Черные сухари

Драбкина Елизавета Яковлевна

МОСКВА, 1918

 

 

Белая сирень

Весна восемнадцатого года выдалась ранняя, дружная. Уже к началу апреля стаял снег и просохла земля. Весь месяц горячо грело солнце, вокруг свежих могил у Кремлевской стены поднялась густой щеткой крепкая изумрудная трава, а над первомайскими плакатами, украсившими город, прогремела первая гроза.

В мае буйно, как никогда, цвела в Москве сирень То ли год выпал такой, то ли никто ее не подрезал и поэтому она так разрослась, но лиловые, голубовато-серые и белые цветы тяжелыми гроздьями усыпали кусты в сквере на Театральной площади и на московских бульварах. Сирень продавали и выменивали. Худые оборванные дети моляще протягивали прохожим охапки влажных, свежесрезанных ветвей, прося за них пол-осьмушки хлеба или горсточку пшена.

Как-то ранним майским утром я шла на работу. Ночью был дождь, лужи блестели тысячей солнц. На углу стояла девочка с корзинкой цветов. В ее поникшей фигурке было столько отчаяния, что я не выдержала и отдала ей за букет белой сирени последний кусок хлеба.

Работала я тогда у Якова Михайловича Свердлова, в Кремле. Президиум Центрального Исполнительного Комитета занимал три небольшие комнаты во втором этаже Здания судебных установлений. Налево находился кабинет Свердлова, направо — кабинет секретаря ВЦИКа Варлаама Александровича Аванесова. В средней, проходной комнате сидели я и курьер Гриша. Мебель составляли канцелярские столы и стулья с высокими спинками. На стенах темнели четырехугольники — память от снятых царских портретов.

Вместо чернильних приборов стояли обыкновенные стеклянные чернильницы. Только у Якова Михайловича имелись неведомо откуда взявшиеся массивное пресс-папье и фарфоровая ваза с видом Шильонского замка. В эту вазу я и решила поставить цветы.

Когда я вошла, Яков Михайлович был уже у себя и разговаривал по телефону «верхнего коммутатора», коммутатора Совнаркома.

— Да, Владимир Ильич, — говорил он. — Я сейчас из Наркомпрода… — Не заглядывая в записную книжку, он называл в пудах и фунтах цифры поступления хлебных грузов. — В Питере надо выдать, там уже два дня не выдавали… В Москве завтра выдавать не будем, а послезавтра наскребем как-нибудь по восьмой фунта… С Костромой беда, просто беда. Семена уже давно доели, сейчас едят жмых и березовую кору…

Тем временем я налила в вазу воды и поставила в нее сирень. Яков Михайлович мельком взглянул на цветы и, продолжая телефонный разговор, неожиданно сказал:

— Сирень цветет, Владимир Ильич. Отличнейшая сирень. Но что стоило этому старому богу устроить наоборот: чтоб сирень цвела в августе, а рожь поспевала бы в мае!

 

Каша «с ничем»

Курьер Гриша понюхал цветы.

— Знаешь, чего бы я сейчас поел? — сказал он. — Картошки с постным маслом! Чтобы масла налить в плошечку, насыпать туда соли, а картошку макать.

Я выглянула в окно. Тень от пушки перед входом в арсенал падала влево, — значит, до обеда еще далеко. По вымощенному брусчаткой двору, важно переступая длинными голенастыми ногами, шел человек в блестевшем на солнце расшитом золотом мундире. Даже издалека угадывалось надменное холодное выражение его лица. Это германский посол граф фон Мирбах пожаловал в Кремль, чтобы заявить об очередных претензиях кайзеровской Германии к Советской России.

То и дело звонили телефоны, сменялись посетители, приносили пакеты. Наконец в кабинете Аванесова на старинных часах с медным маятником раздался гулкий одинокий удар: час дня, обед!

Столовая помещалась тут же, в Здании судебных установлений, в темной комнате рядом с кухней. Чтобы попасть туда, надо было пройти бесчисленное количество коридоров, переходов, лестниц. На обед было всегда одно и то же: селедочный суп с сухими овощами и пшенная каша, по поводу которой велся вечный филологический спор: как следует говорить — каша «с ничем», каша «без всего», или же каша «без ничего»?

Зато уж посуда была на редкость разнообразна: и миски, и тарелки, и котелки, и глина, и фаянс, и жесть, и фарфор, и даже серебро. Бывало, хлебаешь суп из глиняной миски серебряной ложкой, но случалось и деревянной ложкой уписывать кашу из тончайшей тарелки чуть ли не севрского фарфора.

Обедали в этой столовой все: и народные комиссары, и работники Совнаркома и ВЦИКа, и посетители Кремля.

Здесь, за некрашеным деревянным столом, часто можно было услышать иностранную речь: сюда приходили и товарищи, пробравшиеся в Советскую Россию из-за рубежа, и бывшие военнопленные, ставшие большевиками, и политические эмигранты — венгры Бела Кун и Тибор Самуэли, швейцарец Платтен, французы Жанна Лябурб и Жак Садуль, американец Роберт Майнор, немец Эберлейн, китайский товарищ, который называл себя Сашей.

Почти каждый день приходил сюда обедать народный комиссар продовольствия Александр Дмитриевич Цюрупа. Получив обед, он бережно ставил тарелки на стол и съедал все до последней крошки, даже если суп был совсем жидким, а пшенная каша горчила. Потом он несколько минут сидел, положив на колени желтые костлявые руки, видимо не имея сил подняться.

Он говорил тихим, глуховатым голосом и производил впечатление мягкого, уступчивого человека. Но какой непреклонной волей звучал этот голос, когда под вой и улюлюканье правых эсеров и меньшевиков, требовавших объявления свободной торговли и повышения цен на хлеб, Цюрупа заявлял, что Советская власть никогда не откажется в угоду кулакам от хлебной монополии.

Яков Михайлович в столовой не обедал: у Свердловых были маленькие дети, поэтому обед брали на дом. Брала на дом обед и семья Ульяновых. Но сам Владимир Ильич нередко съедал свой обед в столовой. Обычно он приходил с кем-нибудь из товарищей — то ли чтобы подкормить этого товарища, то ли чтобы выкроить несколько лишних минут для разговора с ним. Иногда он здесь же, в столовой, отодвинув тарелку, набрасывал записку или телеграмму. Так было, например, когда он пришел вместе со старым путиловцем Ивановым и написал обращение к петроградским рабочим:

«…Товарищи рабочие! Помните, что положение революции критическое. Помните, что спасти революцию можете только вы; больше некому.

…дело революции, спасенье революции в ваших руках.

Время не терпит: за непомерно тяжелым маем придут еще более тяжелые июнь и июль, а может быть, еще и часть августа».

Но как бы ни было трудно, как бы ни было тяжело, здесь, в столовой, люди всегда шутили и смеялись. Разговор обычно становился общим, и порой, когда в него вмешивались обедавшие тут же посетители, он принимал самый неожиданный оборот.

Так, в тот самый раз, когда Владимир Ильич пришел в столовую вместе с путиловцем Ивановым и стал говорить о необходимости вовлечения в партию рабочих и крестьян-бедняков, обедавший напротив него остроглазый рыжебородый крестьянин вдруг сказал:

— Нет, товарищ Ленин, так нельзя. Никак невозможно, чтобы человек в одной партии состоял.

— Почему невозможно? — удивился Владимир Ильич.

— Да потому, что у каждого в нутре несколько партий сидит.

— Как так?

— Очень даже просто. Вот, к примеру, я. Скажи мне: «Ступай воевать с немцем», я скажу: «Не пойду», — и выходит, что я большевик. А скажи мне: «Давай хлеб», я скажу: «Не дам», — и вот получается, что я эсер. А еще что спроси — может, во мне и меньшевика отыщешь.

Надо было послушать, как хохотал Владимир Ильич!

Этот разговор имел своеобразное продолжение.

…Месяца три спустя, после покушения на Владимира Ильича, со всех концов страны потоком шли письма, телеграммы, резолюции собраний и деревенских сходов, в которых выражались пожелания выздоровления Владимиру Ильичу и чувство ненависти к тем, кто поднял на него руку. В числе прочих была резолюция сельского схода где-то в Пермской или Вятской губернии. Вместе с ней был прислан горшочек топленого масла.

«…Шлем душевное приветствие товарищу Ленину, — говорилось в резолюции. — Пусть не думают хищные звери капитала, что руками наемных убийц они задушат рабоче-крестьянскую революцию. Предательский выстрел в товарища Ленина не смутил наших рядов, наоборот, зажег их местью. Мы, крестьяне, заявляем во всеуслышание: „Не показывайтесь к нам, контрреволюционные силы, а если покажетесь и поднимете черную контрреволюционную голову, то помните, что для вас нами уже приготовлена могила“. Шлем горячий привет Красной Советской Армии и заявляем, что мы вырвем хлеб у кулаков, накормим армию и ваши семейства, а для правильного проведения всех декретов организуем ячейку коммунистов-большевиков. Выздоравливайте, дорогой товарищ Ленин, вождь всемирной революции, и кушайте кашу не с ничем, а с маслом, чтобы скорее поправиться на счастье всемирного пролетариата. Да здравствует беспощадная классовая война! Да здравствует Советская власть!»

 

Картонный треугольник

В двадцатых числах мая в ВЧК поступило заявление от рабочего завода «Каучук» Нифонова, которого в порядке уплотнения буржуазии вселили в дом № 1 по Молочному переулку. Нифонов сообщил, что находящуюся в этом доме частную лечебницу посещают какие-то подозрительные господа, которые «походят не на больных, а на офицеров — ваше высокоблагородие».

В эти дни одна молодая московская девушка попросила своего знакомого — командира латышского полка, охранявшего Кремль, передать товарищу Дзержинскому, что в ближайшие дни в Москве ожидается контрреволюционное восстание. Она узнала об этом от сестры, которая работала в госпитале Покровской общины, а сестра — от влюбленного в нее юнкера, находившегося на излечении в этом госпитале. Юнкер был очень взволнован, говорил, что «вся Москва зальется кровью», и умолял ее уехать на месяц в деревню, чтобы не подвергать свою жизнь опасности.

За юнкером было установлено тщательное наблюдение. Оно показало, что юнкер ходит в Малый Левшинский переулок, дом № 3, квартира № 9, и что в этой квартире постоянно собирается много народу. Решено было произвести арест. Прибыв на место, оперативная группа обнаружила в квартире тринадцать человек — бывших офицеров лейб-гвардейских полков. На первых допросах арестованные отказывались давать показания, изворачивались, врали. Удалось установить лишь то, что они принадлежали к контрреволюционной организации, носящей название «Союз защиты родины и свободы».

Во время дальнейших арестов где-то подобрали клочки записки. Сейчас эти клочки были разложены на столе перед Феликсом Эдмундовичем Дзержинским, и он вместе с Лацисом пытался восстановить ее текст. Позвали и меня — я знала языки и наловчилась в расшифровке иностранных документов.

Записка была написана вперемежку по-французски и по-английски. Многих клочков не хватало, на некоторых сохранились лишь обрывки фраз или отдельные слова, смысл которых понять было невозможно: «треугольник», «бархат», «О. К.», «Ас». Особенно часто попадался этот «Ас». Шла ли речь о каком-то тузе или же это было началом фамилии?

Но основное содержание записки удалось расшифровать. Тщательно прикладывая друг к другу разорванные клочки, установили, что это была информация о московском контрреволюционном подполье, предназначенная, видимо, для Дона. Автор ее сообщал, что в Москве действуют две контрреволюционные организации. Одна (к которой принадлежал он сам) опиралась на широкий блок политических партий — от кадетов до меньшевиков — и ориентировалась на державы Антанты: Англию, Францию, Соединенные Штаты. Вторая, считая надежду на высадку в России союзнического десанта пустой фантазией, установила контакт с германским послом графом Мирбахом. По расчетам этой контрреволюционной группы, немцы должны были в первой половине июня оккупировать Москву. Эта перспектива улыбалась автору записки. Отказ от использования немцев он называл «неумным чистоплюйством» и рассуждал так: пусть немцы займут Москву и свалят большевиков, а тогда они — сторонники Антанты — объявят немцам войну и откроют фронт на Волге.

Когда это место было расшифровано, Дзержинский передернулся.

— Ух и гады же! Иуда щенок против них…

Он с отвращением отодвинул клочки записки, провел рукой по лицу и сказал, обращаясь к Лацису:

— Положение, Мартын Янович, крайне опасное. Давай немедленно…

Надо же было случиться такому невероятному совпадению! Возвращаясь из ВЧК, я встретила на Театральной площади свою одноклассницу по гимназии Ангелину Деренталь, с которой не виделась года три. Она мне очень обрадовалась, сказала, что ее мать умерла и она с сестрой Ариадной переехала в Москву к своему знаменитому брату Жене. Этот Женя в правительстве Керенского был товарищем какого-то там министра, а сейчас вернулся к адвокатуре, занимается делами.

Ангелина потащила меня к себе. Сегодня, мол, четверг, у знаменитого брата Жени журфикс. Я про себя разозлилась: «Журфиксы, сволочи, устраивают!» А потом подумала: «Дай пойду!»

Дверь нам открыла горничная. Из столовой доносились голоса. Ангелина представила меня: «Господа это моя гимназическая подруга».

У них был чай с печеньем и разговор о трагедии русской интеллигенции. Лохматый старик с бородой под Михайловского, высоко держа стакан недопитого чая, твердил, что да, он виноват! Он, старый русский социалист, кается публично: да, есть и его доля вины в том, что интеллигенция русская переоценивала, обожествляла русский народ, считала себя в неоплатном долгу перед ним. И все же, хотя народ русский оказался темен, груб, жесток, он, старый интеллигент…

Тут все загалдели, заверещали: «Не надо были убивать Распутина», «Не надо было убивать Столыпина», «Не надо было освобождать крестьян», «Повесить бы каждого третьего мужика на осине, вот и будет порядок».

Ариадна вдруг взорвалась:

— Если б вы знали, господа, до чего мне все это надоело! Кажется, свернулась бы ежиком и проспала сто лет, чтобы проснуться, а кругом — ни большевиков, ни меньшевиков. Пусть хотя троглодиты какие-нибудь, все лучше!

Она подошла к роялю, открыла крышку, но играть не стала, а резко провела по клавишам кулаком.

Сидевший рядом со мной знаменитый брат Женя молчал, всматриваясь в присутствующих холодным оценивающим взглядом. Потом он достал серебряный портсигар, раскрыл его, чтобы достать папиросу, и я увидела засунутый за резинку картонный треугольник с отчетливо выписанными буквами «О. К.» — теми самыми буквами, которые не раз упоминались в записке из контрреволюционного подполья.

Так вот какими делами занимался, оказывается, этот знаменитый брат!

 

«Гора» и «Жиронда»

У Якова Михайловича сидел Иван Иванович Скворцов-Степанов.

Образованнейший марксист, человек обширных и разносторонних познаний, он даже сейчас, отрывая время от сна, работал над книгой о Марате.

— Когда-нибудь будущие историки, — говорил он, — будут вот так же изучать нашу эпоху. Перечитывая протоколы заседаний Всероссийского Центрального Исполнительного Комитета, они наверняка подумают о Национальном конвенте Великой французской революции. Они увидят перед собою классический материал для сопоставления и противопоставления двух типов революций — революции буржуазной и революции пролетарской. Сколько глубокого и интересного раскроется для них хотя бы при сравнении жирондистов и монтаньяров Французской революции с меньшевистско-правоэсеровской «Жирондой», левоэсеровским «Болотом» и большевистской «Горой» наших дней! Взглянув даже на чисто внешнюю сторону, на зал заседаний Национального конвента и Центрального Исполнительного Комитета, они поймут, как прав был Гюго, когда говорил, что каждая идея нуждается во внешнем выражении, каждому принципу нужна соответствующая ему зримая оболочка…

В романе «Девяносто третий год» Виктор Гюго дал красочное описание тех атрибутов, которыми заполнил зал своих заседаний в Тюильрийском дворце французский Национальный конвент: там были и огромные трехцветные знамена, опиравшиеся на нечто вроде жертвенника с надписью «Закон»; и начертанный на доске текст «Деклараций прав»; и громадный пук ликторских прутьев вышиной с колонну; и колоссальные статуи, обращенные лицом к депутатам: Ликург — по правую руку председателя, Солон — по левую, Платон — над скамьями Горы.

Всероссийский Центральный Исполнительный Комитет, который был и учредительным, и законодательным собранием, и конвентом Великой пролетарской революции, избрал для своих заседаний первое попавшееся помещение, удобное своим расположением в центре Москвы, свободное и никому не нужное. Это помещение оказалось залом ресторана «Метрополь». Пусть будет так! Только чтобы скорее было готово. Выкинуть столики! Расставить стулья! На помосте, где размещался оркестр, поставить большой стол президиума. И откуда-нибудь привезти кафедру для оратора.

Здесь не было ни статуй, ни трибун, ни лож. И «Гора» и «Жиронда» русской революции сидели в ряд, на одинаковых стульях, кое-где раздвинутых, образуя проходы, кое-где сдвинутых вплотную друг к другу. Большевики занимали места слева от председателя, левые эсеры сидели в центре, меньшевики и правые эсеры расположились в правой части зала.

Заседания происходили один или два раза в неделю. Начинались они обычно в девять-десять часов вечера и заканчивались около полуночи. Председательствовал всегда Свердлов.

Перед пленарными заседаниями ВЦИКа тут же рядом, в бывшем кафе «Метрополь», собиралась большевистская фракция.

