— Вы спите?

— Нет, — возразила Бени. — Не получается. Я мечтаю.

— Вы проведете на Маврикии праздники?

— Можете назвать это праздниками, если хотите, — задумчиво произнесла Бени. — Неделю назад умерла моя бабушка, она воспитала меня.

— Ох, простите! — спохватилась девушка. — Я не хотела причинить вам боль.

— Боли нет, — вздохнула Бени.

Ночь, спутанная разницей во времени, была короткой. Оранжевое солнце уже поднималось за шторами иллюминаторов. Скоты в самолете заснули (задрыхли, подумала Бени, и это слово рассмешило ее), прикрытые смятыми одеялами, которые были слишком малы, чтобы как следует укрыться. Этих людей, сгрудившихся в самолете, легче переносить спящими, чем бодрствующими. Сон смягчает вульгарность, делает их безобидными, возвращает им невинность престарелых младенцев. Пары лежат вытянувшись, стараясь не занимать много места, мужчины склоняют голову на плечо жены — это пожилые, много лет прожившие вместе, где мужчина стал для своей жены эгоистичным ребенком, а она охраняет его сон. У молодых наоборот: ее голова лежит на его коленях, а он, как собственник, защищает ее, спящую.

Многие спят с открытым ртом, бесстыдно демонстрируя беззубость или вставные челюсти; кто-то крутит шеей и никак не может удобно пристроиться, кто-то с гримасой на лице разминает затекшую часть тела. Кое у кого на глазах темные повязки. И все они похожи на обнаруженные в Помпее тела, на отпечатки, сохраненные лавой.

— Меня зовут Николь, — представилась брюнетка. — Николь Жибо. А вас?

— А меня Бени, — откликнулась Бени. — Вообще-то Бенедикта. Идея моей бабушки. Всегда ненавидела это имя. Все зовут меня Бени.

— Это мило, — добавила она. — Лучше, чем Николь.

Воспоминания о черной тетради и об историях старого Карноэ вернули Бени хорошее настроение. Разве есть на свете то, что ты не способен вынести, если происходишь от бретонца из Аргоата, который с наслаждением лакомился глазами тунца и жареными крысами, выжил, невзирая на цингу, выстоял в бурях Мозамбика, корчевал кустарники на каменистом острове, чтобы построить дом и выращивать индиго и сахарный тростник? Конечно, он и не предполагал, делая записи в тетради под конец жизни, что два столетия спустя это утешит несчастную девушку во французском самолете.

Бени забавляют любопытство соседки и ее детская манера завязывать беседу. «Как тебя зовут? Где ты живешь? Кто твои родители? Где твоя родина?»

Впервые в жизни Бени выдержала подобный допрос во дворе колледжа Жанны д'Арк в Питивьере. Ее появление посреди триместра, ее загар и спортивная фигура заинтриговали маленьких приземистых провинциалок из Боса, они смотрели на нее как на марсианку с летающей тарелки. Они знали, что она племянница директрисы, это еще больше удивляло: трудно было представить, что эта загорелая, высокая, светловолосая девушка из той же семьи, что и сухая, желтая и усатая тетушка Эда, то есть мать Доминика де ля Круа.

В сером дворе пансиона липы скрипели голыми ветками под злым февральским ветром, колокол слабо отзванивал распорядок Дня, а посередине стояла Бени в окружении низкорослых, толстозадых француженок, которые оглядывали ее со всех сторон, а она стояла, оглушенная разницей во времени, и ей казалось, что все это кошмарный сон.

