Черные сухари

Драбкина Елизавета Яковлевна

ЕСТЬ ТАКАЯ ПАРТИЯ!

 

 

Первый снег

Холодной петербургской зимой 1896 года, на рождестве, в Мариинском театре шло праздничное представление. Давали «Пиковую даму». Партию Германа пел знаменитый Николай Фигнер.

После очередного выхода артиста, как и всегда, вспыхнула буря аплодисментов. Фигнер, раскланиваясь, вышел на авансцену. И тут с галерки, перекрывая шум, прозвучал сильный молодой голос:

— Браво, Фигнер! Браво!

И с той же силой этот голос удивительно точно и музыкально, но в басовом ключе, пропел несколько фраз из арии, которую только что исполнил Фигнер.

В антракте к группе студентов, занимавших места на галерке, подошел капельдинер и отозвал одного из них в сторону. Спутники студента тревожно переглянулись. Но он, поговорив с капельдинером, махнул им рукой, чтоб они не беспокоились, — все в порядке, он скоро вернется.

Капельдинер проводил его в уборную Фигнера. Певец перед зеркалом поправлял грим. Когда вошел студент, знаменитый артист пересел к роялю и предложил ему спеть что-нибудь по собственному выбору. Тот выбрал «Эпиталаму» из рубинштейновского «Нерона». Прослушав, Фигнер спросил, не пожелает ли он принять участие в конкурсе на предмет вступления в труппу Мариинского театра.

— Нет, — сказал студент. — Не желаю.

— Почему же? — спросил Фигнер. — При вашей музыкальности и от природы поставленном голосе вы можете рассчитывать на прекрасную карьеру.

Студент пожал плечами.

— Каждому своя судьба, — сказал он. — Одному быть солистом оперной труппы его императорского величества, другому…

Он не договорил, но это и не было нужно. Фигнер понял, что студент, говоря о «других», подразумевает его сестру Веру Николаевну Фигнер — народоволку, находившуюся в пожизненном заключении в Шлиссельбургской крепости.

— Тогда прощайте, — холодно сказал Фигнер.

— Прощайте, — весело ответил студент и бегом, перепрыгивая через три ступеньки, помчался на галерку к своим товарищам.

Этим студентом был мой отец Яков Давыдович Драбкин, носивший в годы подполья партийные клички: «Лебедев», «Нация», «Харитон», «Травин», «Иван Сергеевич», «Сергей Иванович Гусев». Последняя из них — «Сергей Иванович Гусев» — закрепилась за ним навсегда, и под ней он известен в партии.

Его биография типична для людей молодого поколения, вступившего на революционный путь в девяностых годах прошлого века.

Первое сильное впечатление детства — убийство Александра II и процесс народовольцев, а особенно помещенная в «Ниве» иллюстрация, изображавшая Желябова и Перовскую в тот момент, когда их везли на высоких дрогах к месту казни. Потом — коронация императора Александра III. Еврейские погромы, отметившие начало нового царствования. Дикие сцены, разыгравшиеся, когда, по приказу местного богача-помещика князя Куракина, на лугу перед княжеским дворцом крестьянам в честь коронации было роздано несколько бочек водки. Трупы перепившихся мужиков, валявшиеся тут же, на этом лугу.

Потом, на пороге отрочества, — встречи с осколками народничества. Впервые услышанные слова о любви к народу, к мужику, к бедняку. Чтение, превратившееся в страсть и на долгие годы ставшее неодолимой потребностью. Инстинктивная ненависть к богу и религии, которая после знакомства с учением Дарвина сделалась сознательным убеждением.

Белинский, Писарев, Добролюбов, Шевченко, Некрасов, Чернышевский… «Что делать?» и сны Веры Павловны… Герценовский «Колокол»— первое нелегальное издание, попавшее в руки. Ученические кружки, книги по истории Французской революции. Разрыв с семьей. Просветительные занятия с отдельными рабочими. Первое знакомство с марксизмом. Недолгие колебания — кто же прав: народники или марксисты? Марксистский кружок, изучение «Коммунистического манифеста».

В 1896 году — Петербург, Технологический институт, созданный Лениным «Союз борьбы за освобождение рабочего класса». Техническая работа в нелегальной организации: устройство типографии с мимеографом, печатание прокламаций, разноска по заученным наизусть адресам этих еще влажных листков с лиловыми расплывающимися буквами.

В марте 1897 года — участие в демонстрации перед Казанским собором по поводу самосожжения в Петропавловской крепости курсистки Ветровой, доведенной до самоубийства издевательствами царских тюремщиков. Через неделю ночной звонок: полиция. Обыск, во время которого обнаружены социал-демократические брошюры и напечатанная на мимеографе «Рабочая газета». Допросы в жандармском управлении. Ответы, что, каким образом попали к нему эти нелегальные издания — он не знает кто отправитель найденного у него в кармане письма — ему неизвестно, а о том, с кем был знаком во время своего пребывания в Петербурге, ничего сказать не может, ибо ни с кем знаком не был. Шестимесячное заключение в «предварилке», использованное на то, чтоб основательно проштудировать «Капитал». Ссылка в Оренбург.

В 1899 году отец переведен из Оренбурга под гласный надзор полиции в Ростов-на-Дону. Там он немедленно вошел в социал-демократическую организацию и был кооптирован в состав Донского комитета партии. Ведя пропагандистскую работу, он познакомился с молодой революционно настроенной девушкой, которую ему поручено было, как говорилось тогда, «развивать». Он и эта девушка полюбили друг друга и поженились.

Родители мои соединили свои судьбы в тревожное время: в Ростове-на-Дону начались аресты. Чтоб не попасть в руки жандармов, они вскоре после свадьбы выхлопотали заграничные паспорта и уехали сначала в Германию, а потом в Бельгию.

Жилось им трудно, голодно, интересно. Для заработка отец мыл стекла магазинов. Когда у матери стало подходить время родов, она определилась в больницу при женском католическом монастыре: там с женщин, которые в течение определенного времени ухаживали за другими больными и мыли полы, не брали платы за родовспоможение.

Мое появление на свет не изменило образа жизни родителей. По-прежнему они перебивались случайной работой и все свободное время отдавали посещению собраний и изучению литературы. В центре внимания революционной эмиграции находилась ленинская «Искра». «Рабочедельцы» яростно нападали на «искровцев», да и среди самих «искровцев» имелись «твердые» и «мягкие». Было о чем подумать, поспорить, в чем проявить свои качества революционного бойца.

За границей они прожили недолго: не хватало денег, да и тянуло в Россию, к революционной работе.

В середине 1902 года они вернулись в Ростов. Отец снова вошел в состав Донского комитета. Часто потом он вспоминал об этих временах.

Пока стояли теплые летние ночи, заседания комитета происходили на Зеленом острове, расположенном посреди Дона. Поздним вечером, чтобы не привлечь внимания шпиков, члены комитета, захватив с собой кто булку, кто арбуз, кто кусок колбасы, по одному сходились на берегу Дона и на заранее приготовленной лодке переправлялись на остров. Там они разводили костер, закидывали удочки. Если б случайно кто подошел, подумал бы — рыбаки.

Заседали порой до утра. Хотя раскол партии на большевиков и меньшевиков был еще впереди, но уже тогда, летом 1902 года, ясно чувствовалось, что в партии имеются две политические тенденции — революционная и оппортунистическая. Каждый вопрос вызывал жестокие споры. «Заводилой» выступал обычно Гусев. Твердый искровец, он настаивал на перестройке работы партийной организации в соответствии с принципами, изложенными Лениным в его статье «С чего начать?» и в знаменитой брошюре «Что делать?». В ответ на это Локерман, в будущем ярый меньшевик, надменно-обиженным тоном говорил, что Ленин и его сторонники занимаются беспочвенным прожектерством и что вместо того, чтоб что-то выдумывать и изобретать, лучше бы заняться тщательным изучением опыта германской социал-демократии.

Успех речей Локермана был обратно пропорционален их длине. Большинство организации, особенно ее рабочая часть, стояло на стороне Гусева.

Энергичная деятельность будущих большевиков дала свои плоды. Из-за границы систематически приходили номера «Искры», которые зачитывались буквально до дыр. Аморфные кружки и группки превратились в строго централизованный партийный коллектив, скованный железной дисциплиной. Налажены были связи с фабриками и заводами. После долгих усилий удалось поставить свою типографию и выпустить несколько нелегальных брошюр и прокламаций. В рабочих районах молодежь во все горло распевала сочиненную Гусевым песню о «Качале-Мочале», высмеивавшую ненавистных рабочим мастеров — хозяйских прислужников.

Не случайно поэтому в Ростове в ноябре 1902 года разыгрались знаменитые события, которые Ленин охарактеризовал как один из приступов к общему подъему русских рабочих с требованием политической свободы. Обыденный конфликт во Владикавказских железнодорожных мастерских привел к экономической стачке, которая быстро выросла в политическое событие.

Толпы бастующих в течение одиннадцати дней заполняли двор железнодорожных мастерских и прилегающую к нему Темерницкую балку. Впервые в истории царской России под открытым небом происходили огромные митинги, на которые собирались по двадцать — тридцать тысяч человек. Каждый день к забастовке примыкали новые предприятия. И все это проходило под руководством Донского комитета партии. Всякая прокламация комитета — директива массам, всякое указание оратора на митинге — приказ, который единодушно выполнялся десятками тысяч рабочих.

Утром 5 ноября, на второй день стачки, Гусев, проснувшись, подошел к окну. За ночь выпал снег, первый снег, ярко блестевший под лучами ноябрьского солнца. Глядя на этот снег, Гусев раздумывал над листовкой, с которой Донской комитет должен был обратиться к бастующим. В душе его звучало: «Первый снег… Первый снег…» Он подошел к столу и в один присест написал:

«Первый снег — и вместе с ним первый отдаленней раскат надвигающейся революции. Рабочие Владикавказских мастерских бросили работу и выставили свои требования. В них нет ничего политического и революционного, но самый факт такой крупной стачки рвет старые, заржавленные, средневековые цепи самодержавия. И не дождемся мы, быть может, будущего „первого снега“, как те же рабочие стройной тысячной толпой пройдут под красными знаменами социал-демократии с громкими криками: „Долой самодержавие! Да здравствует свобода!“, пройдут по улицам Ростова, которые еще никогда не слышали вольных криков свободы. Они — и только они — в силах разрушить старое смрадное здание самодержавия, они — и только они — в силах дать свободу задушенной, голодной России…»

Слова эти сбылись раньше, чем снова выпал первый снег!

В марте 1903 года, в воскресный день, когда тысячи ростовских рабочих по обычаю собрались в Темерницкой балке для боя «на кулачки», туда явилось около полутораста рабочих — членов партии. Часть из них плотно окружила товарищей, у которых были красные знамена. Остальные рассеялись в толпе, чтобы в нужный момент двинуть ее в город. В назначенную заранее минуту знамена были развернуты и на плечах рабочих поднялся оратор. «Сюда, товарищи!» — понеслось над толпой. Знамена и возгласы сразу привлекли общее внимание. «В город! Идем в город!» — закричали сотни голосов. Сильный ветер расправил знамена, и все увидели надписи: «Да здравствует политическая свобода!», «Да здравствует политическая свобода!», «Да здравствует 8-часовой рабочий день», «Долой самодержавие!»

Тысячи рабочих хлынули к демонстрантам. По ухабам, по оврагам, по обрывам толпа двинулась вперед, как поток, сверглась вниз, к железнодорожной линии, и под нестройные, но мощные звуки «Марсельезы» быстро зашагала в гору, к Садовой улице, главной улице города. К демонстрантам присоединились новые тысячи. Весь Ростов, за исключением разве самых отдаленных кварталов, куда не дошла весть о демонстрации, устремился на Садовую.

События развивались точно по плану, разработанному Гусевым по поручению Донского комитета. Гусев направлял поток демонстрантов. Он же следил за тем, что предпринимала полиция. В момент, когда полицейские сконцентрировали свои силы, он дал команду: «Свертывай знамена и расходись!»

Швыряя в полицейских и казаков камни, рабочие стали отходить на боковые улицы. Во время одной из схваток был убит полицейский пристав.

В ту же ночь начались аресты. За убийство пристава Гусеву, как руководителю демонстрации, грозила виселица. Не дожидаясь, пока за ним придут, он бежал из Ростова.

Кружа, петляя, перекочевывая с явки на явку, он добрался до полуразвалившейся польской корчмы — места перехода через границу. Одноглазый контрабандист, пересыпая свою речь божбой и проклятиями, выторговывал каждый грош. Наконец поладили и пустились в путь. За ночь подморозило, под ногами похрустывал тонкий ледок. Отец шел быстро, не оглядываясь, — вперед, скорей вперед!

 

Раскол

Он рвался в Женеву, охваченный страстным желанием познакомиться с теми людьми, о которых столько слышал, столько знал, в ком видел своих учителей, — с Плехановым и Лениным. Но встреча с Плехановым его горько разочаровала: вместо революционного борца он увидел какого-то очень далекого человека с барскими замашками, небрежно выслушавшего рассказ о ростовских делах.

Иное дело Ленин! С первой же встречи он поразил Гусева и своей доступностью, и какой-то особенной ленинской простотой, и своим великолепным спокойствием, и мощью своего интеллекта. Они встретились впервые на улице, потом Ленин пригласил его к себе и с жадностью расспрашивал и заставлял снова и снова рассказывать о событиях в Ростове.

Там, в Женеве, Гусев узнал, что избран заочно делегатом Донского комитета на II съезд партии.

Съезд открылся в июле 1903 года в Брюсселе. Гусеву было поручено доставить в Брюссель из Женевы нескольких делегатов съезда — рабочих. Поселились делегаты в старой части города, в гостинице. Денег было мало, ходили небритые, в косоворотках и в потрепанных сапогах и резко выделялись на фоне респектабельной брюссельской публики.

На съезд съехались представители самых различных групп и организаций — начиная от крайнего оппортунистического крыла, представленного группой «Рабочее дело», и кончая редакцией «Искры», в составе которой также были разные течения, на первых порах оформленные довольно слабо. Основная борьба задолго до съезда шла между «рабочедельцами» и «искровцами». Все делегаты, приехавшие из России, кроме одного, являлись сторонниками «Искры».

Первые заседания съезда были посвящены полемике с «Рабочим делом». Но уже начали проскальзывать на поверхность разногласия, существовавшие в редакции «Искры».

Съезд заседал около недели, когда произошло непредвиденное событие, невольным виновником которого был Гусев. В свободное от заседаний время делегаты веселились, как умели. Делу это не мешало, а, наоборот, создавало подъем и повышало работоспособность. На обед собирались в общей столовой, вели себя там достаточно шумно. Гусева, как обладателя большого голоса, заставляли садиться за рояль и распевать «Эпиталаму», «Свадьбу» Даргомыжского, «Пролог» из «Паяцев». Товарищи энергично наседали на него, требуя бисирования номеров. На улице, под окнами столовой, стали собираться любопытные. Это привлекло внимание бельгийской полиции, которая, наверное, и до этого уже приметила типичные фигуры русских революционеров. Бельгийская полиция не замедлила сообщить о своих наблюдениях охотившейся за съездом русской охранке.

Первым обнаружил за собой слежку Гусев. Он поделился своими подозрениями с товарищами. Проверка показала, что подозрения основательны. Тогда решено было перенести заседания съезда в Лондон. Не обошлось без приключений. Часть делегатов была вызвана в полицию, и там они объявили себя шведами, а Гусев — румынским студентом, приехавшим в Бельгию по сердечным делам. Несколько дней спустя все участники съезда съехались в Лондоне, и съезд возобновил свою работу.

