Черные сухари

Драбкина Елизавета Яковлевна

ЗОЛОТАЯ ОСЕНЬ

 

 

У Кремлевской стены

И снова Москва! Июль девятнадцатого года. Солнце, жара… Поперек Охотного ряда протянут плакат Всевобуча: «Тогда лишь гражданин чего-нибудь достоин, когда он гражданин и воин!» Газеты зовут: «Все на борьбу с Деникиным!»

По мощенной булыжником, узкой, горбатой Тверской спускаются двое. Один — маленький, верткий, живой, в матросской шапочке с ярко-красным помпоном. Второй — огромный, темнокожий, курчавый, в малиновой феске. Первый — француз, второй — негр.

Они не спешат, глазеют по сторонам. На углу, около «Националя», остановились, явно не зная, куда идти. Навстречу им засеменила какая-то дама «из бывших», с сумочкой, расшитой черным стеклярусом. На устах ее порхает жантильнейшая улыбка, губки бантиком. Видно, что она намерена завести с ними разговор.

Я бросаюсь наперерез:

— Camarades!

Они радостно оборачиваются ко мне и в один голос восклицают:

— О, туоваристшшш!

Это были матрос и солдат с восставшего в Черном море французского крейсера «Мирабо». По приказу союзного главнокомандования крейсер был направлен в Одессу с транспортом оружия и «цветных» войск для деникинской армии. Но на одесском рейде команда взбунтовалась и подняла красный флаг, заявив, что она не желает помогать войне против своих русских товарищей. Офицеры уговаривали: «Давайте выгрузим военное снаряжение и черномазых. Выгрузим и уйдем». Но команда не подчинилась. Часть матросов сошла на берег и не вернулась более на корабль. За ними последовали и негры. Офицерам пришлось самим развести пары и увести корабль во Францию.

И вот товарищи с «Мирабо» приехали в Москву и шли по ее улицам. Их все восхищало, все приводило в восторг: и плакат, который изображал поддетого на красноармейский штык Колчака; и разрисованные футуристами деревянные ларьки в Охотном ряду; и выставленный в витрине магазина (чтоб знали граждане, что бога нет!) муляж человеческих печенок и селезенок.

Особенно темпераментно выражал свои чувства француз. Он то и дело повторял: «О, Москва! О, прекрасный город Москва!»

Они оба — и экспансивный француз, и негр с его великолепной фигурой, бронзовой кожей и прикрепленными к феске зелеными и красными ленточками — были так ярки и красочны, что я не утерпела и написала об этой встрече первую в своей жизни заметку в газету. Начиналась она словами: «Раскаленное июльское солнце плыло над Москвой…» Товарищ в редакции, читая ее, бормотал: «Травка зеленеет, солнышко блестит». Потом он вычеркнул упоминание о солнце, вставил: «Моросил дождь…» — и написал: «В набор». Заметив мой недоуменный взгляд, он пояснил: «Этак контрастней: негр и дождь!» Так я впервые узнала, что это за штука — художественный вымысел.

Француз чувствовал себя ответственным за судьбу своего товарища. Он непрестанно ему все объяснял и повторял для него каждое слово, которое говорила я или другие наши спутники, присоединившиеся к нам по дороге.

Мы подошли к Кремлевской стене. Рядом с могилами товарищей, погибших в октябрьских боях, находилась свежая могила Якова Михайловича Свердлова.

Он умер, простудившись во время выступления перед рабочими на митинге в Орловском железнодорожном депо. Уже больной «испанкой», он продолжал работать, пока не свалился. Весь в жару, задыхаясь, теряя сознание, он говорил о партии.

Ему становилось все хуже и хуже. Незадолго до смерти Якова Михайловича к нему пришел Владимир Ильич. Он уже давно порывался навестить Якова Михайловича, но его не пускали, боясь, что он может заразиться. Узнав, что Яков Михайлович умирает, Владимир Ильич не стал никого слушать и пошел к нему. Яков Михайлович обрадовался Владимиру Ильичу, попытался заговорить о делах, связанных с созывом партийного съезда, но не смог. Владимир Ильич взял его руку, крепко ее пожал. Через полчаса после ухода Владимира Ильича Яков Михайлович скончался.

