Лежит прямо перед вами, у самой рампы, женщина. Лежит на поваленном плетне, молодая, счастливая, красивая. Запрокинула голову и смеется.

Женщина — не из тех, кого называют положительными. И парень в изношенном морском бушлате, которого она блаженно обнимает, — не тот, которого она любит. А любит она, если уж кого-нибудь вообще любит, — озлобленного, загнанного, как дикий зверь, Тимофея Рваного. Все это вам известно наверняка, потому что вы, конечно, читали Шолохова до того, как пришли на спектакль Большого драматического театра. И все равно о Лушке, которую играет Т. Доронина, вы все узнаете в первый раз.

Она лежит и смеется, просто смеется, не говоря ни слова, а вы не можете оторваться от этого ее смеха.

А потом женщина встает, отряхивает платье и, тоже смеясь, но уже по-другому — горьковато, с издевкой, скидывает с себя сборчатую, ситцевую юбку и швыряет ее в лицо Давыдову. Швыряет бесстыдно, дерзко, захлебываясь от своей веселой, пряной шутки.

И вы ловите себя на том, что тоже захлебываетесь от озорного удовольствия, хотя все ваши симпатии безоговорочно отданы бывшему балтийцу Давыдову, а он посрамлен сейчас этой женщиной, с вызовом предложившей ему сменить штаны на бабью одежду. Он от смущения не находит ответа, а женщина стоит перед ним в белом исподнем, как ни в чем не бывало, словно так и нужно.

А то еще она прощается с Тимофеем Рваным — выстрел застиг его на пути к Лушке, и он валяется на земле, продавив мертвой головой прутья забора. Лушка прощается с ним без крика, без причитаний. Она говорит с ним тихо и ровно, как с живым. И даже руку его, повисшую плетью, гладит так осторожно, как будто эта рука еще может почувствовать ее ласку и ответить на нее. И вы, всем сердцем понимая справедливость возмездия, настигшего Тимофея, в эти секунды вместе с Лушкой надеетесь, что он отзовется. И когда Лушка подходит к Макару Нагульнову, убившему Рваного, опускается рядом с ним на землю и сидит молча, бессильная и беззлобная, разом потерявшая и силу сопротивления и силу жизни, невозможно примириться с тем, что кто-то взял и погасил одним махом эти сияющие жизненные краски. Они отгорели, отпылали и, может быть, навсегда. Теперь Лушка прощается не только с Тимошкой, но и с Гремячим Логом, со всей своей прошлой беззаботной, несмотря ни на что, жизнью. И только когда уходит вдаль, вы видите, как все в ней опустело. Она идет медленно, незрячая, с чуть поникшей спиной, неверно ступая отяжелевшими ногами.

А силы в доронинской Лушке было много, хоть отбавляй.

Сила властная, притягательная — в ее крупноватой неполной фигуре. В почти квадратных очертаниях полуоткрытого рта. В веселых капризных ямочках. В пластичной и горделивой естественности. В статности. В сознании своей красоты.

Лушка Дорониной необыкновенно красива. Ее не может испортить ни растрепанная коса, ни самодельная бесформенная рубашка из грубого полотна, ни повязанная крестом глухая косынка. Надетая низко, до самых бровей, по-монашески, она может изуродовать любое лицо, но не это. Это становится только более строгим, суриковским. В нем — воля и скрытый мятеж.

«От Лушки не уйдет», — говорит о Тимофее Рваном Нагульнов. Говорит без всякого юмора, с горькой, проверенной на себе убежденностью. Так и случилось — Тимофей Рваный погиб у самого хутора, пробираясь к Лушке. А Лушка Дорониной вовсе и не требует чьей-то гибели. Если и есть в ней злость, то злость не от ненавистничества, а от жизненной силы, которую неизвестно на что расходовать.

Может быть, и есть в ней расчет, но не мелкий, не копеечный, а идущий от потребности быть с лучшим, самым интересным, самым заметным. Ей просто необходимо пробовать свою власть. Захотела — опутала, закружила страстью. Но и сама отдает страсть сполна, тратит себя щедро, не оглядываясь и не приберегая остаток на завтра.