И вот тут-то вырвались наружу разногласия внутри «искровцев». Корень этих разногласий стал ясен из спора между Лениным и Мартовым о формулировке первого параграфа партийного устава, в котором давалось определение того, кто считается членом партии.

У Гусева, имевшего за плечами опыт борьбы в России, в этом вопросе не было сомнений. Он выступил со сжатой и решительной речью. В протоколах съезда она записана так: «На мою долю выпало говорить последним. После сказанного мне нечего прибавить. Я стою за формулировку Ленина».

Спор по первому параграфу устава был первым открытым взрывом разногласий в рядах «искровцев». На голосовании по вопросу о центральных учреждениях партии произошел раскол. Сторонники Ленина, получив большинство, отныне стали называться большевиками, противники Ленина — меньшевиками.

На следующий день после заключительного заседания делегаты-большевики отправились на Хайгетское кладбище возложить цветы на могилу Маркса. С кладбища свернули в большой парк. Разместились на лужайке. Стали обсуждать, что делать дальше. Все находились под впечатлением только что происшедшего раскола. Для многих он означал разрыв с друзьями и самыми близкими людьми. Настроение было уверенное, но чувствовалось, что у многих нелегко на душе.

Плеханов дергал себя за пышные усы, приговаривая: «И не с такими справлялись!» Ленин был спокоен и тверд. Несколько слов, произнесенных им, подняли дух собравшихся.

Неизвестно, сколько продолжалась бы беседа, если бы не досужий фотограф, который, увидев не совсем обычную группу, вознамерился увековечить ее на пластинке. Попасть на фотографию перед отъездом в Россию было не с руки. Все моментально испарились.

Гусев уходил вместе с Лениным. Они шагали по лондонским улицам. Стоял серый, туманный день, какие нередки на берегах Темзы. Ленин сосредоточенно думал, насвистывая сквозь зубы. От его крепкой, ладной фигуры веяло неукротимой энергией. Да, этот человек имел право произнести исторические слова: «Дайте нам организацию революционеров — и мы перевернем Россию!»

В тот же день Гусев покинул Лондон, чтобы объехать с докладами о съезде Киев, Одессу, Николаев, Харьков. Однако по настоянию Центрального Комитета партии, он некоторое время спустя вернулся за границу ввиду угрожающей ему смертной казни по военному суду, который шел тогда над участниками мартовской демонстрации в Ростове.

Такова молодость моего отца, о котором я знаю с его слов, со слов его товарищей, а также из документов хранящихся в партийных архивах.

 

Женева

Вскоре после того, как отец уехал в Россию, в Женеву приехала моя мать.

Прошло около четырех лет с того навсегда запомнившегося ей майского дня 1899 года, когда она со своей подругой Аней забралась на чердак, где не пекло солнце, чтобы вместе готовиться к экзамену по естествознанию. Когда головы девушек распухли от зазубривания неисчислимого количества пестиков, тычинок, Аня с таинственным видом вытащила небольшую потрепанную книжку. Это была «Подпольная Россия» Степняка-Кравчинского, запрещенная царской цензурой.

Моя мать жадно набросилась на книгу. Судьбы народовольцев произвели огромное впечатление на девушку, душа которой была полна неясным протестом против несправедливости окружающего ее мира. Особенно пленили ее Софья Перовская и Геся Гельфман, отдавшие революции свои молодые жизни.

Она решила пойти по их пути. Но несколько времени спустя она познакомилась с Гусевым. Узнав об ее увлечении «Народной волей», он разъяснил ей, что хотя самоотверженность и героизм народовольцев заслуживают всяческого уважения, но путь, который они избрали для борьбы против царского самодержавия, ошибочен и даже вреден.

Он принес ей книги по истории человеческого общества, в том числе «Происхождение семьи, частной собственности и государства» Энгельса, стал читать с ней и разъяснять прочитанное. Когда она получила некоторую подготовку, перешел к занятиям по «Капиталу». Она сделалась марксисткой, начала оказывать партии помощь в ее работе, стала членом партии.

Потом замужество, поездка в Брюссель. Вернувшись в Россию, она с головой окунулась в нелегальную работу — вела пропаганду среди рабочих и выполняла различные партийные поручения.

Впоследствии моя мама в какой-то мере послужила Алексею Максимовичу Горькому прообразом пропагандистки Наташи в романе «Мать». Отказавшись от портретного сходства (Наташа синеглазая блондинка, а мама была брюнеткой с темными глазами), Алексей Максимович передал ее общий облик. Я словно вижу свою молодую маму, когда читаю, как Наташа, «иззябшая, усталая, но всегда неисчерпаемо веселая и живая», пришла к Власовым. «Голос у нее был сочный, ясный, — пишет Горький, — рот маленький, пухлый, и вся она была круглая, свежая. Раздевшись, она крепко потерла румяные щеки маленькими, красными от холода руками и быстро прошла в комнату, звучно топая по полу каблуками ботинок».

Занятия, которые вела моя мать, также напоминали занятия пропагандистки Наташи на квартире Павла Власова. У рабочих того времени, особенно у сознательных, у тех, кто вступил на путь революционной борьбы, была неуемная тяга к знаниям. После тяжелого 11–12-часового рабочего дня, отрывая время от сна, они садились за книгу, изучая историю революционного движения в разных странах и естествознание (происхождение видов, происхождение человека и т. п.). С особенным увлечением изучали они политическую экономию, которая помогала им понимать законы развития капиталистического общества. Тяга к знаниям у рабочих была настолько велика, что они не страшились тюрьмы и ссылки, а то и каторги, которые угрожали им за встречи с пропагандистами, а попав в тюрьму, продолжали и там свои занятия. Недаром царские тюрьмы получили тогда в революционных кругах прозвище «тюремных университетов».

Пропагандистская работа матери среди рабочих была прервана бурными ростовскими событиями: ноябрьской стачкой и мартовской демонстрацией. После побега отца мать пережила тревожные дни: около дома непрерывно дежурили шпики, на квартиру несколько раз приходили с обыском. Только полгода спустя ей удалось уехать за границу.

У нее имелся женевский адрес, по которому она посылала письма мужу. По своей неопытности она полагала, что это и есть адрес его квартиры. Но когда она приехала в Женеву и отправилась по этому адресу, оказалось, что Гусев там не бывал и не проживает. Больше того: хозяева квартиры, на чье имя она посылает письма, не знали ни его самого, ни места, где он живет, — за письмами являлся какой-то товарищ. Так делала все эмигранты, чтоб их не могла выследить полиция.

Легко представить себе ее отчаяние, когда она с полуторагодовалым ребенком на руках, почти без денег, не зная языка, оказалась на чужбине, где никого не знала. С большим трудом она разыскала редакцию «Искры». Вера Ивановна Засулич рассказывала потом «Приехали из России две девочки, ходят и спрашивают: где их папа Гусев?» Наконец с помощью товарищей мать добралась до Владимира Ильича и Надежды Константиновны. Они жили на окраине Женевы, в рабочем поселке Сешерон.

Когда мама пришла к ним, Надежда Константинов на сказала, что Гусев после съезда уехал по партийным делам в Россию. Узнав об этом, мама не выдержала и разрыдалась. Надежда Константиновна принялась ее утешать, весь вечер провозилась с нами, напоила ее чаем, накормила меня кашей, уложила на свою кровать Она рассказала маме, что и с ней произошло почти то ж самое: она писала Владимиру Ильичу из ссылки в Прагу и поехала к нему, а когда приехала, выяснилось, что он живет в Мюнхене. Пришлось ехать дальше, в Мюнхен; там она тоже намаялась, пока добралась до квартиры Владимира Ильича. Оказалось, что он послал ей с оказией книгу, в которой был указан настоящий адрес, а человек, взявшийся привезти эту книгу, не доставил ее.

Мы прожили у «Ильичей» два-три дня и потом не раз бывали у них. Они занимали небольшой двухэтажный домик. Внизу находилась кухня, там стоял простой стол и несколько стульев; кухня одновременно служила столовой, в ней же принимали приходивших товарищей. Наверху были небольшие комнаты Владимира Ильича и Надежды Константиновны. Обстановку их составляли узкие железные кровати, накрытые клетчатыми пледами, простые столы, стулья и шкафы.

Я лишь смутно помню этот дом, да и это смутное воспоминание, вероятно, навеяно рассказами родителей.

Но что я помню хорошо — это ножки столов, четырехугольные некрашеные ножки, и пол. Мы с «тетей Надей» сидим на этом полу, она смачивает его тряпкой и скоблит ножом, а я смотрю, как из-под ножа выползает желтоватая чистая поверхность.

Зато дом на площади Плен-Палэ, где мы поселились по приезде отца, набережную, Новый мост и быструю пенистую Арву я помню совершенно ясно. Правда, и тут память делает ошибки: как-то, лет пятнадцать спустя, мы с отцом вспоминали те времена, и я описывала ему нашу узкую темную комнату, клеенчатую кушетку, шкаф, стол, вход в дом, лестницу и высокую взрослую девушку Жанну, которая жила через площадку. Отец сказал, что и комната была такой, и шкаф, и кушетка тоже и что через площадку действительно жила Жанна, но было этой Жанне… четыре года.

Тогда же, во время разговора с отцом, из глубины памяти у меня выплыла не то сказка, не то шуточная песня, которую тоже помнила с тех женевских времен:

«Жил-был кот Мурлыка, рыжая шкурка, усы как у турка. Был он дерзок и смел, крыс-мышей не терпел и хвосты им отъел».

Отец расхохотался и объяснил мне происхождение этой сказки.

Дело было так: отец вернулся в Женеву осенью 1903 года и застал там тяжелую картину. Меньшевики, заручившись поддержкой лидеров II Интернационала, подняли против большевиков самую грязную, самую отвратительную травлю. Плеханов, который на II съезде партии был с большевиками, перебежал к меньшевикам. Вследствие ареста некоторых товарищей и измены Плеханова центральные учреждения партии и редакция «Искры», постепенно оказались в руках меньшевиков; беззастенчиво использовавших это выгодное для них положение, чтобы обливать большевиков грязью.

Большевики, возглавляемые Лениным, не сдались: они были непоколебимо убеждены в своей правоте. Сообщения, приходившие из России, свидетельствовали, что все лучшее, революционное в партии и рабочем классе — с ними. И большевики повели упорную борьбу против меньшевиков, повели ее задорно, по-боевому, стиснув зубы и твердо решив добиться победы.

Чтобы помочь приехавшим из России товарищам уяснить суть разногласий, большевики устраивали открытые диспуты со своими противниками. Владимир Ильич редко принимал участие в этих диспутах, но с нетерпением ждал рассказов о них. Обычно после диспута участвовавшие в нем большевики гурьбой отправлялись к «Ильичам», рассказывали им, как прошла схватка с «меками» (так нередко называли меньшевиков), а потом пели хором революционные песни или же заставляли моего отца петь соло под аккомпанемент скрипки Петра Ананьевича Красикова. Владимир Ильич с наслаждением принимал участие в этих импровизированных концертах.

Между тем «меки» распоясывались все больше. Дошло до того, что Мартов в одном из номеров «Искры» опубликовал пространное «Надгробное слово» Ленину.

Большевики ответили на это злыми, беспощадными карикатурами. Народ они были молодой, остроумный, талантливый. Нашлись и рисовальщики, и авторы эпиграмм и сатирических сценок.

Взяв тему известной сказки Жуковского «Как мыши кота хоронили», Пантелеймон Николаевич Лепешинский нарисовал серию карикатур. На первой из них был изображен Ленин в виде будто бы мертвого кота, вокруг которого пляшут торжествующие мыши — Мартов, Троцкий, Дан и прочие меньшевики, а также и «премудрая крыса Онуфрий» — Плеханов.

Следующие рисунки рассказывают, как Ленин взялся за расправу с меньшивистскими мышами и тем пришлось туго: бойкий мышонок Троцкий, который откалывал канкан, воротился домой без хвоста; Дан вместе с Мартовым достались Мурлыке на завтрак. А «премудрая крыса Онуфрий» — Плеханов, защемив хвост между дверьми, повис над бочонком с диалектикой, где обычно находил себе приют, как только ему приходилось круто. И кончился пир их бедою!..

Сказочку о коте Мурлыке, которая запомнилась мне с женевских времен, придумал для меня отец, положив в ее основу подписи к этим карикатурам.

Жизнь в Женеве длилась недолго: в начале декабря 1904 года отец уехал в Петербург, где стал секретарем Петербургского комитета партии и Бюро комитетов большинства, взявшего на себя подготовку партийного съезда.

Я помню, как он уезжал. На нем было черное пальто из грубошерстного кусачего драпа, шея замотана шарфом. Почувствовав неладное, я намеревалась зареветь. Но он подкинул меня в воздух и весело сказал, назвав меня тем прозвищем, которым меня звали на всем протяжении моего детства.

— Ну, не тужи, Елизавет-Воробей!

Мама вместе со мной некоторое время оставалась в Женеве: уехать домой, в Россию, было не на что. К счастью, встретилась возвращавшаяся на родину русская семья, которой нужен был сопровождающий. Мама поехала с ними, за что они оплатили ей проезд до русской границы.

Так мама добралась до Ростова-на-Дону. Раздобыв там немного денег, она выехала в Петербург. Это было вскоре после расстрела 9 января.

 

В 1905 году

Отец попал в Питер за месяц до январских событий. Некоторое время ему пришлось провести «в пространстве», то есть без квартиры и без паспорта, непрерывно меняя ночевки.

Лишь недели две спустя он добыл «чистый» паспорт на имя Эдуарда Эдуардовича Деннемарка, русского подданного из немцев, и снял комнату. Однако по этому паспорту он прожил недолго. В начале весны ЦК эсеров обратился в Петербургский комитет нашей партии с просьбой прислать представителя для переговоров «по одному важному делу». Петербургский комитет послал на эти переговоры отца. Эсеровские конспираторы назначили свидание на двенадцать часов ночи в ресторане «Контан». Дело, которое они затеяли, не стоило выеденного яйца, но, уходя из ресторана, отец заметил за собой слежку. Чтобы избавиться от нее, он гонял часа два на извозчике, а затем вынужден был переменить паспорт на другой (на этот раз на имя армянского купца), переселиться в другой район города и в очередной раз изменить свою внешность.

В Питер отец приехал в самый разгар «гапоновщины», в момент, когда Гапон уже уговорил рабочих идти к царю, чтобы «искать правды». Уже составлена была петиция, проникнутая покорностью и верой в царское заступничество.

Кровавый исход этих событий известен: шествие с иконами, хоругвями и — портретами Николая II, расстрел перед Зимним дворцом. Но мало известна трагедия, пережитая Лениным и большевиками, которые знали, видели, понимали, что «гапоновщина» представляет собой грандиозную полицейскую провокацию, и, зная это, были бессильны предотвратить роковую развязку.

Много лет спустя отец рассказал мне об этих трагических днях. Ему изменила на этот раз обычная сдержанная, чуть ироническая манера рассказа. С трудом подавляя волнение, он вспоминал, как пришел на гапоновское собрание на Петергофском шоссе. Собрание происходило в зале трактира. Пахло пивом, кислой капустой, махорочным перегаром. Сквозь окна пробивался тусклый свет петербургского зимнего дня. Трактир не вместил всех желающих, на улице осталось несколько тысяч рабочих.

Гапон взобрался на стойку, поднял крест, пригласил публику помолиться, а потом заговорил. У него был голос с большим диапазоном. Начав на низких нотах, он быстро перешел на верхние и большую часть речи выкрикивал, как кликуша.

— Я слушал, и все во мне клокотало от бешенства, — рассказывал отец. — «Проклятый Гапон!»— вырвалось у меня в письме, которое я написал в тот день Владимиру Ильичу. Да, проклятый, проклятейший Гапон!