Француз с обнаженной головой выслушал мой рассказ о могилах у Кремлевской стены, Потом, обращаясь к негру, сказал:

— Тут лежат только товарищи. Ни одного господина…

Затем добавил:

— Эти сыны народа завоевали своей кровью социализм…

Но он испытывал потребность сказать что-то и нам. Подняв глаза, он увидел красное знамя, развевавшееся над Кремлевским дворцом. И воскликнул с истинно галльским красноречием:

— Ваш Кремль, как маяк, светит всему рабочему миру. Мы знаем, что все народы земли совершат этот путь — от братских могил к братскому красному знамени. Русские товарищи! Ведите бесстрашно свою борьбу! Сколько бы нас, матросов и солдат, ни привозили к берегам Советской России, мы поднимем красные знамена и придем сюда, в вашу Москву. В ваш прекрасный город Москву!

 

Наша «Свердловка»

Я училась тогда в Коммунистическом университете имени Я. М. Свердлова — в просторечии в «Свердловке». Помещался он в начале нынешней улицы Чехова, именовавшейся Малой Дмитровкой, в здании, которое теперь занимает театр имени Ленинского комсомола.

Здание это было выстроено когда-то для Московского купеческого собрания. После революции оно было захвачено анархистами, и в нем расположился Главный штаб московской федерации анархистов. Дом был переименован в «Дом анархии», над входом вывешен огромный черный флаг, на крыше установлены орудия и пулеметы. Когда в апреле 1918 года производилась ликвидация анархистских групп, засевшие в здании оказали сильное сопротивление, и их пришлось вышибать артиллерийским огнем.

Затем в доме разместились Курсы по подготовке партийных и советских работников, которые были преобразованы в университет имени Свердлова.

Был особый, глубокий смысл в том, что после смерти Я. М. Свердлова Центральный Комитет партии и советское правительство решили создать Коммунистический университет его имени, призванный, по слову Ленина, «…собрать здесь несколько сот рабочих и крестьян, дать им возможность заняться систематически несколько месяцев, пройти курс советских знаний, чтобы двинуться отсюда вместе, организованно, сплоченно, сознательно для управления, для исправления тех громадных недостатков, которые еще остаются».

В «Свердловке» была только одна общая аудитория, устроенная в бывшем зале купеческого собрания. Кафедру для лектора поставили в простенке между окнами, у ее подножия разместили стулья. Лектор оказывался как бы в центре полукруга, образованного слушателями.

После купцов осталась кое-какая утварь, по большей части совершенно нелепая: мебель, посуда, оленьи рога (на них мы вешали шинели и красноармейские фуражки); фарфоровые вазоны для омовения пальцев после вкушения спаржи (в редкие счастливые дни, когда по карточкам отпускалась крупа, в них подавали жидкую кашу).

«Чуден вид нашей „Свердловки“, когда вольно и плавно рассаживается она на стульях, на которых еще недавно восседали жирные купеческие зады…» — гласило начало торжественной оды, сложенной нами в те далекие времена.

Да, чуден был вид нашей «Свердловки»: худые лица, горящие глаза, пробитые пулями шинели. Лохматые парни, остриженные по-мальчишески девушки. Все вечно голодные, никогда не думающие о еде, с туго затянутыми поясами, с торчащими под мышкой потрепанными тетрадями…

Трудовой день начинался в семь утра и заканчивался, далеко за полночь. Сначала лекции. Затем практические занятия. Потом работа над книгой. А там — выступления на митингах, собраниях, субботники, разговоры, песни, споры.

Срок обучения был трехмесячным. Большую часть слушателей составляли полуграмотные рабочие и крестьяне. Но и для тех, кто был пограмотнее, все услышанное здесь было внове.

Лекции читали лучшие в партии знатоки той или иной дисциплины. За немногими исключениями, они не были учеными или научными работниками, и свои обширные, порой энциклопедические познания почерпнули в «тюремных университетах». Все эти люди вели большую государственную работу. Для чтения лекций им приходилось вырывать несколько часов из своего предельно загруженного дня.

Курс истории партии вел Николай Николаевич Батурин, автор первой книги по истории российской социал-демократии. Лекции по истории революционного движения в России читал Михаил Николаевич Покровский. Ученый-историк, он отказался от профессорской карьеры, в момент Октябрьского переворота был одним из руководителей восстания и своим революционным темпераментом заслужил у московских рабочих прозвище «Лихой старик».

Политическую публицистику (был и такой предмет!) преподавал Вацлав Вацлавович Воровский. Занятиями по антирелигиозной пропаганде руководил Емельян Ярославский. Курс партийного строительства и практические занятия по партийной работе вел секретарь Московского комитета партии Александр Федорович Мясников.