Этой Лушке нужна любовь сжигающая, неистовая, без берегов. Ради такой она, наверное, и на подвиг могла бы пойти — смелости у нее на десятерых. Но женское, плотское начало поглотило Лушкин недюжинный от природы ум. Потому-то и кажется ей, что у людей, готовых жертвовать наслаждением ради большого дела, «кровя заржавели».

Но есть, есть в этой доронинской Лушке что-то еще, кроме очевидной, выставленной напоказ, зовущей и опустошающей женственности. Она слишком незаурядна, чтобы не томиться странной бесплодностью своего существования. Не потому ли так тянется она к Тимошке Рваному, что с ним связана хотя бы острота таинственного, опасность, горячащая кровь тайна?

Ведь трусости, охоты прожить потише и посытнее в доронинской Лушке совсем нет. Беду она встречает стойко и не сдается до самой последней минуты.

Она стоит посреди своей хаты неприбранная, смятенная, в черных полусапожках, натянутых впопыхах на голые ноги. Тревогу укрыла за обычным, вызывающим и нахальным кокетством. Яркие, диковатые глаза насторожены.

Нагульнову и Разметнову придется потерпеть. Доронинская Лушка собирается неторопливо, как на гулянку. Потягивается, разминает плечи, оправляет сорочку, простонародным жестом — тремя пальцами, сложенными лопаточкой, — разглаживает вмятину на белой ключице… Двоим мужикам, из которых один так и не излечился от любви к «предбывшей супруге», приходится нелегко.

Лушка Дорониной все делает щедро, в полную меру души. Презирает — так настолько, что даже в темную яму подпола шагнет, не оглянувшись. Смеется так, что все вокруг начинает звенеть ее смехом. Страдает от предстоящей разлуки с родным хутором так, что ее уход звучит трагедийно. Трагедия доронинской Лушки в том, что она не знает, зачем живет. Это трагедия заблуждения, в которой есть своя правда.

Своя, всегда большая, ярко высвеченная правда существования делает чудом простые вещи, которые совершает на сцене Татьяна Доронина.

Ей сопутствовала удача с первой роли, с первых рецензий. Ее Женька Шульженко была правдоискательницей, она не хотела и не могла мириться с тем, что люди «врут о себе». И эту, близкую себе тему, актриса заявила во весь голос, с яркостью и природной заразительностью. Она выделяла курсивом ударные куски роли и в этом, пожалуй, отходила от интонации пьесы, менее звонкой, более углубленной. И уже тогда при некоторых несогласиях с характером исполнения нельзя было не почувствовать сильной актерской индивидуальности, пристрастия к резким контурам рисунка. Сгущенная яркость красок в такой роли, как Леночка в пьесе В. Розова «В поисках радости», показалась кричащей. Стремление к крупному плану угрожало перейти в подчеркнутое самовыявление, самоподачу. Но уже первая роль, сыгранная в коллективе Большого драматического театра, показала, что угроза, нависшая было над актрисой, возникла не от чего-нибудь, а просто от неумения распорядиться своими богатствами. Сомнения в себе, неуверенность — это сохранилось и теперь. Правда, поверхностное знакомство с Дорониной оставляет впечатление скорее противоположное. Ее закрытость можно принять за надменность, необщительность — за каприз, сосредоточенность на своей работе посчитать индивидуализмом. На самом деле рабочий процесс ее так труден, что она порой пытается «спрятать себя» под грим и почти каждый раз, берясь за новую роль, старается, правда тщетно, отвоевать парик, чтобы хоть таким образом укрыться от себя самой.

Она отгораживается от расспросов и новых знакомств, от похвал, высказанных в лицо, от обсуждений и публичных встреч — от всего, что составляет внешнюю привлекательность актерской профессии.

Руководители театра говорят, что есть только один способ поддержать у Дорониной хорошее настроение: загружать ее работой. Чем больше, тем лучше. Чем более трудной, тем она будет довольнее. А уж работает она одержимо, истово, может репетировать с утра до вечера, не требуя передышки.

Я видела несколько репетиций роли, которая давалась Дорониной тяжело, в чем-то ломала — на первый взгляд — ее натуру. Актриса шла навстречу режиссерскому замыслу упорно, то обуздывая напор открытых чувств, то сопротивляясь и натягивая узду. То, что производило впечатление отхода от своей индивидуальности (а на самом деле было новым открытием себя), давалось Дорониной так мучительно и приходило по таким каплям, что изнемогали от напряжения даже те, что сидели в стороне.

