В ходе судебного процесса Эрман допрашивал королеву, тщательно стараясь не упоминать что-либо из того, что вызывало наибольший всеобщий интерес.

Жадной до сенсаций публике пришлось терпеть до того момента, пока не начался допрос свидетеля Эбера. Вот тогда она была шокирована по-настоящему. До этого речь шла лишь о предательстве, о заговоре против нации, о потрясении основ — словом, о тех преступлениях, в которых никто не сомневался и на которые всем было давно плевать.

Но вот, наконец, в суд вызвали Эбера. Он должен был рассказать, что происходило в Тампле во время пребывания там королевы.

Автор «Папаши Дюшена» начал свой рассказ вполне нейтрально — с напоминания о попытках к бегству, которые удалось разоблачить. Но потом перешел к самому главному.

— Юный Капет, чье физическое состояние ухудшалось с каждым днем, был застигнут Симоном во время занятий онанизмом, постыдных и изнуряющих, принимая во внимание необузданный темперамент мальчика. Будучи спрошен о том, кто научил его этому непристойному развлечению, он отвечал, что это были его мать и тетка. Из заявления, которое сделал Капет в ходе допроса, следует, что обе женщины часто укладывали его с собой в постель и там проделывали с ним вещи крайне непристойные. Не остается сомнений в том, что речь идет об инцестуальных половых актах между матерью и сыном.

В зале поднялся шум, послышались смешки. Эбер выдержал паузу, потом продолжал:

— Эти две женщины обращались с юным Капетом со всей почтительностью, словно тот был королем. Когда семья садилась обедать, он всегда сидел во главе стола, и ему прислуживали в первую очередь.

— Вы это видели? — вмешалась Мария-Антуанетта.

— Я не видел, но все стражники могут это засвидетельствовать.

Председатель начал допрашивать обвиняемую по поводу заговора, но тут вмешался присяжный-санкюлот и попросил слова.

— Гражданин председатель, попрошу отметить тот факт, что обвиняемая ничего не ответила на свидетельство гражданина Эбера о том, что происходило между ней и ее сыном.

Фуке-Тенвиль стиснул зубы и взглянул на председателя суда, который в конце концов решился заговорить с обвиняемой на эту тему.

— Если я ничего не отвечу, — заявила Мария-Антуанетта, — то лишь потому, что все мое естество восстает против такого обвинения, предъявленного мне как матери.

По залу пронесся взволнованный шепот, все затаили дыхание. Мария-Антуанетта собрала все силы, все последние аргументы и повернулась к присутствующим женщинам. Они все были здесь: и торговки рыбой, что некогда заявились к ней в Версаль, и вязальщицы, окунавшие свои носовые платки в кровь ее казненного мужа, — все, что завтра будут танцевать и вокруг повозки, везущей ее к месту казни.

— Я обращаюсь за поддержкой ко всем матерям, которые здесь присутствуют.

И в то время как собрание разразилось возмущенными воплями, Мария-Антуанетта склонилась к своему защитнику и спросила:

— Я хорошо ответила?

Большинство комментаторов полагают, что она ответила великолепно; эта фраза вернула ей утраченное королевское достоинство. Но я не вижу тут ничего особенного, подумал Анри. Сколько ни ищи, в этом ответе не найдешь никакого величия. Что такого особенно благородного содержал в себе этот призыв ко всем матерям?

«Я хорошо ответила?»

Так вот: нет. Не лучше, чем покойный супруг. Марии-Антуанетте не удалось повернуть процесс против своих обвинителей и отправить Революцию на скамью подсудимых. Королевская чета могла бы вызвать к себе сочувствие, если бы у нее хватило храбрости оправдывать свои действия тем, что они были совершены на благо народа и ради спасения нации, отстаивать честь королевства, разрушенную четырьмя годами хаоса, двумя годами войны и всем, что за этим последовало. Вместо этого король и королева оставались покорными, испуганными, умоляющими.

Мария-Антуанетта не воспользовалась даже атакой Эбера, чтобы разоблачить его манипуляции и подтасовки фактов. Она лишь сказала:

— Очень легко заставить восьмилетнего ребенка говорить что угодно.