На фракции всегда бывало шумно и весело. Вопросы решались быстро, хотя и не без горячих прений. Голосовали основные положения доклада или резолюции, которые предполагалось внести во ВЦИК, намечали ораторов. Дмитрий Захарович Мануильский потешал всех, с изумительным мастерством изображая Карла Каутского, который с таким видом, будто жует во сне мочалку, доказывал, что Октябрьская революция совершилась «не по Марксу», а посему большевики отлучаются от святой церкви II Интернационала и подлежат изгнанию в ад, где вместо поджаривания на сковороде к ним должно быть применено еще более мучительное для них наказание — чтение вслух произведений самого Каутского, Виктора Адлера и Эдуарда Бернштейна!

Когда заседание фракции заканчивалось, все гурьбой шли в зал. Свердлов занимал председательское место. Владимир Ильич если не был докладчиком, присаживался где-нибудь сбоку, на приступочках, одним глазом читая бумаги, другим посматривая на выступающего оратора.

Свердлов объявлял заседание ВЦИКа открытым и зачитывал предлагаемую повестку дня. Сразу, точно подброшенный пружиной, вскакивал Мартов и хрипло кричал, что протестует против включения в повестку дня тех вопросов, которые включены, и невключения тех вопросов, которые не включены. Лидер правых эсеров Коган-Бернштейн с места разражался речью о диктатуре и демократии. Левые эсеры огрызались на правых эсеров и меньшевиков, но отказывались поддерживать большевиков. Суханов, именовавший себя «меньшевиком-интернационалистом», вытянув ноги и откинувшись на спинку стула, бросал язвительные реплики. Большевики скандировали: «К делу! К делу!».

Наконец повестка дня принималась, слово предоставлялось докладчику — Ленину, Цюрупе, Свердлову, замнаркомфину Гуковскому. Зал продолжал клокотать. Доклад прерывали выкрики с мест. Порой перепалка превращалась в устную дуэль между большевистским докладчиком и меньшевистско-эсеровской оппозицией.

Но вот приступали к прениям. На кафедру взбегал Мартов.

— Гражданин Ленин, — начинал он, — выступал здесь как Дон-Кихот, как человек, который думает, что самый факт завоевания политической власти достаточен для насаждения социализма… Но ни один немецкий социалист не мыслил и не воображал… Даже английская рабочая партия, которая… Если бы дело происходило в такой передовой стране, как Соединенные Штаты… У нас же масса, которая взяла в руки власть, состоит из пролетариата, для которого социальные условия еще не созрели, чтобы он осуществлял ее в смысле социалистической диктатуры…

Потом, одергивая китель военного врача, на кафедру всходил толстый, приземистый Дан.

— В нашем, слава богу, непарламенте… — насмешливо начинал он.

Затем слово получил Суханов. Кривя длинное желтое лицо, он говорил с монотонной злобой:

— Если рассуждать о сегодняшних задачах, то это может быть сформулировано в одном лозунге, и если сейчас этот лозунг не поддерживает вся Россия, то завтра вся страна поддержит его. Этот лозунг гласит: «Долой красногвардейское самодержавие и да здравствует демократический строй!»

По залу прокатывался шум. Большевики вскакивали со своих мест, требовали призвать оратора к порядку. Суханов что-то кричал тонким резким голосом. Свердлов звонил, высоко подняв колокольчик, и объявлял:

— Слово предоставляется товарищу Ленину!

Владимир Ильич быстро поднимался на кафедру, вытаскивал карманные часы, клал перед собой и, разложив заметки, сделанные на небольших листочках, начинал говорить.

 

Работа пошла!

Полгода назад Владимир Ильич закончил послесловие к своей книге «Государство и революция» словами: «приятнее и полезнее „опыт революции“ проделывать, чем о нем писать».

Сейчас он целиком отдался «проделыванию» этого «приятного и полезного» опыта. В каждом его слове, в каждом движении чувствовалась бьющая через край энергия человека, полного счастьем своей трудной, напряженной жизни.

На одном из заседаний к нему подсел товарищ с Урала и рассказал, как рабочие старинного завода неподалеку от Кыштыма выкатили хозяйского управляющего на тачке, выбрали своего директора. Придя в директорский кабинет, новый рабочий директор, прежде чем сесть в кресло, расстелил на нем чистое полотенце и пояснил: «Кресло-то теперь народное».

Владимир Ильич выслушал этот рассказ и с наслаждением сказал:

— Великолепнейшая это штука — свергать буржуазию!

Владимиру Ильичу тогда только что исполнилось сорок восемь лет. Он был крепкий, плотный, подвижный. Жесты и интонации его были стремительны и энергичны. Движения — точны, быстры, пластичны. Когда он, стоя на ораторской трибуне, порывисто наклонялся вперед и закладывал руки за спину или же рассекал ими воздух, в нем чувствовался опытный конькобежец, пловец. Для человека его поколения, у которого спорт был не в чести, присущая Владимиру Ильичу любовь к физическому движению была проявлением особых свойств характера.

Каждый, кто встречался с ним, чувствовал исходящую от него необыкновенную силу.

Как-то, ранней весной восемнадцатого года, вскоре после переезда Советского правительства в Москву, к Владимиру Ильичу пришла делегация рабочих МОГЭСа. Вернувшись к себе, делегаты созвали общее собрание рабочих, чтоб доложить о своем разговоре с Лениным. Из толпы крикнули: «А какой он, Ленин-то?»

Глава делегации подумал, потом убежденно ответил:

— Да так, я прикидываю, на мильён вольт потянет.

Надо вспомнить тогдашнюю Россию с малосильными электростанциями, в которых еле теплилась жизнь, чтоб понять, что это такое — «потянуть на мильён вольт!»

Он был человеком огромной мысли, но эта мысль никогда не была у него сухой, холодной, безжизненной, развивающейся сама по себе; нет, она была полна чувства, страсти, действенности, огненного темперамента. Это была бесстрашная мысль борца, мысль революционера. И этой мысли, которая постоянно им владела, было подчинено в нем все.

Однажды — это было, наверно, в середине июня — Владимир Ильич с Надеждой Константиновной поехали на субботний вечер на дачу, неподалеку от Тарасовки, и захватили с собой меня. После ужина пошли гулять. За нами увязались крестьянские ребятишки с лохматым неуклюжим щенком.

Владимир Ильич затеял игру, будто бы этот щенок — огромная злая собака, способная свалить человека одним прикосновением лапы. Он убегал, щенок лаял, хватал его. Владимир Ильич падал на траву, и ребятишки, визжа, валились на него. Казалось, он забыл обо всем на свете, кроме этой веселой возни.

Так мы добрались до опушки леса. Там стоял обугленный дуб, разбитый молнией.

Владимир Ильич взглянул на дуб — и мгновенно весь преобразился. Сжав кулаки, словно желая добить спорящего с ним противника, он сказал:

— Нет, у нас так не будет. Мы сумеем избежать обычного хода революции, как в тысяча семьсот девяносто четвертом и тысяча восемьсот сорок девятом годах, и победим буржуазию!

У него вообще были часты неожиданные повороты мысли и отдаленные ассоциации. Стенографистки мучались, расшифровывая стенограммы его речей, а он еще больше мучился, выправляя всю ту ерунду, которую они, бывало, нагромоздят.

Поражало его умение вести разговор одновременно с несколькими собеседниками. Он сразу засыпал всех быстрыми, короткими вопросами, требуя ясных и точных ответов, и тотчас ставил новые вопросы:

— Вы приняли меры? Какие? Когда? День и час?

Или:

— Проверили ли вы? Сколько? Кому передано? Кто за это отвечает?

Его речь, особенно когда он брался за самые коренные вопросы, за решение таких задач, которые другим казались невозможными и неосуществимыми, или же когда он был разгневан, была выразительна до предела:

— Нажмите свирепее… Изо всех сил… Энергично… Сверхэнергично… С ультрабешеной энергией…

— Немедленно и безусловно… Никаких проволочек… Решительные меры… Беспощадные меры… Самые драконовские меры…

— Это хаос цифр… Груда цифр, груда непереваренного сырья… Серые цифры нами владеют, а не наоборот…

— Дело девятое, и смешно даже один час над ним думать! Рутинерство… Лжеученость… Мертвечина…

— Верх безобразия… Архинегодно… Ультравранье…

— Делового ничевошеньки!.. Пустяки!.. Пустяки!.. Сонные тетери… Засолили вы дело… Разгильдяйство, а не руководство.

— Не марксизм это, а левоглупизм… Интеллигентская истерика… Кисейная барышня… Eln HelleridiotL Прозрачный идиот!

Если он смеялся, то смеялся, но если уж гневался, то гневался! Тут пощады не было никому.

Такой беспощадный, яростный гнев вызывали в нем обычно не действия классовых врагов: к ним в его душе горел ровный огонь постоянной ненависти. Взрывы гнева чаще всего бывали у него порождены случаями бездушного бюрократизма и невнимания к народным нуждам и к делу революции со стороны некоторых советских работников.

Стоило ему узнать о подобных фактах, как в адрес виновных летела телеграмма:

«Комитет 42 организаций голодающих рабочих Петрограда и Москвы жалуется на Вашу нераспорядительность. Требую максимальной энергии с Вашей стороны, неформального отношения к делу и всесторонней помощи голодающим рабочим. За неуспешность вынужден буду арестовать весь состав Ваших учреждений и предать суду. Отдал срочное распоряжение об увеличений паровозов и вагонов. Вы должны немедленно погрузить имеющиеся налицо два поезда по 30 вагонов. Телеграфируйте исполнение.

Хлеб от крестьян Вы обязаны принимать днем и ночью. Если подтвердится, что Вы после 4 часов не принимали хлеба, заставляли крестьян ждать до утра, Вы будете расстреляны.

Председатель Совнаркома Ленин».

Доходило ли когда-либо до расстрела — не знаю, а до арестов не раз.

Об одном таком случае я слышала от Степана Степановича Данилова — на редкость милого человека, которого все старые товарищи по партии любовно звали «Стакан Стакановичем».

В девятнадцатом году Данилов возглавлял Комиссию по борьбе с дезертирством. Борьба велась, так сказать, «на два фронта»: с одной стороны, против дезертирства из армии рядового красноармейского состава, а с другой — против попыток некоторых «ответственных работников» уклониться от мобилизации под покровом своей «незаменимости». Самые вопиющие случаи подобного рода доходили иногда до Совета Обороны, председателем которого был Ленин.

И вот «Стакан Стаканович» как-то рассказал про историю, происшедшую с начальником Мобилизационного отдела Народного комиссариата путей сообщения. Этот начальник решил «спасти» от фронта одного своего сотрудника и состряпал для него бумагу, что, ежели тот будет мобилизован, работа развалится.

— Я поглядел — вижу, что это липа, — говорил Данилов злым голосом. — Ладно, думаю, передам-ка я всю эту штуку в Совет Обороны. Дошла моя очередь. Докладываю, что так, мол, и так. Владимир Ильич аж побелел от бешенства, но и бровью не повел. Говорит: «Предлагаю следующее постановление: „Заслушав сообщение товарища Данилова о неправильном возбуждении ходатайства об отсрочке такому-то, поручить ВЧК арестовать начальника мобилизационного отдела НКПС имярек в течение ближайших пяти воскресений“».

Он внимательно выслушивал каждого, кто к нему приходил, а потом часто вспоминал людей, побывавших у него на приеме, восхищался их глубокой народной мудростью.

— …Прямо я заслушался его, когда он рассказывал, как выступал на сходе: «Довольно, говорит, молиться о спасении от глада, меча и огня, а давайте реквизировать у кулаков хлеб, делать черепицу для крыш и записываться в Красную Армию!»

Услышав ловкое, ухватистое русское слово, он повторял его, как бы перекатывая перед собою и рассматривая со всех сторон, и вдруг припоминал это слово в разговоре с товарищами:

— …Тут он мне говорит: «Раньше шел я на завод спину гнуть, а теперь хожу распрямлять спину».

— «У нас, говорит, новый талант народу открылся, талант победности».

— …И басит эдак на «о»: «Пошел я это в Главтоп, Волготоп, Центротоп. Топ да топ, а с топливом хлоп».

— …Рассказывает: «Некоторые кулачишки ждут падения Советской власти. Но не дождаться им, не увидеть этого, как не увидит никогда свинья своих ушей!».

Очень любил народ. Не какой-то народ с большой буквы, не выдуманный, прилизанный, приглаженный, а настоящий, живой народ, работающий, страдающий, порой великий, порой слабый, тот народ, который состоит из миллионов простых людей, творящих историю человечества.

Как-то вечером, вероятно в июне, я оказалась на площади перед Московским Советом. Там недавно снесли памятник Скобелеву и на том месте, где должен был быть установлен обелиск Свободы, пока что соорудили дощатый помост. Немолодой рабочий держал речь, которую внимательно слушала окружающая его толпа.

— Кулак родил спекулянта, — говорил он. — Спекулянт родил голод, голод родил разруху. Стало быть, надо рубить корень, а за ним слетят и верхушки.

— Вот именно, — услышала я знакомый голос. — Руби корень!

Я обернулась. Владимир Ильич в своем потертом пальто и кепке слился с толпой.

С ним была и Надежда Константиновна. Владимир Ильич сказал ей:

— Как точно и образно сформулировал он самый гвоздь вопроса. Вот у кого надо учиться нашим агитаторам и докладчикам.

Лютой ненавистью ненавидел он выспренний, забитый иностранными словами язык, которым грешили наши газетчики и ораторы, называл этот язык «тухлым», «безмозглым», «оболваненным». Выступая перед народной аудиторией, всегда искал точные образы, которые помогли бы понять и усвоить его мысль. Часто находил эти образы в повседневной жизни трудового народа — то размышлял вслух о том, как поступить в случае, когда на одну пару сапог в семье имеется шесть пар ног и приходится отдать эти сапоги тому работнику, который кормит своим трудом всех остальных; то говорил о соседях, затеявших строить дом: у одного избыток леса, но нет гвоздей, у другого нет досок, а гвоздей полный короб. Что им делать? Как поступить? И как нам надо поступить, если у нас похожее положение в том-то и том-то?

Он завидовал людям, которые могли ездить по всей стране. Охотно, с радостью выступал на широких массовых собраниях, будь то митинги или же объединенные заседания ВЦИКа совместно с Московским Советом, фабзавкомами, профсоюзами и прочими рабочими организациями, которые устраивали по разу, по два в месяц в Большом театре.

Выступая на таких собраниях, он обычно недолго удерживался на ораторской трибуне, ибо чувствовал себя на ней отгороженным от аудитории. Он выходил вперед, заложив руки в карманы, шагал по сцене, подходил к краю рампы, говорил прямо в зал, как бы обращаясь к каждому из присутствовавших в отдельности, советуясь с ним, убеждая его, беседуя с ним, как с товарищем, с другом, взывая к самым высоким, самым благородным его чувствам, формулируя задачи, стоящие перед партией и народом.

— Темой, о которой мне приходится говорить сегодня, является величайший кризис… И об этом кризисе, о голоде, который надвинулся на нас, мне надо сказать сообразно поставленной перед нами задаче в связи с общим положением.

Он говорил о причинах голода, о том, как на почве голода вспыхивают, с одной стороны, восстания и бунты измученных голодом людей, а с другой — бежит огоньком с одного конца России на другой полоса контрреволюционных восстаний, питаемых деньгами англо-французских империалистов и усилиями правых эсеров и меньшевиков.

— Каковы пути борьбы с голодом? — спрашивал Ленин. И с предельной убежденностью в своей правоте отвечал: — Объединение рабочих, организация рабочих отрядов, организация голодных из неземледельческих голодных уездов, — их мы зовем на помощь… им мы говорим: в крестовый поход за хлебом, крестовый поход против спекулянтов, против кулаков…

Каждое движение Ленина было сейчас проникнуто волей, энергией, целеустремленностью. И весь зал, кроме небольшой кучки в углу справа, жил вместе с ним — его чувствами, его напряженной мыслью.

Но вот Ленин переходил к меньшевикам и правым эсерам. В нем сразу пробуждался ярый полемист. Он беспощадно обрушивался на них как на предателей революции; говорил об их трусости, мелкодушии, пресмыкательстве перед буржуазией; показывал, что они пропитаны миазмами разлагающегося трупа буржуазного общества. Речь его дышала гневом, презрением, ненавистью, убийственным сарказмом.

— Пусть каркают «социалистические» хлюпики, — восклицал он, — пусть злобствует и бешенствует буржуазия. Только люди, закрывающие себе глаза, чтобы не видеть, и затыкающие уши, чтобы не слышать, могут не замечать того, что во всем мире для старого капиталистического общества, беременного социализмом, начались родовые схватки… Мы имеем право гордиться и считать себя счастливыми тем, что нам довелось первыми свалить в одном уголке земного шара того дикого зверя, капитализм, который залил землю кровью, довел человечество до голода и одичания и который погибнет неминуемо и скоро, как бы чудовищно зверски ни были проявления его предсмертного неистовства…

В этот час, когда Советская республика переживала один из самых тяжелых периодов в своей истории, Ленин обращался к трудящимся с исполненными всепобеждающего оптимизма словами:

— Товарищи, работа пошла и работа идет… За работу все вместе. Мы победим голод и отвоюем социализм.

 

Святые дары

Ночь. По земле стелется топкая пелена тумана. Но в ночном небе нет покоя. Горизонт озаряют голубые вспышки. То ли это зарницы, то ли отблески далекой стрельбы.

Сегодня, 29 мая, все члены московской партийной организации мобилизованы. В районных комитетах партии их разбили на отряды. Нашему отряду поручено патрулировать Воздвиженку и Арбат — от Кремля до Смоленского рынка.