Когда спектакль вышел, все удивлялись: неужели эта щедрость души, эта свобода, эта сверкающая (трудно найти другое слово) игра — не только дар судьбы, а результат изнурительной исступленной работы?

Вот и Лушка как будто совсем не совпадает с природой таланта Дорониной. Да и в спектакле у нее всего четыре небольших эпизода в первом акте. А уходишь с «Поднятой целины» с таким ощущением, будто все было впервые. Все понимаешь про эту Лушку — и дерзкую непокорность души, и шальную силу, и внутреннюю неприкаянность, и неизбежный драматизм ее судьбы, как бы она дальше не сложилась. Даже если и превратится Лушка в «толстую бабеху», то это будет уже совсем другая Лушка, вконец опустошенная, выжженная дотла. А эта, доронинская, если не физически, то нравственно, покончила с собой в час прощания с Гремячим Логом.

Почти все героини Дорониной драматичны. Слабость, душевная размягченность, зыбкость контуров им не свойственны. Скрытый драматический пафос придает им силу и значительность даже в сомнениях и ошибках. Они могут быть наивны, как Женька Шульженко, слепы и надменны, как Софья, захлестнуты повседневностью, как Надя Резаева, смешны и нелепы, как провинциальная Надежда Монахова. За этим видимым, внешним, поверхностным, у Дорониной всегда слышен глубокий и сильный голос личности — самобытной, независимой, подчиненной не механическим нормам, а свободному чувству.

Ее героини могут заблуждаться, совершать глупости, быть жестокими. Но они всегда ищут свою — не автоматическую, не общепринятую — правду, всегда действуют из высших, а не низменных побуждений.

Что из того, что Надежда Монахова прожила всю жизнь в заброшенном городишке? Что из того, что ее образование ограничено приходским училищем, а эрудиция не идет дальше переводных романов? Пусть ее словарь убог, а слишком нарядные платья выдают неразвитый вкус. Пусть все в ее жизни заурядно. Незауряден в исполнении Дорониной сам человек.

Она совсем не похожа на провинциальную львицу. «Красивая и молодая», она ходит «походкой чинною», опустив ресницы, из-под которых вдруг ослепит синий-синий взгляд. За наивно-претенциозным и смешным бьется в ней и ждет своего часа «душа-буря». В этой Надежде есть что-то от образа блоковской России, нишей, скудной, непробудно-дремучей, но и единственной, обещающей, прекрасной.

Монахова живет, изнемогая в пустых мечтах, замкнутая в кругу, очерченном ее странной фантазией. Но в стойкости этих фантазий, в их отторгнутости от житейского сказывается и духовная сила Надежды, цельность ее натуры, свободной от корысти и грошовых расчетов. Жена акцизного надзирателя, мелкого честолюбца и шута, она не запятнана уступками выгоде. Отгородив себя от реальности стеной вымысла, она не отступится от этого вымысла ради самых осязаемых жизненных благ. Деньги, наслаждения, «езда по Парижам» — все это само по себе не имеет для нее никакой ценности. Ценности мира для нее заключены в одной только любви, которая «везде одинакова, если она настоящая».

У нее свои понятия о том, что хорошо и что плохо, своя мера радости и несчастья. Ее внешний ритм замедлен, почти остановлен. Но там, в глубине, невидимо идет другая жизнь, интенсивная и напряженная. Доронинская Надежда погружена в этот скрытый мир так полно, так сосредоточенно, что он вдруг кажется нам реальным, а действительно существующее превращается в случайное, мнимое, не имеющее значения.

Другие персонажи общаются друг с другом, разбираются в своих путанных и перепутанных отношениях. Монахова отъединена от всех. Она стоит в глубине сцены, одетая в ярко-желтое или ярко-синее, цвета глаз, платье. Она вообще склонна к ярким, цветущим тонам, и сама до странности похожа на редкостный яркий цветок. Она стоит и смотрит — неотрывно, сомнамбулически — на Черкуна. В ее душевном фокусе — он один. Бесчувственная ко всем, она обостренно чувствительна к тому, что касается Черкуна. Она не упускает ни одного его движения, перемены, намерения. И все, что происходит рядом, само по себе интересное, переданное прекрасными актерами, каким-то образом отодвигается. А главным и самым притягательным оказывается взгляд Монаховой, ее загадочное и красноречивое молчание.