Здесь все ей было чуждо. Все казалось враждебным: серое небо, вороны, зимний холод, и белые шерстяные носки, которые кусали ноги, и тяжелая неудобная темно-синяя одежда, и запах животных в спальнях девочек, и едкое, затхлое зловоние столовой, от которого в желудке возникали спазмы. Что она делает в этой стране без солнца и без цветов, без пальм и платформ для виндсерфинга, скользящих по морю, без преданной Лоренсии; в этой стране, где нет гор, нет Вивьяна, где даже во время мрачных переменок ее заставляли играть в мяч «с вашими подругами», этими маленькими пятнадцатилетними толстушками, которые уже сейчас мало чем отличались от своих родителей, или же заниматься гимнастикой в нелепых шароварах с тугими резинками под руководством доброй сестры, которая отбивала счет хлопками в ладоши? Что она делает, она, Бени, на этих прогулках рядком по этим отвратительным аллеям и сонным улицам села Гатинэ? А эта речка, этот грязный ручей глубиной по щиколотку под названием Яйцо? Что она делает, бродя в одиночестве в опустевшем пансионе, когда на выходные толстушки разъезжаются по своим фермам? В эти дни она выстаивала по две мессы. Обычную семичасовую в пансионе и торжественную одиннадцатичасовую в городской церкви, где огорченный пустующими скамейками кюре просил кого-нибудь прислать для видимости. И Бени обязана была отправляться туда вместе с монахинями, которые вышагивали вдоль улиц в своих черных вуалях и белых аналавах. Тетушка Эда не оставляла ее одну в пансионе, опасаясь то ли побега, то ли еще какой-нибудь глупости.

Но где же ее водопады, ее китайцы из Порт-Луи, ее индусы из Маэбура и шум моря возле «Гермионы», и Морн в ярких закатах, где руки ее Вивьяна?

Тут все было отвратительным. Включая тетушку Эду, которую она представляла пухленькой и нежной, с улыбчивым лицом, как у ее сестры Шарлотты, а она оказалась ледяной гарпией. Не желая разводить семейственность, которая могла бы дурно подействовать на учениц, она обращалась к Бени на «вы» и была с ней строже, чем с остальными. В первый же день она предупредила, что ее надо называть, как все, «матушкой», а не «тетушкой».

Знала ли она, чем именно вызвана ссылка Бени? Да наверняка тетя Тереза, эта больная свиноматка, на свой лад рассказала ей о скандале в горах. Ох, как же она отомстила Бени!

Бени знала, что за ней шпионят. Ее предупредили, что корреспонденцию она будет получать прочитанную и в распечатанном виде и свои письма перед отправкой должна оставлять незапечатанными. В таких условиях бесполезно надеяться на весточку от Вивьяна, а его адреса в Южной Африке она даже не знала.

В тот день во дворе, во время перемены, из Бени, дрожащей от холода и отчаяния, готовы были вылиться гектолитры слез. И тогда, как нередко бывало, случилось нечто странное. В глубине двора на каменном постаменте возвышалась статуя Девы Марии с раскинутыми руками. Каменный покров, окутывающий ее с головы до ног, был загрязнен дождями и пылью, а голова и плечи загажены птицами. Возникло желание умыть это изваяние, очистить его струей воды и придать ему достойный вид. Глядя на вытянутые руки, Бени в смятении обратилась с молитвой к этому образу теплоты и благодати, с молитвой грубоватой, своеобразной, но очень горячей: «Святая Дева, очень Вас прошу вытащите меня из этого гадкого пансиона, иначе я сдохну!» И тут случилась поразительная вещь, о которой она никогда не смогла бы рассказать никому кроме Вивьяна, потому что никто, кроме него, не поверил бы ей. Там, в глубине двора, пустой взгляд простенькой статуи на секунду ожил, посмотрел на Бени, и — ДЕВА ПОДМИГНУЛА ЕЙ. В тот же миг Бени охватила загадочная теплота, и внезапная сила осушила реку слез, готовых пролиться. И, смерив взглядом дородных любопытствующих девиц и ответив на все их вопросы, она добавила:

— Меня зовут Бени, и я вас предупреждаю: первой, кто назовет меня Бенедиктой, я разобью морду. Я выше вас и обожаю лупить тех, кто меньше.

Теперь Бени абсолютно уверена, что самолет разобьется. Как иначе можно объяснить внезапно возникшие образы из ее детства и эту властную потребность поведать о них незнакомке, которую Случай усадил рядом с ней? Хорошо известно, что перед взором умирающего проносится вся его жизнь.

Самолет оставил позади африканский берег и теперь летит над Индийским океаном, прямо на Реюньон, где часа через три должен приземлиться. Должен. Бени уверена в обратном, но, как ни странно, не испытывает при этом никакого страха. Она не будет удивлена — она это знает. Она ожидает необычного шума, которым начнется переворот, толчок, двигатель в огне, взрыв, дисбаланс, турбулентность, головокружительное вращение аппарата и ускоряющееся пике, ее собственная потеря сознания, потом чистая белизна бездны. Нет времени страдать.