Часа в два ночи мы увидели пересекавшего Арбат со стороны Молчановки священника в рясе. Перед ним шел мальчик в церковном облачении.

Мы окликнули священника. Он остановился. Когда мы подошли, он словоохотливо объяснил, что идет со святыми дарами к умирающему.

Не знаю чем, но он возбудил подозрение нашего командира. Хотя было светло, как бывает светло майской ночью в Москве, командир внезапно зажег электрический фонарик, направил свет в лицо священника и дернул его за бороду. Борода отвалилась. Мнимый священник отпрянул в сторону, пытаясь бежать, но был схвачен. Мы повели его на Лубянку.

В комендатуре было полно народу. Все время подъезжали машины, привозя арестованных. В эту ночь был ликвидирован контрреволюционный «Союз защиты родины и свободы».

Его главный штаб находился на Остоженке, в Молочном переулке. Заговорщики создали разветвленную организацию, разбитую на строго законспирированные пятерки. Каждый член организации знал еще четверых — больше никого. Встречи происходили на подпольных квартирах, паролем служил вырезанный из визитной карточки треугольник с буквами «О. К.».

— Очень уж у них конспиративная техника отшлифована, — говорил Феликс Эдмундович Дзержинский, рассказывая о ходе следствия по заговору. — На офицеришек не похоже… Тут чувствуется другая рука.

И действительно, на допросах арестованные показали, что во главе стоял кто-то очень крупный и тщательно законспирированный, известный рядовым заговорщикам только под кличкой «Туз». Те, кто его видел, рассказывали, что он выше среднего роста, брюнет, с коротко подстриженными усиками, лицо темное; разговаривая, смотрит поверх собеседника; ходит по-волчьи, опустив голову и прислушиваясь.

По этому описанию нетрудно было узнать Бориса Савинкова.

 

«Заседание продолжается…»

Четырнадцатого июня на прием к Якову Михайловичу Свердлову пришла худенькая синеглазая женщина в клетчатой панамке. Она сказала мне, что фамилия ее Коган, она приехала из Самары от Валериана Куйбышева и просит, чтобы Яков Михайлович немедленно ее принял.

Свердлов принял ее сразу. Они долго беседовали. Потом я слышала, как он разговаривал по «верхнему коммутатору» с Лениным. Потом он позвал к себе Аванесова. Потом поручил мне оповестить всех членов ВЦИКа о том, что вечером созывается экстренное заседание.

На большевистской фракции слово было предоставлено Евгении Соломоновне Коган. В полной тишине она рассказала о подробностях белочешского переворота в Самаре, о предательской роли, которую сыграли во время и после переворота эсеры и меньшевики.

Заседание ВЦИКа началось в десять часов вечера. Электричество горело плохо, и его слабый свет смешивался со смутным вечерним светом, пробивавшимся сквозь пыльный стеклянный потолок. На столе председательствующего стояла зажженная керосиновая лампа, она освещала лицо Ленина и скорчившуюся в первом ряду стульев длинную, худую фигуру Мартова. Остальная часть зала тонула в полумраке, как бы подчеркивая этим, что два человека, на которых падает свет, являются главными героями той исторической драмы, которой суждено было сейчас разыграться.

Свердлов взял председательский колокольчик, выпрямился и, глядя в зал, сказал:

— Президиум предлагает включить в повестку дня этого заседания ВЦИКа вопрос о выступлениях против Советской власти партий, входящих в Советы.

Мартов взвился:

— А я предлагаю пополнить порядок дня вопросом о массовых арестах московских рабочих, произведенных в течение вчерашнего дня.

Понимал ли он, что для него и его партии это последнее заседание Центрального Исполнительного Комитета, на котором они присутствуют?

Наверно, да! Опытный политический деятель, он не мог не чувствовать, что история подошла к новому рубежу, за которым меньшевикам невозможно оставаться в органах пролетарской диктатуры. Они уже находились по другую сторону баррикады. Оружие критики давно превратилось в критику оружием.

Пролетарская революция не могла дольше терпеть в Советах тех, кто в Самаре, Уфе, Челябинске, Омске, Ново-Николаевске, Владивостоке, совершал контрреволюционные перевороты под флагом Учредительного собрания; тех, кто в промышленных центрах организовывал подтасованные «рабочие конференции», призывавшие к забастовкам и саботажу; кто вступал для борьбы против Советской власти в союз с белогвардейцами, японцами, немцами, англичанами, французами. Нельзя было дольше мириться с тем, чтобы в стенах Советов контрреволюция допрашивала революцию, обливала ее грязью, чернила каждый ее шаг, открыто звала к свержению диктатуры пролетариата.

Призывая бушующее собрание к порядку, Свердлов поставил на голосование вопрос: «Кто за то, чтобы исключить из Советов контрреволюционные партии правых эсеров и меньшевиков?»

Большевики встали и высоко подняли руки. Левые эсеры, как и положено «болоту», частью воздержались, частью проголосовали против. Правые эсеры и меньшевики выли, стучали ногами, хватали стулья и угрожающе ими размахивали.

— Решение принято подавляющим большинством голосов, — сказал Свердлов. — Прошу членов контрреволюционных партий, исключенных из Советов, покинуть зал заседаний Всероссийского Центрального Исполнительного Комитета Советов рабочих, крестьянских и красноармейских депутатов.

Меньшевики и эсеры вскочили со своих мест, выкрикивая проклятия «диктаторам», «бонапартистам», «узурпаторам», «захватчикам». Мартов, хрипя и задыхаясь, схватил пальто, пытаясь надеть, но его дрожащие руки не могли попасть в рукава.

Ленин, очень бледный, стоя смотрел на Мартова. Что думал он в эту минуту? Вспоминал ли о том, как два с небольшим десятилетия назад они вместе с Мартовым — друзьями, соратниками, товарищами в борьбе — вступали на революционный путь? Видел ли он перед собой Мартова эпохи старой «Искры» — талантливого публициста и оратора? Или же перед его глазами встал другой летний вечер, за четырнадцать лет до этого, когда на II съезде партии, при обсуждении проекта Устава, между ним и Мартовым всплыло такое незначительное на первый взгляд, но такое принципиально непримиримое, как показал опыт истории, разногласие: кто является членом партии — подлинный ли пролетарский революционер, отдающий делу партии свою жизнь, или же какой-нибудь профессор или адвокат, который раз в несколько месяцев вытаскивает из жилетного кармана пару трешниц и тайком, через вторые и третьи руки, передает их в кассу партии, чтобы другие устраивали революцию. И вот прошло почти полтора десятилетия — и оказалось, что одна из формулировок Устава была отправным пунктом для пути к революции, а другая — к контрреволюции.

Мартов продолжал мучительно бороться со своим злосчастным пальто. В эту минуту он был трагичен. Одному из левых эсеров он показался смешным. Откинувшись на спинку стула, этот левый эсер хохотал, тыча пальцем в воздухе и указывая на Мартова. Мартов обернулся к нему разъяренным зверем.

— Вы напрасно веселитесь, молодой человек, — прохрипел он. — Не пройдет и трех месяцев, как вы последуете за нами!

Он злобно встряхнул проклятое пальто, перекинул его через руку и, шатаясь, пошел, к выходу. Ленин, все такой же бледный, провожал его долгим взглядом. Мартов, ухватившись рукой за косяк, отворил дверь и вышел.

Каким фейерверком высокопарных фраз отметила бы свою победу над политическими противниками буржуазная революция!

— Товарищи, — сказал Яков Михайлович Свердлов, деловито встряхнув колокольчиком. — Продолжаем наше заседание. Следующий вопрос порядка дня…

 

Помни!

В начале лета восемнадцатого года были открыты Первые московские курсы всеобщего военного обучения. Они занимали роскошный барский особняк в Телеграфном переулке, неподалеку от Чистых прудов. Раньше в этом особняке находился Штаб анархистской группы «Ураган смерти». В апреле во время разоружения анархистов особняк был окружен, после двухчасовой перестрелки «Ураган» сдался и был выдворен, а особняк передан курсам.

Он хранил на себе следы всех последовательно сменявших друг друга хозяев.

От старого владельца остались картины, великолепный шредеровский рояль и стенные дубовые панели с резными изображениями дичи и битых зайцев.

Анархисты, кроме грязи, оставили после себя приставленный к роялю длинный ящик с молоточками и ножными педалями, называющийся «пианола». В эту пианолу полагалось вставить валик, а потом, как на велосипеде, работать ножными педалями. Молоточки стучали по клавишам, и раздавались отвратительные рубленые звуки матчиша или польки-бабочки.

Новые, теперешние хозяева заявили о себе грудами оружия, вырезанным из газеты портретом Маркса и алым знаменем с надписью «Защита Советской республики с оружием в руках — священный долг каждого рабочего и крестьянина». Под роялем были сложены винтовки; на деревянных утиных носах висели набитые патронами пулеметные ленты; у ног изображенной на картине во весь рост дамы в черном бархатном платье задирался хобот пулемета «максим», именуемого в просторечии «максимкой». Эх, «максимка», «максимка»! Сколько крови он нам перепортил, как нелегко было запомнить все его «задержки» и сразу, «в момент», их устранят.

Обучение происходило, как выразились бы теперь, «без отрыва от производства». Занятия — ежевечерние.

— Становись! Направо равняйсь! На первый-второй рассчитайсь! Ряды сдвой! На ремень! Правое плечо вперед! Шагом марш! Левой! Левой!

Раз уж ты решился стать солдатом Рабоче-Крестьянской Красной Армии, ты, как говорит, посмеиваясь, начальник строевой части курсов Иван Федорович Кудряшов, «должон все уметь». За месяц занятий полагалось овладеть пехотным строем, винтовкой, пулеметами различных систем, метанием гранат, подрывным делом.

Строевые занятия иногда проводились во дворе, но чаще всего на Чистопрудном бульваре. Местом сосредоточения воображаемого противника было здание Московского почтамта. Оттуда, то справа, то слева, то сзади, со стороны кинотеатра «Колизей», появлялась невидимая кавалерия, и надо было в одно мгновение рассыпаться в цепь и отразить врага.

Дважды в неделю — строем, с винтовками — ходили на стрельбища: по средам — в Александровское военное училище, по субботам — на Ходынку. Идя на Ходынку, брали шанцевый инструмент. Шли с песнями, держа равнение, лихо печатая шаг. Девизом была любимая поговорка Кудряшова: «Если даже ты идешь один, все равно ты обязан идти в ногу!»

Но вся эта восхитительная, полная прелести жизнь была доступна лишь счастливцам — «лицам, достигшим восемнадцати лет». А как жить не достигшим?

— Просто сил никаких, — говорили мы между собой. — Через каких-нибудь восемь месяцев должно исполниться семнадцать лет, а всякий, кому не лень, встречает тебя одним и тем же вопросом: «Пятнадцать только лет, не более того?»

(Эту строку из эпиграммы Василия Львовича Пушкина припомнил в одной из своих работ Владимир Ильич, и она была поэтому в большом ходу в партийных кругах.)

Если бы не Иван Федорович Кудряшов, не видать бы нам тогда Военных курсов! Только он и выручил.

Познакомились мы с Иваном Федоровичем случайно. Как-то я стояла в очереди за хлебом. Народу было много, шел самый обычный разговор сплетниц: «Вы слыхали?» — «Слыхала». «А это вы слыхали?» — «Не слыхала, а вот это слыхала… Большевики, конечно, все деньги забрали и удрали на резиновых шинах в Америку, хлеб в Кремле для них просто тьфу, жрут ломтями свиное сало, а населению вместо говядины будут выдавать по карточкам конину и всех женщин — хочешь не хочешь — социализируют!»

Позади меня стоял высокий подтянутый человек в солдатской форме. Он все время молчал, но, когда дошло до социализации женщин, сказал:

— Насчет социализации факт, конечно, печальный, потому что вдруг мне какая-нибудь из вас, беззубых, в принудительном порядке достанется. А вот насчет конины я ничего плохого не вижу. Мясо это отличное, к нему только нужен подход: положишь ее, конину, в котелок, нальешь воды и только скажешь: «но» — тут и закипело! Тогда знай покрикивай «тпру», чтобы не убежало.

Бабы поняли насмешку и начали на него кричать. Я его поддержала. Вот так и вышло, что, получив хлеб, мы пошли из булочной вместе, по дороге разговорились, и он сказал мне, чтобы я привела наших ребят из Союза рабочей молодежи на собрание в Районный штаб всеобщего военного обучения.

Мы, конечно, пошли. Собрание было посвящено проекту основных правил внутреннего устава красноармейца:

первое — солдат Красной Армии есть слуга Российской Социалистической Федеративной Советской Республики, которая дала трудовому народу землю и волю и которую он обязан защищать от внешнего и внутреннего врага до последней капли крови;

второе — солдат Красной Армии должен хранить в чистоте оружие и обмундирование и беспрекословно исполнять все приказания начальников;

третье — солдат Красной Армии должен снискать со стороны товарищей и от всех граждан безграничную любовь и уважение, быть образцом вежливости, уступать место женщине, быть постоянным защитником детей и слабых. Товарищей он должен выручать из беды, удерживать от дурных поступков и быть готовым умереть за каждого;

четвертое — солдат Красной Армии должен высоко ценить честность, прямоту, неподкупность, храбрость и растить их в себе;

пятое — солдат Красной Армии не должен покидать свою часть без разрешения, а в свободное время обязан заниматься политикой.

После доклада об уставе был сильный спор. Больше всего говорили о том, что слишком уж тут напирают на дисциплину и подчинение начальству, так можно и старые порядки восстановить. К тому же правильно ли будет, если красноармеец, утомленный борьбой за Советскую власть, уступит в трамвае место буржуйке, она будет прохлаждаться, а он стоять на ногах?

А мы стали спрашивать: почему же в Красную Армию принимают только с восемнадцати лет? Выходит, если тебе шестнадцать или семнадцать лет, то ты не способен быть честным и неподкупным, что ты трус и шкурник. Мы считаем это обидным для рабочей молодежи, которая без ограничения возраста желает вступить в ряды Красной Армии.

Кудряшов ответил, что старого режима нам бояться нечего, что нам сейчас надо бояться разболтанности, которая приводит ко многим печальным последствиям. А насчет молодежи сказал, что он, как начальник строевой части, согласен принять на курсы молодых товарищей, если только они достойно себя зарекомендуют.

— Разбить врага, победить его это вещь совсем не легкая, — говорил Кудряшов. — Нужно учиться разбивать врага. И мы охотно примем на Военные курсы всякого рабочего и крестьянина, кто желает этому учиться. Лучший залог свободы — винтовка в руках рабочего!

И вот каждый вечер, в те часы, когда Свердлов работал в Совнаркоме и я была свободна, я шла на Военные курсы. Придешь, наденешь гимнастерку, получишь винтовку и становишься в строй. Иван Федорович дает команду, без конца терпеливо поправляет:

— Товарищ Серегин, не торопитесь, слушайте внимательно!.. Ряды сдвой!.. Отставить! Товарищ Новикова, не ловите мух!.. Взвод, стройся вправо!.. Товарищ Миронов, не поправляйте фуражку!..

— Товарищ командир, она у него на нос сползла!

Строевые занятия сменялись изучением винтовки и пулемета. В девять вечера горнист играл «зорю», весь состав курсов выстраивался во дворе, и начальник штаба Борис Таль принимал рапорт.

А после отбоя, если вечер у тебя был свободным, можно было остаться на курсах — спеть любимые песни, побарабанить на пианоле и проговорить хоть до утра. Чего только здесь не было пересказано, о чем только не было переспорено, стихи каких только поэтов не прочитаны!

Однажды Борис Таль пришел с большим, плечистым человеком в сатиновой блузе. Бывают люди, которых можно сделать из каши ли вылепить из теста. Такого, как этот, можно было только вытесать из мрамора.

Он протянул каждому огромную теплую руку и глубоким низким голосом сказал:

— Маяковский. Поэт.

Это имя тогда было настолько незнакомо, что кто-то хмыкнул, приняв его за псевдоним.

— Ничего, Подходяще. Неплохо было бы и Каланчевский.

Маяковский дружелюбно огрызнулся и сразу заполнил собой, своим большим сильным телом и низким могучим голосом весь дом.

Не выпуская из зубов папиросы, он обошел комнаты, потрогал кожух «максима», подбросил на руке «лимонку», небрежно взглянул на яркое панно работы Александра Бенуа, остановился около написанной во всю стену прямо на обоях памятки:

ПОМНИ!

ПОТЕРЯ ВРЕМЕНИ НА ВОЙНЕ — ПОТЕРЯ ТВОЕЙ КРОВИ!

МАЛО ОТБИТЬ УДАР, НАДО УДАРИТЬ САМОМУ!

МАЛО ОТРАЗИТЬ ВРАГА, НАДО ЕГО УНИЧТОЖИТЬ!

ОТСТУПАЯ, ГУБИШЬ СЕБЯ, НАСТУПАЯ — СПАСАЕШЬ!

ПОМНИ!

 

Седьмой круг

Совет Народных Комиссаров и общегосударственные учреждения, которые в просторечии тогда именовали «центральной властью», размещались в Кремле, в домах Советов и в нескольких гостиницах.

Домов Советов было три. Первый — гостиница «Националь», Второй — гостиница «Метрополь», Третий — бывшая духовная семинария на Садово-Каретной. Самым большим из них был Второй дом Советов — «Метрополь».

На стенах «Метрополя» виднелись следы пуль — память о недавних октябрьских боях. Особенно много было их в той части здания, которая прилегает к Китайгородской стене. Весной и летом 1918 года тут помещался Народный комиссариат по иностранным делам.