Хотя прямых данных к тому, чтоб считать Гапона агентом охранки, у большевиков не было, но они прекрасно понимали, что полиция недаром позволила Гапону развить его деятельность. Впрочем, кое-какие факты имелись: как раз 9 января освободили из тюрьмы рабочего-большевика Василия Андреевича Шелгунова, и он рассказал товарищам, что к нему в камеру приходил Гапон и вел разговор, от которого явно воняло охранным отделением.

В тот вечер, когда отец услышал от Шелгунова эту историю, он должен был иметь свидание с Гапоном на квартире у Рутенберга — эсера, которого эсеровский ЦК приставил к Гапону. Отцу было поручено попытаться повлиять на Гапона. Он считал такую попытку совершенно безнадежной и протестовал против этого решения, но вынужден был подчиниться.

К его величайшему удовольствию, Гапон на свидание не явился. Дело ограничилось длинной беседой отца с Рутенбергом, который на все лады воспел гениальность и революционность Гапона. Видя бессмысленность спора, отец отмалчивался, ограничиваясь замечаниями вроде того, что он-де вообще скептик, что для того чтобы узнать человека, надо с ним пуд соли съесть. На прощанье он сказал Рутенбергу: «Будущее покажет, кто из нас прав, но я сильно боюсь, что вам предстоит горькое разочарование». Так и случилось: немногим более года спустя выяснилось, что Гапон служит в охранке, и Рутенберг убил его.

Свидание отца с Рутенбергом происходило 7 января. Крупнейшие питерские заводы — Путиловский, Обуховский, Семянниковский — уже бастовали. Тысячные толпы рабочих вышли на улицы. Забастовка становилась всеобщей.

— Я целые дни проводил на собраниях и на явках, — рассказывал отец. — Нужно было спешно организовать агитацию в массах, разоблачать Гапона и вести с ним борьбу. Мы решили двинуть на это дело все силы. Решено было, чтоб наши товарищи в момент шествия находились на улице, но в самом шествии не участвовали, а в случае чего — ввязывались бы в дело, стараясь повернуть движение в наше русло. В ту ночь я пришел на ночевку поздно, но заснуть не мог. Сердце сжималось от тревоги: что-то принесет завтрашний день?

Утром 9 января отец вышел из дому, затемно. Стоял легкий морозец. Вдалеке слышался неясный шум и приглушенный снегом конский топот.

Как секретарь Петербургского комитета партии, отец должен был находиться в этот день на одной из явок неподалеку от Невского, чтоб руководить действиями питерских большевиков.

В первых донесениях из районов, поступивших около девяти часов утра, сообщалось, что рабочие начинают собираться. К одиннадцати часам стало известно, что шествие вот-вот должно выступить. Около полудня прибежал гонец на Нарвского района с сообщением о начавшемся расстреле безоружной толпы. Вскоре поблизости послышались стрельба и орудийные залпы.

Отец не выдержал и бросился на улицу. У Александровского сада и на улицах, прилегающих к Зимнему дворцу, казаки, орудуя пиками и саблями, налетали на толпу; кругом валялись убитые и раненые, на снегу алели пятна крови.

Отец не помнил, сколько времени он провел на улице. Когда он вернулся на явку, его ожидало сообщение, что на Васильевском острове рабочие валят телеграфные столбы и строят баррикады.

 

«Товарищ Наташа»

Никогда на явках Петербургского комитета не бывало так людно, как в первые недели после 9 января. Со всех районов приходили работники с требованиями оружия для рабочих. На фабриках и заводах рабочие стали собирать деньги на вооружение и сами изготовлять холодное оружие. Было ясно, что необходимо создать специальный орган, который вплотную занялся бы делом боевой технической подготовки вооруженного восстания.

Это дело Петербургский комитет партии поручил моему отцу. Под его руководством была, создана «Боевая группа», на обязанности которой лежали закупка, транспортировка, хранение оружия, снабжение им и военное обучение рабочих боевых дружин. Возглавил эту группу Николай Евгеньевич Буренин (партийная кличка «Герман Федорович»). Кроме него, в ядро «Боевой группы» вошли Софья Марковна Познер («Татьяна Николаевна») и моя мать Феодосия Ильинична Драбкина («товарищ Наташа»).

Мама вместе со мной только что приехала в Питер. Сняв первую попавшуюся комнату и оставив меня на попечение квартирной хозяйки, она чуть ли не побежала по имевшемуся у нее адресу. Оттуда сложным, кружным путем, переходя с явки на явку, она добралась до отца. Когда он предложил ей вступить в «Боевую группу», она бесконечно обрадовалась: именно такая работа открывала перед ней путь к подвигу, о котором она мечтала.

И вот для мамы, да и для меня вместе с ней, началась новая жизнь.

Маме поручена была работа по получению оружия, доставке револьверов и запалов для бомб из Финляндии в Россию, организация хранения оружия, проверка складов. В руках ничего нельзя было носить, чтоб не обратить на себя внимание. Поэтому патроны, динамит, запалы для бомб и гремучий студень переносились на себе, в специального фасона лифчиках с потайными карманами.

Дела было много. С утра до позднего вечера мама бегала из одного конца города, в другой или же ездила в Выборг и Гельсингфорс и обратно. Ко всему этому ей не на кого было оставить ребенка и приходилось таскать меня с собой. Впрочем, вскоре оказалось, что я могу быть полезна. Жандармам, проверявшим вагоны на пограничной станции Белоостров, при виде молодой женщины, играющей с ребенком, и в голову не приходило, что тут пахнет порохом. Поэтому, отправляясь в Финляндию за оружием, мама стала непременно брать и меня. Надежда Константиновна Крупская в шутку прозвала меня за это «конспиративным аппаратом».

Когда я вспоминаю этот период нашей жизни, передо мной прежде всего возникает этакое пышное сооружение, устроенное по тогдашней моде сзади на мамином платье. Маме трудно было весь день ходить, держа меня за руку, и она придумала совать мне в руку хвост этого самого сооружения.

Холодно… Я продрогла… Хочется есть… Весь день идет мокрый снег… Крепко вцепившись в хвост маминого платья, я шагаю следом за ней по лужам. Так мы ходим уже несколько часов, заходим в дома, подымаемся по лестницам. Люди, которых посещает мама, разговаривают с ней особенными, осторожными голосами. С мамой все время происходят удивительные превращения: выйдя из дому тоненькой, она на первой же квартире, на которой мы были, стала вдруг очень толстой; потом на улице взяла извозчика, мы куда-то поехали, но извозчика по своему обыкновению, она отпустила раньше, чем мы приехали туда, куда ей было нужно.

Там она тоже повела себя странно: сначала поднялась по лестнице на самый верхний этаж; постояла на площадке, что-то слушая, и лишь после этого спустилась и зашла в квартиру. Ее встретила тетя, которую я знала. Мама ушла за ширму, а потом вышла оттуда опять тоненькой.

И снова мы шагаем по улицам. Мама останавливается около ювелирного магазина и усердно рассматривает красивые блестящие стеклышки. Сначала мне это нравится, но потом становится скучно, и я начинаю думать, не похныкать ли мне, хотя знаю, что это бесполезно. Мама продолжает стоять. Рядом с ней останавливается человек, похожий на знакомого мне дядю, но только у того дяди была борода, а этот дядя бритый. И вдруг я замечаю, что мама еле слышно, глядя не на дядю, а на стеклышки, что-то говорит. А дядя, тоже не глядя на маму, ей отвечает и, не обратив на меня никакого внимания, уходит.

Вечер… Наконец-то мы дома… Мама говорит: «Давай-ка я устрою тебе твою комнату». Я знаю, что это значит: это значит, что она поставит около моей кровати стулья, повесит на них плед так, что мне ничего не будет видно, а к ней кто-то придет и они будут разговаривать вполголоса об интересных и непонятных вещах: что кого-то «взяли» и он «сел в „Кресты“» (я никак не пойму, как можно «сесть в кресты»; у нашей хозяйки на груди болтается серебряный крест, но сколько я ни размышляла, так и не нашла способа в него сесть). Потом голоса станут звучать совсем тихо. Только напряженно вслушиваясь, я расслышу красивое звонкое слово «динамит» и еще одно, похожее на удар в барабан: «бомба».

Обо всех этих интересных вещах мне тоже хотелось поговорить, но я знала, что это не удастся. Мама крепко-накрепко внушала мне, что ни спрашивать, ни разговаривать ни о чем нельзя, а когда мне случалось что-нибудь сболтнуть, заставляла меня высунуть язык и мазала его горчицей, приговаривая немудреные стишки собственного сочинения: «Если не молчится, получай горчицу».

Но и это не всегда помогало. Бедная моя мама, сколько забот и тревог я ей доставляла! То мы переедем в новый город, и я спрашиваю ее: «Мама, а как нас в этом городе зовут?»; то она узнает от хозяйки, что я той рассказывала: «Раньше мы назывались Драбкины, а теперь — Хмельницкие».

Отец с нами не жил. Если работники подполья вообще должны были соблюдать строгую конспирацию, то к членам «Боевой группы» предъявлялись в этом отношении особенно строгие требования. Они не имели права посещать массовые собрания, принимать участие в демонстрациях, встречаться с товарищами, ведущими нелегальную работу.

Поэтому мама (и я с нею) встречались с отцом только на явках. Если у него была малейшая возможность, он забирал меня и, хотя я была уже большая девочка, на руках относил в ближайшую кондитерскую и там досыта угощал пирожными.

Потом отец совсем исчез. Дело в том, что за ним началась слежка, и он по требованию Ленина уехал из Питера в Одессу. Туда он попал в момент восстания на броненосце «Потемкин». Всю вторую половину 1905 года он был секретарем Одесского комитета партии.

Мы с мамой оставались в Петербурге. В моей памяти теснятся воспоминания о вокзалах, поездах, непрерывных поездках и переездах из города в город. Уже потом я узнала, что в течение этого лета мама много раз перевозила на себе запрятанные в специально сшитый лифчик запалы для бомб с гремучей ртутью. Перевозка запалов требовала сугубой осторожности — от сотрясения мог произойти взрыв. Поэтому в вагоне мама сидела очень прямо, а чтоб я ее не толкнула, покупала мне книги и учила читать. Так и вышло, что я стала читать еще в четырехлетием возрасте.

Николай Евгеньевич Буренин, который возглавлял «Боевую группу», рассказывает в своих воспоминаниях:

«Среди наших товарищей, активных работников „Боевой технической группы“, была молодая женщина-мать с трехлетней девочкой. Мало кто знал ее настоящее имя. У нее была партийная кличка „Наташа“, а девочку звали Лизкой.

„Наташа“, очень молодая, очень хорошенькая, всегда веселая и приветливая, привлекала к себе общее внимание и расположение. Была она беззаветно смелым товарищем. Все знали, что, если возникало какое-нибудь серьезное, связанное с большой опасностью и риском поручение, „Наташа“ готова его выполнить.

Появлялась она всегда везде и всюду со своей Лизкой…

„Наташа“ жила на скудные средства, одевалась очень скромно. Но когда ей надо было куда-нибудь ехать по партийному заданию, ее наряжали в богатое платье, ей покупали модные шляпы. „Наташа“ пленяла всех, попадавшихся на ее пути, особенно тех, кого надо было пленять».

Эти качества «Наташи» особенно пригодились, когда во время Декабрьского вооруженного восстания нужно было доставить, в Москву бомбы для рабочих-дружинников.

Бомбы, которые повезла мама в Москву, были так называемого «македонского» образца. Они состояли из чугунной оболочки, запальника из гремучего студня и бикфордова шнура.

Поручив ей отвезти бомбы, Леонид Борисович Красин, который возглавлял тогда «Болевую группу», дал маме денег, чтобы она оделась получше. В шикарном магазине на Невском она приобрела модное платье и изящный дорожный саквояж. В саквояж уложила оболочки, а запальники и бикфордов шнур пристроила на себе, под платьем, и с видом молодой беззаботной барыньки поехала в Москву.

Поезд пришел в Москву под вечер. Николаевский (ныне Ленинградский) вокзал был занят войсками. Вдоль всего вестибюля стояли шпалерами солдаты, держа наизготовку винтовки с примкнутыми штыками. Пришлось проходить как бы через коридор из штыков. Каланчевская площадь и прилегающие к ней улицы были пустынны. Почти непрерывно слышалась стрельба.

С вокзала мама проехала прямо по имевшемуся у нее адресу. Там она оставила свой «багаж» и пошла на квартиру Алексея Максимовича Горького договориться, чтобы этот столь ожидаемый груз забрали.

Горький и его жена Мария Федоровна Андреева жили тогда на углу Моховой и Воздвиженки, в доме, где сейчас помещается приемная Председателя Верховного Совета СССР.

Большой кабинет Алексея Максимовича и столовая были полны народу. Все держали себя запросто. Одни приходили, другие уходили, некоторые уходили и возвращались. Кто хотел, отправлялся в столовую, где был накрыт стол и не убирался кипящий самовар. Люди приходили со всех концов Москвы, прошагав по морозу много верст, и Мария Федоровна делала все, чтобы товарищи могли отдохнуть и отогреться.

Квартира А. М. Горького и М. Ф. Андреевой была местом, куда стекалась информация со всех концов городам где руководители восстания встречались друг с другом. Здесь же обучали боевиков, как изготовлять бомбы и пользоваться ими. Обучение происходило в узенькой комнате позади кабинета Алексея Максимовича — «птицевой». Горький очёнь любил птиц и держал их у себя всюду, где жил, и в этой «птицевой» комнате была устроена во все окно клетка со всевозможными породами синиц.

На квартире Горького, когда пришла мама, ни на минуту не прекращался людской ноток. Вести были печальными. Семеновский полк, доставленный из Петербурга, создал перевес правительственных сил.

В городе еще продолжался бой, когда мама, сдав москвичам бомбы, возвращалась в Петербург. В Клину произошла задержка: революционные дружинники разобрали путь. Но повреждение было небольшое, и часа через полтора поезд тронулся дальше.

В соседнем с мамой купе ехали инженер-путеец и офицер — как оказалось, оба они сопровождали в Москву семеновцев на подавление восстания.

Оба наперебой ухаживали за красивой молодой соседкой. Она болтала с ними, смеялась. Душа ее была полна ненависти.

В Питере она чуть не попала в полицейскую засаду. Надо было поспешно уезжать. Новый, 1906 год мы с ней встретили в поезде, уносившем нас на юг.

 

Человек с черной бородой

После разгрома Декабрьского вооруженного восстания отец перебрался на подпольную работу в Москву, был членом Московского комитета партии и организатором Железнодорожного района, читал рефераты и воевал против меньшевиков, которые вслед за Плехановым кричали, что «не надо было браться за оружие». Весной 1906 года ездил в Стокгольм в качестве делегата Московской организации на IV съезд партии. Вернулся в Москву, в сентябре был арестован. После девятимесячного тюремного заключения был выслан в Березов. Прибыв туда, задумал бежать. Осуществить этот план помог ему его голос: в Тобольске местные любители музыки задумали поставить отрывки из оперы «Паяцы», но у них не было исполнителя для партии «Пролога». Отец предложил свои услуги. Исправник дал ему разрешение переехать в Тобольск, и там, прямо со спектакля, не успев снять грим, отец выскочил на улицу, бросился в поджидавшие его сани и по укатанной зимней дороге помчался в Омск.