Замечательны у Дорониной эти долгие «зоны молчания». В них не обманешь ни мнимой значительностью, ни иллюзией переживаний. Здесь действует только глубина личности актрисы, ее собственный человеческий пафос, верность и чистота поэтического выражения.

Аскетизм средств не снимает, а, напротив, усиливает динамичность внутренней жизни. В медлительности Надежды скопленная энергия, не созерцательный покой, а предгрозовая сгущенность. И если эта энергия прорвется словами, они как молнии.

— Ах… как вы это сказали!.. Как верно!.. Строго!..

Каждое из этих слов, сказанных Черкуну, набирает новую высоту, сверхъестественно приподнятое, рассекает воздух, прорезает его горячим током. И в нелепости несообразного обстоятельствам восторга, в разрушении нормальной логики поведения есть что-то значительное и пугающее, то перенапряжение, та конденсация чувств, которые непосильны обыкновенным людям и их отношениям.

Нужен последний жестокий удар, чтобы действительность открылась ей в своем реальном свете.

Доронина — Надежда стоит на фоне деревянной, потемневшей от времени стены. Она в красном — красное, по ее мнению, цвет королев. Прижатая к стене, недвижная, с запрокинутой назад головой и руками, распростертыми, как у фигур на распятии, она и сама кажется распятой. Еще впереди встреча с Черкуном, и романс «Жалобно стонет ветер осенний», который она споет для него своим глубоким, загадочным, завораживающим голосом. И она замерла, — вся напряженное ожидание.

То, что в ней много земного, чувственного, не имеет ничего общего с пошлым. Ее чувственное — от жизненной силы, а не от испорченности. Ее тайна не в особой изощренности, а в цельной, как земля, природе. Ее патетика смешна, потому что не сопрягается с общим прозаическим тоном. Она ищет идеальной гармонии, а мир варварски искажен, полон жадных и слабых. Всем им что-то нужно от Надежды, но они ничего не могут ей дать.

Самое страшное даже не в том, что он, которого она ждала всю жизнь, не любит ее. А в том, что он не может любить. С поразительным, почти эпическим покоем Доронина медленно переводит взгляд с Черкуна на зажатый в руке пистолет. Вы почти физически ощущаете мысль, которая рождается в красивой, гордо посаженной голове. В этой мысли разгадка и решение.

Надежда Дорониной уходит из жизни просто. Не жалуясь, не обвиняя. Ее одинокий выстрел доносится уже из-за кулис. Вы не видите как там, на крыльце, поперек порога, она «лежит и смотрит, как живая». Но весь гнев, который не успел созреть в Надежде Монаховой, поднимается в вас, сидящих в зале.

Хотел ли этого Горький? Не знаю. Но знаю, что представить себе Надежду Монахову иной теперь, после Дорониной, — трудно.

Нечто подобное произошло и с Софьей. Но еще более неожиданно, совсем уж невероятно.

Ну кто мог подумать, что роль, которая от века считалась бесплотной, «голубой», и не знала сколько-нибудь значительной удачи за всю сценическую историю великой комедии, — эта роль вдруг оживет и займет свое место, как характер крупный, художественно самостоятельный, человечески интересный? У Дорониной это произошло. И без малейшего насилия над материалом, без всякого конфликта с авторским замыслом. Напротив, многое в этом замысле проясняя и дополняя.

В оцепенелой фамусовской Москве Софья Дорониной единственно живая личность, достойная Чацкого по уму и душевной силе. Попробуйте устоять против ее гордой красоты, значительности, обаяния живого и смелого ума! В ней такая гармония всех черт и движений, такая яркая игра жизни, такая щедрость воображения! В ней все жаждет деятельности. Все отзывается на звук сердца. Натура независимая, смелая, она инстинктивно разрывает путы установленной иерархии. Ее сердце ищет любви деятельной, активной, преображающей. И если ее избранник недостаточно хорош, то в ее глазах он вырастет уже оттого, что она его выбрала. Она сама решает свой выбор, презрев чужие мнения и вкусы.