Как-то ночью меня разбудили. Нужно было срочно перепечатать какой-то французский текст. Это было, вероятно, в середине мая.

Меня провели в комнату, в которой сидели два человека: матрос Маркин и нарком Чичерин.

Маркин был крупный, темноволосый, с большими руками, большими ногами. В октябрьские дни он с отрядом матросов занял здание министерства иностранных дел в Петрограде и остался охранять его. Когда Советское правительство заявило, что оно приступит к опубликованию тайных договоров царского и Временного правительств, выяснилось, что прежние чиновники министерства иностранных дел разбежались. Они нарочно перепутали и частично уничтожили дела, а ключи от потайных шкафов захватили с собой.

Однако Маркин разыскал комнату, в толстые каменные стены которой были вделаны тщательно замаскированные сейфы, сумел их вскрыть и извлек хранившиеся там тайные договоры и секретную переписку министров, царедворцев и венценосцев. Рядовой матрос, малообразованный, но обладающий хорошим революционным чутьем, он понял, какое значение имеет публикация этих документов. Маркин нашел переводчиков и, не отходя от них ни на шаг, чтобы они не разворовали документы, следил за их работой. Когда переводы были закончены, он уселся за чтение документов, сам систематизировал их по годам, по государствам, по отдельным вопросам — и в тяжелейших условиях тех лет за считанные недели осуществил публикацию нескольких томов документов.

Летом восемнадцатого года Маркин отправился на Восточный фронт, принял участие в создании Волжской военной флотилии, а осенью погиб в бою с белочехами.

Чичерин внешне был его полной противоположностью. Близорукий, бледный, тонкий в кости, он носил старомодный длинный сюртук и, несмотря на теплую погоду, заматывал шею длинным шерстяным шарфом.

Впервые я увидела Чичерина на Четвертом Чрезвычайном съезде Советов, созванном для ратификации Брестского мирного договора. Съезд заседал в Колонном зале Дома Союзов. Среди белых мраморных колонн темнели крестьянские зипуны, солдатские шинели, рабочие куртки, матросские бушлаты. После доклада Ленина и выступлений противников заключения мира слово было предоставлено Чичерину. Он должен был огласить текст договора. В полной тишине он сдавленным голосом зачитал пункт за пунктом этот тягчайший документ.

Потом приступили к поименному голосованию. Аванесов называл фамилию и имя делегата. Откуда-то из густого махорочного дыма слышалось: «За!», «Против!». Очень долго шли Ивановы. Когда был вызван Иванов Иван Иванович из деревни Ивановки Иваново-Вознесенской губернии, Мартов бросил презрительную реплику: «Волостной сход!»

Примерно на букве «О» позади сцены произошло какое-то движение. Аванесов обернулся. «Продолжайте, продолжайте», — сказал Свердлов. Потом мы узнали, что за его спиной от замыкания проводов начался пожар.

Уже к середине голосования стало ясно, что большинство съезда — за мир. Брестский договор был ратифицирован. И теперь на долю Чичерина выпала тяжелейшая миссия: он должен был вручить договор торжествующим победителям, а затем на протяжении долгих месяцев встречаться с ними, выслушивать их наглые претензии, не давать повода для провокаций.

Он делал все это с абсолютным самообладанием, ровно, тихо, незаметно. Глядя со стороны, можно было подумать, что это дается ему без труда и насилия над собой.

Когда я вошла в кабинет Чичерина, он показывал Маркину какую-то книгу. Подойдя, я увидела, что это «Божественная комедия».

Видимо, заканчивая разговор, Чичерин сказал Маркину:

— Седьмой круг ада предназначен для тиранов, которые жаждали золота и крови. Если бы Данте писал «Божественную комедию» сегодня, он наверняка поместил бы в седьмой круг прусских юнкеров с их закрученными вверх усами…

 

Комната № 237

Через несколько дней после того, как исключили из Советов правых эсеров и меньшевиков, рабочие комнаты Президиума ВЦИКа были перенесены во Второй дом Советов. Причиной тому послужил случай, который произошел с одним сибирским крестьянином, приехавшим в Москву к Свердлову.

Чтобы пройти в Кремль, надо было получить у Троицких ворот пропуск. До звонков и запросов тогда еще не додумались, и выдача пропусков зависела от дежурного, сидевшего в будке. Народ в Кремль проходил самый разный — от секретарей губкомов и командующих армиями до богомолок, жаждавших приложиться к иконам в кремлевских соборах.

Пропуска сначала выдавались легко, но после раскрытия заговора «Союза защиты родины и свободы» и белочешского мятежа стало построже. В эти-то дни и появился у нас тот самый крестьянин.

Все в нем было крестьянское, сибирское: и высокая, ладная стать, и борода лопатой, и серый армяк, и то привычное движение, которым он, сняв шапку, остановился у порога и поднял глаза к переднему углу, ища божницу.

— Вам что, товарищ? — спросила я.

— Мы к Свердлову, Якову Михайлычу.

— По какому делу?

— Про то мы только им скажем.

Я предложила ему присесть, подождать, пока Яков Михайлович освободится. Он сел на кончик стула и молча ждал, посматривая по сторонам.

— Заходите, — сказала я, когда подошла его очередь.

Он заволновался.

— Там Яков Михайлыч сами лично будут?

— Разумеется.

Вдруг он сел на пол и стал стягивать свои пыльные разорванные сапоги, подбитые толстыми подметками. Я смотрела, ничего не понимая.

Пошарив в кармане, он достал нож, вспорол голенище и вытащил из-под подкладки сложенную чуть ли не вшестнадцатеро карту. Из другого сапога он таким же манером достал какие-то документы и прошел в кабинет.

Через несколько минут дверь кабинета распахнулась. Оттуда стремительно вышел Свердлов, ведя за руку босого, несколько растерянного сибиряка, державшего под мышкой распоротые сапоги.

— Я наверх, — бросил Яков Михайлович на ходу.

Это значило, что он идет к Ленину.

Уже потом я узнала, что необычный посетитель пришел к Свердлову прямиком из Сибири. На буферах, на подножках и крышах вагонов, пробираясь ползком через линии белых и красных фронтов, он привез в Москву первую весть от товарищей из сибирского подполья. На спрятанной в его сапоге карте были известными ему знаками нанесены сведения о войсках противника и о пунктах расположения зарождающихся партизанских отрядов.

— Отдашь эту карту в руки самому Якову Михайловичу Свердлову, — сказал, напутствуя его, Иван Адольфович Теодорович, который весной уехал в Сибирь отгружать хлеб для рабочих центров, был отрезан белочешским восстанием и сделался одним из организаторов партизанского движения в Сибири.

Три недели без малого Егор Трофимович Черных добирался до Москвы, не спал, не ел. И вот, когда все, казалось, было уже преодолено и он находился у самой цели, в будке перед Троицкими воротами на просьбу дать пропуск ему ответили: «Нельзя!»

На второй день он пропуск все же получил. Но трудно передать, как рассержен был Яков Михайлович, как разгневался Владимир Ильич, узнав про мытарства Черных. И тут же они решили: приемная председателя ВЦИКа должна быть немедленно вынесена из Кремля в город, в самый центр.

Свердлов сам поехал во Второй дом Советов и выбрал для приемной угловой номер на втором этаже, выходивший окнами на площадь, которая впоследствии была названа его именем.

Напрасно работники охраны предупреждали об опасности такого решения, принятого чуть ли не на другой день после убийства Володарского. Свердлов был непреклонен.

— Вопрос решен, — отвечал он, отметая все возражения. — Нужны два стола. В коридоре непременно поставьте скамьи. Портьеры и прочую дрянь сдерите к черту. И чтоб готово было не к пятнице, не к четвергу, а завтра же. Да, да, завтра к девяти утра.

В этот же день из номера убрали аляповатую мебель, поставили два стола и несколько стульев, а в тупичке коридора была устроена комната для посетителей. У входа в гостиницу, рядом с вертящейся стеклянной дверью, повесили фанерную доску с надписью красными чернильными буквами: «Приемная председателя ВЦИК. Комната № 237». И народ со своими заботами, тревогами, надеждами, сомнениями, радостями, горем, отчаянием и мечтами волной хлынул сюда, в эту комнату, в которой изо дня в день вел прием Яков Михайлович Свердлов.

 

«Слушаю вас, товарищ!»

Когда в комнате № 237 расставляли мебель, стол Свердлова поставили параллельно окну, так что свет падал на лицо посетителя, а лицо Свердлова оставалось в тени.

Увидев это, он рассердился:

— Разве может человек доверчиво разговаривать, когда вы его так усаживаете? — И сам переставил стол боком к окну.

Прийти на прием мог каждый. Сначала Свердлов вел прием один; потом в соседней комнате — 237а — стал принимать секретарь ВЦИКа Варлаам Александрович Аванесов. У него тут же стояла узкая железная койка, покрытая клетчатым пледом, и он не уходил отсюда по нескольку суток. Поспит ночью часа два-три и снова ссутулится над столом.

Неуклонное правило, установленное Свердловым, гласило: «Ни один рабочий, ни один крестьянин не должен уйти с приема, не получив исчерпывающего решения по своему делу».

— А как быть с представителями прочих классов? — спросила я.

Этих приходило немало — и все как на подбор: дамы с накладными шиньонами, исхудалые господа, волочащие подагрическую ножку, юркие ходатаи по делам.

— Гоните их в шею, только вежливо. Идите, мол, туда-то и туда-то, там вы получите ответ. Но, чур, точно объясняйте, куда и как пройти.

Чаще всего вопросы, с которыми к нему обращались, он разрешал тут же. Но если дело было такое, что Свердлов не мог решить его сам, он звонил нужному работнику или же курьер Гриша отводил к этому работнику посетителя.

Войдет человек, Свердлов покажет на кресло около стола и скажет: «Слушаю вас, товарищ!»

Каждого человека, который хоть раз у него побывал, Яков Михайлович запоминал навсегда, запоминал всего — с его характером, способностями, биографией, сильными и слабыми сторонами. О каждом сколько-нибудь значительном работнике партии он мог сказать: «Вот этот — хороший организатор, в пятом году работал в Туле, потом в Москве, сидел в Орловском каторжном централе, ссылку отбывал в Якутии. А этот как организатор слабоват, зато агитатор отличный…».

Как-то на прием пришел чуть сгорбленный человек с сильной проседью в густых темных волосах. Яков Михайлович в эту минуту разговаривал по телефону. Положив трубку, он сказал:

— Ну, слушаю тебя, Богдан!

Посетитель с недоумением посмотрел на Свердлова:

— Откуда вы меня знаете? — Потом, вглядевшись, вскрикнул: — Товарищ Андрей? Ты?

Оказалось, что он когда-то работал с Яковом Михайловичем на Урале, знал его под партийным именем «Андрей» и даже не подозревал, что этот «Андрей» и есть Свердлов. А Яков Михайлович знал и помнил о «Богдане» все — и где тот за эти годы работал, и где сел, и каким этапом шел, и где работает сейчас.

Но еще удивительнее было то, что за несколько месяцев, которые можно было пересчитать на пальцах одной руки, он успел узнать и запомнить всю Россию, со всеми ее уездами и порой даже волостями; какие где Советы, чье в них большинство — большевиков или же левых эсеров, как они работают, что происходило на съездах Советов, как идет дело с организацией комитетов деревенской бедноты.

Он обладал огромным чутьем в определении характеров людей и их способностей.

Вот пришел к нему высокий, узкоплечий паренек лет восемнадцати, с большими красными руками, торчащими из слишком коротких рукавов гимнастерки. У него разметавшиеся, волнистые волосы и широко раскрытые глаза мечтателя. Он и был мечтателем.

— Я, товарищ Свердлов, ночей не спал. Я, товарищ Свердлов, все думал и думал. И я, товарищ Свердлов, придумал: удивительно просто можно покончить с буржуазией.

Что же он придумал? Разом отменить все деньги! Вместо денег выдавать каждому трудящемуся билетики, за которые тот получит нужные ему продукты и прочие предметы.

А что будет с буржуями? Им придет разом конец! Раньше буржуй на деньги покупал, а теперь — шиш! Что буржую останется? Либо работать, либо уехать из Советской России. Пусть едет, а хочет свои деньги увезти — пусть везет хоть вагонами. Нам деньги — ни к чему.

То же и с крестьянами. Сейчас крестьянину нужны деньги. А тогда, ежели понадобились ему сапоги, или железо, или еще что, он будет сдавать хлеб, молоко, а за это получит трудовые билетики. Так не станет денег, не станет и спекуляции!

Яков Михайлович, гася улыбку, объяснил пареньку всю нелепость его плана.

— Подумайте, к примеру, о том, что у кулака продуктов много, а у бедняка мало. Кулак наменяет кучу билетиков, а бедняк — ничего! Вот и останется все по-старому…

Потом расспросил паренька о нем самом. Оказался он тверским рабочим.

— На мануфактуре работаю, в красильном. Партийность моя — коммунист. Вступил добровольцем в Красную Армию. И как сказали нам, что надо отряд выставить, ехать драться с белогвардейцами, я и вызвался ехать на буржуазию.

К Свердлову он прибежал с вокзала, вечером их отряд отправляли на Самару против белочехов.

— Давайте условимся так, — сказал Яков Михайлович. — Когда разобьете белых, приезжайте в Москву и приходите ко мне. Я вас направлю в Социалистическую академию общественных наук. Там вы познакомитесь с учением Маркса.

— Это, товарищ Свердлов, Карл Маркс, который с бородой на портретах?

— Он самый. Значит, жду вас, товарищ!

Когда он ушел, Свердлов, как он это часто делал, позвонил по «верхнему коммутатору».

— Владимир Ильич, у меня сейчас чудесный паренек был…

Сразу угадывая в посетителе друга, товарища, большевика, Яков Михайлович так же, с одного взгляда, распознавал врага.

Однажды пришел к нему мужик в рваных лаптях, ветхой посконной рубахе, глубоко нахлобученном картузе, согнувшийся, пришибленный. Я расчувствовалась и пропустила его, ни о чем не спрашивая.

— Мы, гражданин товарищ Свердлов, люди темные, руганью вскормлены, зуботычиной повиты, у порога выращены…

— Короче, короче, — сказал Свердлов.

С удивлением я почувствовала в его голосе необычную сухость. Я посмотрела на посетителя и только тут заметила, что из поношенного воротника рубахи вылезает могучий загривок.

— Мы вот этими, корявыми, хлебец добывали, земельку потом полили, ох и полили! А теперь в деревню к нам понаехали всякие, называются путиловские, созывают сход, руками машут, орут, кричат, чтоб земельку нашу отобрать да разметать по голытьбе, по нерадивым, а они-то на своих лошаденках и не спашут как должно. А хлеб, кричат, ссыпай в общий мешок, у кого сколько лишку, и на любое дело, с каким к ним ни придешь, орут: «Давай, хлеб!» Да разве мы про них хлеб сеяли?..

— Значит, вы хлеб не про них сеяли?..

— Не про них, гражданин Свердлов, не про них.

— Ну, а мы власть не про вас. Ступайте!

Но зато как он умел расшевелить думы и чувства тех, «про кого» создавалась Советская власть!

Бывало придут к нему крестьяне по обычному житейскому делу — с жалобой или просьбой. Яков Михайлович слово за слово втягивает их в разговор. Крестьяне отвечают сначала несмело, потом все охотнее, и вскоре уже разгорается оживленная беседа.

— Главное — хлеб, — говорит один из них. — Урожай у нас сам-три или сам-два, а то бывает и так, что земля вернет семена и наградит тебя за весь твой труд соломой. До покрова-то еще ешь хлеб с солью да водицу с голью, а как снег ляжет — ты уж дожил до клюки, ни хлеба, ни муки.

Но это — только начало разговора. Посидят они еще с Яковом Михайловичем, поговорят, покурят, и уже слышишь рассуждение другого собеседника, в котором и по манерам, и по речам угадывается бывалый солдат-фронтовик.

— Народу у нас, конечно, большая сила, только надо ее правильно на приступ поднять. Помещиков мы из гнезд повыковыряли, кулаков прищучили, теперь жизнь наша вон она где, в наших руках. Нам бы этими руками работать, а мы час работаем, а пять часов мимо портков взад-вперед махаем… А почему? Да из-за лоскутов наших земельных.

Тут в разговор вступает третий собеседник.

— Беда с этими лоскутами, — соглашается он, — Вот взять меня. У меня девять лоскутов, и все в разных местах. Прямо не поля, а ремни с полынными краями. Мечешься с ними, словно баба с титечными ребятами. Встанешь затемно, да пока доедешь на своей карюхе до поля, да запряжешь лошадь, да вспашешь, — глядишь, день-то и прошел. Назавтра обратно то же самое. Вот так и мотаешься с поля на поле. Уже земля давно просохла, а ты все пашешь и сеешь в пыль, а потом собираешь одну полынь с меж.

И вот уже слышишь, как первый крестьянин сам, своим умом, только умело направляемый советом Якова Михайловича, приходит к новой мысли:

— Разве нам, беднякам, под силу завести свое хозяйство? Я думаю так, что нашей бедноте следует соединиться воедино в артель, отобрать у кулаков и хлебничков плуги, косилки, веялки, и забрать в имениях все, что стоит без последствия. Нечего нам ждать чьего-то права. Ломота в пояснице давно уж позывает нас взять это право в свои руки.

