Франция была уже не той, что раньше, в этом не оставалось никаких сомнений. Но стала ли эта бывшая монархия республикой, или пока речь шла только об осознании себя как нации?

Этот вопрос постоянно обсуждался в Учредительном собрании в ходе написания конституции — поскольку остальные вопросы были неразрешимы. Продовольствия не хватало, его стали распределять по карточкам, вскоре начался голод. В предместьях появились банды грабителей, с каждой ночью их становилось все больше. Все боялись быть арестованными по ошибке, поскольку репрессивная машина оставалась единственным механизмом, который функционировал безупречно, с помощью прессы. Где же обещанный праздник? Что осталось от хороших предзнаменований, написанных на носовых платках кровью тирана?

Откуда это оцепенение? Откуда угрызения совести, беспокойство, сомнения?

Никто больше не хотел слышать ничего плохого о покойном короле и его семье. Предпочитали вообще не знать, что происходит сейчас с королевой и детьми. В то же время никто не думал и пальцем пошевелить, чтобы их спасти. Все словно чего-то ждали.

Однажды Симон, явившись в Коммуну, напрямую спросил:

— Что я должен сделать с мальцом? Отравить его? Увезти?

— Нет, нет.

— Тогда что?

— Избавиться от него.

Но как? Что они вообще имеют в виду? Он ничего не понимал. Оставалось только ждать — хотя тоже неясно было, чего именно. Все смутно догадывались, что вскоре произойдет страшное крушение, сходное с падением неба на землю. Оно и к лучшему, мрачно думал Симон, никто уже не любит ни санкюлотов, ни аристократов-эмигрантов, ни буржуа, никого и ничего, повсюду мерзость запустения. Вся Франция, от Нанта до Марселя, от Лиона до Парижа, представляла собой картину Иеронима Босха, на которую Европа взирала в безмолвии, охваченная изумлением и ужасом.

Сам Эбер был ошеломлен тем, что натворил. Его папаша Дюшен был теперь не больше, чем надоевшей старой песней, чередой одних и тех же ругательств, ничего не значащей. В статьях за февраль, март, апрель 1793 года тщетно было бы искать прежнего веселого безумия сочиненных Эбером пророчеств, которые он подписывал именем мамаши Дюшен. Он не регент, не правитель страны, чтобы в любой момент наносить визиты «тампльскому волчонку» — ему остается лишь разоблачение заговоров и дежурный патриотический вздор. У Эбера больше нет идей. Отправив короля на казнь, он исчерпал все свое вдохновение и потерял охоту к новым проектам. Он не знает, что еще делать с этой семьей, кроме как надзирать за ней и разоблачать выдуманные им самим заговоры. Что же касается других, вполне реальных заговоров, они безнадежны: «Это мечта, не более того», — пишет Мария-Антуанетта шевалье Жарже, который предлагает ей очередной план побега.

В зашифрованном послании она добавляет: «Однако я дорого ценю это очередное доказательство вашей всецелой преданности мне». Доказательства преданности и любви — это все, чего она теперь может ждать от других. Мария-Антуанетта ждет этого и от сына, однако напрасно. Она еще пытается давать ему уроки, но он ничего не запоминает. К чему учить то, что никогда не пригодится?

Это обоюдное ослабление позиций может исправить лишь война. О ней говорят как о единственном спасении: «Никогда еще родина не была в такой опасности. Все объято пламенем. Наши армии разбиты, шайки грабителей опустошают республику изнутри, тогда как правящие в Европе мерзавцы собираются атаковать нас со всех сторон… Аристократы приободрились, они радуются нашим бедствиям и льстят себя надеждой скоро искупаться в крови патриотов. Я вижу миллионы пушек, и кровь во мне закипает, волосы становятся дыбом, я задыхаюсь от ярости при виде этих ужасов… многие уже осмеливаются произносить вслух подлое имя короля… Если бы вдруг — да не допустит этого Бог! — над нами поставили сына Капета… Но нет! Бравые санкюлоты предпочтут умереть, нежели терпеть короля!»