В то же самое время она планирует свое неизбежное, чудесное спасение. Она глубоко убеждена, что если хоть один человек должен уцелеть, то это будет она, Бени. И в ожидании предполагаемой катастрофы она проверяет крепость ремня безопасности, не заедает ли застежка, и даже кончиками пальцев нащупывает спасательный жилет под своим креслом. Запасный выход рядом, и она уже изучила, как его открыть. Так что уверенность в том, что она умрет, сменяется двойной уверенностью, что она выживет.

Море, над которым сейчас завис самолет, ее успокаивает. Что из того, что удар о воду может быть не слабее удара о землю, для нее вода — настолько знакомая стихия, что никогда не причинит ей зла. С водой Бени всегда договорится. И на этот раз она выплывет, как выплывала всегда, когда бросалась в воду. Как-то летом, в Лондоне, когда ей было четыре года, они гуляли с отцом вдоль Серпентайна в Кенсингтонском саду, и вода вдруг с такой силой стала манить ее, что, выпустив руку Ива, она прыгнула в Серпентайн, а обезумевший отец нырнул вслед за ней. Плавать она еще не умела, но ни секунды не сомневалась, что вода ее вынесет. Так все и случилось, она прекрасно помнила, как погрузилась и как неведомая сила вытолкнула ее на поверхность, где отцовская рука тут же схватила ее, вытащила на берег и здорово отшлепала, чтобы отбить охоту повторять подобное. Но влечение, которое она испытывала к воде, стало очевидно. Ребенок бежал к рекам, прудам, прудикам, водоемам и бассейнам. На пляже она неслась навстречу самым сильным волнам. Водопады и струи воды вызывали у нее радостные возгласы. Она замирала перед фонтанами, пешком поднималась вдоль ручьев, прыгала в дождевые лужи или, за неимением другого, открывала краны. Вскоре ее научили плавать, чтобы оградить от опасности.

В этом полете над Индийским океаном на нее вдруг нахлынули воспоминания о Серпентайне, об Англии. Лондон, такой далекий, такой забытый, Лондон перед Рождеством. Город и праздник неразделимы для нее. Город радости и подарков, город, по которому жители семенят с пакетами в руках во всех направлениях, как заблудившиеся муравьи. Город, поющий рождественские славословия, которые вырываются из открытых дверей магазинов, и гимны Армии спасения на перекрестках улиц. Город света, мерцающий бумажными фонариками на большой елке Пикадилли, которой вторят все маленькие елки, зажженные за оконными сводами домов. И Морин, укутанная по самые глаза в серый волчий мех. И смесь золы, жареного сала и йода, что и составляет запах Лондона, ароматы хвои, мандаринов, горячих пирогов и свечей. Чайки летают над Темзой, парят над Портобелло. По воскресеньям с утра она гуляет в Хемпстеде, где гоняет маленького фокстерьера Юджина, расставаясь с которым она так горько плакала перед отъездом на Маврикий. И ряды подержанных вещей на Каледонском рынке, куда на рассвете Морин иногда таскает мужа и дочь, где среди груды предметов, прибывших со всех концов света, Бени в первый раз увидит воссозданный облик додо — с перьями, в стеклянной клетке, увидит именно там, где Морин скупает платья двадцатых годов, расшитые жемчугом, и боа, чьи элегантные владелицы уже давно бродят в королевстве лесных мышей. И этот чердак на Портобелло, который выбрала Морин, бывший склад, переделанный в студию, огромная комната, с лакированными китайскими ширмами, подобранными в подвалах Мидхерста. Там колыбель Бени, творение скульптора, бывшего любовника ее матери, она имела форму большого стального яйца, нижняя часть которого была в виде целой скорлупы, а крышка была оплетена узором из металлических прутьев, она подвешивалась за кольцо и поднималась при помощи блока. И в младенчестве она качалась там, в атмосфере постоянного праздника с музыкой, днем и ночью. Подвешенная под потолком, она мирно спала в своем яйце.