А кем из них я дорожу? Хочу — люблю, хочу — скажу…

Кажется, с детства помним эти строчки, учили их наизусть в школе, десятки раз слышали со сцены и, оказывается, не могли представить себе их подлинный смысл. Да ведь это же жизненная программа Софьи, декларация ее человеческих прав!

В том, что она выбрала Молчалина, проявилась не чрезмерная скромность запросов, а острая потребность самоопределения. Что может предложить женщине фамусовская среда кроме любви? И в свою любовь Софья вкладывает все силы души. Запретное кажется ей желанным не потому, что в нем есть дразнящая тайна — Софья Дорониной для этого слишком чиста. А потому, что выбором недозволенного она себе самой доказывает свое право на свободу.

Актриса не идеализирует свою Софью. У нее властный характер. Она капризна и надменна. Среди фамусовских гостей она чувствует себя королевой и не считает нужным скрывать свое превосходство. Она и Хлестову приветствует с той почтительностью, в которой есть снисхождение, и с отцом разговаривает чуть-чуть свысока. В изгибе царственной шеи, в редком, значительном жесте, в пластичном и строгом реверансе — повышенное чувство собственного достоинства, человеческая весомость. В ее интонациях, всегда неожиданных и смелых, — тонкий ум, ирония, сарказм. Она не уступает Чацкому ни в остроте насмешки, ни в лирической взволнованности. Но и то и другое в ней ограничено узостью цели. Для Чацкого любовь — еще одно проявление человечности. Для Софьи вся человечность ограничена объектом ее любви. Но уж эту любовь она готова отстаивать «во всех инстанциях», со всем жаром души и изобретательностью.

Когда грозит опасность, Софья не задумывается о качестве средств, выбранных для самообороны. Ее беда в том, что она обороняет пустоту и нападает на единомышленника. Разочарование будет для нее катастрофой. Но пока она сама в этом не убедится, она готова бороться до конца. Она щедра в привязанности и беспощадна в гневе. Мгновение колебаний, когда Софья решается поддержать клевету и отомстить Чацкому, у Дорониной — раздумье перед Ватерлоо. «Угодно на себе примерить?» — это ее вызов Чацкому, с негодованием брошенная перчатка. Возмездие человеку, посмевшему в шуты рядить — кого бы? — ее избранника! Насмешки Чацкого пронзают не Молчалина вовсе, а Софью, потому что с момента, когда она избрала Молчалина, она сама назначила себя ответственной за него.

Ярость Софьи опасна, пока она ослеплена. Но когда она прозреет, она будет еще более беспощадна к себе, чем к другим. Сила ее негодования не уступает силе самоотверженности. Ей ничего не стоит «погубить себя и вас». Великолепная и раздавленная, она рыдает от отчаяния, муки, раненой гордости.

Не помню, кто написал, что Софья Дорониной ищет защиты у Чацкого. Мне кажется, что уже ничто не может соединить их. У Софьи — Дорониной свой путь. Быть может, несчастливый, требующий полной душевной ломки. Но прошлое она отрезает жестоко и навсегда. И даже понимая, наконец, что́ потеряла в Чацком, она не сможет перешагнуть проложенную ею самой черту отчуждения.

Два живых талантливых человека, две личности, возможно предназначенные друг для друга, они навсегда разъединены бездушной системой фамусовской жизни. Софья Дорониной — ее порождение и ее жертва.

Героини Дорониной непримиримы, серьезны во всем, даже в капризе, сосредоточены на своем, внутреннем, поглощающем их без остатка. Захваченные до конца интенсивностью своей собственной психологической жизни, они существуют как бы вне быта, оторванные от него.

В «Моей старшей сестре» поэтическая мысль роли сопутствует картинам будничной жизни с ее неминуемой прозой. Больше того, растворяется в них. Но, растворяясь, не исчезает, а светит еще сильней.

Ранняя ответственность за себя и за младшую сестру, душевные обязательства перед дядей, который разыскал их в детском доме и помог стать на ноги, выработали одновременно сопротивляемость и покорность скучной житейской логике.