Но бывало и так, что Яков Михайлович, подняв трубку «верхнего», говорил, весь кипя от гнева:

— Вы послушайте только, Владимир Ильич, какую бумажонку мне сейчас показали! «Учкаж передаем телеграмму Учкиз № 1951 поступают без указания в конце своего исходящего что создает тормоз работе озаботьтесь прекращении такого рода упущений № 365 Довбом изложенное дать точному исполнению 16 415 Окркомиссар Владимиров член округа Веселовский с подлинным верно пом управляющего Корсунский Упр конторы Щетинин с копией верно секретарь Глазунов 238/12».

Нередко товарищи удивлялись, что Яков Михайлович тратит по несколько часов в день на прием посетителей.

Их тревожила также опасность, которой он себя подвергал. Но Свердлов и слышать не хотел таких разговоров. Он был нужен людям, которые к нему приходили, но эти люди не в меньшей степени были нужны ему.

И влетело же мне, когда я записала просьбу не заставших его рабочих Тамбовского порохового завода в таких примерно выражениях: «Они просят указания, которое нужно для разрешения вопроса, который они выдвигают…»

— Да как вы могли такое нагородить? — спрашивал Яков Михайлович. — Ведь это показывает, что вы совсем не слышали того, что они вам говорили. Мы людей, которые приходят сюда к нам, к слугам Советской власти, обязаны слушать, вслушиваясь в каждое слово, в каждый звук. А вы: «Исходя… которого… который…». Ведь тут перед вами душа народа раскрывается. Слушайте и запоминайте! Такого вам никогда больше не увидеть и не услышать!

И я старалась слушать и запоминать…

 

Приемная Свердлова

— Барышня, нам к председателю бы…

— Товарищ гражданочка, гражданин Свердлов принимает?

— Мадемуазель, у меня неотложная необходимость быть принятым лично председателем Центрального Исполнительного Комитета.

— Мне к товарищу Свердлову. Дело очень срочное. Уж вы помогите, товарищ!

Кого только здесь не было! С какими только вопросами сюда не приходили! Чего не наслушаешься и не насмотришься за день!

Иной раз прямо смех и горе.

Вот пришел старичок в картузе с козырьком, обшитым материей. Он задумал получить от Свердлова какую-то загадочную «отпускную бумагу».

— Какую же вам бумагу?

— Уж какую надо.

— Да к чему она вам?

— Значит, нужно.

— Для чего же?.

— А для того, что требовается.

— А что вам требуется?

— Да вот бумага.

— Какая же бумага?

— Уж какая надо…

И опять — висело мочало, начинай сначала!

Вот пришла англичанка с тощей шеей, перехваченной крахмальным воротничком.

Пришла, встала посреди коридора, произнесла, глотая слова, длинную, невнятную английскую фразу и уставилась на нас глазами уснувшего судака.

Сколько мы ни бились, мобилизуя свой нехитрый запас английских слов, так и не удалось нам понять, чего она хотела. Пришлось вызвать товарища из Народного комиссариата по иностранным делам.

Яков Михайлович потом уверял, смеясь, что именно с нее Чехов писал свою «Дочь Альбиона».

Основную часть посетителей составляли крестьяне. Их сразу можно было узнать и по одежде, и по котомкам, и по говору, и по тому, что они никогда не проходили сразу в комнату, а сначала долго топтались у порога.

В первое время больше всего жалоб и просьб было связано с разделом помещичьих имений.

То придут ходоки из какой-нибудь деревни и жалуются на жителей соседнего села. Те захватили себе всю землю и амбарный хлеб местного помещика и заявляют, что помещик, мол, наш, а значит, имение наше, земля наша, и хлеб наш.

То приходят с жалобой, что засевшие в сельсовете кулаки отказываются давать земельный надел женщинам. У баб, мол, мозги куриные, а рты широкие — что жрать, что реветь. «Будем делить на баб, что станет делать с землей бабенка? Ни тебе косу править, ни тебе телегу обрядить-починить, ни тебе толком рассудить не может».

То просят дать управу на кулаков, которые ведут дележ помещичьего имущества так, что одному достается сенокосилка, а другому — дырявый мешок; кому бычок, а кому — изорванная хомутина.

Однако очень быстро на передний план выдвинулся вопрос о голоде, вопрос о хлебе, припрятанном кулаками.

— Им, мироедам, все на выгоду, все на прибыль, — говорили ходоки, посланные деревенской беднотой. — Попу похороны помогают, гробовщику — мор, а кулаку — голод.

Каких только прозвищ не давали кулакам: и «живоглоты», и «хлебнички», и «крутоземельники». А то просто короткую кличку: «Клещ»!

С каждым днем все отчетливее проступала испепеляющая ненависть к кулачеству.

Положив на колени натруженные руки, глядя упорным, угрюмым взглядом, крестьяне говорили:

— Дольше, товарищ председатель Свердлов, терпеть невозможно. Забор мы повалили, а столбы еще целы. Или они нас, или мы их, но мириться нам никак нельзя…

Как-то пришли двое крестьян в заношенных «до нету» пиджаках. С ними мальчик — синеглазый, белоголовый, босой, замурзанный. На нем рубашонка, вея из кусочков, перешитая из ярко-васильковой женской атласной кофты.

— Насчет сироты мы, товарищ Свердлов.

Они подталкивают вперед мальчика, а тот таращит глаза на лампу со стеклянным абажуром.

Яков Михайлович внимательно слушает их рассказ. Рассказ длинный. О деревне Болотине, в которой, как они говорят, все благосостояние бедноты состояло из сплошного «как-нибудь»: без угла изба, без ноги стол, без петель дверь. О том, что бедняки были настолько запуганы, что не решались являться на сходы, а если и являлись, то стояли в стороне и покорно соглашались с решениями крикунов-богатеев.

И вот в деревню вернулся с румынского фронта, вырвавшись из солдатского хомута, Никита Горбунов. Поселился в развалюшке на краю деревни и стал призывать бедноту, чтобы она обрезала крылья у кулаков. Собрал сход, предложил организовать комитет бедноты и был избран его председателем.

Теперь беднота взяла всю власть в свои руки. Работа закипела. Весь состав комбеда выступил с отрядом по реквизиции хлеба. Во главе отряда стоял Горбунов. Проводились обыски. Описанный хлеб реквизировался и свозился в общий амбар. Часть хлеба отгружали в город, часть раздавали бедноте.

Кулаки, видя, что они «пришиты к делу», давай кидаться во все стороны, как волки в западне. Они угрожали Горбунову. Кричали на сходе: «Мудришь, брат! Пополам распоролся. Смотри, пожалеешь, да поздно будет!» На это Горбунов отвечал: если, мол, они скажут, что сегодня в двенадцать часов ночи придут и будут всех комбедовцев вешать, то он все равно отсюда не уйдет и будет защищать интересы бедняков, а не кулаков.

И вот поздней ночью кулаки Илья Обаимов и Федор Великанов подошли к избенке, где спал со своей семьей Никита Горбунов, выбили доску у входной двери, откинули таким образом крючок и проникли в дом. Были они в масках, сшитых из мешков, с топорами в руках и с большим зажженным фонарем. Они зарубили Никиту, его жену и четверых детей. Только самый младший, завернувшись в овчину, скатился под кровать, притаился там и заснул. Рано утром мальчишка выбрался из-под овчины, взял с собой котенка и с плачем пошел на улицу. Там он стал продавать котенка за три копеечки. Люди удивились, чего это мальчишка продает котенка. Тут он и рассказал, что тятеньку с маменькой зарубили… Пошли к ним домой, увидели убитых, а потом нашли убийц. Убийц заставили перед сходом рассказать подробности и потом расстреляли.

— А малого, товарищ Свердлов, девать некуда, потому что все голодные. Вот мы и решили отвезти его в Москву, просить центральную Советскую власть позаботиться о нем. Рубашонка-то на нем из материной кофты. Подвенечная, из приданого, лежала в сундуке. Вся остальная одежда в крови, порублена на убитых.

Если крестьяне неизменно величали себя «ходоками», то рабочие говорили «мы делегаты…» или «мы представители…». Они тоже толковали об отсутствии хлеба, но чаще всего эти разговоры были связаны с организацией продовольственных отрядов. И в прихожей для посетителей, и в разговоре со Свердловым они держались уверенно, свободно, как равные, а не как просители.

Вот пришли коммунисты текстильщики из Иваново-Вознесенской губернии. Яков Михайлович сразу узнал их по говору.

— А, ивановские! Проходите, садитесь!

Внешне они напоминают крестьян. Во всех их повадках так и чувствуется русская деревня. Но стоит им заговорить — и тотчас понимаешь, что перед тобой рабочие.

Они очень озабочены положением на своей фабрике. Две недели назад один из служащих в пьяном виде проболтался насчет каких-то выплат бывшим хозяевам. Фабричная контрольная комиссия решила проверить кассовые книги. В них обнаружились жульнические записи на несколько сот тысяч рублей. Обратились с совнархоз, чтобы прислали ревизора, и тот распутал целый клубок наглого хищничества и систематического выкачивания средств из предприятия прежними владельцами.

— Всего этого, может, и не было бы, — говорили делегаты, — но председателем фабричного комитета сидит некий Вдовкин, который идет на поводу у хозяйского правления и говорит рабочим, что вот, мол, куда же вам работать, когда вы ходите голодные. Распустили народ так, что смотреть тоска. Многие рабочие лодырничают, стараются как-нибудь отмахать смену, прийти попозже, уйти пораньше. А члены фабричного комитета, вместо того чтобы следить за порядком, ходят по фабрике, как журавли по болоту, и ни бельмеса не видят, и не понимают, а если и видят и понимают, то указать рабочим на недостатки не желают.

А тут еще шныряют темные личности из меньшевиков. Они подзуживают рабочих требовать уплаты по полному расчету за май месяц, а из всего месяца фабрика работала только двенадцать дней. На собрании подняли крик: рабочие, мол, не виноваты, что фабрика остановилась. Но удовлетворить эти требования не представляется никакой возможности — в кассе денег нет, их разворовали хозяйские прислужники..

Мы так думаем, товарищ Свердлов, про наших правленцев да про Вдовкина, что этих собак давно пора привязать покороче да посадить в кутузку. А на фабрике завести такие порядки: кто хочет лодырничать, тех карать согласно революционному закону.

…Вот другой рабочий-представитель, которого фабричный комитет направил в центр за сырьем.

— Я, как рабочий, хочу высказать вам, товарищ Свердлов, насчет этой проклятой челобитчины и оттяжек и отписок.

Ходили мы с нашим делом уже два месяца. Наконец нам говорят: «обратитесь в „упеке“». Пошли мы в это самое «упеке». А они вместо работы поскакали разыскивать Номер входящий, номер исходящий, отношение, разрешение, черт его знает за каким номером. Полетели депеши. Наконец товарищ Сивков выразился, что он согласен дать разрешение.

Пошли мы к секретарю, чтобы он это разрешение выписал. Но тот заявил: «Мне, знаете ли, некогда. Обратитесь в отдел». Но я должен заметить, что товарищ в это время совершенно ничего не делал и стоял у своего стола, куря папироску. Приходим в отдел, тут та же история: сидит человек, покуривает трубочку, по типу его нельзя назвать товарищем, а скорее господином; он либо из мелких буржуев, либо интеллигент, стоящий на платформе буржуазной власти. Мы обратились к нему. Он говорит: «Подождите». Ждем… Около нас с разными просьбами собралось много граждан, волнуются, почему их задерживают. И так, не дождавшись разрешения, мы ушли. Тут дело ясное: господин старого времени. А товарищ Сивков? Ведь это человек из нашей трудовой среды, испытавший на себе тяжесть прежней жизни. И вот теперь, когда его посадили наверх, то есть на почетное место, он вдруг облек себя в личину прежнего времени.

Зачем же мы видим такое в наших советских учреждениях? Может, для всяких буржуазных господ волокита — это их суть и задача, но при чем здесь население, на которое летят шишки? Позор товарищу Сивкову, из-за него эта чиновничья шваль бьет нашего брата рабочего.

…Группа рабочих с Путиловского завода. Сразу видишь питерцев. Привезли в дар Совнаркому вагон сельскохозяйственных орудий.

Передавая Свердлову документы на груз, один из них говорит:

— Как делегаты рабочих, мы приветствуем, товарищ Свердлов, в вашем лице дорогое нам рабоче-крестьянское правительство. Нами доставлен в Москву вагон кос и серпов, изготовленных рабочими нашего завода для товарообмена с крестьянством. Делали мы их из отходов, работали сверхурочно. При вагоне имеется резолюция общего собрания рабочих, в которой указывается, что наша промышленность в итоге четырехлетней войны совершенно рушится и мы должны спасти ее и поднять своими крепкими руками, для чего довести до максимума производительность труда на началах пролетарской самодисциплины.

Рабочие нашего завода просят вас, товарищ Свердлов, передать пламенный революционный привет товарищу Ленину и международному пролетариату и надеются, что уже скоро представится возможность выйти из империалистического кольца и нанести поражение западно-европейским империалистическим хищникам, проложив путь к революции в Западной Европе. Да здравствует мировая революция!

И снова деревенские сермяги, лапти, онучи. Но на этот раз пришли не просто крестьяне, а члены комитета бедноты. Чувствуется, что это уже новые люди. Даже манера держаться, даже осанка у них иная.

Яков Михайлович просит поподробнее рассказать о комитете бедноты.

— Голодающая беднота нашей волости, — говорят они, — сначала боялась. Но потом бедняки, видя хлеб у соседей-богатеев, поняли, что только с комитетом голодной бедноты можно вырвать припрятанный хлеб.

В комбед выбрали руководителей из более сознательных и решили, что бедняки должны действовать во всех случаях дружно, не стесняясь правды. В товариществе будем уважительны и всячески помогать друг другу. Одним словом, как братья одной матери.

Беднота сплотилась в отряд, который отправился для учета хлеба у зажиточных. Оставляли им на пропитание по сорок фунтов на душу, остальную муку отбирали и сдавали в общий котел для раздачи голодающим и отправки в город. В иных кулацких семьях отбирали по девяносто и по сто пудов. Потом комитет бедноты стал вызывать кулаков. Им объявляли: «Вы по скольку драли с бедняков за муку? По триста рублей за пуд? Гони, брат, три тысячи рублей на общие нужды».

Вот так, пощипав кулаков контрибуцией, комитет бедноты собрал девятнадцать тысяч рублей и хочет приобрести на эти деньги три плуга железных, хороших, да коней, чтоб уборку хлебов и вспашку произвести артелью.

Кулаки видят, что бедняки поднялись против них, и беспокойно озираются: «А что, ежели, хотя не может быть этого, но а ежели все-таки в самом деле большевики окончательно возьмут верх?»

Трусят они теперь, всего боятся, как мыши. Стоит только кому на заре из ружья по тетеревам выстрелить или если мальчонка какой, шаля, ударит по забору палкой, кулаки пугаются, кричат:

— Беднота идет наше последнее добро отнимать!

А то обрадуются:

— Не немец ли?

Тогда выбегают из домов, снимают шапки, на кресты церковные молятся и приговаривают:

— Господи милостивец, пошли Федора Васильевича на избавление от бедноты.

Они прозвали Федором Васильевичем германского императора Вильгельма и служат за него в церквах молебны.

Им хоть немца, хоть француза, хоть американца — только бы свалить Советскую власть. Да напрасны их надежды. Нас дерьмом не запугаешь!

 

Московские пожары

Особенно запомнился мне день 28 июня, пятница. В этот день у Свердлова был обычный прием. Я стояла в коридоре и спрашивала посетителей — кто, откуда, по какому делу. Вдруг со стороны лестницы послышался шум, и из-за угла показалась толпа, человек в тридцать — сорок.

Впереди шли женщины — злые, растрепанные, горластые. Все, как одна, в сбившихся на затылок серых бумажных платках, рукава черных кофт засучены, юбки подоткнуты, кулаки сжаты. Они шагали, глядя вперед немигающими глазами, лица их горели темным огнем.

Мужчины держались позади. Они молчали, хмуро насупившись. Это тяжелое молчание было, пожалуй, похуже женского крика.

— Свердлова нам! — кричали женщины.

Посетители испуганно прижались к стенам. Я инстинктивно загородила собой дверь.

— Пусти, девка, — сказала та, что шла впереди всех.

Суровая, грозная, словно пришедшая сюда с Красной площади в день стрелецкого бунта, она движением сильной руки отшвырнула меня в сторону и распахнула двери кабинета.

Бог его знает, как обернулось бы дело, если бы Яков Михайлович хоть на секунду растерялся или встретил бы эту разъяренную толпу враждебным окриком. Но на то он и был настоящим пролетарским революционером — умным, мужественным, любившим и понимавшим народ, — чтобы в такую необычайнейшую минуту найти нужные и верные слова.

Он встал и сказал:

— Я Свердлов! Если я вам нужен, заходите.

— И зайдем! — крикнула та высокая, грозная, что шла впереди всех.

Комната оказалась мала. Задние напирали, толкались.

Все с тем же спокойствием Свердлов принялся наводить порядок: одних он усаживал, другим предлагал подвинуться в сторону, третьих приглашал пройти вперед. Он даже принялся переставлять стол к окну, чтобы освободить еще немного места. Кое-кто стал ему помогать.

И толпа, еще минуту назад враждебная, толпа, которая ожидала, что она увидит перед собой стену, и готова была прошибить эту стену грудью, кроша и ломая все вокруг, — эта толпа уже стала иной. Еще не дружественной, но уже не враждебной, не бессмысленно беспощадной.

— Так в чем же дело, товарищи? — спросил Свердлов. — Я слушаю вас. Говорите.

— Ясно в чем, — сказала та, что стояла впереди всех. — В голоде!