Однако в Вандее имя Людовика XVII уже вышивают на знаменах, ради него убивают и умирают. Он становится главным козырем этой революции, которая постепенно вырождается; это началось раньше, но сейчас является для всех очевидным, и напрасно депутаты сочиняют конституцию своего нового мира — им предстоит вначале выиграть войну в Вандее. А для этого маленький Капет должен оставаться в живых — это последняя преграда ярости монархистов. Таким образом, судьба Франции зависит от восьмилетнего короля. Каким удачным было решение заключить его в тюрьму, какой это был гениальный ход! И именно Эберу все за него обязаны: если бы не он, ребенок уже давно бы умер, а на его место явились бы его дядюшки из-за границы.

«Да здравствует король!» — снова кричит папаша Дюшен, поскольку принцип монархии по-прежнему существует и вновь заявляет о себе; следовательно, надо воспользоваться им, чтобы стать хозяином положения. Да, Эбер всегда это говорил: путь к спасению Революции лежит через установление регентства. Да и потом, разве это не чудо для маленького алансонца — сделаться регентом? А если это будет не он, а Робеспьер? Но с какой стати, чем его права законнее?

А кто успешнее боролся с жирондистами? Эберу удалось то, чего не смог сделать Робеспьер — разделаться с предателем Бриссо. Он начал с того, что разоблачил «заговор, организованный сторонниками Бриссо и жирондистами, собиравшимися поджечь Париж с четырех концов и во время смуты перерезать всех патриотов Горы, мэра Парижа, всех бравых санкюлотов Коммуны и якобинцев, чтобы дать свободу волчице Капет и принцу-марионетке, которого они хотят торжественно отвезти в Тюильри и короновать».

Этот призыв к бунту одновременно означал передачу всей власти санкюлотам Коммуны. Если это сработает, Робеспьер примкнет к нему; если нет — по крайней мере, сама эта попытка будет свидетельствовать в пользу Эбера.

Это не сработало. Никто даже не шелохнулся. Эбер сидел в своем кабинете заместителя прокурора в Отель-де-Билль, ожидая уличных шествий и ударов набата — но их не было. Ни черта не вышло, думал он. И что же теперь делать? Но тут появился отряд национальной гвардии и объявил, что арестовывает его именем Учредительного собрания и Комитета Двенадцати.

Эбер поднялся и пошел с ними, даже не пытаясь сопротивляться. Он улыбался — улыбка эта была адресована Провидению, подававшему ему знак. В вестибюле мэрии Эбер гневно воскликнул:

— Меня отрывают от моих служебных обязанностей!

Вокруг него собралась толпа с криками протеста. Его уже хотели освобождать силой.

— Не нужно лишнего кровопролития, — сказал Эбер. — Я повинуюсь закону.

Он обнял Шометта. Тот отправился собирать народ в клуб Кордельеров и в парижские секции, а также велел предупредить разносчиков газет. Франсуаза побежала по женским клубам.

Когда стражники доставили задержанного в Конвент, у входа в здание уже собралась порядочная толпа.

— Это же папаша Дюшен! Арестовали папашу Дюшена! Освободим папашу Дюшена!

Началось слушание дела. Председатель комиссии по расследованию потряс в воздухе несколькими экземплярами эберовской газеты:

— С какой целью вы печатали эти гнусные воззвания?

— Чтобы просвещать народ.

— Но вы призываете к убийствам: вы говорите, что если казнить триста негодяев, то Франция будет спасена.

— Как видите, господа инквизиторы, у меня весьма умеренные требования. Кто-нибудь другой, возможно, сказал бы вам, что для спасения Франции нужно не триста, а триста тысяч казней. Разве свободы прессы больше не существует? Разве только у вас есть право изрекать всевозможные глупости и изрыгать хулу и клевету на патриотов?

Допрос продолжался семь часов. Затем Эбера препроводили в тюрьму Аббатства. В Париже было собрано множество петиций в его защиту. Образовались делегации, готовые на все, лишь бы освободить вождя санкюлотов.

«Им не пришло в голову, — говорил позже папаша Дюшен, — что народ знает своих истинных друзей, что если он иногда и кажется заснувшим, он проснется, когда будет нужно. Они не ожидали, что весь Париж будет носить на руках продавца печных труб!»

И это не было пустой похвальбой — Париж оказался на грани очередного восстания. Между якобинцами и жирондистами началась настоящая война. Эберу удалось сконцентрировать вокруг собственной персоны тот конфликт, который подспудно длился между обоими лагерями уже несколько месяцев. Эбер оказался в центре нового мятежа — теперь он был не просто предводителем санкюлотов, как прежде на это рассчитывал, но и настоящим кумиром толпы. Это было восхитительно. Он вошел во вкус.