Оттуда он попал в Москву. Там ознакомился с происходившими тогда спорами между «отзовистами» и ленинцами, безоговорочно примкнул к ленинцам и с головой ушел в нелегальную деятельность. В течение лета и осени 1909 года по поручению Центрального Комитета партии объехал южные города (Киев, Одессу, Николаев, Елисаветград, Екатеринослав, Харьков), ведя борьбу против «отзовистов» и «ликвидаторов» и рассказывая о положении дел в письмах к Ленину и статьях в большевистской газете «Пролетарий». Потом приехал в Петербург, встретился со Свердловым и с ним вместе около трех месяцев работал в партийной организации. Затем бежал от ареста в Финляндию. Там его свалила с ног тяжелая болезнь, нажитая за годы подполья и тюрем.

К этому времени моя мама вместе со мной, после всяческих перипетий, поселилась в Питере, сняв комнату в «меблирашках» (так назывались дешевые меблированные комнаты, сдававшиеся помесячно). Ее партийная работа в эти годы заключалась главным образом в обслуживании большевистской фракции Государственной думы и помощи в проведении избирательных кампаний.

Средства к жизни она добывала, служа корректором в газетных типографиях. Работа эта была ночная, а днем каждую свободную минуту она отдавала партийным делам.

Мама лишь изредка бывала дома. Иногда к ней приходили ее знакомые, и меня в таких случаях выпроваживали в коридор.

Как-то у нас появился невысокий человек с большой черной бородой, которого звали Владимиром Ивановичем Муромским. Что-то в его наружности вызывало у меня неясный интерес.

— Почему вы носите бороду? — спросила я.

Он быстро ответил:

— Потому что я — мусульманин.

Он был очень внимателен ко мне, подолгу со мной разговаривал и даже возил раза два или три на «полеты», о которых тогда говорил весь Петербург. Это были первые в России полеты аэропланов. Чтобы их увидеть, надо было ехать трамваем до Новой Деревни, оттуда поездом, потом идти пешком до ипподрома, брать билеты, долго сидеть на трибуне и почитать себя счастливцем, если одно из стоящих посредине поля сооруженьиц, напоминавших этажерку, сделает несколько неуклюжих прыжков и поднимется метров на сто в воздух.

Владимир Иванович бывал у нас не однажды, потом исчез. Лишь много лет спустя я узнала от мамы, что это был мой отец.

Он жил тогда нелегально, по чужому паспорту. Сначала товарищи раздобыли ему паспорт какого-то электротехника, заверив, что он вполне надежен. Отец снял комнату, дал паспорт на прописку, но несколько дней спустя к нему явился городовой и предложил пройти в полицию. Там отцу объявили, что электротехник такой-то за буйство в ресторане в пьяном виде присужден к отбытию двухнедельного ареста в арестном помещении при полицейском участке.

Делать было нечего, пришлось сесть под арест. Но главные неприятности ждали отца впереди. Как-то его вызвал пристав и говорит:

— Ты электротехник?

— Электротехник.

— Ну так проведи-ка у нас тут электричество…

Отказаться было нельзя: это значило возбудить подозрение. И отец решил действовать напропалую. В течение недели он водил полицейских за нос, разыгрывая из себя придирчивого мастера-электротехника, недовольного то проводом, то инструментом и часами рассуждавшего насчет «коэффициентов», «гальванизмов» и прочих предметов, которые он умудрялся приплести к случаю. Так он дотянул до конца ареста и благополучно вышел на волю, оставив полицейский участок без электропроводки.

Теперь он уже решил не прибегать к услугам так называемых «надежных» чужих паспортов и предпочел им продукцию собственного производства. Опытный в таких делах товарищ смыл текст какого-то паспорта (специалистов этого рода называли «прачками») и вписал туда имя Владимира Ивановича Муромского. А для того, чтоб полиция не могла его опознать, отец изменил свою наружность.

Таков был секрет заинтриговавшей меня черной бороды!

 

В гостях на улице Мари-Роз

Летом 1911 года мама отправилась по партийным делам за границу. Я снова была введена в действие в качестве «конспиративного аппарата».

Сначала мы заехали в Берлин. На Унтер-ден-Линден цвели липы. Мы долго ходили по широким прямым улицам с высящимися на перекрестках массивными фигурами шуцманов. Потом зашли в какой-то дом, где единственную мебель составляли столы и стулья. Мама с кем-то разговаривала. Открылась дверь, в комнату вошел очень чистенький старичок в белой жилетке и белом пиджачке. Все почтительно встали. Старичок познакомился с мамой, потом спросил обо мне. Мама ему что-то сказала, старичок погладил меня по голове. У него была маленькая мягкая ручка, от которой пахло душистым мылом. Я и не подозревала, какой «великой чести» удостоилась: старичок этот был не кто иной, как сам Карл Каутский.

Зато Роза Люксембург была совсем другая — ласковая, веселая, подвижная, живая! Когда мы пришли к ней, она шумно обрадовалась, заключила нас в объятия, смеялась над тем, как я выросла, вспоминала Брюссель, женскую социалистическую конференцию, на которой впервые встретилась с мамой. Слегка прихрамывая, она то убегала на кухню, то возвращалась, успевая одновременно и разговаривать о делах, и смеяться, и готовить чай.

Потом мы вместе с Розой поехали на побережье Немецкого моря. Там мы много гуляли, Роза учила меня составлять гербарий. Хотя мы прожили там недолго, но стоило Розе появиться на крыльце, как со всех сторон к ней сбегались ребята, котята, щенята.

Потом мы с мамой поехали в Париж. Там у нее было много дел, и меня взяли к себе ее старые партийные товарищи Шаповаловы.

Александр Сидорович Шаповалов прожил замечательную жизнь. Простой рабочий, он в начале девяностых годов самостоятельно создал на одном из петербургских заводов антирелигиозный кружок, затем примкнул к народникам и принимал участие в организации подпольной «Лахтинской типографии», потом порвал с народниками и вступил в «Союз борьбы за освобождение рабочего класса», был в ссылке. В 1905 году во время восстания на броненосце «Потемкин» был членом Одесского комитета партии, затем сражался на баррикадах в Харькове, бежал за границу, работал на заводах в Бельгии и во Франции — и обо всем этом умел рассказать ярко, сочно, с множеством живых подробностей. Уже потом, в Москве, его жена Лидия Романовна вспоминала, как Владимир Ильич пришел к нам на парижскую квартиру и несколько часов подряд слушал рассказы Александра Сидоровича, а потом воскликнул с восхищением:

— Oh, vous avez véuc!

В Париже Шаповаловы обосновались на более или менее прочное эмигрантское существование. Жили они неподалеку от пояса парижских укреплений, в мансарде под самой крышей. Потолок мансарды был срезанный, скошенный; окна выходили прямо на небо, прочерченное полетом ласточек; внизу виднелась круговая железная дорога, по которой, пыхтя и свистя, пробегали паровозы.

Квалифицированный рабочий-металлист, Александр Сидорович работал на заводе. Впрочем, выражение «работал» не совсем точно, ибо, едва осмотревшись на заводе, куда он поступил, Александр Сидорович тотчас подымал борьбу против хозяев и мастеров. Поэтому он недолго задерживался на одном месте, короткие периоды работы сменялись долгой безработицей.

На то время, когда я жила у Шаповаловых, пал и период работы и полоса безработицы.

Пока Александр Сидорович имел работу, Лидия Романовна вставала утром первой, кипятила на спиртовке кофе, потом будила мужа. Он одевался, быстро ел, укладывал в брезентовую сумку пакетик с завтраком. Уходя, целовал жену;

— Au revoir, ma belle,— говорил он.

— Adieu, mon vieux,— отвечала она.

Возвращался он вечером взъерошенный, злой. За обедом рассказывал, как прошел день. Приносил забавные французские словечки, которыми ругал «фасонье» (хозяйчика), «контр-мэтра» (мастера), «мосье Вотура» («коршуна» — домовладельца).

Но однажды он вернулся среди дня с видом: «Только тронь, укушу!»

Лидия Романовна сидела у окна, штопала носки. Когда Александр Сидорович вошел, она подняла добрые карие глаза.

— Выгнали?

— Выгнали!

— Вот и хорошо. Отдохнешь недельку.

Он засмеялся, закружил меня по комнате:

— Пошли гулять!

Несколько дней мы бродили, по Парижу. Подымались на крышу собора Парижской богоматери, разглядывали загадочных химер. Побывали на кладбище Пер-Лашез, у изрешеченной пулями Стены коммунаров, и на набережной, неподалеку от казармы Лобо, где версальцы расстреливали участников Коммуны и в Сену стекала струя крови. Она была так обильна, что текла до ближайшего моста и до следующего, не смешиваясь с мутными водами стремительно бегущей реки.

Заходили и в Лувр, и в шумную, грязную эмигрантскую столовку на улице Гласьер, именуемую в просторечии «Гласьеркой». Слушали на митинге в цирке «Трокадеро» Жана Жореса. Рассекая воздух мощными кулаками, он восклицал громовым голосом: «Долой войну!» Не прошли мимо музея восковых фигур, который каюсь, произвел на меня большее впечатление, чем Лувр с его прославленными сокровищами.

В один из этих дней Алексей Сидорович заявил:

— Баста! Сегодня мы отдыхаем, а вечером пойдем туда — потом узнаешь куда!..

После обеда он побрился, надел чистую рубашку. Лидия Романовна пришила к своему чуть ли не единственному платью беленькое кружевцо. Меня подвергли нещадному мытью, стрижке ногтей, чистке зубов, туго-натуго заплели косы.

Наконец приготовления были окончены, и мы тронулись в путь. На верху конного омнибуса добрались до Орлеанских ворот, а потом, кружа по узким улочкам, вышли на улицу Мари-Роз к ничем не примечательному дому, потемневшему от копоти.

Сердитая консьержка открыла нам дверь. Я не без страха перешагнула порог. Но потом все оказалось совсем просто: люди, к которым мы пришли, — женщина по имени Надежда Константиновна и ее мать Елизавета Васильевна, — меня знали и встретили как старую знакомую.

Мы сидели на кухне. Потом из комнаты вышел человек, которого звали Владимиром Ильичем. Он сел, стал пить с нами чай. Из всего разговора, который там был, я помню только, как он спросил меня: что мне больше всего хотелось бы иметь? Я ответила: «Шляпу с вишнями». Он удивился: «Почему тебе нужны вишни в шляпе, а не в бумажном кульке?» Но он меня не так понял: тогда были в моде шляпы, украшенные искусственными вишнями, сливами, абрикосами и чуть ли не целым садом-огородом; такая шляпа была пределом моих девчоночьих мечтаний, но мама, сколько я ни умоляла, отказывалась купить ее мне. Когда Владимир Ильич понял, о чем идет речь, он весело расхохотался.

Вот и все. Я не знала, что мы пришли к Ленину, да если б и знала, то все равно не поняла бы, что означает это имя. Все было совсем просто и обыкновенно: чай с сухариками, негромкий разговор, прерываемый взрывами смеха. Но почему же мне, глупому несмышленышу, так запомнились и эта темная кухонька, и сидевший напротив меня человек с умными, лукавыми глазами?

 

«Легалы» и «нелегалы»

По возвращении из-за границы мама снова поселилась в Питере и на протяжении ряда лет работала в партийной печати — в газетах «Звезда» и «Правда», журнале «Просвещение», партийном издательстве «Прибой».

Средства к жизни, как и раньше, она добывала, служа ночным корректором в газетных типографиях. Заработки были маленькие, приходилось выгадывать на каждой копейке. Поэтому она снимала квартиры в новых домах: в первые годы после постройки, пока дом оседал и стены были сырые, квартиры эти сдавались сравнительно дешево.

Как раз в те годы сильно застраивался район Песков (нынешних Советских улиц), расположенный неподалеку от Таврического дворца — местопребывания Государственной думы. Депутаты правых фракций снимали квартиры в аристократическом районе Сергиевской, Фурштадтской, Кирочной улиц, а депутаты рабочей курии селились на дешевых Песках.

Осенью 1912 года были выстроены рядом два новых дома на 10-й Рождественской. Один из них облюбовали меньшевики, а в соседнем поселились большевики: на шестом этаже Николай Гурьевич Полетаев, в прошлом депутат 3-й думы; на седьмом жила моя мама; на четвертом депутат 4-й думы Роман Малиновский. Мы, ребятишки, дети большевистских семей, постоянно бегали друг к другу, но чаще всего торчали у Полетаевых.

Перед домом вечно фланировали шпики, но так как депутаты Государственной думы пользовались парламентской неприкосновенностью и тень ее падала на весь дом, то и у нас и у Полетаевых всегда толкалось много большевистского партийного народа.

Народ этот делился на «легалов», которые бывали у нас в самое разное время дня, и на «нелегалов», появлявшихся обычно к вечеру, когда стемнеет, и исчезавших среди ночи.

Из «легалов» наиболее частым гостем нашим был Василий Андреевич Шелгунов. Это был один из старейших большевистских рабочих, вошедший в партию еще в годы ленинского «Союза борьбы за освобождение рабочего класса». Он был слепой. От родителей мы слышали, что как-то, попав в очередной раз в тюрьму, Василий Андреевич почувствовал острую боль в глазах. Тюремное начальство отказалось показать его врачу, и Василий Андреевич ослеп. Но и слепой, он ни на один день не оставлял партийную работу. Медленной походкой слепого он шел по петербургским улицам, постукивая палочкой, в которой был выдолблен желобок и в него вложены большевистские листовки.

Когда начала выходить «Правда», Василий Андреевич сделался ее «зицредактором», то есть «отсидочным редактором»: он подписывал газету, а если цензура налагала на нее непосильный денежный штраф, который можно было заменить несколькими месяцами тюремного заключения редактора, Василий Андреевич садился в тюрьму.

Нередко захаживал к нам смуглый красивый Константин Степанович Еремеев, которого мы, как весь рабочий Питер, звали «дядя Костя». Посасывая неизменную трубочку, он ловко мастерил из лоскутков, спичечных коробок и ваты то рыжую хитрющую лису — точный портрет шпика, постоянно дежурившего у нас в подворотне, то «премудрого пескаря», до удивительности смахивающего на депутата думы меньшевика Чхеидзе; то грозного, лохматого льва, казалось, готового испустить свой победный рык, — в нем всякий тотчас признавал громокипящего Ольминского.

Ольминский тоже бывал у нас. Мы всегда радовались, когда он приходил. Один из славных в когорте старых «правдистов» (так называли работников большевистской «Правды»), Михаил Степанович Ольминский был не только блестящим публицистом, но и великолепным рассказчиком. Обычно он недолго мог усидеть за столом и, держа в руке стакан чая, принимался расхаживать по комнате, сверкая голубыми огнями глаз и на ходу рассказывая какую-нибудь историю, сдобренную сатирическими портретами в духе сказок Салтыкова-Щедрина.

В нашем доме происходило то, что сейчас в кружках по истории партии называют «сочетанием нелегальной работы с использованием легальных возможностей». Вряд ли нужно объяснять, что «сочетание» это требовало постоянной собранности, величайшего хладнокровия и напряженной круглосуточной работы. Дела хватало для всех, в том числе и для нас, ребят. В нашей ребячьей компании состояли сыновья жившего там же, на Песках, Григория Ивановича Петровского — Петр и Леонид, Миша Полетаев (он был большим конспиратором и требовал от нас, чтобы мы звали его Володей) и я.

Мы относили в типографию «Правды» на Ивановскую улицу рукописи и приносили оттуда пахнувшие типографской краской, чуть влажные гранки; отправлялись то на Выборгскую сторону, то за Нарвскую заставу передать записочку или сказать на словах, что «Тимофей заболел», «Находка не любит абрикосов» или еще что-нибудь в этом же роде; переписывали крупны ми ученическими буквами, оставляя между строк широкие промежутки, длиннейшие письма со всяческими семейными новостями: — Вася женится, тетя Клава купила дом, у Петюшеньки скарлатина. Потом уже мы узнали, что это были так называемые «скелеты» — письма, в которые между строк вписывался симпатическими чернилами секретный текст.