Положение в Москве тогда было такое, что хуже некуда. За весь июнь выдали на человека по рабочим карточкам меньше пяти фунтов черного кислого хлеба, перемешанного с соломой и отрубями, а по остальным карточкам и того меньше. Последние четыре дня хлеба вообще не давали.

Раньше рабочим все-таки удавалось съездить в деревню и привезти немного муки или печеного хлеба. Теперь комитеты бедноты запрещали неорганизованную закупку. Купить хлеб можно было только из-под полы, у кулака, за непосильную цену. Но даже если и купишь его, привезти все равно было невозможно: поезда приходилось брать приступом, да к тому же на дорогах стояли заградительные отряды. И выходило так, что все бедствия голода обрушивались на рабочих и бедноту.

Вот тут-то меньшевики почувствовали себя в своей стихии! Кто лучше их умел доказывать, что победа революции невозможна? У кого имелся такой арсенал всяческих доводов, обосновывающих утопизм социалистического преобразования России? Кто располагал такими прожженными политическими ораторами, которые уже полтора десятилетия тренировались по части сеяния паники и неверия в революцию?

Понимая, что победить Советскую власть в открытом бою невозможно, они пытались взорвать Советы изнутри и создали орган, который должен был, свалив Советы, восстановить диктатуру буржуазии.

Таким органом были липовые «бюро рабочих уполномоченных», созданные меньшевиками в Петрограде, Москве, Туле, Нижнем Новгороде и других городах в противовес Советам рабочих и крестьянских депутатов.

На 4 июля, день, когда должен был открыться Пятый Всероссийский съезд Советов, меньшевики назначили дутый «Всероссийский съезд рабочих уполномоченных».

Исключенные члены Советов и мнимые «делегаты рабочих» шныряли по фабрикам и заводам, нашептывая только одно слово — «хлеб» — и призывая к забастовкам.

26 июня такой «рабочий делегат» явился на фабрику Жако. Он назвался Петром Афанасьевым, токарем с завода Бромлей. Афанасьев говорил, что рабочие, мол, голодают, а комиссары жрут от пуза. Пускай дают хлеба, а не дадут — бросай работу!

Ему удалось протащить на собрании резолюцию.

«Мы, все рабочие фабрики Жако, заявляем, что без хлеба работу производить не будем. За эти дни требуем, чтобы нам заплатили, а когда придет хлеб, тогда будем работать».

Это было, конечно, не совсем то, чего хотелось «делегату рабочих», но для первого шага достаточно.

Ранним утром 28 июня этот «делегат» снова явился на фабрику. Пройти внутрь ему не удалось, так как в проходной его арестовали. Об этом узнали меньшевистские центры. На фабрику приехала чуть ли не вся меньшевистская верхушка, меньшевики устроили митинг и предложили послать во ВЦИК и ВЧК — к Свердлову и Дзержинскому — делегацию, которая потребовала бы освобождения Афанасьева. Расчет был ясный: натравить рабочих на советские органы, а там, когда огонек будет пущен, раздуть его.

И вот спровоцированные рабочие сидели перед Яковом Михайловичем Свердловым. Что они передумали, что перечувствовали, пока под любопытствующими взглядами прохожих шагали от Спасской заставы по камням мостовой? Надеялись на удачу? Готовились к отпору? Страшились тюрьмы? Так ли, иначе ли, но уж во всяком случае меньше всего они ждали, что будут спокойно приняты дружелюбным человеком, который приветливо скажет им: «В чем дело, товарищи? Я слушаю вас. Говорите».

Но когда они заговорили, гнев, который их привел, снова вырвался наружу. Голод. Хлеба нет. Детишки мрут. Поехал в деревню, достал малую толику муки для ребят — заградиловка все отняла. Большевики нахваливались, что когда свалят «временных», так будут тучи блинные да дожди пирожные, а на деле вышло так, что и камня на зуб положить нету.

Подняв на Свердлова горящие глаза, та, что стояла впереди, негромко сказала:

— Коль берешь на себя тягу, так сперва примерь, в подъем ли…

Особенно разгорелись страсти, когда разговор дошел до ареста Афанасьева. Как же так? — Пришел человек — свой, рабочий человек, понимающий, раскрыл глаза людям, посоветовал, обещался помочь, и этого вот человека схватили, как при Николашке, и посадили в острог! Где ж тут свобода?

Сейчас на фабрике собрались бастующие рабочие и послали сюда делегатов требовать, чтобы Афанасьев был немедленно освобожден и привезен к ним.

— Хорошо, — сказал Свердлов.

Он поднял телефонную трубку и очень громко, так, чтобы все слышали, сказал:

— Дайте Дзержинского… Феликс Эдмундович, я прошу вас сейчас же прийти ко мне.

Пока ждали Дзержинского, снова наступила небольшая развязка. Всем хотелось пить. Мы вместе с одной из фабричных женщин принесли ведро воды и кружки.

Дзержинский пришел быстро. Он сразу все понял.

— Товарищ Дзержинский! — сказал Свердлов. — Это делегация фабрики Жако. Рабочие просят немедленно освободить и доставить к ним арестованного Афанасьева. Прошу вас отдать об этом распоряжение. А я вместе с делегацией проеду на фабрику.

— Слушаюсь, товарищ Свердлов.

Тут же по телефону Дзержинский велел освободить Афанасьева и подать к «Метрополю» две грузовые машины.

Подпрыгивая на выбоинах и оставляя за собой хвост желтой пыли, грузовики проехали Воронцово поле, Таганку, Спасскую заставу. Вот показались ворота фабрики.

— Приехали… Слезай!

Фабричный двор был запружен народом. Все устали от жары и ожидания, но никто не уходил. Толпа молча расступилась перед Свердловым, потом так же молча сомкнулась.

Едва Свердлов подошел к импровизированной трибуне, сделанной из бочек, перекрытых досками, к воротам подъехала легковая машина.

— Афанасьев! Афанасьев приехал! — зашумела толпа.

Афанасьев был арестован в момент, когда меньшевики вкупе с другими партиями создали разветвленный контрреволюционный заговор. В тюрьму он ушел с убеждением, что сидеть ему недолго: со дня на день произойдет антисоветский переворот. Уже была назначена всеобщая политическая забастовка в Москве, Петрограде, во всех крупнейших промышленных центрах и на железных дорогах. Расчет строился на том, что в хаосе всеобщей забастовки «Всероссийский съезд рабочих уполномоченных», поддержанный интервентами, захватит власть.

Когда перед Афанасьевым раскрыли двери тюремной камеры, усадили его в легковую машину и привезли на фабрику Жако, он решил, что контрреволюционный переворот уже свершился и что в его лице сейчас будут приветствовать партию победителей, сваливших диктатуру пролетариата.

И тут его понесло! Он закатил речь, в которой выражал удовлетворение «победой демократии», «концом Совдепии», «началом новой эры». Он благодарил «дорогих союзников» за помощь и заверял, что Россия покончит с «брестским позором» и возобновит войну против Германии.

Было удивительно наблюдать, как на глазах менялись лица слушавших Афанасьева рабочих.

Сначала они смотрели на него со светлым доброжелательством: ведь он за них пострадал и вот благодаря им он вернулся из тюрьмы. Потом на их лица легла тень недоумения. По мере того как Афанасьев расписывал свои восторги, эта тень становилась все темнее. Два дня назад, призывая их прекратить работу, Афанасьев клялся, что эта забастовка из-за хлеба, а не против Советской власти. А сейчас, стоя на том же самом месте, он упивался мнимой гибелью большевиков и возобновлением войны с Германией.

По толпе прошел грозный ропот.

— Пора! — весело сказал Свердлов.

Легко вскочив на бочку, он прошел по прогнувшейся под ним доске и встал рядом с Афанасьевым. Тот умолк, широко раскрыв рот, и принял ту самую классическую позу, в которой потом наши «синеблузники» тысячи раз изображали меньшевика, ошеломленного победой пролетарской революции.

— Ну вот, товарищи! — сказал Свердлов. — Господин меньшевик показал нам, какой свободы хочет его партия. Это — свобода позвать союзный капитал, свобода старым хозяевам возвратить себе фабрики и заводы, свобода помещику взять обратно землю, свобода кулаку драть по пятьсот рублей за пуд муки, свобода Краснову и Скоропадскому вздергивать на виселицы рабочих. Вы видите, что меньшевики рассыпались перед вами мелким бисером, прикидываясь этакими невинными карасями, но, положи им палец в рот, они откусят его по-щучьи, до последнего сустава…

— Слышано! — крикнул голос из задних рядов. — Ты бы лучше хлеба привез.

— Не мешай, — ответила ему толпа.

Свердлов объяснял, почему нужна хлебная монополия, почему нельзя допустить свободу торговли. Слова его уже встречались одобрительными репликами: «Правильно! У одного мешками запасы, а у другого вовсе ничего!», «С такой свободной торговлишки буржуазы карманы набьют, а беднота вовсе оголодится!»

Свердлов призвал к организации, к сплочению сил рабочего класса, к записи в продовольственные отряды и в Красную Армию.

И когда он спросил, кто за хлебную монополию, поднялся лес рук.

Такой же лес рук поднялся, когда молоденький рабочий, щуплый, слабенький, вспрыгнул на бочку и звонким срывающимся голосом предложил завтра всем рабочим явиться на, работу, а всякого неявившегося осудить, как сознательно выступающего против рабочего класса и играющего на руку контрреволюции.

Об Афанасьеве все забыли и даже не заметили, как его увезли туда, откуда привезли.

На этом и закончилось собрание. Обступив Свердлова, люди медленно двигались к воротам.

Вдруг откуда не возьмись появился рыжий вихрастый мальчишка, настоящий Степка-Растрепка из детской книжки.

— Товарищи! — закричал он. — К нам на Симоновку Ленин приехал! Айда скорее!

Бегом, наперегонки, все кинулись за ним. Бежать пришлось не близко.

Был тогда такой обычай: каждую пятницу Московский комитет партии проводил по рабочим районам и по фабрикам и заводам открытые митинги, на которых выступали виднейшие большевистские ораторы. Темы для митингов выбирали самые острые, волновавшие широкие народные массы. В пятницу 28 июня такой темой была «Гражданская война».

В длинной столовой завода АМО набилось больше двух тысяч рабочих из Симоновской слободы. Слово было предоставлено товарищу Ленину. Когда отгремели первые приветственные рукоплескания и Ленин начал говорить, по толпе будто пробежала волна. Гребень этой волны поднялся сперва неподалеку от трибуны, так в третьем-четвертом ряду, и побежал, побежал к задним рядам. Толпа поднялась, стала выше. Это один ряд за другим привставал на цыпочки, чтобы лучше видеть и слышать Владимира Ильича.

Ленин в этот день, видимо, много говорил, голос у него был утомленный, но стояла такая тишина, что его было слышно в самых дальних рядах. Он говорил, что сегодня тяжело, но завтра будет еще тяжелее; что впереди война, кровавая война, и хотя война вообще противна стремлениям партии коммунистов, но партия зовет рабочих на эту войну, ибо это война священная, война гражданская, война рабочего класса против его угнетателей.

…Я стояла возле той женщины, которая сегодня днем, всего несколько часов тому назад, впереди делегации бастующих рабочих фабрики Жако ворвалась в кабинет Свердлова. Тогда лицо ее дышало гневом. Потом, во время речи меньшевика Афанасьева, я видела это лицо другим — сердитым, недоумевающим.

И вот теперь, слушая Ленина, я поглядывала на нее. Она скинула свой платок, и я увидела русскую красавицу с глубокими серыми глазами и широким разлетом темных бровей.

То ли от усталости, то ли от волнения, она была сейчас очень бледна. Внимательно, в страстном напряжении слушала она Ленина. Как вспыхнуло это прекрасное лицо, когда Ленин сказал:

— Народ устал, и его, конечно, можно толкнуть на какое-либо безумие… ибо народ в своей массе темен.

Сколько раз я уже слушала Ленина, сколько раз за последние недели он говорил и о надвигающемся голоде, и о необходимости поднять деревенскую бедноту, чтобы взять хлеб у кулаков, и всегда он находил новые слова, новые образы, самые близкие, самые доступные тем людям, к которым он обращался в данную минуту.

И хотя эти люди слышали от него, что их ждут впереди новые трудности, новая борьба, новые жертвы, что за победу им придется отдать все, — может быть, даже жизнь, — чувство огромного светлого счастья наполняло их души. Все становилось нестрашным, нетрудным, лишь бы победила революция! И с какой потрясающей силой звучал в такие минуты «Интернационал»!

Утром 2 июня окончательно определился провал той всеобщей забастовки, которую пытались устроить меньшевики. В кабинете Свердлова каждые несколько минут звонил телефон: ему сообщали, что рабочие повсюду вышли на работу. Кое-где, правда, помитинговали — и все!

В начале одиннадцатого снова зазвонил телефон. Далекий, невнятный голос что-то кричал. Можно было разобрать лишь слово «пожар!».

Я бегом побежала на крышу «Метрополя». Небо было в легких белых облаках. Только в той стороне, где находится Симонова слобода, оно казалось сероватым. И вдруг на этом сером фоне взметнулся вверх огромный столб дыма и пламени и донесся глухой взрыв. Белые кудрявые облака окрасились снизу огненно-красным, а потом утонули в дымной мгле.

Когда я спустилась вниз, было уже известно, что горят товарные склады, пакгаузы и железнодорожные постройки на станции Симоново. Уже взорвалось несколько баллонов с кислотами и эфирными веществами, угрожала опасность взрыва находящихся поблизости симоновских пороховых погребов. Туда были брошены все московские пожарные части.

Яков Михайлович спокойно отдавал распоряжения. На помощь пожарным послали красноармейцев.

Вошел мотоциклист. Яков Михайлович посмотрел на меня.

— Давайте-ка поезжайте на фабрику Жако. Вы дорогу знаете. Узнайте, как там дела.

Уже у Таганки мы почувствовали в воздухе запах гари. Население Воронцовской высыпало из домишек на улицу. Люди с тревогой всматривались в серо-багровое небо. Снова послышались взрывы. Нас обдавало горячим сухим ветром.

Над фабрикой Жако клубились облака пара, сквозь которые смутно виднелись человеческие фигуры. Шум от самого пожара был такой, что казалось, будто большая пожарная помпа работает беззвучно. Пожар был рядом, совсем рядом.

Мы вошли во двор. Рабочие фабрики, встав в цепь, из рук в руки передавали на крышу ведра с водой.

Произошел какой-то перебой. Знакомый мне сильный, женский голос закричал:

— Эй, живей вы там! А то, будто меньшевики, сопли растягиваете!

 

Воробьиная ночь

Пожар в Симонове бушевал весь день. Порой пламя удавалось примять, но через несколько минут оно вспыхивало с новой силой. Изнемогавших от нечеловеческих усилий пожарных оттаскивали в сторону, обливали водой, и они снова бросались в огонь.

К вечеру огонь утих. На огромном пожарище дымились обломки железа и груды тлеющего дерева. Временами по ним пробегали синие язычки пламени.

Наутро город был затянут душной пеленой дыма. По угрюмому небу плыло тяжелое багряное солнце, тоже похожее на отблеск пожара.

Третьего июля по карточкам выдали на пять талонов по восьмой фунта хлеба. В очереди около булочной шел разговор, что, мол, большевикам не сегодня-завтра конец. Доказательств этому было много: во-первых, белая кошка — окотилась черным кобелем, говорившим человеческим голосом и проявившим обширную политическую осведомленность. Во-вторых, было точно известно, что. Совет Народных Комиссаров удрал в Казань и увез с собой пятьсот швейных машин и три вагона золота. В-третьих, по тем же точным сведениям, Петроград был без боя сдан немцам. В-четвертых… В-десятых…

Уже начали съезжаться делегаты Пятого съезда Советов. Регистрация делегатов-большевиков производилась в «Метрополе», а левых эсеров — в бывшем помещении духовной семинарии на Садово-Каретной, переименованном в Третий дом Советов.

Когда Варлаам Александрович Аванесов как секретарь ВЦИКа приехал туда, на Садово-Каретную, чтобы договориться о мелких организационных вопросах, при его появлении все замолчали. Выходя он столкнулся в дверях с Марией Спиридоновой, лидером партии левых эсеров. Она посмотрела на него в упор и прошла мимо, не ответив на поклон.

Я в этот день работала в «Метрополе», внизу, в общем зале, на приеме и регистрации делегатов съезда. Около полудня я поднялась наверх. У Свердлова сидели делегат из Иваново-Вознесенска Фрунзе и царицынец Яков Ерман. Разговор шел о том, что левые эсеры рассчитывают получить на съезде большинство и, соединившись с «левыми коммунистами», совместно выступить, чтобы опрокинуть правительство Совета Народных Комиссаров и объявить войну Германии.

Работы весь день было очень много, делегаты прибывали один за другим. Часам к пяти было зарегистрировано уже около семисот большевиков. Сколько прибыло левых эсеров, мы не знали. Кто говорил, что около тысячи, кто — около трехсот.

Яков Михайлович зашел, попросил показать списки, сказал, что идет на заседание ЦК. Он вернулся довольно быстро, велел нам сдвинуть столы, потому что через полчаса должно было начаться заседание большевистской фракции съезда.

На этот раз фракция заседала в большом зале, где обычно происходили пленарные заседания ВЦИКа.

Давно ли отсюда ушел изгнанный Мартов? Что будет сегодня? Какую позицию займут «левые коммунисты»? Со времени Бреста они существовали как оформившееся фракционное течение, со всеми центрами и органами печати. Неужели они окончательно порвут с партией и соединятся с левыми эсерами?

На фракции съезда Советов с докладом выступил Ленин.