Кажется, эта колыбель вызвала возмущение леди Оуквуд, матери Морин. Она не понимала, как можно подвешивать ребенка над шумом, не говоря уже о дыме странных сигарет и ладана, который горел в курильницах и делал воздух нездоровым.

В Мидхерсте, в замке ее бабушки Оуквуд, была совсем другая Англия, зеленая, мшистая и спокойная. Весенняя Англия, где жили, задрав голову, чтобы поприветствовать, как положено, клочки голубого неба, проглядывающие сквозь тучи. Какой замечательный день! А по вечерам собирались на паперти удивительного неоготического кирпичного храма, построенного в начале прошлого столетия, посреди большого холмистого парка с огромными деревьями, лужайками и рвами, с газонами, с лабиринтом из стриженого самшита, с арками, увитыми розами, и даже маленьким прудиком, который при помощи сети крошечных каналов, скрытых в подлесках, подпитывался водой из запруженной реки и дарил не только свежесть, но и огромных комаров.

Бени никогда не забудет Мидхерст. В особенности вот это: ей четыре года, лето. Каждый день после обеда она должна посвящать два часа сиесте, и это выводит ее из себя. Однажды июльским днем она лежит в кровати, в легком полумраке солнца, рассеянного белыми шторами, занятая тем, что борется со сном, чтобы досадить взрослым, виноватым в ежедневной послеобеденной ссылке. Свернувшись калачиком, она отдыхает, прижавшись щекой к белой льняной подушке. В комнате прохладно, но в открытые окна жужжит лето, сквозь шторы источая аромат магнолий. Вдоль аллеи грабли скребут гравий, слышен мерный вздох железа. Поливочная вертушка на соседней лужайке постоянно и оживленно шумит, как будто легкая струя воды, расточающая жемчужины, насмехается над граблями, которые кусают пыль. С соседнего теннисного корта, отгороженного грабовой аллеей, слышен звук мяча, стучащего по двум ракеткам, шпонк, шпонк… И маленькая девочка, с тяжелеющими веками, несмотря на ее нежелание спать, в первый раз испытывает головокружительный всплеск всеобщего благополучия и спокойствия, которое называют счастьем. Сколько времени длится каждый приступ счастья? Минуту? Секунду? Будут и другие в ее жизни. В хижине на горе с Вивьяном. Или когда в Париже она переходила мост Искусств в розово-голубом июньском утре. Каждый раз ее память будет возвращать звук граблей, которые разравнивают камешки на аллее Мидхерста, звук струящейся воды и теннисного мяча в аромате магнолии.

Она мало знала ее, эту леди Оуквуд, необычную и незабываемую бабушку, с ее стадом бесхвостых кошек, которому она отдала множество комнат замка, что, впрочем, не мешало им разгуливать повсюду на правах абсолютных хозяев этих мест, которые они пропитали своим отвратительным запахом. Леди Оуквуд непреклонна, когда покушаются на кошачьи привилегии. Если кошка устроилась в кресле, то запрещено кому бы то ни было — будь это сама королева — сгонять ее. Кошки имеют право карабкаться на столы, есть из любой тарелки и даже спать на кровати, которая им понравится.

Много времени спустя, после того как узнала ее, а потом потеряла, Бени, уже будучи взрослой, испытывала большой интерес к этой маленькой, коренастой и спортивной женщине; в свободное от кошек время она объезжала лошадей и в шестьдесят лет была известна в графстве тем, что могла укротить самых норовистых жеребцов. Леди Оуквуд и зимой, и летом вставала на рассвете и съедала обильный завтрак, состоящий из копченого лосося, яичницы, почек или отбивных с булочками и тостами, протыкая их серебряной пикой с рукояткой из черного дерева и поджаривая на каминном огне, поскольку категорически отказалась проводить в Мидхерсте центральное отопление. Все это запивалось чаем цвета красного янтаря, специальной смесью, которую для нее делали у «Фортнема и Мэйсона». После этого она выезжала верхом в бриджах для верховой езды, бархатной куртке, в белом пикейном галстуке, безупречная, с жокейской шапочкой под мышкой, постукивая стеком по сапогу.