Само собой разумеется, мы не понимали смысла передаваемых нами загадочных слов и не знали назначения «скелетов». Нам давали поручение, мы его выполняли — и все. Одно из строгих правил большевистской конспирации гласило: «Каждый должен знать только то, что ему нужно знать, а не то, что можно знать».

Выполняя эти поручения, мы чувствовали себя заправскими подпольщиками, а если выходили гурьбой на улицу, один из нас непременно произносил вполголоса подслушанные у взрослых слова: «Гляди вправо, гляди влево и оглядывайся назад».

Как ни любили мы, ребята, бывавших у нас в доме «легалов», но «нелегалы» пользовались особым нашим уважением. Родители строго запрещали что бы то ни было о них спрашивать и по обычной родительской наивности полагали, что мы ни о чем не догадываемся. Но мы с одного взгляда распознавали «нелегала», и стоило появиться какому-нибудь новому из них, мы навастривали и глаза и уши.

Впрочем, один «нелегал» — быстрый, вечно голодный «товарищ Абрам» — забегал к нам довольно часто, обычно под вечер. Был он маленький, крепенький, как белый грибок. Едва он появлялся, как с первых же его слов выяснялось, что он «дьявольски устал», «зверски хочет спать» и «адски спешит». Перед ним ставили всю еду, какая имелась в доме, и он тут же начинал есть, непременно усадив на колени кого-нибудь из младших ребят, в то время как мы, старшие, разинув рты, заслушивались стихами Курочкина, которые он декламировал, или же фантастическими рассказами о путешествиях на Луну и другие планеты, на которых он обещал побывать вместе с нами. Уже после революции я узнала этого «товарища Абрама» в Николае Васильевиче Крыленко.

Другой «нелегал», который крайне заинтересовал нас, ребят, появился в Питере в конце двенадцатого года. Он был смуглый, худой, в пенсне, сильно простуженный Видели мы его, пожалуй, только один раз, когда он приходил к Полетаевым. Комнаты взрослых были наглухо закрыты, но все же нам каким-то образом стало известно, что «нелегала» этого зовут «товарищ Андрей», что он бежал из ссылки, чтоб «поработать на подпольной волюшке». Особенно заинтересовали нас случайно услышанные слова, что Андрей бежал «по веревочке». Эта «веревочка» означала подготовленных заранее и сменявших друг друга ямщиков, но нашему детскому воображению она представилась чем-то вроде каната, по которому «нелегал» бесстрашно перебирался над высокими горами и бурно мчавшимися реками.

Несколько времени спустя «нелегал» появился у Петровских и в тот же вечер был арестован. Потом у взрослых был взволнованный разговор. Кто-то произнес похожее на длинную холодную змею слово «провокация». Кто-то другой между прочим вспомнил, что Роман Малиновский отдал «товарищу Андрею» (то есть Якову Михайловичу Свердлову) свою меховую шапку. Но никому не пришло в голову, что провокатором был Малиновский и что он обрядил в свою шапку Свердлова для того, чтобы агентам охранки было удобнее за ним следить.

Малиновский жил в нашем доме. Самой примечательной чертой его внешности были круглые желтые кошачьи глаза. И походка у него была бесшумная, кошачья. Бывало, сидим мы, ребята, играем, ничего не слышим — и вдруг он оказывается в комнате, без звука, без шороха.

Жили Малиновские скромно, как и все депутаты: лоскутные одеяла, фаянсовая посуда с щербинами по краям, железные вилки, щи, картошка, каша. Только раз в месяц, после выплаты депутатского жалованья, жена Малиновского Стефа ставила огромную квашню теста и нажаривала целую гору пирожков с мясом и капустой, складывала их в кастрюлю величиной с ведро и на извозчике отвозила в «Правду», чтоб угостить там всех и вся.

Была она, Стефа, ласковая, приветливая. Но как-то произошел такой странный случай: мы играли в квартире Малиновских с их ребятами в игру с переодеваниями и, не спросясь, стянули с супружеской кровати Малиновских лоскутное одеяло, а под ним неожиданно обнаружили другое: розовое, атласное. В эту минуту в комнату вошла Стефа. Она буквально закатилась от бешенства, вцепилась нам в волосы и вышвырнула из квартиры на лестницу.

Девятнадцатого февраля 1914 года (по новому стилю третьего марта) я задержалась в училище: после уроков нас собрали в актовом зале и заставили выслушать речь инспектора по случаю годовщины «освобождения крестьян». Когда я пришла домой, короткий петербургский день уже кончился. Мамы дома не было. Я пообедала и хотела сесть за уроки, но в это время раздался резкий, продолжительный звонок. Я открыла дверь и увидела полицию.

О маме они не спросили. Я поняла, что она уже арестована. Обыск был очень тщательным — с простукиванием стен и полов. Продолжался он часа два. Как только полицейские ушли и затихли на лестнице их шаги, я кинулась к Полетаевым, но сразу не позвонила, а прислушалась у дверей. До меня донеслись приглушенные голоса, серебряный звон шпор и тяжелое дыхание человека, подстерегавшего по ту сторону двери. Здесь тоже была полиция. Бегом я спустилась вниз, к Малиновским.

Они были дома — и он и она, — садились обедать. Он снял пиджак и был в одной жилетке. Увидев меня, оба вскочили.

— Что с тобой? Что случилось?

— Маму арестовали.

Тут Малиновский отодвинул стул, протянул ко мне обе руки, подошел ко мне, привлек меня к себе, поцеловал в лоб, произнес печальным, трагическим голосом:

— Бедное дитя мое! Моя бедная сиротка!..

Еще бы не сиротка! Он сам только что выдал полиции мою мать!

Всю ночь шли аресты. По доносам Малиновского взяли «под гребенку» редакцию журнала «Работница», на заседании которой была арестована мама, и всех, кто имел отношение к подготовке празднования Международного женского дня 8 марта. Царское правительство сделало петербургским работницам к Женскому дню богатый «подарок»: огромную женскую тюрьму, выстроенную по последнему слову тюремной техники. В эту тюрьму и посадили всех арестованных.

Грустно было попасть за решетку. Но больше всего арестованные печалились из-за провала с таким трудом налаженного празднования Женского дня и выпуска первого номера журнала «Работница».

Однако прошло несколько дней, и они узнали, что все в порядке. Случайно уцелевшая от ареста Анна Ильинична Елизарова (сестра В. И. Ленина) выпустила «Работницу».

Восьмого марта большевистская рабочая газета «Путь правды» была посвящена Международному женскому дню. И журнал и газета бойко раскупались и читались тут же на улице.

В назначенный час к залам, где должны были состояться митинги, потянулись группы рабочих и работниц. Но на дверях висело объявление градоначальника, что 8 марта всякие собрания запрещены. На Петербургской стороне полиция насильственно прекратила собрание в Народном доме. Тогда несколько тысяч рабочих и работниц с пением революционных песен двинулись к Каменноостровскому проспекту. Появился красный флаг, трамваи остановились. Вскоре из-за угла вылетели отряды конной полиции и нагайками разогнали демонстрантов.

Это произошло около десяти часов вечера. Немного спустя демонстранты собрались вновь и через Троицкий мост и Марсово поле вышли на Невский проспект. Напротив Гостиного двора они были вновь встречены конной полицией с нагайками. Но до поздней ночи во всех рабочих районах города царило необычайное оживление.

Весть о первом в истории России массовом выступлении в Международный женский день быстро облетела тюрьму. Во всех камерах запели «Интернационал». Напрасно тюремный надзор предлагал замолчать: тюрьма шумно ликовала.

В начале мая арестованных по делу журнала «Работница» выпустили из тюрьмы с приговором — кому три, кому пять лет высылки из Петербурга с запрещением проживать в пятидесяти восьми городах — университетских и крупных промышленных центрах. Столь быстрое освобождение и сравнительно мягкий приговор объяснялись подъемом рабочего движения, а также мужественным поведением арестованных: они непрерывно устраивали в тюрьме обструкции, особенно бурные в день Первого мая, пели, стучали мисками в дверь, а потом объявили голодовку.

На шестой день голодовки их освободили. Мама приехала домой, вошла в квартиру, придерживаясь рукой за стены, — очень бледная, с глазами, обведенными синевой. И тут же появился… Малиновский! Как он был к ней внимателен! Как тревожился об ее здоровье! Как отдавал распоряжения, чтоб ей сварили куриный бульон и кормили ее понемногу, пока она не отойдет после голодовки!

Несколько дней спустя осужденные по делу журнала «Работница» стали разъезжаться из Петербурга. Первой уезжала Елена Федоровна Розмирович. Провожали ее мы с мамой и… Малиновский.

Был теплый весенний день, и с вокзала мы пошли пешком. Малиновский дал мне большую пачку писем, штук полтораста, и велел опускать их по два, по три в почтовые ящики, мимо которых мы будем идти.

— Нужно так делать, чтоб не показалось подозрительным, — словоохотливо объяснял мне Малиновский. — Товарищи поступили неконспиративно и заклеили все письма в одинаковые конверты. Если опустить их в один ящик, они могут обратить на себя внимание.

Так и шли мы через весь город — от Варшавского вокзала на Пески: впереди я, перебегая через улицу от одного почтового ящика к другому, позади Малиновский, который, конечно, уже передал охранке содержание всех этих писем, а также адреса и имена тех, кому они были адресованы и кто их писал.

Все это происходило чуть ли не накануне того дня, когда Малиновский внезапно скрылся, боясь разоблачения. После революции его имя было опубликовано в списках провокаторов.

В июне 1914 года мы с мамой уехали из Питера, она — в ссылку, я — к дедушке в Ростов. Для нас с ней настала пора коротких встреч и долгих разлук.

 

Накануне

Маму долго гоняли по России, арестовывая и высылая из одного места в другое. Только летом 1915 года она смогла взять меня к себе в очередной город, где отбывала ссылку, — Екатеринбург (нынешний Свердловск).

Встретила она меня на вокзале. Мы долго тряслись на извозчике по пыльным, немощеным улицам.

— Когда же начнется город? — спросила я.

Мама засмеялась:

— Мы подъезжаем к Главному проспекту.

Она снимала комнату на улице рядом с оперным театром. Улица эта называлась Водочной.

В тот же вечер к маме пришли двое ее знакомых. Одного из них я знавала в Питере, другого видела впервые. Мне предложено было пойти «подышать воздухом». Я сразу догадалась, что мама снова связана с большевистским подпольем. Дело происходило во время первой мировой войны, когда за большевистскую деятельность грозила верная каторга. Поэтому партийная организация была особенно тщательно законспирирована.

Я готовилась поступить в местную гимназию. В это время мне на глаза попалось объявление, что в музее Уральского общества любителей естествознания производится запись в «Майский союз по защите природы».

Музей помещался в небольшом домике около огромного пруда с полуостровом, заросшим лесом. Тут же находилась гранильная фабрика. Едва я переступила порог музея, как передо мной раскрылось волшебное зрелище мерцающих и переливающихся всеми цветами радуги уральских драгоценных камней. Тут были и прозрачные длинные заостренные кристаллы кварца, и зеленые изумруды, и лиловые аметисты, и голубоватые аквамарины, и причудливые сростки кроваво-красных гранатов.

Но еще больше раскрылась передо мной красота Урала, когда участники Майского союза, в который я вступила, впервые пошли на экскурсию. Стоило нам отойти на несколько верст от города, как нас окружил сплошной хвойный лес, перед нами высились скалы, поляны были покрыты цветами поразительно ярких и глубоких тонов.

Полная всеми этими впечатлениями, я отправилась на собрание членов Майского союза, ожидая, что там будут говорить о чудесах уральской природы. Каково же было мое удивление, когда жирненький румяный господин (это был видный деятель местного отделения кадетской партии) стал разводить речь, что вот-де мы занимаемся защитой природы, но еще важнее, чем природу, охранять наши юные души от тлетворного влияния революционной пропаганды. Что Россия должна, мол, сплотиться вокруг правительства и разбить Германию и Турцию, чтоб завоевать необходимые ей проливы. А с крамольниками, которые желают помешать победе русского оружия, следует поступать со всей строгостью законов военного времени.

Вернувшись домой, я рассказала про это собрание маме и ее товарищам. И когда через несколько дней я пришла в Майский союз, я увидела, что там появилось несколько рабочих пареньков, которые резко выделялись среди учащихся своим независимым видом, дружбой и взаимопониманием. Особенно приметен среди них был высокий черноглазый юноша, рабочий Верх-Исетского завода Николай Скворцов.

Уже потом мне стало известно, что екатеринбургские большевики, узнав о Майском союзе, решили использовать эту организацию для работы среди молодежи и послали туда группу молодых рабочих, близких к партии.

В ближайшую же субботу мы отправились с вечера на экскурсию к знаменитым скалам «Семь братьев». Дорога шла в гору. Мы переходили через ручьи и каменные осыпи. Наконец подошли к стоявшим дружной семьей скалам, покрытым зеленоватым мохом. Натаскали хворосту. Скоро уже пылал костер. На двух рогульках закипал чайник.

Когда кончилось чаепитие, Николай Скворцов вытащил из кармана небольшую книгу в желтой обложке и сказал, что называется эта книга «Овод». Он предлагает почитать ее вслух. Решив, что раз «Овод», то значит книга по энтомологии, я без особого удовольствия приготовилась слушать.

Николай начал читать. И у подножия уральской скалы зазвучала трагическая история английского юноши, отдавшего свою жизнь за дело освобождения Италии.

Чтение шло ночь напролет. Сухие сучья потрескивали в костре. Прощальное письмо Артура к Джемме мы прочли при первых лучах солнца.

Как мы ни устали, но сразу разгорелся спор. Мнения о героях книги разошлись. Для одних она прозвучала как призыв к революционному подвигу, выше и прекраснее которого нет ничего на земле. Другие с пеной у рта доказывали, что Овод поступил «глупо» и «непрактично», когда отказался от помощи кардинала Монтанелли. Нашлась гимназистка, которая, пожав плечиками, заявила, что она вообще не понимает «идиотов», которые «лезут за кого-то умирать».

Но потом средоточием спора стали два человека: Николай Скворцов и ученик реального училища Виктор Матулевич. Возбужденные, красные, они с яростью нападали друг на друга. Разговор шел уже не об Италии. Нет! Спорщики вспоминали имя сподвижников Пугачева — уральского рабочего Белобородова, 1905 год! Оказалось, что прапрадеда Матулевича, управителя одного из каштымских заводов, повесили пугачевцы, а прапрадед Николая Скворцова сражался в отряде Белобородова. Во время расправы с пугачевцами у него вырвали язык, отрубили руки и ноги, а затем обезглавили.

После этой ночи в работе Майского союза отчетливо наметились две линии: Скворцов и его товарищи использовали каждый повод, чтоб высказать свои материалистические и революционные идеи, а Матулевич с компанией болтал о философском идеализме и «высоких принципах партии конституционалистов-демократов», то бишь кадетов.

Николай Скворцов сделал так, что наши экскурсии не ограничивались одним лишь посещением прекрасных уголков природы. Теперь мы бывали на заводах и рудниках. Мы видели, как на асбестовых копях в Баженовском районе рабочие кирками, ломами и лопатами выкалывают куски асбеста; как выпускают плавку на Ревдинском заводе и в удушающей жаре полуголые бородачи ворочают металл гигантской кочергой-мешалкой; как кузнецы вручную куют раскаленные слитки. Мы видели каторжный труд и ужасающую нищету рабочего люда. А когда не было вблизи никого из компании Матулевича, Николай Скворцов и его товарищи отходили в сторонку с кем-то из местных рабочих, разговаривали вполголоса и передавали им таинственные свертки.