— Твоя беда в том, что я все время сижу у тебя на шее, — говорит старшей сестре Лида.

— Ничего, я привыкла, — просто, не жалуясь и не рисуясь, отвечает ей Надя.

И в самом деле привыкла. «Вот даже влюбиться нет времени. Днем работа, вечером учеба, да еще дорога туда-обратно». И так изо дня в день. И Доронина окунает свою Надю Резаеву с головой в однообразие хлопотливых будней.

В переднике, надетом на грубый свитер, в разношенных шлепанцах, подчеркивающих неуклюжесть походки, она снует по комнате, поглощенная своими многочисленными обязанностями. Ей приходится читать конспекты, перемывая посуду, обсуждать Лидины дела за штопкой, кормить дядю, готовясь к экзаменам. Ей даже причесаться как следует некогда, и она то и дело отбрасывает со лба досаждающую ей прядь волос.

Повседневность поглотила Надину жизнь. Но одним взглядом, проницательным и оценивающим, одной интонацией, сжатой и точной, Доронина напоминает, что внутри этой круглолицей простенькой девушки происходит постоянная, интенсивная работа f мысли.

Лида, готовясь к поступлению в театральную студию, читает вслух отрывок из «Войны и мира». Перед этой домашней репетицией предстоящего экзамена Надя внезапно сбрасывает с себя передник. Одно незначительное движение, бытовой жест, но у Дорониной за ним — праздничность, освобождение, святость всего, что связано с искусством.

Сидя в уголке стола, Надя следит за чтением сестры. Только следит. Но на ее лице — отраженный свет той особенной, поэтической толстовской ночи и взволнованная тишина. В ней, а не в Лиде происходит то растворение в чужой жизни, то счастливое свойство «переселения» в другое время, обстоятельства, человека, которое составляет одну из главных пружин актерского таланта и которым так безусловно владеет сама Доронина. А когда ее Надя появляется перед приемной комиссией с единственной целью вступиться за младшую сестру и, застигнутая врасплох, начинает читать запомнившийся ей когда-то кусок из статьи Белинского о театре, вы больше не сомневаетесь: перед вами талант.

В плохонькой черной юбчонке, в кофточке, перешитой, должно быть, из старой мужской рубашки, подстриженная кое-как, кружком, неловко прижимая к себе дешевую сумочку, она читает статью, победив и равнодушную усталость комиссии, и ваше удивление. И вы вдруг с полной, отчетливой ясностью понимаете, что это именно она любит театр «всеми силами души вашей, со всем энтузиазмом, со всем исступлением, к которому только способна пылкая молодость…»

Что из того, что актрисой готовилась стать младшая сестра? Щедрым душевным даром, необходимым для сцены, обладает старшая.

Тем более драматично звучит у нее тема отрезвления, когда в спор с талантом вступает во всеоружии здравого смысла дядя. Его унылая мораль, мораль посредственности, подавляет человека, делает его бескрылым. Тему отказа человека от себя самого Доронина раскрывает без всякого снисхождения.

У таланта есть не только права, но и обязанности. Обрекая себя на бесплодие, человек отказывается от того, что принадлежит не ему одному. Временную размягченность своей героини, измену своему назначению актриса показывает с ничего не прощающей требовательностью.

Надя Дорониной не жалуется. Но то, что она соглашается на предложение дяди принять незнакомого претендента в женихи, свидетельствует о всей мере ее унижения.

Она с готовностью надевает новую одежку, вежливо беседует с гостем, чинно танцует с ним вальс, — но в этой готовности и тщательности уже есть что-то и чрезмерное, настораживающее. Перелом наступает так неожиданно и бурно, что мы не успеваем опомниться.

Отшвырнув предложенные ей условия игры, Надя Дорониной выставляет свои. Теперь ставит вопросы она. Зло, отчаянно, не щадя ни жениха, ни себя. Что ни вопрос — удар наотмашь. Что ни реплика — издевка, отрезающая путь к отступлению. И наконец — взрыв, завершающий унизительную сцену сватовства.