Несколько занятий, посвященных работе агитатора и пропагандиста, провел у нас Михаил Иванович Калинин.

С седеющей бородкой, в очках, в темном пиджаке и черной сатиновой косоворотке, подпоясанной ремнем, с палочкой в руке — таким был Калинин, тверской крестьянин, питерский рабочий, старый коммунист! Таким он был до Октября, когда работал слесарем на заводе «Айваз». Таким он был и после Октября, когда сделался петроградским городским головой. Таким он остался и тогда, когда после безвременной смерти Якова Михайловича Свердлова был избран на высший правительственный пост в стране — председателем Всероссийского Центрального Исполнительного Комитета.

Другого такого народного агитатора, как Калинин, на свете не было. Недаром Владимир Ильич Ленин, рекомендуя избрать его на пост председателя Всероссийского Центрального Исполнительного Комитета, говорил: «Это товарищ, за которым около двадцати лет партийной работы; сам он — крестьянин Тверской губернии, имеющий тесную связь с крестьянским хозяйством и постоянно обновляющий и освежающий эту связь. Петроградские рабочие сумели убедиться, что он обладает умением подходить к широким слоям трудящихся масс, когда у них нет партийной подготовки, когда пропагандистам и агитаторам не удалось к ним подойти по-товарищески и умело, тогда тов. Калинину удавалось разрешать эту задачу».

Именно на него Владимир Ильич больше всего полагался при проведении руководящей линии партии по отношению к среднему крестьянству. И Михаил Иванович со своим агитационным поездом «Октябрьская революция» разъезжал по стране, останавливался на станциях, выезжал на фронт, созывал митинги. За короткое время его услышало несколько сот тысяч человек. Популярность Калинина была огромна, и народ ласково называл его «Всероссийским старостой» и «Михал Иванычем».

Своим опытом работы с народом Михаил Иванович и пришел поделиться с нами, молодыми членами партии.

Он сел за стол, снял очки в железной оправе, провел рукой по усталым глазам, снова надел очки и сказал:

— Большое это дело, товарищи. Великое дело. И трудное.

Михаил Иванович помолчал и задумался, как бы подыскивая слова.

— С чего же нам начать? — проговорил он. — Не буду размалывать вам, что на беседу с народом надо идти, хорошо подготовившись, — вы это и без меня знаете. Не буду рассуждать и о том, составлять или не составлять заранее конспект, — на это у каждого своя привычка: одному лучше с конспектом, а другому — без него. Все это — дело шестнадцатое. Главное в ином. Главное прежде всего в том, чтобы идти к народу смело, говорить ему в глаза правду. Больше всего бойтесь тихих, гладких собраний, похожих на то, будто на холодную воду вылили растопленное сало, — оно на воде и застыло. Если собрание покрылось такой коркой, это значит, что ни вы не услышали людей, ни они вас не услыхали. Чуть появилась эта корка, ищите заветное слово, которым вы сумеете ее растопить…

Таковы были наши учителя. Спасибо вам, дорогие товарищи, за то, что вы учили нас уму-разуму!

С каждым днем расширялись границы познанного мира. Истины, которые в наши дни являются достоянием широких масс, были для нас тогда подлинным откровением. Возможность достать книгу Маркса, Энгельса, Ленина — событием. Для многих «свердловцев» эти книги были чуть ли не первыми книгами после букваря.

Однажды ночью, когда студенческое общежитие было погружено в сон, раздался крик:

— Товарищи! Вставайтэ! Мирова революция началась!

Кричал Олекса Рябов, молодой красноармеец из крестьян Воронежской губернии, изъяснявшийся на причудливой смеси русского и украинского языков.

Все повскакали, бросились кто в чем был на лестницу, пустились в пляс, стали орать «ура».

Только потом догадались спросить у Олексы, какими, собственно, сведениями насчет мировой революции он располагает..

Он сказал:

— Ось, подивиться! Це у книжки написано. У Маркса.

Кривым пальцем, на котором белел шрам — память о казацкой сабле, — показал: «Призрак бродит по Европе — призрак коммунизма…»

Как ни велика была наша учебная и партийная нагрузка, слушатели организовали кружок, который решил изучать! «Капитал», Книга Маркса представляла библиографическую редкость, в библиотеке нашего университета мы ее не нашли. К счастью, оказалось, что у кого-то из наших есть товарищ, работающий в типографии, в которой как раз печатается новое издание «Капитала». Этот товарищ согласился давать нам оттиски при условии, что мы будем быстро их прочитывать.