В декабре Николая вызвали в администрацию завода и объявили ему, что он вычеркивается из списков забронированных заводом рабочих, получающих отсрочку от военной службы. Его тут же забрили в солдаты и с маршевой ротой отправили на фронт. Весной 1916 года он был убит где-то в Карпатах. Я распухла от слез: это был первый мой друг и товарищ, которого я потеряла.

Охранка что-то пронюхала о деятельности подпольной партийной организации. Около дома, в котором мы жили, начали бессменно дежурить шпики. Как-то ночью я проснулась от шума и света. Обыск! Мама подошла к моей кровати и осторожно передала мне туго свернутую бумагу, которую я припрятала у себя на груди.

Жандармы ушли, ничего не обнаружив. Но бумагу, которая не должна была попасть им в руки, мама пока оставила у меня, и я засунула ее под подкладку шубы. Однажды, не утерпев, я достала ее и посмотрела, что в ней написано. Это была отпечатанная на гектографе прокламация, начинавшаяся словами: «Товарищи рабочие и солдаты! Кровавый Николай II вместе с помещиками и фабрикантами гонит вас на убой на поля сражений ради барышей и новых завоеваний…». Кончалась она призывами: «Мир хижинам — война дворцам! Превратим войну империалистическую в войну гражданскую! Да здравствует революция!»

Хотя обыск сошел благополучно, маму снова выслали — на этот раз в Чердынь. Рано утром, когда мы еще спали, за ней явился жандарм и велел немедленно собираться.

— Только держи хвост трубой, — сказала мне мама. — Скоро мы с тобой встретимся снова.

— Скоро ли? — усмехнулся жандарм.

— Скоро, господин жандарм, — со сдерживаемой ненавистью сказала мама. — Верьте мне, что очень скоро!

 

«Есть такая партия!»

И вот — не прошло еще и года! — я подъезжала к революционному Питеру.

Поезд тащился медленно. В битком набитом вагоне не то что яблоку, семечку негде было упасть; с верхних полок свешивались ноги, на полу, на площадках, в тамбуре — всюду были люди с котомками, узлами, мешками. На станциях бегали за кипятком; пили его с сахаром вприкуску, а больше вприглядку. Спали мало, и, днем ли, ночью ли, спорили, вздыхали, говорили… Разговор шел «насчет земли», «насчет войны», «насчет замирения». Потом он переходил на партии. «Я причисляю большевиков к разбойникам», — говорил один. «Врешь, — отвечал другой. — Большевиков надо применить к бедному мужику». — «А для меня что большевики, что есеры, все на одно серы», — вставлял третий. В нашем купе рыжебородый солдат рассказывал про свою деревню, как там мужики решили пождать-пождать, а потом «сделать всем раздел» и поднять помещика на вилы. Забившаяся в угол с двумя чемоданами дамочка с глазами, которые именуются «бездонными», шипела «швабода»…

Но вот наконец показались заводские трубы, закопченные стены, рекламные щиты коньяка Шустова. Питер! Поезд подошел к перрону, и я увидела залитое слезами улыбающееся лицо мамы.

Мы вышли на Невский. В призрачном свете белой ночи темнели порядком выцветшие красные флаги. Несмотря на поздний час, на Невском было полно народу, на углах и на перекрестках шли импровизированные митинги.

Мама снимала комнату неподалеку от Разъезжей. По черной лестнице, на которой пахло щами и кошками, мы поднялись на шестой этаж и, не распаковывая вещей, уселись рассказывать друг другу о пережитом в эти месяцы: мама о своей последней ссылке и возвращении в Питер, я — о том, как я вступила в партию.

Февральская революция застала меня в Ростове-на-Дону. Девочки в гимназии, где я училась, сразу поголовно влюбились в «душку Керенского». Все — даже казачьи атаманы — нацепили красные бантики.

Но едва из-за границы приехал Ленин и выступил со своими знаменитыми Апрельскими тезисами, контрреволюционное гнездо зашевелилось. На митингах в городском саду появились неизвестно откуда взявшиеся типы, которые били себя в грудь и вопили, что большевики — германские шпионы и всех их надо развешать на фонарных столбах.

К счастью, мне в руки попал номер «Правды» со статьей В. И. Ленина. Никаких сомнений в том, с кем я должна идти, у меня не было. Я решила разыскать Ростовскую большевистскую организацию и предложить свою помощь в том единственном, что могла делать, ходить на заводы и распространять там большевистские газеты.

С этого времени ежедневно в пять часов утра с пачкой газет в руках я отправлялась в железнодорожные мастерские, на табачную фабрику Асмолова, в порт, на элеваторы, в солдатские казармы. Девочка с косами могла легко проникнуть туда, куда не мог бы пройти взрослый.

Члены большевистского комитета обратили на меня внимание, расспросили, кто я и что. Оказалось, что они знали моего отца и мать по ростовскому подполью 1900–1903 годов. Меня приняли в ряды партии!

Когда в гимназии узнали, что я большевичка, в классе разразилась буря. В порядке бойкота мне перестали подсказывать. Но я благополучно сдала выпускные экзамены и на следующий же день после получения аттестата уехала в революционный Петроград, куда уже звала меня моя мать.

Обо всем этом мы и проговорили чуть ли не всю ночь, а утром, поспав всего часа два, отправились на заседание Первого Всероссийского съезда Советов рабочих и солдатских депутатов.

Съезд открылся 3 июня. Он заседал в здании Кадетского корпуса на Васильевском острове. Достаточно было войти в зал и окинуть его беглым взглядом, чтобы почувствовать разницу между теми делегатами, которые сидели справа от председателя, и теми, что сидели слева. Справа виднелись погоны вольноопределяющихся и хорошие костюмы, попадались и офицерские френчи. Слева преобладали солдатские гимнастерки и простые пиджаки. А на крайней левой, у самых окон, занимала места группа людей, в каждом движении которых сквозила крепкая сплоченность между собой. Чувствовалось, что они — это одно, а остальной съезд — это другое.

Хотя гостям полагалось стоять позади, мы пробрались к окнам, поближе к этим людям. Это были большевики. Некоторых из них я припоминала: одних я знавала когда-то в качестве «легалов», других — в качестве «нелегалов», но и тех и других, как правило, под ненастоящими фамилиями и именами.

— Вот это Свердлов, — шепотом говорила мама. — Это Подвойский, это Джапаридзе, это Ногин, это Володарский, а это, — тут она показала на человека, сидевшего вполоборота, так что нам видна была только его могучая голова, — это Ленин!

В тот день происходило второе заседание съезда. Оно началось выступлением представителя Минского Совета рабочих и солдатских депутатов Позерна. Стоило Позерну заявить, что он выступает от имени фракции большевиков, как зал превратился в кипящий котел. Каждое слово Позерна встречалось гулом и выкриками. Сквозь свист и улюлюканье можно было уловить лишь отдельные слова оратора: «контрреволюционные круги», «группы, связанные с англо-французским и американским империализмом», «удар против международной революции, против борьбы за мир», «нависшая над страной угроза»…

От имени фракции большевиков Позерн потребовал, чтоб съезд в первую очередь обсудил вопрос, который волнует армию и от которого зависит судьба всей русской революции: вопрос о подготовляемом правительством Керенского наступлении.

И тут же одна за другой потекли речи меньшевиков, эсеров, беспартийных, внепартийных, надпартийных и всяких прочих — и все против предложений большевиков.

Приступили к голосованию: «Кто за то, чтоб обсуждать вопрос о наступлении?» Несколько десяток рук. «Кто против?» Абсолютное большинство.

А потом пошли восторги. Представители демократии приветствовали представителей демократии и выражали уверенность, что демократия, оказавшись в руках долголетних борцов за демократию, будет единственно истинной демократией, огражденной от излишеств как вправо, так и, в особенности, влево, то есть демократичнейшей демократией из демократий.

Вечером устами министра Временного правительства меньшевика Ираклия Церетели оная демократия стала разъяснять, как она себя, демократию, понимает. Чем она руководствуется и что берет за основу. Что она считает гибельным для русской революции и в чем видит ее спасение.

Высокий, стройный, элегантный в своем черном костюме, Церетели выступал в лучшем адвокатски-парламентском стиле, простирая руки к залу, делая паузы, переходя то к патетическим восклицаниям, то к трагическому шепоту, — и в такт его речи покачивались долгогривые головы эсеров и умненькие, сухонькие головки меньшевиков.

На этот раз мы с мамой прошли дальше вперед и стояли так, что нам хорошо был виден Ленин. Владимир Ильич сидел пригнувшись и что-то быстро писал в блокноте, время от времени поглядывая на Церетели.

А я смотрела на Ленина и мучительно старалась понять, почему мне знаком его облик. Наконец из глубин моей памяти выплыла узкая парижская улица, дом с темными стенами, небольшая кухня, стол, покрытый клеенкой, веселый человек, смеявшийся над моим желанием иметь «шляпу с вишнями».

А Церетели говорил и говорил. Сначала кругло и красиво, с вибрациями и модуляциями, было доказано, что демократия желает мира и свободы. Затем — уже жестко и непреклонно, — что этот мир демократия намерена получить через войну до победы, а свободу рабочих и солдат она видит прежде всего в свободе быть пушечным мясом на войне во имя интересов международных банкиров. А потом — с взвизгиванием и рычанием, — что в стране имеются, к сожалению, элементы, которые, вместо того чтобы дружно впрячься в колесницу демократии, вставляют в сию колесницу палки, между тем как лишь в единой упряжке с буржуазией колесница демократии прибудет к победе…

Речь Церетели достигла своей кульминации. Он широко раскинул руки и говорил тоном человека, абсолютно овладевшего аудиторией.

— В настоящий момент, — вещал он, — в России нет политической партии, которая говорила бы: дайте нам в руки власть, уйдите, мы займем ваше место. Такой партии в России нет!

Долгие гривы эсеров согласно зашевелились, жиденькие бородки меньшевиков поддакивающе затряслись. Но вдруг тишину прорезал звонкий чистый голос:

— Есть!

Это Ленин со своего места, встав и глядя прямо в глаза продажному министру-социалисту, воскликнул:

— Есть такая партия!

И над замершим от неожиданности залом, над Россией, над всем миром прозвучал его голос, полный силы, страсти, огня:

— Есть! Есть такая партия! Это — партия большевиков!

 

Рисунки Алеши Каленова

Там же, на съезде Советов, во время перерыва, мама подвела меня к Свердлову.

Яков Михайлович стоял на площадке лестницы, упершись спиной в стену и напоминая капитана на командном мостике. К нему подходили люди, а то он сам, выхватив взглядом кого-нибудь из толпы, подзывал его к себе. Разговор всегда был коротким. Видно было, что и он, и его собеседники понимали друг друга с полуслова.

Увидев меня, он удивился:

— Ишь какая ты большая стала. Как? Уже член партии? Сколько же вам (вам!) лет? Пятнадцать? Что-то не по уставу получается, а?

— Да я совсем не устала, — не поняв, сказала я.

В это время мимо нас проходил Мартов.

— Тсс! — сказал Яков Михайлович. — Еще услышит Мартов и скажет: «Ну и большевики пошли, даже не знают, что это такое партийный устав!»

Разговор наш шел о моей работе. Яков Михайлович направил меня на Выборгскую сторону, к Надежде Константиновне Крупской.

Во время выборов в районные думы наша партия получила на Выборгской стороне большинство голосов, Надежда Константиновна стала заведовать там культурно-просветительным отделом районной управы. Весь отдел помещался в одной комнате, в которой стояло два кривых стола и несколько стульев.

Весело смеясь, Надежда Константиновна вспомнила какую-то старую женевскую историю, а потом сказала мне, что работники очень и очень нужны и что она поручает мне организовать детскую площадку.

Огорчению моему не было предела. Как? Я собиралась чуть ли не строить баррикады и совершать революцию, а мне предлагают вытирать ребятишкам носы.

— Вот именно для того, чтобы совершить революцию, чтобы пролетариат узнал, кто такие большевики, нам с тобой придется делать всяческую работу, в том числе вытирать ребячьи носы, — сказала Надежда Константиновна. — Выборгская районная дума пока единственная в стране находится под влиянием нашей партии. И мы должны показать рабочим Питера и всей России, как будут работать большевики, когда пролетариат возьмет власть в свои руки.

Освободившись от текущих дел, Надежда Константиновна пошла вместе со мной искать место для будущей площадки. Ходили мы долго, пока не нашли неподалеку от железнодорожного моста большой пустырь, поросший чахлой травой. Мы решили устроить площадку здесь, так как пустырь был обнесен забором и внутри него стоял дощатый навес.

С помощью молодых рабочих-выборжцев мы расчистили нашу площадку от бурьяна и мусора, привезли песку, достали десяток деревянных совков и лопат, один мяч, четыре скакалки да несколько пачек белой бумаги и наборов акварельных красок и цветных карандашей. Расклеенные по району афиши приглашали детей на площадку.

Открытие было назначено на десять часов утра. Но уже к восьми забор был облеплен ребятишками, жаждавшими поскорее увидеть чудо, которое их ожидало.

Однако, когда я раскрыла калитку, войти решились далеко не все, а человек тридцать, не больше. Но и эти ступали боязливо, все время боясь окрика и запрещения.

Я раздала им игрушки, усадила малышей на песок. Постепенно эти маленькие старички оттаяли и повеселели. Со стороны они уже были похожи на обычных играющих детей. Но подойдешь к какой-нибудь крохотной маме, которая баюкает запеленатый в тряпку чурбанчик, и слышишь, как она бормочет:

— Варька, не реви, не надрывай ты мне душу! Вот принесу получку, куплю картошки, наварю и поставлю тебе, как царице, полную миску!

Пошел дождь. Я позвала ребят под навес и усадила рисовать, благо бумаги и кисточек хватало.

После дождя я собрала рисунки. Многие были совсем неразборчивы, на некоторых можно было увидеть дома с ввинченными в небо штопорами дыма и плоских людей, распяливших руки. Но два листа, заполненные рисунками мальчика, которого звали Алеша Каленов, меня поразили.

В них много раз повторялся один и тот же мотив: внизу — яркие мазки, пестрота и причудливость которых напоминала сказочных птиц, а над ними — одинаковый во всех рисунках — висящий в воздухе геометрически правильный грязно-голубой квадрат. И все это сделано с удивительной, недетской выразительностью.

Я знала, что нарисованы цветы. Об этом мне сказал сам Алеша. Но почему эти цветы выглядели так странно? А главное — что же означал этот загадочный квадрат?

Спросить об этом мальчика я не хотела: он был таким дичком, что мой вопрос мог его спугнуть. Я решила посоветоваться с Надеждой Константиновной.

Алешины рисунки взволновали ее. Она стала расспрашивать о мальчике. Я ничего о нем не знала. Но у меня имелась книга для регистрации ребят, и я нашла его адрес.

— Сходи-ка к нему, — сказала Надежда Константиновна, — посмотри, как он живет. Может, для нас тогда многое раскроется.

И я снова пошла по унылым улицам Выборгской стороны. Кругом все голо, ни кустика, ни деревца. Вот шестиэтажный обшарпанный дом, словно сошедший со страниц романов Достоевского. В нем живет Алеша Каленов. Двор-колодец. В глубине — лестница с щербатыми ступенями, спускающаяся в подвал. Длинный темный коридор. В конце дверь.