Это были единственные слова, произнесенные в ответ на обвинения сына. Она не защищалась, не выдвигала ответных обвинений. Где же эта «тигрица», описанная Эбером? Кажется, она существовала только в его воображении подростка, расчетах журналиста — но не в действительности.

Когда Робеспьеру сообщили о выступлении Эбера и ответах королевы, этот хладнокровный диктатор, по свидетельству очевидцев, пришел в бешенство и обрушил на соперника всю силу своего гнева. Однако он упрекал Эбера не в том, что тот предоставил королеве возможность триумфа — поскольку этот триумф существовал лишь в головах роялистов. Но чего Неподкупный не мог простить, так это публичных обвинений королевы в инцестуальных связях. Огласив эти обвинения, Эбер, по сути, послал королеву на гильотину. Из всего, что прозвучало на суде, народ запомнит только это: мать-кровосмесительницу. А Эбер конечно же станет героем-разоблачителем. Последний отлично это сознавал, заявляя от имени папаши Дюшена:

«Когда ей пришлось пожинать плоды содеянного, признав, что со своим маленьким ублюдком она обходилась так же, как старый греховодник Лот со своими дочерьми, — тут-то эта шлюха и почуяла, как земля уходит из-под ног».

Робеспьеру не удалось выправить положение, несмотря даже на то, что он настоял на удалении обвинений в инцесте из заключительного судебного вердикта. «Все остальные детали меркнут перед этим величайшим предательством», — заявил под его воздействием Эрман. Однако эти «остальные детали» приобрели немалый вес в глазах народного суда — не только суда присяжных, которому они были известны уже давно, но и суда всего народа, который ждал приговора на улице и потом сопровождал королеву к месту казни, плюя ей вслед и называя шлюхой, Мессалиной, Иокастой.

«Мне нужно сказать вам и еще об одном печальном обстоятельстве, что гложет мое сердце. Я знаю, сколько горя причинил вам этот ребенок; простите его, дорогая сестра; подумайте о том, сколько ему лет, и о том, как легко заставить ребенка в этом возрасте говорить все что угодно — даже то, чего он сам не понимает. Надеюсь, что настанет день, когда он в полной мере оценит всю вашу доброту и нежность к нему и его сестре».

Мария-Антуанетта смогла, преодолев неблагодарность сына, подняться к его незапятнанному сердцу.

Ее казнили 16 октября 1793 года. Папаша Дюшен достиг вершины своего триумфа.

«Я видел, как голова мадам Вето упала в корзину. Вряд ли я смогу описать всеобщее ликование санкюлотов, когда злобную тигрицу везли через весь Париж в экипаже с тридцатью шестью дверцами, запряженном не как раньше — прекрасными белыми лошадьми, разряженными и украшенными султанами из перьев, а двумя клячами из конюшен мэтра Самсона, которые, казалось, так хотят избавиться от этого бремени всей Республики, что едва удерживаются от того, чтобы пуститься вскачь и быстрее достигнуть места казни. Шлюха, как ни странно, держалась нагло и дерзко до самого конца. Однако ноги у нее все же подкашивались, когда пришлось взойти на эшафот, чтобы поиграть в „горячие ладошки“, — очевидно, из страха подвергнуться после смерти еще худшему наказанию, чем нынешнее. Наконец ее проклятая голова отделилась от журавлиной шеи, и воздух огласился криками „Да здравствует Республика!“»

Казнь первой партии жирондистов состоялась 31 октября 1793 года. За ней последовала казнь герцога Орлеанского — 7 ноября. На следующий день на эшафоте оказалась мадам Ролан, которая воскликнула, подняв голову к небу:

— О, Свобода, сколько же преступлений совершено ради тебя!

Прокатилась новая волна казней в Марселе и Лионе.

В Тулоне маленький корсиканец начал вершить собственное правосудие. Некогда папаша Дюшен предсказал появление Наполеона: «Снова случится то, что всегда случалось: один из военачальников, более проворный, чем все остальные, двуличный тип, начнет льстить армии и народу и постепенно ввергнет их в самое постыдное рабство, а они даже ничего не заподозрят. Именно так действовали многие правители».