Торопливо, с лихорадочной энергией Надя переключает пластинку в проигрывателе, и чинный вальс сменяет резкая, ассонансная музыка. Резко раскачиваясь всем телом, перебивая ритм, хрипло вскрикивая, она танцует. Насмехаясь, дразня, негодуя, убыстряет танец, ее движения теперь неистовые, какие-то первобытные, захватывающие. Уже кажется, что это не она следует за пластинкой, а пластинка едва успевает за бешеным, головокружительным ритмом ее танца. Схватила стул, вскинула его над собой, потом вразброд, экстатично стала отстукивать им нервный счет. И вдруг так же внезапно, как начала, остановила на полузвуке музыку, косой вихрь движений, весь этот поток танца-вызова, танца-бунта.

И внутренний свет, затопивший прозаическую картину мещанского сватовства, и стихия таланта, прорвавшаяся в буйной импровизации, открыли в доронинской Наде силу, которую не сломит никакой дядя — ни в искусстве, ни в жизни.

В «Моей старшей сестре» есть сцена, вернее, калейдоскоп коротких сцен, в которых Надя Резаева, поступив в театр, пытается доказать свое право на творчество. Режиссер, один за другим, отвергает все эскизы ролей потому, что они во всем напоминают тех самых театральных Офелий и Галчих, которых он, а с ним вместе и мы, много раз видели на сцене. И, отвергая, режиссер объясняет свою безжалостность:

— Можно все рассказать о фиалке, а человек останется равнодушным. Но покажи ее, дай понюхать, и она запомнится навсегда.

Можно поставить перед собой самую благородную задачу, исследовать все касательно предмета, который собираешься изобразить, но произведение искусства все равно на сцене не состоится. И только способность заново, особым, обязательно первым зрением открыть предмет и дать пережить свое открытие зрителям, делает сценическое искусство искусством.

Доронина владеет этим даром.

Она никогда не бывает банальной. О самом простом и привычном она умеет сказать так, что человек открывается как бы впервые, в каком-то другом и сильном свете. Она играет не очень подробно и тянется к образам обобщенным. Но самый образ у нее так ярок, что подробности возникают как будто без ее стараний.

В десятиминутной сцене, сыгранной Дорониной в концерте, — вся мучительность прошлой жизни Катюши Масловой и предвестие ее будущего нравственного воскресения.

Настасья Филипповна, с ее бледным, словно окаменевшим лицом, на котором горят измученные глаза, с ее обостренным чувством несправедливости, с самого начала не может примириться с изнанкой жизни. Исступленная гордость, одиночество, иссушающая требовательность к себе исключают всякую возможность мирной развязки. Эту роль Доронина играет на таком пределе отчаяния, как будто с первой минуты ее появления на сцене она находится под направленным на нее в упор ножом Рогожина. И это «под ножом» придает трагическую окраску каждому слову, каждому безмолвному движению. Только смерть для нее — развязка и освобождение.

Одинокий выстрел Надежды Монаховой, бессознательно живущей в преддверии бурь и перемен, — это нравственный расстрел Черкуна, обвинение варварам, напоминание и призыв к человечности. А человечность Нади Резаевой — источник ее таланта, ее мечты приносить людям радость. Все вместе — разные, непохожие, драматичные — доронинские героини стоят на страже справедливости и действенного, активного добра.

Они все талантливы и все со страстью, не знающей уступок, отстаивают право таланта. Они независимы, все — от странной и роковой жены акцизного до балованной дочки московского барина Фамусова. Они все готовы сберечь независимость ценой своей жизни. Они внутренне значительны и нетерпимы к ограниченности и шаблону.

Актриса обладает громадным творческим воображением, и то, что сама представляет, умеет в каждый миг «внушить» зрителям. Она властно втягивает их в созданную ею сферу, включает в свой особенный внутренний мир.

За самобытностью актрисы — истинная народность. Не та раскрашенная, стилизованная, принаряженная — «а-ля рюс», — а настоящая, стихийная. Та, что проявляется в раздольной шири характеров, в их бесстрашии, в стремлении к правде, в близости к русской природе. И может быть, еще в той, неподвластной определениям, волнующей тайне, которая делает всегда новой вечную красоту полей, рек, берез, травы, колеблемой ветром.

Это и есть обыкновенное чудо искусства.

Раиса БЕНЬЯШ