Я постучала. Дверь сама отворилась. Передо мной была узкая комната с одним окном. На кровати под рваным лоскутным одеялом спали трое маленьких ребят. Алеша Каленов сидел у окна. Я подошла к нему, поздоровалась, села рядом, посмотрела в окно — и увидела в далекой вышине тот самый грязно-голубой квадрат неба, который Алеша Каленов изобразил на своих рисунках.

Этому мальчику, которого я считала десятилетним, шел уже тринадцатый год. Он никогда не бывал за пределами Выборгской стороны. Он никогда не видел цветов. С цветами у него связывалось представление о чем-то несказанно прекрасном. Он думал даже, что цветы поют…

Отца его забрали в солдаты в первый же день войны. Вскоре пришла похоронная. Мать — прачка. Стирала с утра до ночи, чтобы прокормить четверых ребятишек. Алеша в школу не ходил и нянчил малышей.

Обо всем этом я рассказала Надежде Константиновне. Она слушала меня, положив на стол дрожавшие прекрасные руки, и по щекам ее бежали крупные молчаливее слезы. А на другой день она передала мне, чтобы вечером я непременно пришла во дворец Кшесинской к Владимиру Ильичу, захватив с собой Алешины рисунки.

Во дворец Кшесинской мне удалось попасть только поздно вечером. И в самом дворце и вокруг него бурлила огромная толпа. Только что стало известно о позорном провале предпринятого по воле Керенского наступления, которое стоило народу множества солдатских жизней. Рабочий Питер клокотал от ненависти к Временному правительству.

Владимира Ильича я разыскала в угловой комнате второго этажа. Одни ее окна выходили на Неву, другие на Петропавловскую крепость.

Когда я вошла, Владимир Ильич писал за письменным столом, заваленным ворохом газет и книг. Окна были раскрыты, и через них, словно шум прибоя, доносился гул толпы.

Прежде чем разговаривать, он налил две чашки чаю из синего эмалированного чайника, стоявшего в углу. Поставил на стол блюдце с сахарным песком и тарелку нарезанного черного хлеба. Сахару было мало. Мы клали его слоем на хлеб и пили чай, как говорил Владимир Ильич, с «сахарбродами».

Потом я достала Алешины рисунки. Владимир Ильич долго их рассматривал.

— Вот, — зло сказал он, показывая на розовую шелковую обивку комнаты и на мраморный потолок, — для того чтобы царская содержанка жила в такой роскоши, Алеша Каленов лишен детства.

Взяв лист бумаги, Владимир Ильич стал записывать все, что надо сделать для моих ребят с площадки: непременно (он подчеркнул это слово двумя чертами) хотя бы раз вывезти их за город; непременно (снова дважды подчеркнуто) сводить их в Летний сад («И пусть барчата потеснятся»). Раздобыть игры и мячи. Поговорить с Горьким, насчет детских книг, Узнать у выборжцев, нельзя ли разбить на площадке клумбу и посадить цветы.

На следующие утро Владимир Ильич уезжал на недельку в Финляндию. Рисунки Алеши и свою записку он взял с собою и сказал, что после возвращения хочет обязательно повидать мальчика.

Но несколько дней спустя произошли события 3–5 июля. Владимир Ильич спешно возвратился в Питер, а потом вынужден был скрыться от грозящих ему ареста и расправы со стороны Временного правительства. Находившиеся при нем бумаги — в их числе рисунки Алеши Каленова — пропали.

Переменив несколько квартир, Владимир Ильич добрался наконец до сенокосного участка сестрорецкого рабочего-большевика Николая Александровича Емельянова и жил там в шалаше. Надежда Константиновна в эти тяжелые месяцы продолжала по-прежнему работать в Выборгской районной управе. Она держалась, как и всегда, спокойно, но даже мои неопытные глаза видели, какого огромного труда стоило ей это внешнее спокойствие.

Я была уверена, что Владимиру Ильичу не до нас и он даже думать забыл о том, что хотел сделать для моих ребят с детской площадки. Велико же было мое удивление, когда в конце июля Надежда Константиновна сказала мне, что в воскресенье я должна собрать ребят и мы все вместе поедем в Мустамяки.

— А деньги на билеты?

— Не надо. Все будет приготовлено.

И действительно, на Финляндском вокзале нас ожидал пустой вагон, который подготовили наши товарищи-железнодорожники. Они прицепили его к первому отходящему поезду, и под всеобщий визг мы поехали!

В Мустамяках нас встретил старый работник партии Александр Михайлович Игнатьев. Мы построились по четыре. У одного из мальчиков (разумеется, не случайно!) оказался кусок кумача, который он водрузил на палку. Торжественно, с красным флагом, мы дошли до дому. Там нас ожидали великолепнейшая пшенная каша, сладкий чай с молоком, овсяные пышки.

И все это сделали для нас благодаря Владимиру Ильичу! Надо только подумать, в каком положении он тогда находился — один, в заброшенном шалаше, зная, что каждую минуту его могут схватить и буквально растерзать, работая с утра до вечера над статьями, книгами, брошюрами, думая одну и ту же думу о судьбах России и международного рабочего движения. И в такое время он позаботился о том, чтоб подарить полусотне пролетарских детишек день счастья!

Весь этот счастливый день мы купались, гуляли по лесу, пели. Малыши пищали и катались по высокой, некошеной траве. Девочки плели венки.

И только Алеша Каленов бродил словно очарованный. Он молча подходил к цветам, смотрел на них, концами пальцев осторожно поглаживал венчики.

Мы договорились с Александром Михайловичем Игнатьевым, что непременно приедем еще. Но буря политических событий помешала это сделать. Обстановка в стране становилась с каждым днем все более напряженной. Против красного Выборгского района начался открытый поход. Буржуазные газеты призывали покончить с этим «большевистским гнездом». Когда я напоминала товарищам о нуждах площадки, они кряхтели, чесали затылки, смотрели на меня виноватыми глазами, но… так ничего и не смогли сделать.

Подошел сентябрь. Надо было переводить площадку под крышу, но не было ни помещения, ни средств. Да и мысли были заняты другим: вся пролетарская молодежь по мере сил и умения помогала партии в подготовке октябрьского штурма.

Стыдно, конечно, в этом сознаваться, но в те дни я совсем позабыла об Алеше Каленове. Каково же мне было, когда уже после Октябрьской революции я столкнулась в коридоре Смольного с Владимиром Ильичем и он сразу же спросил меня об Алеше, и я ничего не смогла ему ответить.

— Как же это так? — сказал Владимир Ильич. — Судьба этой семьи, можно сказать, в твоих руках, а ты о ней забыла!

— Да мне… да я…

— Пойди в комендатуру Смольного и скажи товарищам, что я прошу их позаботиться о том, чтобы семья Каленовых была переселена в хорошую квартиру.

Несколько дней спустя я побывала на новой квартире Каленовых. Не веря своему счастью, Мария Васильевна Каленова ходила по роскошному кабинету нефтепромышленника Гукасова, бежавшего за границу, и осторожно переставляла своими распухшими руками прачки тонкие фарфоровые безделушки. А Алеша, как-то ничего не видя вокруг, отсутствующим, зачарованным взором неотрывно смотрел на висевший на стене эскиз врубелевского «Демона».

В конце ноября нам удалось наконец получить помещение для детского клуба. Это были три комнаты в том самом особняке, глядя на который великий русский поэт написал: «Вот парадный подъезд. По торжественным дням…»

Но теперь к парадному подъезду подошли не деревенские ходоки, прогнанные надменным швейцаром, а питерские рабочие и их детвора. Работа закипела. Натаскали дров, вымыли полы, расставили, как нам нужно, мебель — и в бывшем доме царского сановника устроили первый в Питере «Детский рабочий клуб имени мировой революции». Все работы по клубу делали сами дети: они и топили печи, и кололи дрова, и убирали помещение.

В марте 1918 года я уехала в Москву, но на Первое мая вернулась в Петроград. Стоя у подножия трибуны на площади Жертв революции, я увидела ребят из нашего детского клуба. Они несли большой плакат. На нем был нарисован рабочий в красной рубахе. Протягивая одну руку крестьянину, он держал в другой тяжелый молот и разбивал им цепи капитала, опоясывающие земной шар. Надпись гласила: «Берегись, мировая буржуазия! Мы стоим на страже!» Ко мне подбежал Алеша и весело прокричал, что этот плакат нарисовал он сам.

В следующий мой приезд в Петроград, летом 1920 года, я узнала, что комсомолец Алексей Каленов вступил добровольцем в отряд, отправлявшийся на фронт, и пал смертью храбрых под Пулковом, в бою против банд Юденича.

 

Только она…

Анкета — вещь, которая кажется скучной… Но есть анкеты и анкеты. В простых листах бумаги с вопросами и ответами, которые мне суждено было впервые держать в руках, был заключен неповторимый кусок истории.

Как-то в начале августа 1917 года, под вечер, возвращаясь с работы, я зашла в Выборгскую районную управу и Надежда Константиновна Крупская сказала мне, чтоб я на несколько дней закрыла детскую площадку и помогла товарищам из секретариата съезда, который должен был открыться.

Время тогда было тревожное. Лишь недавно пронеслись бурные события 3–5 июля. Редакция «Правды» и дворец Кшесинской, где помещались учреждения нашей партии, были разгромлены. Временное правительство выдало ордер на арест товарища Ленина и прилагало все силы, чтобы его захватить. Многое большевики и революционные солдаты и матросы были брошены в тюрьмы. Нашего товарища Воинова растерзал на улице озверевший контрреволюционный сброд.

Что ждало партию впереди? Отвечая на этот вопрос, один молодой товарищ, не сумев справиться со словами «вариант», «оптимистический» и «пессимистический», сказал:

— Перед нами, товарищи, два вероянта: оптимальный и пессимальный…

Собрание захохотало, и, по свойственной большевикам любви к острому, необычному слову, так и пошло: «пессимальный вероянт», то есть поражение революции, и «оптимальный вероянт» — это победа.

Возможность «пессимального вероянта» учитывали (одно из непременных правил большевистского отношения, к работе гласило: «надейся на лучшее, но будь готов к худшему»). Имелись товарищи (в том числе моя мама), которые добывали надежные паспорта, припрятывали шрифт для подпольных типографий, подыскивали квартиры, которые в случае чего можно было бы превратить в нелегальные.

Но партия в целом сплачивала силы для иного, для «оптимального» варианта, в который твердо верила даже в самые тяжелые, в самые трудные дни.

Чтобы обеспечить победу этого варианта, в конце июля собрался VI съезд партии. И вот мне было поручено помочь товарищам, которые обслуживали работу съезда.

Всю ночь я спала плохо и проснулась рано, взволнованная, с бьющимся сердцем: ведь это было первое серьезное партийное поручение в моей жизни. И когда я пришла в дом «Сампсониевского братства», в котором начал свою работу съезд, и Яков Михайлович Свердлов велел мне достать тряпку и протереть окна, я восприняла это как важное партийное дело.

Задолго до назначенного часа стали подходить делегаты. Они тоже включались в работу: таскали стулья, передвигали скамьи. Наконец все было готово.

Единственным документом, оставшимся от работ съезда, является краткая секретарская запись: на стенографисток у партии не было средств, да и нельзя было пускать на этот полулегальный съезд посторонних людей.

Эта секретарская запись сообщает, что съезд был открыт старейшим его делегатом Михаилом Степановичем Ольминским. Он произнес вступительную речь. Затем были выслушаны приветствия питерских рабочих. Затем избран президиум. Затем обсуждался порядок дня и был утвержден регламент.

Все так и было. Однако эта скупая запись ни словом не передает того глубокого волнения, которым были охвачены собравшиеся здесь, в этом убогом зале с плохо выбеленными стенами. Она не рассказывает о том, как они встречались друг с другом; как всматривались в лица, порой не сразу узнавая бывшего товарища по тюремной камере; как о чем-то обыденном вспоминали о трагических событиях, пережитых вместе, — провалах, арестах, годах одиночного заключения, тюремных бунтах, избиениях, каторжных работах, побегах; как делились рассказами о той борьбе, которую вели сегодня во имя победы социалистической революции.

Мне было поручено раздать делегатам съезда анкеты, потом собрать заполненные бланки и сделать по ним сводку.

На этих листках серой шершавой бумаги была записана повесть о лучших людях нашей партии, нашего народа.

Анкету заполнили сто семьдесят один делегат съезда. Они проработали в революционном движении в общей сложности тысячу семьсот двадцать один год. Их пятьсот сорок один раз арестовывали, в среднем три раза каждого. Около пятисот лет провели они в тюрьмах, ссылках, на каторге. Половина из них имела высшее или среднее образование; другая половина получила лишь низшее образование, некоторые определили свое образование как «тюремное». Всего за несколько месяцев до этого съезда многие из тех, кто, перекидываясь шутками, сдавал мне заполненные листы анкеты, сидели за решетками или же звенели кандалами «во глубине сибирских руд».

Сегодня, когда они собрались здесь, на своем партийном съезде, история совершала один из самых крутых своих поворотов. Против большевистской партии ополчились все силы старого мира. «Большевики зашевелились», — злобно писала буржуазная печать и призывала к расправе над делегатами. Примерно на четвертый день работы съезда на Выборгской стороне появились какие-то подозрительные шайки. Они бродили по улицам, явно готовя то ли провокацию, то ли нападение, и съезду пришлось перенести свои заседания за Нарвскую заставу. Но никто, глядя на его работу, прислушиваясь к жарким спорам, прерываемым порой веселым смехом, к докладам, в которых давался мастерский анализ обстановки в стране, к выступлениям, обоснованным фактами и цифрами, к едким репликам и тонким шуткам, — никто не подумал бы, что эти люди, целиком поглощенные общим делом, знают, что им грозит смертельная опасность; знают, что каждого из них, может, ожидает гибель за дело революции; знают все это — и продолжают работать с таким спокойствием и бесстрашием.

Ленина на съезде не было, он скрывался от грозящего ему ареста. Политический отчет Центрального Комитета партии делал Сталин, организационный отчет — Свердлов.

Шел второй или третий день съезда, когда дверь в переднюю комнату, где я сидела, распахнулась и появился делегат Кронштадта Флеровский вместе с каким-то матросом, державшим в руках большую пачку газет. Вся длинная, худая фигура Флеровского выражала восторг и воодушевление.

— Давай, давай сюда, — говорил он матросу, показывая на дверь, ведшую в зал заседаний.

Матрос, смущенно и гордо улыбаясь, прошел мимо меня, бережно неся свою пачку. Я успела заметить, что это ни больше ни меньше как преподлейшая буржуазная «Биржевка» (так именовали в обиходе газету «Биржевые ведомости»). Все это было как-то странно: уж больно настроение, которым были охвачены матрос и Флеродский, не соответствовало их ноше!

Между тем ровный негромкий гул, который доносился из зала заседания, вдруг прервался. Послышался шум голосов, возгласы, восклицания.

Войдя в зал, я увидела, что делегаты обступили Флеровского, который раздавал им какие-то тоненькие книжки. Некоторые получили уже эти книжки и впились в них, каждый на свой лад: Ольминский — низко нагнувшись над столом и вороша рукой буйные седые кудри; делегат Харькова Артем — широко раскрыв глаза, со счастливым выражением красивого умного лица; московский делегат Усиевич, достав карандаш, набрасывал на листке бумаги быстрые заметки; Свердлов вертел незажженную папиросу и машинально постукивал ею по спичечному коробку; а Серго Орджоникидзе — тот не смог усидеть на месте, он читал стоя и время от времени восклицал: «Правильно! Правильно, Владимир Ильич!»