По вечерам — полное перевоплощение. Утренний центурион превращался в леди с викторианских гравюр, в кружевном корсаже, рукава спускаются треугольниками до кистей рук, на пальцах перстни с изумрудами и бриллиантами. С тонким золотым лорнетом на носу, она вышивала с ангельским видом, временами прерываясь и окуная усы в стакан с шерри амонтильядо, которое обожала. Вокруг нее кошки амфитеатром вытягивались на ковре или играли с шелковыми клубками, сложенными в корзину возле ее ног.

Когда Бени в этот час заглядывала в гостиную, леди Оуквуд разговаривала с ней, не поднимая глаз от своей работы, — она никогда не глядела на нее, и девочку это удивляло.

Ее жизнь была такой размеренной, что если ее оставить на недели или месяцы, то по возвращении можно быть уверенным в том, что найдешь ее в те же часы за теми же занятиями. Бени часто пыталась представить, какой девушкой, какой женщиной была она, эта маленькая дама, ставшая зримым образом одиночества.

Леди Оуквуд мало говорила, никогда не жаловалась, ей вполне хватало двух слов, чтобы выразить негодование или раздражение. «О, нет!» — произнесенное многозначительным тоном, это означало осуждение. «О, нет!» говорилось для объявления войны эксцентричности Морин. «О, нет!» — по поводу бомбежек Лондона, смерти кошки, триумфа Англии над Ирландией в Турнире Пяти наций или по поводу своенравной выходки лошади, которая позже могла сделать ее жизнь невыносимой.

Может, именно так она думала и в свои семнадцать лет, в тот день, когда баронет Оуквуд, который был старше на двадцать пять лет, женился на ней, выиграв в шашки у ее отца, с которым часто охотился на лисиц. Она покинула свой родной Галуэй и переехала в Сассекс, где не было недостатка в лисицах. Родились Эдвард и Морин, это всегда удивляло Бени — трудно было представить, что леди Оуквуд может играть в животное о двух спинах и уж тем более рожать. В ее личности ничто не позволяло заподозрить, что когда-то она могла заниматься такого рода гимнастикой. О, нет!

Она покончила с собой в восемьдесят два года, перед этим отравив всех своих кошек и отпустив на волю лошадей. Как-то утром ее горничная обнаружила записку, приколотую к двери ее спальни, и конверт, лежащий на полу. Послание на двери было коротким: «Марджори, не входите, я только что убила себя. Пошлите за моим врачом и передайте это письмо моим детям».

Письмо, адресованное Эдварду и Морин, было ничуть не длиннее. «Моя память ухудшается, и вчера я упала с лошади. Успокойтесь, меня никто не видел. Я убила себя одна и без чьей-либо помощи». Подпись: «Мама».

Ее обнаружили на кровати с балдахином, одетую в платье времен ее молодости, причесанную и нарумяненную, с цветами в волосах, с кольцами на пальцах и ожерельем на шее. На ночном столике — пиала, в которой она навела себе суп из транквилизаторов. Упаковка от лекарств аккуратно лежала в мусорной корзине. Ничто нигде не валялось.

В соседнем кресле Николь, молодой дантист, даже не думала смотреть фильм. Истории этой Бени забавляют ее больше, чем телодвижения в фильме «Котелок и кожаные сапоги». Ей хотелось бы иметь подругой эту взбалмошную дылду, которая любит ходить вверх ногами, но в которой под налетом смешливости чувствуется смятение. Эти внезапные слезы… Они одного возраста, и вполне естественно, что «ты» заменило «вы».

— Ты родилась в Лондоне, — говорит Николь, — тебя воспитали на Маврикии, живешь ты в Париже, кем ты себя чувствуешь? Француженкой? маврикийкой? англичанкой?

— «Вот в чем вопрос», — цитирует Бени. — Я даже не знаю. Когда как. На Маврикии я француженка, но в Париже я маврикийка, и везде немного англичанка. Иногда все так путается, что я не знаю, кто я такая. В этом случае я чувствую себя, как правило, бретонкой. Гранитной и легкомысленной одновременно; я жду или бегу. И еще кельткой. И индоевропейкой. Здесь и там. «Она же бретонка, а что с нее взять?» Но ты не знаешь всего.