Вандейцы отступили к Гранвиллю, снова пошли в наступление, снова отступили. Франция была охвачена войной со всех сторон. В речах папаши Дюшена теперь звучал некий отголосок сомнений, овладевших санкюлотами, относительно стратегии изо всех сил свирепствующего Террора:

«„Ты говоришь только о том, чтобы душить, убивать, казнить, резать, — упрекают меня газетчики, — ты чересчур кровожаден, презренный торговец печными трубами! Разве мало уже пролилось крови?“

Нет, даже слишком много — но по чьей вине? По вашей вине, проклятые сони, — это вы остановили карающую руку народа, когда он уже готовился нанести удар».

В разгар этой бойни все же нашлось время переименовать Нотр-Дам в храм Богини Разума. Все остальные парижские храмы были закрыты. Из Пантеона вынесли прах Мирабо и выбросили его в сточную канаву.

Тем временем чета Симон продолжала свою работу по «перевоспитанию» Людовика XVII. Теперь Эбер хотел, чтобы ребенок обвинил свою тетку Элизабет. Он работал над этим обвинением, тщательно собирая доказательства; он заставил дофина подписать новые разоблачительные показания: якобы Элизабет фабриковала вместе с королевой фальшивые ассигнации в период заключения в Тампле. Этот бред не заслуживал бы того, чтобы о нем упоминать, если бы не был подписан дрожащей рукой Людовика Капета: мало того, что одна буква в имени была пропущена, а другая нацарапана кое-как, но и все остальные разъезжались в разные стороны. Неужели ребенок забыл все уроки чистописания всего за три месяца? Или он был пьян? Может быть, он уже наполовину ослеп?

Во всяком случае, Симон больше не мог сидеть в Тампле, сложа руки и лишь пассивно наблюдая за тем, как медленно угасает его воспитанник. Башмачника уже ничего не развлекало — ни карты, ни шашки. Он даже больше не возмущался. Все его педагогические меры заключались лишь в том, что изредка он поколачивал принца, чтобы привить тому «республиканские манеры». Тогда Симон еще чувствовал себя полезным. Но его подопечный уже ничему не сопротивлялся. Последнее проявление неповиновения состояло лишь в том, что среди ночи он вставал, чтобы молиться. Кроме этого, он часто мочился в постель. Но, в сущности, он уже никого не занимал. Мамаша Симон чувствовала смутные угрызения совести и сознавала, что не понимает, к чему все это приведет. Она спрашивала Эбера, как же быть с чаянием папаши Дюшена: «Пусть маленького змееныша и его сестру отвезут куда-нибудь в пустыню. Я не знаю другого приемлемого способа от них избавиться; однако нужно это сделать любой ценой. К тому же, что может значить один ребенок, если речь идет о спасении Республики?» Но если так, чего же мы ждем? Кончилось тем, что мамаша Симон, жена тюремщика, терзаемая угрызениями совести, впала в безумие, и ее пришлось отвезти в Бисетр.

8 января 1794 года Симон по настоянию Эбера был освобожден от обязанностей надзирателя за сыном Капета. Спустя десять дней чета Симон покинула Тампль.

— Маленький мой Капет, уж и не знаю, когда мы снова с тобой свидимся, — всхлипывала Мари-Жанна, в последний раз прижимая ребенка к груди.

— Не беспокойся, — осклабился Симон, который слегка пошатывался, поскольку был пьян, — жабеныш еще не раздавлен, но уж точно никуда из своего болота не выберется!

И он в последний раз неверным жестом, в котором смешались отвращение, привязанность, патриотизм, волнение, послушание и просто глупость, отвесил бывшему воспитаннику легкий подзатыльник.

Людовик XVII растерянно смотрел, как уходят его последние родители, и чувствовал себя опечаленным, сам не зная почему.

Комитет решил, что преемника у Симона не будет. В Тампле удвоили охрану, а ребенка перевели в другую комнату, совсем маленькую, на верху башни, откуда не разрешили выходить. На двери поставили замки и засовы, на окна — ставни, тоже запиравшиеся на замок, чтобы никто не смог увидеть дофина. Его держали изолированным от всех, ожидая приказа убить его, возвести на трон или выдать в обмен на то, чего потребуют вандейцы, испанцы или австрийцы. Толком революционеры не знали, что с ним делать, но этого и не нужно было знать. Ничего также не было известно о его состоянии здоровья.