Но как выкроить время? В течение дня, у нас не оставалось свободной минуты. И где найти место для чтения? Учебное здание на ночь запиралось, а в общежитии мы мешали бы другим товарищам.

Выход был найден: улица! Ночи стояли теплые, темнело поздно, светало рано. Можно было отлично устроиться где-нибудь на бульварах или на ступенях каменных лестниц, спускающихся к Москве-реке.

Отныне то с вечера, то на рассвете мы собирались в условленном месте, чтобы читать мажущиеся типографской краской оттиски «Капитала».

В синем вечернем небе зажигались звезды, когда мы заканчивали главу о меновой стоимости. Под звонки первых трамваев мы приступали к чтению раздела о денежной форме стоимости. Бронзовый Пушкин, под лучами утреннего солнца, слушал вместе с нами полные сарказма страницы главы о товарном фетишизме.

Мы не могли уже сделать и шагу, не вспоминая Маркса, не разговаривая языком Маркса. Быстро опустела миска с селедочной похлебкой — ну можно ли по этому поводу не сказать, что «способность переваривать пищу вовсе не тождественна с фактическим перевариванием пищи»? Спор по поводу того, удастся ли выменять на хлеб брюки, просвечивающие на неудобосказуемом месте, — как тут не вспомнить, что в отличие от этих брюк Марксов сюртук «является носителем стоимости, хотя это его свойство и не просвечивает сквозь его ткань, как бы тонка она ни была»? Ребенок юной «свердловки», покоящийся в колыбели, — как не сочинить по этому поводу новую колыбельную?

Спи, свердляк потенциальный, Баюшки-баю, Светит Маркса свет астральный В колыбель твою. Стану сказывать я сказки, Сделаю прогноз, Ты ж дремли, закрывши глазки, Умственный колосс!

 

Душа Советской власти

Самым значительным событием в истории нашего выпуска была встреча с Владимиром Ильичем Лениным и его лекция «О государстве».

Мы давно знали, что Владимир Ильич должен прочесть у нас лекцию. Мы знали даже примерную дату этой секции, установленную учебным планом: 9–12 июля. Но сможет ли Владимир Ильич прийти?

Москва переживала тогда тяжкие дни. В течение мая и июня Колчак занял Уфимскую губернию, откуда должен был прибыть хлеб для московских рабочих. Затем Деникин отрезал самые хлебородные районы Украины. Москва осталась без хлеба. Положение было угрожающим. И, несмотря на все это, 11 июля, в назначенный день и час, Владимир Ильич прочел в «Свердловке» свою лекцию!

О том, что он будет у нас, мы узнали накануне. Хотя забота об одежде и внешности в те времена считалась зазорной, все тут же стали приводить себя в порядок: латать локти, чистить сапоги, пришивать пуговицы и белые воротнички.

Лекционный зал был чисто убран, на кафедре поставлен букет цветов, для встречи Владимира Ильича у входа дежурила специальная делегация, приготовившаяся произнести торжественную речь.

Но пока делегаты с замиранием сердца всматривались в даль? Владимир Ильич потихоньку подошел к зданию, вошел в него боковым ходом, направился в учебную часть, потолковал с работниками университета, расспросил, из кого состоят студенты, как занимаются, чем их кормят, — и прошел в аудиторию.

Лекция «О государстве», которую он прочел в тот день, представляла собою блестящее изложение марксистской теории государства.

Трудно себе представить, что эта лекция читалась в то время, когда — в который уже раз! — над Советской республикой нависла смертельная опасность; в то время, когда в Лондоне, в доме на Даунинг-стрит, сколачивался блок четырнадцати государств для крестового похода против Советской России; когда интервенты, склонившись над картой, подсчитывали сроки падения Москвы. В это время Ленин в Москве заканчивал свою лекцию словами, какими обычно заканчиваются спокойные профессорские лекции: «Надеюсь, что к этому вопросу мы в следующих лекциях вернемся — и неоднократно».

После лекции Владимир Ильич прошел в соседнюю комнату. Тут его обступили слушатели университета и сразу засыпали вопросами о положении на фронтах, о III Интернационале, о хлебе для Москвы. Мы спрашивали об этом Владимира Ильича не только для себя, но и для того, чтобы передать его слова московским рабочим, перед которыми каждому из нас приходилось выступать.