«Друзья мои санкюлоты, это ради защиты ваших прав, ради того, чтобы сорвать все маски с интриганов, я оказался в кандалах… но если они думали запугать меня, бросив в тюрьму, то здорово просчитались. Никогда в жизни я не был так доволен: это такое счастье — пострадать за своих сторонников! Это они еще не видели, как Жаклин сидит рядом со мной, обнимает меня и утешает, не видели тех толп, которые с утра до вечера приходят меня проведать и пьют со мной за спасение Республики, за свободу, равенство и здоровье всех санкюлотов! Они не были свидетелями того, как я проливал слезы радости, когда все парижские кумушки, все мои добрые друзья обнимали меня и развязывали передо мной свои мешки с провизией, которой едва хватает им самим!»

Благодаря сочувствию тюремщиков, этот текст был отправлен в типографию и уже по прошествии нескольких часов разошелся по всему Парижу. Робеспьер и Марат вынуждены были сами призвать к восстанию ради освобождения Эбера.

Делегация из представителей двадцати восьми секций Коммуны предстала перед Учредительным собранием, требуя освободить Эбера: все, хватит, мы слишком долго упрашивали, отдавайте нам папашу Дюшена, иначе мы сами его заберем.

Учредительное собрание отдало приказ об освобождении Эбера, и он торжественно отправился в Генеральный совет Коммуны. Шометт встретил его с распростертыми объятиями. Эбер уже хотел произнести заранее заготовленную речь, но толпа хлынула в зал и разразилась приветственными криками. На него надели красный колпак. Шометт попросил всех успокоиться, чтобы Эбер наконец смог произнести речь.

— Не спите, граждане, — изрек тот, — вы на вершине вулкана, который вот-вот начнет извергаться…

Всеобщие аплодисменты. Хроникерам той эпохи вряд ли удалось в полной мере описать энтузиазм, охвативший собравшихся. Редактор ежегодника наиболее важных событий, происходивших во Французской республике, рассказывает, что некая гражданка поднялась на трибуну с лавровым венком в руках, чтобы возложить его на «мученика свободы». Но Эбер отклонил такую честь — взяв венок, он возложил его на голову статуи Жан-Жака Руссо.

Было решено, что этот день будет отныне отмечаться в календаре Коммуны как День дружбы.

На следующий день Эбер решил в полной мере воспользоваться своими преимуществами и, выступая с трибуны Якобинского клуба, потребовал голову председателя Комитета Двенадцати, который отправил его в тюрьму:

— Закон говорит нам о том, как подобает наказывать диктаторов… Я смотрю на Брута и знаю, что я должен делать.

Партия жирондистов смогла уцелеть, лишь принеся в жертву двадцать девять своих депутатов. Ролан, министр внутренних дел, в последний момент успел скрыться, но его жене, знаменитой мадам Ролан, это не удалось. «Беззубая шлюха», как называл ее папаша Дюшен, еще успела написать мемуары, прежде чем ее отправили на гильотину 10 ноября 1793 года.

Смерть сама по себе не была целью Эбера — он боялся ее и никогда не ходил смотреть на казни. Это и в самом деле было отвратительное зрелище: приходилось, в буквальном смысле, ступать чуть ли не по колено в крови. Наконец Шометт не выдержал:

«После публичных казней осужденных преступников кровь казненных потоками льется на площадь. Прибегают собаки и лакают ее; толпа не отрывает глаз от этого зрелища, ожесточающего души. Люди с более чувствительной натурой, но слабым зрением, жалуются, что порой, сами того не желая, ступают по человеческой крови. Прошу нанять уборщиков, с тем чтобы сразу после экзекуции не оставалось никаких следов кровопролития».

Если Шометт заботится о революционной чистоте, то Эбер нуждается в предателях; их разоблачение — его любимое занятие еще с детских лет. «Австрийская тигрица… самая презренная из шлюх Франции… мать всех этих ублюдков, хромых, горбатых, гниющих заживо, что выползли из ее дряблой разбухшей утробы…» — так начинается газетная кампания папаши Дюшена, посвященная судебному процессу королевы, и никто не сомневается в его исходе.