Людовик XVII был в эпицентре урагана, где царила полная тишина.

4 марта 1794 года Эбер поднялся на трибуну клуба кордельеров, чтобы произнести обвинительную речь против Фабра д’Эглантина и Амара, двух своих бывших друзей. Заодно он снова потребовал расправы над шестьюдесятью уцелевшими жирондистами.

— Вот уже два месяца я сдерживаюсь, следуя закону, который велит действовать осмотрительно, но мое сердце больше не может с этим мириться…

— Папаша Дюшен, говори и ничего не бойся: мы все здесь — твои соратники, и мы готовы нанести удар!..

— Я адресую тебе тот же упрек, Эбер, который ты адресуешь самому себе: вот уже два месяца ты боишься сказать правду. Говори, мы тебя поддержим!

— У меня в кармане номер «Папаши Дюшена» четырехмесячной давности; если сравнить его тогдашние речи с сегодняшними, то можно подумать, что он при смерти!

— Братья и друзья, — заговорил Эбер, — меня справедливо упрекают в осторожности, которой я вынужден был придерживаться в последние месяцы…

Он говорил и говорил, но единственной вещью, которой от него ждали, был призыв к очередному восстанию. Кордельеры требовали этого, так что Эбер и его друзья оказались буквально приперты к стене: «Нельзя больше отступать; нужно, чтобы революция завершилась». Они хотели поднять последнее восстание, которое наконец привело бы смелого человека к власти, сделало бы его королем, диктатором, президентом — кем бы то ни было, но они ничего не предусмотрели заранее, не выстроили никаких планов, не организовали заговор. По сути, Эбер со своими сторонниками был все равно, что на сцене театра: он оказался пленником слов, слова создавали иллюзию могущества, которое, однако, теперь ускользало от него, как мираж. Сторонники Эбера поднимались на трибуны, говорили, писали; но в жизни каждого революционера наступает момент, когда нужно прекратить требовать революции, прекратить призывать к восстанию, а вместо этого молчать и действовать, с помощью верных людей с длинными ножами.

Уже в двух шагах от власти писатель смотрит на свое перо, удивленный тем, что оно не превращается в скипетр или в пушку, — и именно тогда его начинает затягивать в машину, сконструированную его соперником Максимилианом.

Представ перед судом 13 марта 1794 года, Эбер должен был отвечать на обвинение в реставрации монархии. Мрачный парадокс: король, все это время остававшийся в заключении, потерял в его лице не только палача, но и последний шанс на спасение.

Эбер был приговорен к смерти 23 марта. Судебный процесс был таким, какие всегда нравились самому обвиняемому: быстрым и пристрастным.

В отличие от многих своих жертв, которые перед казнью вели себя мужественно или, по крайней мере, не выказывали признаков страха, Эбер не мог поверить в то, что происходит: в камере он вопил, требовал отмены приговора, умолял, его рвало. Он рыдал и отбивался, когда его выводили. Почти без сознания он сел в повозку. По дороге к месту казни триста тысяч человек плевали ему вслед. «Ну что, папаша Дюшен, пришла и твоя очередь? Выгляни в окошечко!» Ему припомнили все метафоры, которыми он прежде наделял гильотину. Когда он увидел ее, возвышающуюся посреди площади Революции, то, собрав последние силы, попытался освободиться. Его пришлось связать и заткнуть ему рот кляпом. Глаза его вылезали из орбит. Это был конец. Лезвие скользнуло вниз. Потоком хлынула кровь. По общему мнению, это была одна из самых захватывающих сцен эпохи Террора.

Умерев раньше своей жертвы, Эбер, по сути, совершил идеальное преступление. Он все организовал: ребенок по-прежнему в тюрьме, откуда вряд ли сможет выйти, — и в то же время кто обвинит Эбера в его убийстве, если сам он был казнен годом раньше по обвинению в попытке реставрации монархии?

Воистину гениальный ход, подумал Анри.