Владимир Ильич внимательно ответил на вопросы, потом сказал:

— Положение наше трудное, архитрудное, и главный, даже единственный выход для нас — это идти открыто в самые широкие массы, рассказать им, что мы со всех сторон окружены, что Красная Армия истекает кровью, что нужно терпение, напряжение сил, еще один прыжок через голод и нужду — и мы победим. Если вы разъясните народу всю правду, если откроете перед ним всю душу Советской власти, голодные русские рабочие совершат чудо и в борьбе против хищников всего мира спасут Советскую Россию. Это будет чудом, но это чудо совершится…

 

Смерть коммуниста

Несколько дней спустя группа слушателей университета, в том числе и я, была направлена в деревню. Поводом к тому послужило сообщение о гибели Николая Антонова.

Николай Антонович Антонов, рабочий-питерец с трубопрокатного завода Барановского, член партии с 1916 года, был одним из организаторов Красной гвардии на Выборгской стороне, принимал участие во взятии Зимнего. Вскоре после Октябрьского переворота отправился на Дон, бить Краснова. Был ранен, уехал в деревню, был избран председателем комитета бедноты, а затем — председателем волостного исполнительного комитета.

Летом восемнадцатого года приезжал в Москву, к Свердлову. Пленил Якова Михайловича незаурядным умом, хваткой настоящего рабочего, точным знанием положения в волости.

Образно рассказывал о настроениях и повадках различных слоев крестьянства — о кулаке, говорящем: «У меня раньше сердце к беднякам было собачье, а теперь — волчиное», о первых шагах комитетов бедноты: «Не всегда хорошо правят наши товарищи: спотыкаются, ошибаются. Дело им досталось новое, трудное. Практики такой у них нет, чтобы государственными делами управлять, вот и делают промашки: то средних крестьян в кулаки запишут, то живоглотам дадут себя оттереть и вокруг пальца обвести».

Но больше всего его занимало общее положение крестьян и крестьянского труда: «Узкополосица да чересполосица измозолили шею крестьянину, — говорил он. — Царапает крестьянин своей сохой выветрившееся и выродившееся поле, а получает при своей одиночной работе в барыш только горб да деревянный крест в придачу. И, несмотря на все это, цепляется за свою мелкую собственность — и так привык к своей сохе, к своему корыту, что и разбитое оно кажется ему милым».

Выход для крестьянина видел в одном — в переходе к крупному общественному хозяйству. Но советские органы должны действовать тут осторожно. «Пусть у крестьянина поначалу останется его собственность, пусть он ссыпает хлеб у себя в амбар, и только обрабатывает сообща землю. Так он постепенно придет к общему хозяйству».

По просьбе Свердлова я записала для Владимира Ильича Ленина разговор с Антоновым. И вот, год спустя, ректор Свердловского университета Владимир Иванович Невский вызвал к себе группу слушателей, и товарищ, только что приехавший из Тверской губернии, рассказал нам историю гибели Николая Антонова.

К лету 1919 года в волости, где председательствовал Антонов, как и во многих других местах, образовались банды дезертиров, укрывавшихся от службы в Красной Армии. Верховодило ими кулачье.

Прячась в лесах, голодные, озлобленные, дезертиры терроризировали крестьянское население, угоняли лошадей, прирезывали коров и овец.

В середине июня, по данному кем-то знаку, все банды уезда собрались в лесу неподалеку от волостного села. Они послали Антонову письмо с требованием, чтобы он открыл амбар и выдал им муку и соль.

«Ты, пират, прибывший из Петрограда, — писали они, — ты, чертов коммунист, бродяга, повсюду вводишь дурацкую коммуну. Тебе, подлец, ведь первому крючок готов на осине, дни твоей жизни сочтены! Или выдай нам, что требуем, или прощайся с товарищами и знай, что на твоей спине, будет вырезана красная звезда, за которую ты агитируешь!»