Это была брошюра «К лозунгам», в которой В. И. Ленин ставил перед партией как непосредственную задачу завоевание пролетариатом при поддержке беднейшего крестьянства государственной власти. Написанная Владимиром Ильичем в Разливе, у стога сена, эта брошюра была напечатана в Кронштадте и доставлена на съезд еще влажной, с запахом типографской краски. Высказанные в ней В. И. Лениным положения определили ход и направление работ съезда.

В манифесте, обращенном ко всем трудящимся, ко всем рабочим, солдатам и крестьянам России, съезд призвал их под знамя нашей партии. «Только эта партия, наша партия, осталась стоять на посту, — говорилось в манифесте. — Только она в этот смертный час свободы не покинула рабочих кварталов… Готовьтесь же к новым битвам, наши боевые товарищи! Стойко, мужественно и спокойно, не поддаваясь на провокацию, копите силы, стройтесь в боевые колонны!»

Поздно вечером возвращались мы из-за Нарвской заставы, где происходили последние заседания съезда. Светила луна, на земле чернели неподвижные тени домов. Засунув руки в карманы, мы шагали посредине мостовой, в ритм словам, которые звучали в душе: «Только она… Только наша партия…»

 

Октябрьский ветер

В то далекое чудесное время через дорогу наискосок от дворца Кшесинской высилось грубо сколоченное, обшарпанное, пропахшее конским потом, махоркой и аммиаком, залепленное старыми афишами круглое серое здание. Это был цирк «Модерн».

О цирк «Модерн», цирк «Модерн»! Может ли забыть тебя тот, кто летом и осенью семнадцатого года хоть раз побывал в твоих грязных, облупленных стенах?

Недаром кто-то (не Маяковский ли?) тогда провозгласил: «Чтоб дать отпор буржуйской скверне, спеши, товарищ, на митинг в „Модерне“!» Недаром сложенная тогда же песня утверждала: «Не видал тот революции, кто в „Модерне“ не бывал!» Выстроенный по прихоти судьбы в самом центре богатых кварталов, этот огромный цирк с первых же дней после падения самодержавия сделался пристанищем самых боевых кругов Петроградского пролетариата и гарнизона.

Народу там набивалось — не продохнешь! Сидишь, бывало, зажатая с обеих сторон так, что пальцем не шевельнуть, твои ноги на чьей-то голове, на твоей голове — чьи-то ноги! Электричество не горит (об этом позаботилось Временное правительство; но напрасны были его надежды сорвать таким способом собрания в «Модерне»). Рядом с ораторской трибуной пылает смоляной факел. Черно-багровое пламя колеблется под дыханием толпы, огненные отблески пробегают по лицам людей, заполнивших все места, арену, проходы, ложи и чуть ли не свисающих с барьеров и люстр.

Один оратор сменяет другого: тут и посланцы большевистской партии — Володарский, Крыленко, Слуцкий; и солдаты, приехавшие с фронта; и матросы из Крондштадта и Свеаборга; и рабочие с «Русского Рено», «Парвиайнена», «Путиловца». Цирк гудит. Он вздыхает, радуется, негодует, как один человек.

— Товарищи! Дадим ли мы Временному правительству накинуть нам на шею удавную петлю? — спрашивает оратор.

— Не дадим! Не дадим! — отвечает цирк.

— Позволим ли продолжать проклятую бойню?

— Не позволим! Долой! Пусть Керенский сам в окопах вшей кормит, а с нас хватит!

— Товарищи, оставим ли мы землю помещикам?

— Не оставим! Себе возьмем!

— Кому же, товарищи, должна принадлежать власть?

— Советам! Вся власть Советам!

И вот настал Октябрь, великий Октябрь семнадцатого года! События развивались все стремительней. Чувствовалось, что развязка близка.

Еще не так давно этого чувства не было. Но теперь, с конца сентября — начала октября, его испытывали все — и друзья революции, и ее враги.

«Революция приближается! — писала в эти дни буржуазная и меньшевистско-эсеровская печать. — Барометр указывает бурю, и на горизонте недаром показалась тень Ленина!»

Тень Ленина? Ошибаетесь, господа… Нет, это не тень! Это сам Ленин, полный неукротимой энергии и страстного желания борьбы! Пренебрегая опасностью для жизни, он, переодевшись кочегаром, пробрался на паровозе в Питер и поселился на Выборгской стороне, в квартире Маргариты Васильевны Фофановой, чтоб непосредственно руководить подготовкой восстания.

Нет, это не тень! Это живой Ленин принимает участие в заседаниях Центрального Комитета партии; разоблачает штрейкбрехеров революции; напоминает об учении Маркса о восстании как искусстве; доказывает, что кризис назрел, что все будущее русской и международной революции поставлено на карту; требует от партии по-деловому, практически заняться технической стороной восстания, чтоб сохранить за собой инициативу и в ближайшее же время приступить к решительным действиям.

Это он, Ленин, из глубокого подполья направляет работу партии… Это его голос звучит набатом со страниц большевистских газет и находит горячий отклик в сердцах рабочих, матросов, солдат и крестьян!

О том, что Владимир Ильич вернулся в Питер, было известно лишь самому узкому кругу товарищей. Но мы, рядовые члены партии, не зная о его приезде, ощущали его близкое присутствие. Словно в строй вступила мощная турбина — так энергично, быстро, четко завертелись все валы партийного механизма. И каждая его самая малая шестеренка напрягала все силы, чтобы была достигнута цель, поставленная партией.

Встанешь утром, кое-как умоешься, выпьешь наскоро стакан чая — и в путь! За день надо переделать кучу дел: сначала побывать на Выборгской стороне; оттуда — отправиться на Фурштадтскую, 19, в секретариат Центрального Комитета партии; оттуда — в Смольный, потом в Московский полк, чтобы пострелять на стрельбище, которое он предоставил в распоряжение штаба Красной гвардии; оттуда — на собрание Союза рабочей молодежи в помещении одной из шумных грязных чайных с неожиданными названиями: «Зимний сад» или «Тихая долина»; оттуда — митинг в Пулеметном полку или на заводе «Новый Лесснер» и еще в добрый десяток мест.

Работа шла быстро. Все вопросы подвергались страстному обсуждению, и тут же по ним принимались решения. Если надо было что-то сделать, кто-нибудь брался это сделать и сам находил себе помощников. А большинство дел делалось всеми сообща: надо записываться в Красную гвардию — все записываются в Красную гвардию; надо собирать оружие — все собирают оружие.

Велась ли тогда служба погоды? Если да, ее записи за октябрь семнадцатого года должны гласить: «Облачность низкая без прояснений, временами дождь и мокрый снег. Ветер порывистый, умеренный до сильного. Температура ночью минус пять — минус семь, днем около нуля».

Но ежели спросить, какой была в те дни погода, любого участника Октября, он задумается, пожмет плечами, улыбнется воспоминанию, разведет руками и скажет: «Великолепная! Великолепнейшая! Воздух свежий, бодрящий… Молоденький снежок… Этакий приятный питерский туман, смешанный с дымом костров… И ко всему — ветер. Отличный ветер, веселый, порывистый. Именно такой ветер, какому и положено быть в дни, когда с земли выметается нечисть старого мира».

Было ли холодно? Конечно… Бежишь по улице, и зуб на зуб не попадает. Не беда, нам не привыкать. Зато у буржуев косточки померзнут. Пусть узнают, гады, почем фунт лиха!

Оружие, оружие, оружие!.. За вчерашний день нам удалось достать семь винтовок, три нагана, браунинг без патронов… За Нарвской заставой ребята раздобыли два пулемета… Говорят, что патроны можно достать в Новой Деревне… А перевязочный материал выдают на Петроградской стороне… Повсюду идет поспешное обучение красногвардейцев и санитаров. Инструктор — безусый солдатик — объясняет: «Главное, не бойсь… Ползи вперед и пали с винтовки». Студент-медик сыплет скороговоркой: «На рану кладется марля, на марлю кладется вата, на вату накладывается повязка…» Тут же все принимаются бинтовать друг друга. Курс обучения — двухчасовой.

Темные ночи, темные улицы… Как изменился Питер за последние два месяца! Исчезли красные банты, украшавшие и шелковый лацкан фрака и замызганную шинель солдата. С лиц сошло выражение умильно-благостного восторга. Буржуазные кварталы погрузились в тишину. Особняки миллионеров и иностранных посольств словно вымерли: парадные двери замкнуты на прочные засовы, зеркальные окна затянуты толстыми шторами.

Эта тишина — мы знаем — обманчива. Буржуазия не спит. Буржуазия бодрствует. Буржуазия сплачивает свои силы. Буржуазия плетет сети заговоров против революции.

«Промедление смерти подобно!» Эти слова звучали в те дни по всему рабочему Питеру.

«Промедление смерти подобно!»— говорил вожак петроградской рабочей молодёжи Вася Алексеев, требуя от нас, чтоб мы протянули живую нить от Союза рабочей молодежи к каждому молодому рабочему и работнице.

«Промедление смерти подобно!» — восклицал на митинге солдат-фронтовик, призывая сплотить силы рабочих и солдат для восстания против Временного правительства.

«Промедление смерти подобно!» — заявлял рабочий завода «Айваз», заканчивая свою речь, направленную против соглашателей, которые «задумали построить с капиталистическими волками овечий дом» и которых он предлагал «выгнать поганой метлой из Советов».

«Промедление смерти подобно!» — несколько раз повторила Женя Егорова, секретарь Выборгского районного комитета партии, выступая перед коммунистами района на собрании, посвященном сбору оружия, мобилизации красногвардейцев, устройству перевязочных пунктов, обогревалок и кипятильников, установлению прочной, надежной связи и взаимодействия между красногвардейскими, отрядами и революционными солдатскими полками.

Как, откуда пришли эти слова?

Это Владимир Ильич Ленин в «Письме к товарищам большевикам, участвующим на областном съезде Советов Северной области», провозгласил, что час действия настал, что «промедление смерти подобно!».

Утро 24 октября застало меня на Выборгской стороне.

Сначала я бегала по делам Союза рабочей молодежи, потом оказалась в районном комитете партии. Там было полно народу. Все время прибегали люди с винтовками в руках. Меня усадили выписывать распоряжения об отпуске оружия, мандаты и еще какие-то бумаги.

Кругом все кипело, как в котле. Время неслось с невероятной быстротой. Было уже за полночь, когда я услышала голос Жени Егоровой:

— А вы возьмите девочку. Оно не так заметно будет.

Обернувшись, я увидела, что посреди комнаты стоит Надежда Константиновна. Она куда-то шла, и мне велели пойти с нею, а если нас остановят, отвечать, что заболела бабушка и мы идем за врачом.

Когда мы вышли, нас обступила черная ночь. С того берега, за Невой, доносились глухие звуки выстрелов. Куда и зачем мы шли, я не знала. Шли мы долго, пока не подошли к высокому дому в конце Большого Сампсониевского. Надежда Константиновна попросила подождать ее на улице. Она вернулась очень скоро, сильно взволнованная.

Лишь много позднее я узнала, что в этом доме находилась квартира Маргариты Васильевны Фофановой, где провел последнее подполье Владимир Ильич. В тот вечер он послал Маргариту Васильевну с письмом к членам Центрального Комитета партии — тем знаменитым письмом, которое начинается словами: «Я пишу эти строки вечером 24-го, положение донельзя критическое. Яснее ясного, что теперь, уже поистине, промедление в восстании смерти подобно».

Не дождавшись возвращения Фофановой, Владимир Ильич ушел в Смольный. И вот Надежда Константиновна узнала сейчас, что Владимира Ильича нет, он ушел.

И снова мы шли по этим черным улицам. Надежда Константиновна вся сжалась, стараясь не выдать свою тревогу. Но когда мы пришли в райком, товарищи поняли по ее лицу, что случилось что-то необычайное, и кинулись к ней. Она сказала только: «В Смольный! Скорей в Смольный…» Женя Егорова подхватила ее под руку, и они умчались на каком-то грузовике.

Светать еще не начинало, но понемногу мрак сделался мутным, из темноты медленно выступили очертания домов. Когда мы вышли к Неве, на востоке занялась серая заря и можно стало различить гранитные ступени, низко осевшие баржи и тяжелый свинцовый блеск воды.

На Литейном мосту у конца, прилегающего к Выборгской стороне, дежурили красногвардейцы из отряда Патронного завода. С рабочей смекалкой они догадались снять с мостового механизма шестерни, шпонки и ручки. Поэтому Временное правительство, которое развело почти все мосты, чтоб отрезать рабочие окраины от центра города, Литейный мост развести не смогло.

На том конце моста у костра чернели фигуры солдат Керенского. Их окружили рабочие. Шел яростный спор. Рабочие уговаривали солдат перейти на сторону народа.

В Смольный мы попали часам к десяти утра 25 октября. Решетчатые ворота были раскрыты, прямо напротив них дежурил броневик. Вокруг здания были выложены штабеля дров; в случае вооруженной борьбы они послужили бы укрытием. Внизу, у колоннады, подняли вверх свои жерла пушки, рядом с ними — пулеметы. Длинные гулкие коридоры были запружены красногвардейцами, солдатами, матросами. Слышался лязг оружия, стук винтовочных прикладов, слова команды, говор, восклицания. Все кругом двигалось, шумело, кричало, требовало, действовало. «Хаос», — сказал бы сторонний наблюдатель. Нет, не хаос, ибо каждая частица, подобно попавшим в зону действия магнита молекулам железа, действовала согласно с господствовавшей надо всем волей рабочего класса.

Жизнь словно превратилась в сплошной летящий день. События неслись, сменяя одно другое. Но были в их потоке минуты, которые навеки врезались в память того, кто их пережил: это те минуты, когда в зале заседания Петроградского Совета появился Владимир Ильич Ленин и быстро прошел к трибуне и все вскочили со своих мест и кричали от восторга, а потом, когда он остановил движением руки бурю приветствий, затаив дыхание, слушали Владимира Ильича: «Товарищи! Рабочая и крестьянская революция, о необходимости которой все время говорили большевики, совершилась…», а когда Владимир Ильич кончил, снова самозабвенно кричали и пели «Интернационал», и Владимир Ильич пел вместе со всеми, и рядом с ним стоял солдат с забинтованной головой, и у них обоих, и у всех кругом бы ли такие бесконечно счастливые, вдохновенные лица!

 

Там, в Смольном…

Двадцать шестое октября, седьмой час утра. Я вышла из Смольного. Было еще темно, небо едва начало синеть. Только из окон Смольного лился свет.

То совсем рядом, то вдалеке слышались беспорядочные выстрелы. Ныряя по ухабам, проносились грузовики, переполненные вооруженными красногвардейцами. Трещали мотоциклы; это самокатчики развозили срочные приказания Военно-революционного комитета.

Несмотря на ранний час, на улицах было оживленно. Буржуев — никого. Солдаты, матросы, рабочие. Перед булочными женщины с кошелками.

На Таврической улице, около подъезда нарядного дома, собралась небольшая толпа. Подойдя, я увидела рябого матроса с пулеметной лентой через плечо. Приставив винтовку к стене, он держал на весу завернутого в тряпье грудного ребенка.

Какая-то несчастная мать в эту великую ночь не видела ничего, кроме своего горя, своей безысходности.

Она подкинула ребенка в подъезд. Проходивший мимо красногвардейский патруль подобрал его.

Толпа гудела: «В воспитательный дом…», «В приют…», «В милицию, тут за углом…»

Матрос не слушал. Он тяжело задумался. По взрытому оспой лицу катились крупные капли пота.

Ребенок запищал.

— Не тужи, малой, — сказал матрос. — Жизня теперь наша.

И, обращаясь к толпе, добавил:

— В Смольный я его понесу. Там решат… Там все решат.

Он был прав, этот матрос. Там, в Смольном, в этот час решалось все: и судьба человечества, и судьба этого маленького комочка.