Он говорил долго, часа два с половиной. Говорил о том, что идти в настоящий момент в открытую борьбу с германским империализмом — значит ухудшить положение мировой революции. Война между империалистическими хищниками становится безысходной. В этой безысходности лежит залог того, что наша социалистическая революция имеет серьезное основание продержаться до момента, когда вспыхнет революция в других странах. Наша задача — удержать Советскую власть, что мы и делаем, отступая и лавируя. Необходимо использовать передышку для накопления сил, для организации хозяйственного строительства на новых началах. В этом мы ответственны не только перед нашими братьями, но и перед рабочими всего мира.

Когда Владимир Ильич сошел с кафедры, взоры всех присутствующих обратились на лидеров «левых коммунистов». С места поднялся Валериан Осинский. Он был краток. Доклад Ленина, сказал он, не вызывает серьезных возражений.

Резолюция, внесенная Лениным, была принята единогласно.

Владимир Ильич уехал в Кремль. Свердлов с частью делегатов поднялся наверх, в комнату № 237.

Было уже около полуночи. Только что пронеслась гроза. Я открыла окно. В комнату повеяло прохладой.

На столе зазвонил телефон. Свердлов поднял трубку. Дзержинский сообщал ему, что изо всех районов поступают сведения о какой-то новой провокации. В различных частях Москвы, по преимуществу на рабочих окраинах, разъезжающие на автомобилях неизвестные лица производят обыски и отбирают у населения пиджаки, пальто, платья и другую одежду.

Свердлов тут же набросал текст телефонограммы, в которой от имени ВЦИКа и ВЧК предписывалось задерживать налетчиков.

Сидя у окна, я передавала телефонограмму по районам. Черное ночное небо озарялось вспышками зарниц.

В комнате шел шумный и оживленный разговор. Народу было много; кто сидел на диване, а кто на разостланных на полу газетах. Притащили ведро кипятку. Астраханцы вытащили из мешка копченого осетра. Хлеб тоже нашелся, но маловато. Поэтому рыбу резали толстыми ломтями, а хлеб тоненькими. Хозяйничала румяная веселая Клавдия Ивановна Кирсанова.

Вспоминали нарымскую ссылку, Шлиссельбург, амурскую каторгу — «Колесуху». Все это были большевики-подпольщики, о которых обычно шутили, что на воле они только квартируют, а живут в тюрьмах и ссылках. Но выражение «старый большевик» тогда еще не вошло в обиход: кадры партии были настолько молоды, что слово «старый» было к ним неприложимо. Достаточно припомнить, что средний возраст делегатов VI съезда партии составлял 29 лет, и самому старшему из делегатов было 47. Когда о ком-либо хотели сказать, что он с самого раскола партии примкнул к Ленину, и не отступал ни на один день от ленинского пути, о нем говорили: «Это — твердокаменный большевик». Такие вот твердокаменные большевики и сидели в этой комнате.

Зарницы вспыхивали все чаще. Послышалась отдаленная стрельба. Это красноармейские патрули обезоруживали налетчиков.

Яков Ерман подошел к окну, высунулся, жадно вдохнул свежий воздух.

— Эх, — сказал он, — люблю воробьиные ночи!

Такому, как Ерман, да не любить воробьиные ночи!

Во время Демократического совещания, когда Керенский выкрикивал со сцены Александринского театра проклятия по адресу «взбунтовавшихся рабов», его речь прервал необыкновенно сильный голос, уступавший разве только голосу Свердлова:

— Подлец!

Поднялся шум, Керенский, уже не желтый, а зеленый, визгливо кричал:

— Кто осмелился это сказать?

В ложе первого яруса встал коренастый бритоголовый человек и невозмутимо ответил:

— Царицынский делегат Ерман.

Это был широкоплечий здоровяк. Ему бы жить и жить лет до ста. Но через две недели после Пятого съезда Советов он был убит на царицынской пристани хулиганской контрреволюционной бандой.

Около двух часов ночи пришел работник Третьего дома Советов, большевик Норинский. Он сказал, что, по его подсчетам, число делегатов съезда — левых эсеров колеблется между тремя- и четырьмястами. У них все время заседает фракция, выступают один за другим члены ЦК партии. Все они сильно возбуждены и, видимо, что-то замышляют.

С улицы снова послышалась стрельба.

В четвертом часу появился начальник охраны Большого театра, где должен был заседать съезд Советов. Он сообщил, что под сценой обнаружена адская машина.

Яков Михайлович пошел вместе с ним в театр. Он вернулся через полчаса, сказал, что адская машина разряжена, и спросил, видел ли кто из присутствующих в постановке Большого театра «Евгения Онегина».

Дело в том, что во время заседаний на сцене Большого театра обычно устанавливали декорации какого-нибудь спектакля. Для завтрашнего заседания, как это узнал сейчас Свердлов, были установлены декорации, изображающие гроты и развалины замка. Работники театра объяснили, что это декорации сцены «Пиф-паф» из оперы «Гугеноты», которые, по их мнению, больше всего подходят для данного случая. Яков Михайлович велел убрать всю эту средневековую чертовщину, а когда его спросили, что же поставить, выбрал из всего предложенного декорацию первого акта «Онегина».

Это всех развеселило. Тут же кто-то изобразил, как Спиридонова с Камковым исполнят дуэт: «Слыхали ль вы, слыхали ль вы, как боль-боль-боль-большевики…»

Был уже пятый час утра, небо стало синеть. Несколько зарниц в последний раз озарило горизонт. Воробьиная ночь кончалась.

— Пойдем, однако, поспим, — сказал Яков Михайлович; он любил уснащать свою речь сибирскими оборотами и словечками. — Наутро бой!

 

Мятеж

Весь Пятый съезд Советов я провела в том углу сцены, откуда появляется хор поселян помещицы Лариной. Моей обязанностью было принимать срочные пакеты, которые могли быть доставлены, и передавать их в президиум адресатам.

Стоять было утомительно. Побродив за кулисами, я разыскала какую-то козеточку. Наверно, ту, сидя на которой старушка Ларина варила вишневое варенье.

Я поставила ее у самого задника, размалеванного желтым и голубым, изображавшего, как это поясняла надпись на обратной стороне, «неоглядную даль». Над головой моей висели коленкоровые ветви плакучего дерева. Когда в зале раздавались аплодисменты или шум, ветви качались и на меня сыпалась пыль. Качались они часто.

С моего места видна была дипломатическая ложа, где сидел германский посол граф фон Мирбах — высокий, прямой, сухой, с видом человека, попавшего в зверинец, но слишком хорошо воспитанного, чтобы обнаружить свое презрение даже перед обезьянами.

До меня доносился звук голосов. Вот Свердлов открывает съезд. Вот заверещал переливами английского рожка высокий тенорок. Это левый эсер требует разрыва Брестского договора. Вот слышен сдержанный голос Данишевского, представителя пролетариата Латвии. Он говорит, что как это ни тяжело, но латышский рабочий класс понимает, что никакого иного выхода, кроме подписания мира, у русской революции не было.

В зале буря. Левые эсеры почти все время стоят и то кричат, то аплодируют своим ораторам. На трибуне Мария Спиридонова. Она трясет в воздухе маленьким кулачком, слышны только ее выкрики и рев зала.

Вопреки своим ожиданиям, левые эсеры оказались в абсолютном меньшинстве: у них менее третьей части голосов. Свою количественную слабость они пытаются перекрыть силой глоток. Дирижируют Камков, Карелин, подхватывают стоящие за их спинами наэлектризованные мужички, кричащие большевикам:

— Придите к нам за хлебом, мы с вами посчитаемся! От нас хлеба не получите! Просите хлеба у Мирбаха!

Из рядов большевиков насмешливо отвечают:

— А вы ступайте воевать! Кричите, что хотите войны, так воюйте с чехословаками! С беднотой вам легче бороться!

Давно ли — всего полгода назад! — партия левых эсеров на заседании Учредительного собрания занимала места в левой части зала. В Центральном Исполнительном Комитете она сидела уже в центре. Здесь, на Пятом съезде Советов, она разместилась на крайней правой, неуклонно двигаясь за теми, кто прошел уже этот путь и оказался по ту сторону баррикады. Дойдя до крайней правой, она приблизилась вплотную, к черте, после которой оставалось сделать всего один шаг, чтобы оказаться в стане контрреволюции.

Она этот шаг сделала.

На второй день съезда с докладом Совета Народных Комиссаров выступил Ленин. К этому моменту левые эсеры подготовили обструкцию. Они топали, визжали, прерывали Ленина выкриками: «Керенский!», «Мирбах!».

Но сила ленинской мысли, ленинского обаяния была так велика, что левоэсеровский запал выдохся. Выкрики левых эсеров становились все более редкими, шум ослабевал; в некоторых местах речь Ленина покрывалась аплодисментами не только большевиков, но и части левых эсеров.

В прениях левоэсеровские вожди постарались вновь взвинтить страсти. Борис Камков, выступивший первым, назвал съезды крестьянской бедноты съездами деревенских лодырей. Побагровев от крика, он заявил:

— Мы не только ваши продовольственные отряды, но и ваши комитеты бедноты выбросим вон за шиворот.

Тем временем левые эсеры подготовили удар, при помощи которого они задумали поставить революцию перед свершившимся фактом и против воли народа втравить страну в войну с Германией.

Этим ударом было убийство Мирбаха.

Обстоятельства этого убийства известны: сфабриковав с помощью работавшего в ВЧК левого эсера Александровича фальшивые документы за подложной подписью Дзержинского, левые эсеры Блюмкин и Андреев явились в германское посольство, вызвали Мирбаха и бросили бомбу, которой Мирбах был убит. Сами они успели скрыться.

Убийство Мирбаха явилось сигналом к мятежу. Расквартированный у Покровских казарм отряд Попова арестовал Дзержинского, приехавшего в штаб отряда, чтобы задержать Блюмкина и Андреева. Мятежники захватили телеграф. По всей России были переданы телеграммы ЦК левых эсеров, предписывавшие не подчиняться приказам правительства Ленина. В руках мятежников оказался район Покровки (улица Чернышевского), Чистых прудов. Мясницких (Кировских) и Красных ворот.

Совет Народных Комиссаров разослал написанную В. И. Лениным телефонограмму во все районы, предлагая произвести мобилизацию партийных работников и призывая массы подавить мятеж, которым могут воспользоваться белогвардейцы. Вся пролетарская Москва была поднята на ноги.

Тем временем левоэсеровская фракция Пятого съезда Советов во главе с Марией Спиридоновой направилась в Большой театр, очевидно ожидая снаружи сигнала, чтоб здесь, в стенах зала заседаний съезда, поднять восстание и тут же, на месте, захватить Ленина и Советское правительство.

Для меня все происходившие вокруг исторические события воплощались в раскачиваниях плакучего коленкора и непрерывном потоке пакетов. Пакеты были небольшие, в наспех заклеенных конвертах, а то и вовсе без конвертов. В одних сообщалось о подробностях убийства Мирбаха; в других — об аресте Дзержинского, члена коллегии ВЧК Лациса и председателя Московского Совета Смидовича; в третьих находились донесения о сосредоточении частей Красной Армии в районах Страстной (Пушкинской) площади и Пречистенских (Кропоткинских) ворот, о мобилизации коммунистов и рабочих московских заводов на подавление мятежа.

Яков Михайлович сунул мне записочку, чтобы я передавала пакеты только ему, и притом понезаметнее. Он читал их уголком глаза. Со стороны казалось, что все его внимание поглощено происходящим в зале. Члены президиума — большевики то наклонялись к Свердлову, то переговаривались между собой. Иногда один из них вставал, отходил в глубину сцены, потом возвращался, Кто поверил бы, что вот так, улыбаясь, непринужденно похаживая, они вместе с товарищами в городе буквально на глазах сидевших тут же левых эсеров организовали окружение Большого театра красноармейскими частями и арест левоэсеровской фракции съезда!

Получив очередной пакет, Свердлов встал и сказал:

— Товарищи! Большевистская фракция съезда приглашается на заседание. Прошу членов съезда — большевиков и присутствующих здесь гостей — членов большевистской партии пройти во Второй дом Советов. После заседания фракции заседание съезда будет продолжено.

(На самом деле фракция собралась в помещении Курсов партийных работников на Малой Дмитровке, 6. Яков Михайлович сознательно назвал неверный адрес).

Все выходы из зала и из каждой ложи были блокированы красноармейцами из надежных частей. Чтобы выйти, надо было предъявить караулу партийный билет или красную карточку члена большевистской фракции.

За каких-нибудь пятнадцать минут все большевики покинули зал заседания в Большом театре, а левые эсеры, вместо того чтобы захватить большевиков, сами оказались арестованными.

Какой хохот стоял на большевистской фракции! Вот уж верно-то: не рой другому яму — сам в нее попадешь!

Свердлов коротко рассказал про план левых эсеров — разогнать съезд Советов, арестовать правительство, объявить войну Германии. Сразу, без прений, было утверждено предложение об экстренных мерах подавления контрреволюционного мятежа Все делегаты распределялись по районам в помощь местным силам. Тут же был найден остроумный порядок распределения — по алфавиту: делегаты с фамилиями на А и Б идут в Рогожско-Симоновский район; на В и Г — в Алексеевское военное училище и так далее… Здесь же стояли связные, которые должны были развести делегатов по районам — многие плохо знали Москву.

Я была связной группы, направленной на Первые московские военные курсы, на которых я училась. В эту группу попало четыре товарища с фамилиями на Ф, в том числе невысокий человек с простым румяным лицом, которого я уже видела у Свердлова. Это был делегат из Иваново-Вознесенска Михаил Васильевич Фрунзе.

Идти нам было недалеко, особняк, который занимали курсы, находился неподалеку от Чистых прудов. Но дорога была опасной: тут же рядом, в переулках, засели мятежники, и мы могли попасть прямо к ним в лапы. Однако все обошлось благополучно.

Когда мы пришли, Михаил Васильевич неожиданно попросил карту местности. Карты у нас не оказалось. Тогда он попросил лист бумаги. Бумаги тоже не было ни у кого, кроме нашего поэта Андрюши Дубровина, который со вздохом отдал Михаилу Васильевичу весь свой неприкосновенный запас — афишу цирка с чистой оборотной стороной.

Михаил Васильевич тут же карандашом набросал план местности и нанес стрелками направления, по которым мы должны вести наступление. Никто из нас не знал Фрунзе, но мы сразу почувствовали в нем военачальника и встали под его командование.

За окном уже началась перестрелка. Мятежники воевали трусливо: пустят по наступающим красноармейцам пару пулеметных очередей, потом удирают.

К полудню район Курского вокзала был очищен от повстанцев. Окруженный штаб мятежников после непродолжительного обстрела решил прекратить борьбу. Он послал в штаб осаждающих войск делегацию, которая заявила, что бунтовщики согласны сдаться, но на известных условиях. Им ответили, что советские войска не вступают ни в какие переговоры с предателям, и предложили немедленно освободить Дзержинского, Смидовича, Лациса и беспрекословно сложить оружие.

Часов около одиннадцати утра и наш отряд закончил свои боевые операции где-то в районе Садово-Черногрязской. Вдруг мы услышали над головой треск. На восток летел небольшой самолетик, похожий на этажерку. Потом мы увидели колонну разномастных автомашин с красноармейцами, направляющуюся туда же, на восток.

Оказывается, часть разгромленных мятежников сумела удрать из Москвы на автомобилях и верхом, увозя с собой орудия и пулеметы В погоню за ними были направлены советские войска и самолеты.

Гордые победой, мы возвратились к себе на курсы, таща трофеи: три пулемета и ручную тележку с наваленными на нее винтовками. У Мясницких ворот до нашего слуха донеслась мадьярская речь: там стояли бойцы Интернационального отряда, участвовавшего в освобождении от мятежников почтамта и Центрального телеграфа.

Телеграф помещался тогда в угловой части нынешнего здания Московского почтамта, выходящей на бульвар и на Мясницкую улицу. Угол дома был срезан широкой дверью, к которой вела каменная лестница с площадкой.

День был жаркий, солнечный. В ветвях деревьев Чистопрудного бульвара, как то и положено, щебетали птицы. Пахло цветущей липой. Недавнего боя как не бывало. На площадке перед дверью телеграфа, прямо на голых камнях, блаженно спал командир Интернационального отряда товарищ Бела Кун. Он пригрелся на солнце и спал так крепко, что не слышал, как отворялась дверь и проходившие на телеграф шагали прямо через него.

В одну ночь пролетарская Москва создала для подавления левоэсеровского мятежа около сотни хорошо вооруженных отрядов. Никогда еще в городе не было такого порядка и бдительного надзора. Москва была буквально оцеплена двойным кольцом рабочих-дружинников. Ни один прохожий не мог миновать их даже в самых глухих переулках.

К вечеру мятеж был полностью подавлен. По улицам шли вооруженные отряды. Люди шли бодро, четко отбивая шаг, в них не чувствовалось усталости, они пели песни и охотно переговаривались с народом, толпившимся на тротуарах.

На углу у Мясницких ворот здоровенный дядя в замасленной тужурке держал речь, в которой давал исторический анализ событиям последних месяцев.

Заключая свою речь, он сказал:

— Картина перед нами ясная. Социалисты всех мастей постепенно, гуськом, перешли в лагерь контрреволюции.

— Гуськом! — с удовольствием повторил Владимир Ильич, когда ему передали это выражение. Очень оно ему понравилось!

…Сдав оружие, я побежала на работу. Растрепанная, грязная, ввалилась в комнату № 237.