Антонов открыть амбар отказался. Тогда дезертиры двинулись на село. Они шли, играя на гармони и распевая частушки:

Не по нашему достатку Галихве-брюки носить, Не по нашему достатку В Красной Армии служить…

Подойдя к дому волостного исполкома, они вызвали Антонова и снова потребовали, чтоб он открыл амбар. Антонов вышел на крыльцо и сказал, что амбара не откроет, не имеет на это права. Тогда дезертиры подняли стрельбу, а когда раненный в голову Антонов упал, ворвались в дом и начали избивать работников исполкома дубинами и винтовочными прикладами. Несколько человек было забито до смерти, остальные лежали без памяти, и только Антонов, хотя его и били больше всех, сохранил сознание.

Живых и мертвых погрузили на подводы и под улюлюканье и колокольный звон, повезли на кладбище. Там дезертиры стали копать могилу. Заставили рыть ее и Антонова.

Когда могила была готова, в нее побросали трупы и живых людей. Уже брошенный в могилу, Антонов приподнялся, его снова стали избивать, но он успел крикнуть: «Мы не боимся вашей казни! Мы работали честно и справедливо на благо народа!»

Его ударили лопатой по лицу. Обливаясь кровью, он упал на своих товарищей. Но и тут у него хватило духу сесть, снять сапоги и пиджак и передать тут же стоявшему отцу. «Вот, возьми, отец, на память, — сказал он. — А вы, убийцы, будьте прокляты!» Потом он лег навзничь и велел себя зарывать… Больше часу земля на могиле приподнималась и слышны были глухие стоны.

Когда товарищ, проводивший расследование обстоятельств кулацко-дезертирского мятежа, кончил свой рассказ, наше собрание почтило память погибших вставанием. Потом слово взял Владимир Иванович Невский.

Он сказал, что на днях в Центральном Комитете партии состоялось совещание, посвященное вопросам работы в деревне. В нем принял участие товарищ Ленин.

Совещание пришло к единодушному выводу, что намеченный VIII съездом партии курс на середняка уже дал несомненные результаты. Среднее крестьянство явно полевело. Конечно, и сейчас оно неохотно выполняет предъявляемые к нему общегражданские требования, неприятные для него как для собственника. И сейчас крестьянин-середняк предпочел бы вместо того, чтоб воевать, отсиживаться у себя дома. Но он уже начинает понимать, что Деникин и Колчак тоже не дадут ему сидеть на печке и что перед ним стоит неминуемый выбор: либо идти в Красную Армию, либо вернуться в помещичью кабалу.

Отсюда как главная задача сегодняшнего дня встает разъяснение широким массам крестьянства сущности политики Советской власти. Мы должны убедить крестьянина, что для него лучше отдать рабочему хлеб, чем отдать Деникину и Колчаку и хлеб, и помещичью землю.

Агитация, агитация! Пропаганда и агитация… Мы должны проникнуть в самую деревенскую глубину. Как выразился Владимир Ильич, надо проложить в лесу деревенской дремы «агитационные просеки».

К решению этой задачи привлекается ряд работников нашей партии, в том числе, и собранные сегодня здесь слушатели Университета имени Свердлова…

 

«Агитационная просека»

Теплым июльским вечером наша группа отправилась в путь. В руках у нас была карта-двадцатипятиверстка. Владимир Иванович Невский нанес на ней где-то верстах в четырехстах на юго-восток от Москвы прямую линию. Это и была «агитационная просека», которую нам предстояло проложить. Черные точки, голубые жилки и разбросанные по карте кудрявые зеленые пятна указывали, что наша будущая просека проходит среди рек, холмов, лесов и деревень.

После трех дней путешествия в тряском вагоне, набитом мешочниками и спекулянтами, мы добрались до небольшой станции, расположенной на пересечении нашей просеки с железной дорогой.

Уездный исполнительный комитет находился в двухэтажном деревянном доме с каменным цоколем. Здесь же помещалось учреждение, которое все жители города и уезда звали странным именем «Укомболь». Оказалось, что это и есть уездный комитет партии большевиков, который был нам нужен.

Комитет занимал только одну комнату. Спавший за столом человек, когда мы вошли, проснулся. Узнав, зачем мы приехали, он разразился исполненной сарказма речью. Из нее следовало, во-первых, что народ темен, во-вторых, что сам он, наш собеседник, не согласен с решениями VIII съезда партии об отношении к среднему крестьянству. Эти решения, как он выразился, «представляют собой разноцветный и страшно пестрый букет, с преобладанием желтого цвета над красным, преподнесенный центром, после чего власть на местах потеряла ударное оружие и революционная работа пошла насмарку».

Мы спросили, как же он может состоять в партии и к тому же работать в уездном комитете, если не согласен с решением партийного съезда?