Яков Михайлович разговаривал по телефону. Он кончил, положил трубку и закурил. Движения его были несколько замедленны, и рука с горящей спичкой не сразу нашла кончик папиросы.

— В Ярославле мятеж, — сказал он. — Город горит. Во главе мятежников — Борис Савинков…

 

«Анаконда-план»

Шестого июля начался контрреволюционный мятеж в Ярославле, седьмого — в Рыбинске, восьмого — в Муроме. В этот же день Кемь и северная часть Мурманской железной дороги были захвачены англо-французскими войсками и произошло соединение поволжской и сибирской групп белочехов.

Неизвестно было, как поведут себя немцы. Тело Мирбаха в оцинкованном гробу отправили в Германию. Берлин пока молчал.

Арестованные левые эсеры еще оставались в Большом театре. Здание театра было окружено латышскими стрелками, разбившими на Театральной площади настоящий лагерь — с орудиями, пулеметами и походной кухней.

В эти дни я несколько раз приходила в Большой театр. Свердлов поручил мне раздавать арестованным газеты. На окутанной мраком сцене, упираясь в балкон помещицы Лариной, стоял пулемет, наставленный в полутемный зал. Кресла были сдвинуты беспорядочными кучами, на полу валялись окурки и обрывки измятой бумаги. Арестованные, узнав о провале мятежа, сразу как-то обмякли и потускнели. Куда только девалась их вчерашняя удаль!

Разобраться с арестованными было поручено Константину Степановичу Еремееву. Усевшись в фойе со своей неизменной трубкой в зубах, он держал перед собой список фракций левых эсеров и отмечал карандашом, кого выпустить, а кого отвезти в тюрьму. Слева от него лежала горка револьверов и бомб, отобранных у мятежников.

Восьмого утром арестованных куда-то отправили. Зал убрали и проветрили. После обеда возобновились заседания съезда. Приняв решение об исключении из Советов левых эсеров, солидаризирующихся с мятежом 6–7 июля, съезд перешел к обсуждению проекта Конституции.

Большевики сидели по-прежнему в левой части зала. Места справа, которые раньше занимали левые эсеры, оставались пустыми. На них никто не хотел садиться.

Заседание было в самом разгаре, когда вдруг один за другим раздались два взрыва, блеснул огонь, люстра под потолком закачалась, запахло пороховым дымом. Все вскочили — кто бросился к выходу, кто схватился за оружие. Но со сцены, перекрывая движение и шум, зазвучал голос Свердлова:

— Спокойно, товарищи! Заседание продолжается.

Потом выяснилось, что у одного из красноармейцев, дежуривших у входа в третий ярус, оборвались привязанные к ремню гранаты. В зале Большого театра с его великолепной акустикой этот взрыв прозвучал с такой силой, будто разорвалась многопудовая бомба.

Четырнадцатого июля в 11 часов вечера доктор Рицлер, исполняющий обязанности германского дипломатического представителя, явился к народному комиссару иностранных дел Чичерину и передал ему требование германского правительства: ввести в Москву для охраны германского посольства батальон немецких солдат в военной форме.

На следующий день в «Метрополе» состоялось заседание ВЦИКа нового созыва. За исключением двух или трех эсеров-максималистов, он состоял из большевиков.

В полной тишине члены ВЦИКа выслушали сообщение Ленина о германском требовании.

«…подобного желания, — сказал Ленин, — мы ни в коем случае и ни при каких условиях удовлетворить не можем, ибо это было бы, объективно, началом оккупации России чужеземными войсками.

На такой шаг мы вынуждены были бы ответить, как отвечаем на мятеж чехословаков, на военные действия англичан на севере, именно: усиленной мобилизацией, призывом поголовно всех взрослых рабочих и крестьян к вооруженному сопротивлению…»

История нашей революции знает много минут, наполненных трагедийным пафосом. Одной из самых великих среди них была та, когда большевики — члены ВЦИКа, быть может, сорок, быть может, пятьдесят человек, — единодушно подняли руки в знак того, что они одобряют отказ Совета Народных Комиссаров от удовлетворения германского требования.

Было неизвестно, как ответят немцы на этот отказ. Ярославль пылал в огне. Чехословацкие части наступали на Симбирск. Добровольческая армия подходила к Армавиру. Англичане продолжали высадку войск и приближались к Онеге.

Двадцать пятого июля белочехи заняли Екатеринбург. В этот же день в Баку вступили английские войска, приглашенные правыми эсерами и дашнаками, захватившими руководство в Бакинском Совете.

Красноармейские патрули еженощно вылавливали на улицах Москвы сотни подозрительных личностей: мнимых «итальянцев», говоривших только по-польски; украинских «учительниц»-контрабандисток; офицеров-белогвардейцев; монахов-спиртоносов; пекарей с пудами «законных» пайков; книгонош с погромной литературой.

У одного из арестованных была найдена карта Москвы. Нанесенная на ней сетка разбивала город на квадраты. Правительственные центры и артиллерийские склады были обведены красными кружками. Около карандашных линий виднелась мелкая графитная пыль: следовательно, рука, которая их наносила, действовала совсем недавно.

Ясно было, что где-то тут, совсем рядом, раскидывает свои нити разветвленная контрреволюционная организация. По мановению той же руки, которая наносила сетку на карту Москвы, по стране полыхали кулацкие восстания, раздавался набат, давались тревожные гудки, рассылались гонцы с призывами подыматься против власти Советов, расстреливались изоляторы на телеграфных столбах, горели посевы, падали убитые из-за угла коммунисты и члены комитетов бедноты.

Отдельные нити заговора, попадавшие в руки ВЧК, неизменно приводили к иностранным посольствам.

Феликс Эдмундович Дзержинский, работавший день и ночь, подымаясь по лестнице, потерял сознание от усталости и недоедания, но, едва придя в себя, пришел в кабинет и принялся за работу.

Второго августа англо-американские войска заняли Архангельск. Третьего была опубликована декларация английского, американского и японского правительств по поводу совместной интервенции союзников в России.

И так день за днем: белогвардейский заговор в Новгороде, эсеровское восстание в Ижевске, падение Екатеринодара, аннексия Турцией Батума, Карса и Ардагана.

Если провести линию между пунктами, захваченными английскими, французскими, немецкими, американскими, японскими, белогвардейскими войсками, получится замкнутый круг.

Международная контрреволюция зажала молодую социалистическую республику в кольце. Она решила применить против нее тот же стратегический план, который был применен английскими армиями против Соединенных Штатов Америки во время войны за независимость.

Этот план носил название «Анаконда-план», «План-удав»!

 

Выдюжим!

Не помню, каким образом к Якову Михайловичу попало следующее письмо:

«Здравствуйте, дорогие мои родители!

Во первых, шлю вам привет, а во-вторых, прошу вашего благословения, прошу вообще всех моих домашних — простите и благословите меня в том, что если мне придется умереть, то вы не поминайте меня худом.

Но я помираю за нашу идею, т. е. за нас, рабочих и крестьян.

Прошу меня не жалеть, я помираю за нашу молодую федеративную республику, как солдат рабоче-крестьянской Красной Армии.

Затем еще раз прошу вас вообще и в том числе мою родную мать, чтобы она обо мне не заботилась и не плакала, хотя я и помру.

Затем, дорогой крестный, не забывайте нашу идею, т. е. за что мы всегда дрались, и прошу, простите меня.

Скоро меня в Вятке не будет. Отправляюсь на фронт против контрреволюционных гадов. Благословляйте.

Да здравствует власть Советов!

Да здравствует федеративная республика!

Да здравствует мировая пролетарская революция!

Ваш сын красноармеец

Т. П. Фокин».

Вероятнее всего, это письмо дал Свердлову Анатолий Васильевич Луначарский. Как раз в эти дни он приехал откуда-то из самых глубин Вятской и Пермской губерний и привез с собой для Москвы несколько вагонов муки.

Человек обширнейших познаний, тонкий ценитель искусства, философ, драматург, литератор, сейчас Анатолий Васильевич в солдатской гимнастерке и смазных сапогах разъезжал по России, добираясь до самых глубоких, медвежьих углов.

Он выступал на митингах, на собраниях, на сельских сходках. Трибуной ему служили и бочка, и железнодорожная платформа, и площадка вагона, и палуба баржи. Бывало так, что он выступал по восьми, по десяти раз в день. Иногда его слушала многотысячная аудитория, иногда — несколько десятков жителей какой-нибудь захудалой деревеньки. Но как бы он ни устал, какой бы ни была его аудитория, он всегда говорил в полную силу своего блестящего ораторского таланта.

Одной из особенностей Анатолия Васильевича как оратора было то, что он никогда не снижался до уровня аудитории, но всегда поднимал аудиторию до себя. Он мог, выступая в темной закопченной избе перед деревенским сходом по вопросу о реквизиции кулацких излишков, говорить о Городе-Солнце и прекрасных садах будущего, вспоминать имена великих гуманистов и просветителей.

Товарищи рассказывали, что проведенный им сход закончился однажды такой вот резолюцией, внесенной присутствовавшим на этом сходе крестьянином:

«Заслушав доклад о Томасе Кампанелле, постановляем всем способным носить оружие вступить в ряды Красной Армии. Заявляем Советскому Правительству, что мы никогда не вернемся к старому и не согнем своих спин перед капиталом, а также постановляем отчислить для голодающих городов по пять фунтов ржи со двора».

В Москве Анатолий Васильевич проводил по нескольку дней, наездом, и всегда заходил к Якову Михайловичу. Зашел он и на этот раз. Уже был вечер. Прием закончился. С удовольствием сидя в мягком, удобном кресле, Анатолий Васильевич рассказывал о своих впечатлениях.

— До нового урожая, — говорил он, осталось, я думаю, недели три. Рожь уже отцвела и стала наливаться. Ранний овес скоро будет выметывать метелки. Проса (он именно так и сказал «проса», щегольнув крестьянским словцом!) густые, зеленые. Урожай, надо думать, будет хороший… В общем, как заявил один мужик на митинге в Глазове: «Вырастает хлеб, и растет международная революция, так что — выдюжим!»

 

«А Генрих Гейне?»

«…высший пункт… критического положения достигнут», — говорил Ленин в последних числах июля. Все теснее сжималось ударное кольцо. Если бы сэра Уинстона Черчилля тогда спросили, сколько времени еще продержится в России Советская власть, он наверняка ответил бы: «Неделю… Максимум десять дней».

Московский пролетариат готовился к вооруженному отпору врагам. По вечерам повсюду, куда ни бросишь взгляд, в лиловом сумраке темнели ряды людей с винтовками за плечами. Одни маршировали, другие строились, третьи делали перебежки. Доносились слова команды и стук винтовочных прикладов, ударявшихся о землю. Это шли занятия отрядов военного обучения.

Не помню уже почему, как раз в один из этих критических дней я попала на заседание Совнаркома. Председательствовал Владимир Ильич. Он сидел во главе длинного стола, около него лежала стопочка мелко нарезанных листков бумаги. Присутствовало человек двадцать, но состав присутствующих время от времени менялся: одни приходили, другие, когда заканчивалось решение их вопроса, уходили.

Заседание шло в очень быстром темпе. Докладчик кратко излагал существо дела, Владимир Ильич тут же формулировал решение. Если возражений не было, оно считалось принятым. Все вращалось вокруг военных и продовольственных вопросов.

Но как ни быстр был темп, в котором шло заседание, Владимир Ильич, со свойственным ему умением раздваивать внимание, успевал в это же время читать приносимые секретарем телеграммы, отвечать на них, писать на листках бумаги записки присутствующим, получать их ответы, решать попутно еще какие-то вопросы, как бы ведя одновременно еще одно заседание.

Подошла очередь Народного комиссариата просвещения. Все оживились, когда узнали, что речь идет о декрете по поводу постановки памятников деятелям революции.

Сказав несколько вводных слов, товарищ из Наркомпроса зачитал проект декрета. Он состоял из написанной в выспреннем стиле преамбулы и из перечня деятелей прошлого, которым предполагалось поставить памятники. Перечень этот был составлен в алфавитном порядке, имя Маркса находилось где-то в середине, между Лермонтовым и Михайловским, Достоевский соседствовал с Дантоном, а рядом с Салтыковым-Щедриным стоял Владимир Соловьев.

Ленин слушал нахмурясь.

— А Генрих Гейне? — сказал он. — Почему его нет?

Наркомпросовец что-то пробормотал.

— И почему вы решили увековечить Владимира Соловьева? Мистик! Идеалист! Этак вы в университетах будете обучать какой-нибудь реакционной философской чепухе!

Товарищ из Наркомпроса снова что-то пробормотал.

— Я думаю, что товарищи со мной согласятся, что в таком виде декрет не может быть принят, — сказал Ленин. — Я полагаю, что на первое место надо выделить постановку памятников величайшим деятелям революции — Марксу и Энгельсу. Возражений нет? Дальше следует внести в список писателей и поэтов наиболее великих иностранцев, например Гейне. Думаю, что тут возражений тоже не будет. Принимается? Исключить Владимира Соловьева. Анатолия Васильевича здесь нет, так что, я полагаю, тоже принимается?

По собранию пробежал легкий смех…

— Так, так. Следующий пункт. Тут я предлагаю…

В этот момент секретарь подал Владимиру Ильичу ленту разговора по прямому проводу. Владимир Ильич искоса взглянул на нее и продолжал говорить о проекте декрета:

— …включить в список товарищей Баумана и Ухтомского. Возражений, конечно, не будет? Окончательную формулировку декрета поручим Михаилу Николаевичу Покровскому. Принимается?

Далее переходим к списку. Предлагаю разбить его на две части. Первая — революционеры и общественные деятели: Маркс и Энгельс, Спартак, Тиберий Гракх, Брут, Бабеф, Бебель, Лассаль, Жорес, Лафарг, Марат, Робеспьер, Дантон… Тут товарищи подсказывают имена Вальяна и Гарибальди.

Вторая часть списка — писатели. Думаю, товарищи, что мы утвердим список Наркомпроса без изменений. Дело это архиважное, и я надеюсь, к годовщине Октябрьской революции в Москве будут уже установлены памятники и Марксу, и Энгельсу, и Льву Толстому, а к следующей годовщине такие памятники мы сумеем установить по всей стране — от финских хладных скал до пламенной Колхиды…

Теперь, товарищи, нам придется внести некоторые изменения в наши сегодняшние решения, ибо только что получено сообщение, что чехословацкие войска значительно продвинулись от Екатеринбурга на запад, создается угроза Перми, поэтому необходимо часть войск, предназначенных для Самарского направления, перебросить в…

Совет Народных Комиссаров снова вернулся к военным вопросам.

 

Социалистическое отечество в опасности!

Все в пыли, мы возвращались после учебной стрельбы с Ходынки. На вершинах деревьев догорали червонные отблески заката. В этот день, как уже много дней подряд, население Москвы не получило даже по восьмой, даже по шестнадцатой фунта хлеба.

— Пошли в Большой!

— А пропуск?

— Пройдем по партбилетам…

В Большом театре шло экстренное заседание Всероссийского Центрального Исполнительного Комитета совместно с Московским Советом и рабочими организациями. Народу пришло столько, что зал вместе со всеми его ярусами был полон: даже в проходах, в оркестре и между кулисами стояли люди.

С трудом верилось, что меньше года тому назад здесь, в этом самом зале, заседало Московское государственное совещание. На трибуне, там, где сейчас выступал Ленин, стоял тогда генерал Корнилов. Зло прищурив узкие калмыцкие глаза и твердо чеканя каждый слог, он обещал подавить российскую социалистическую революцию железом и кровью. В первом ряду кресел восседал московский миллионер Рябушинский — тот самый Рябушинский, которому принадлежат напитанные звериной злобой слова: «Революция будет задушена костлявой рукой голода». В литерной ложе сидел Борис Савинков, чей опыт профессионального террориста был гарантией того, что революция будет удавлена петлею заговоров.

Российская контрреволюция выполнила свои угрозы с лихвой. Каждый, кто сидел сейчас в этом зале, не раз глядел за этот год в глаза смерти. Каждый знал — как ни трудны были прожитые месяцы, впереди его ждут еще более суровые испытания, еще более тяжелая борьба. И, зная это, каждый говорил себе: «Лучше смерть, чем рабство».

В торжественном молчании зал слушал Ленина.

Владимир Ильич говорил в тот вечер несколько медленнее, чем обычно. Эта замедленность с особой силой подчеркивала всю напряженность момента, который переживала Советская республика. Лишь в движениях рук сначала крепко сжимавших края кафедры, а потом поднявшихся в неповторимом ленинском броске, выразились волнение, тревога, надежда, которыми он жил.

— Вопрос стоит так, что на карту поставлены все завоевания рабочих и крестьян, — говорил он. — …Совершая нашу социалистическую работу, мы шли против империализма всего мира, и эта борьба становится понятнее рабочим всего мира, и все больше и больше их нарастающее возмущение приближает к грядущей революции. Из-за этого именно и идет борьба, потому что наша республика — единственная страна в мире, которая не шла рука об руку с империализмом, не давала избивать миллионы людей из-за господства французов или немцев над миром…

Потом Свердлов прочитал резолюцию, которая звучала как зов, как клятва. Она объявляла социалистическое отечество в опасности и провозглашала задачей, которой должно быть подчинено все, мобилизацию пролетариата, массовый поход за хлебом, вооружение рабочих и напряжение всех сил для военного похода против контрреволюционной буржуазии под лозунгом: смерть или победа!

— Кто «за»?

Тысячи рук.

— Кто «против»?

Таких нет!

Только Великая пролетарская революция способна пробудить в миллионных массах такую стойкость, отвагу, бесстрашие, мужество!