Но говорить с ним было, что об стену горохом. Он заладил одно: «букет» да «букет». Даже когда мы попросили его дать нам подводу для литературы, которую мы везли, сказал, что и лошади нет все из-за того же «букета». Тьфу! Вот уж поистине «укомболь» какой-то!

Махнув на него рукой, мы пошли на постоялый двор. Там добыли ручную тележку, сложили в нее литературу и, поужинав небольшим количеством хлеба с большим количеством воды, легли спать.

Когда мы выходили из города, день только занимался. Трава была покрыта блестевшей на солнце росой. Дорога убегала на восток. Мы взяли правее и по узкой тропинке, которая вилась среди поспевавших хлебов, пошли по трассе нашей «агитационной просеки».

По прямой эта «просека» составляла верст сто, по проселкам — верных сто двадцать. Времени нам было отпущено десять дней. Сколько неожиданностей, сколько встреч ожидало нас на этом пути!

Первая из этих встреч произошла часа через полтора после выхода из города. Под раскидистым деревом сидел дед и что-то мастерил.

Руководитель нашей группы Алексей Гричманов решил подсесть к нему.

— Что мастеришь, товарищ? — спросил Гричманов.

— Да вот крюк готовлю, рожь поспевает.

— Когда же косить думаете?

— Да хоть завтра можно бы, да только как косить-то!..

— А что?

— Да говорят, нашлют нам городских. Мы скосим хлеб, а они молотить будут.

— Ну?

— Ну, а потом все в город. А мы, значит, на порции сиди да поминай бога.

— Врут вам, я думаю. Советская власть мужика в обиду не даст.

— Так то не советская власть. Советскую власть мы знаем. А вот в коммунисты не пойдем.

— Да вас никто и не гонит.

— Как не гонят? Приезжал тут один, с ног до головы кожаный. Блестит, как майский жук, сапоги с пуговками, на поясе пристроены пули, в каждой руке по пистолету. Взлез на стол да как заорет: «Мне этих букетов не надобно! Я никого не признаю! Я сам коммунист и пролетариат! Все в коммуну пойдете, а кто мне станет возражать, сейчас же стреляю!»

(Эге! Вот оно как вы работаете, товарищ «укомболь!»)

И с этой встречи пошло! Разговоры, сходы, беседы, собрания! Только успевай выступать везде, где тебя ждут; только сумей выслушать всех, кто хочет поделиться своими думами; только вырви минуту, чтоб занести в дневник мысли и чаяния, которыми живет деревня.

Поражала очевидность, с какою бытие определяло сознание. Подобно мольеровскому герою, не ведая того говорившему прозой, русский крестьянин думал и рассуждал в точности «по Марксу», высказывая именно то, что должен был высказывать в данных обстоятельствах представитель данного социального слоя.

…Вот идет сельский сход. Уже издалека слышно гудение голосов. Вокруг бревенчатой избы, где помещается волостной Совет, расположились мужики — кто стоя, кто лежа, кто на корточках, кто на коленях. Бабы держатся в сторонке. Тут же бегают ребятишки. На крыльце куражится и пузырится дядя недвусмысленно-кулацкого вида.

— Чтоб мы вам хлеб отдали? — вскрикивает он. — Да мы лучше на мешках умрем, а не отдадим. Отбили у нас землю, поделили. Ну и пашите на себе, нищета! Нам дыхнуть не даете! Засели в Совете, босота, общипанцы, рвань коричневая! Ничего! Придет скоро Деникин, придет, придет он, спаситель наш, пошли ему господи. Сколько на этой осине сучков, столько будет висеть мужичков!

И вдруг словно прорывает плотину: весь сход вскакивает на ноги и с подборами и переборами выражает свое отношение к кулачеству вообще и к данному оратору в частности: и что кулаки — живоглоты, мироеды и гады шипучие; и что кулаку только мошна люба; и что, слыша плач голодных, они гладят себе бороды и пьют чай с сахаром; и что миновало их время — быть теперь кулацкой шее в петле…

А вот сидят крестьяне-середняки. Середнякам, как известно, положено колебаться. Они и колеблются. Довольны одними мероприятиями Советской власти (теми, которые кто-то удачно прозвал: «На!»). Недовольны другими (которые получили прозвище: «Дай»).

Они безусловно за Советскую власть («Что Советская власть? Подходящая для мужика власть. Советская власть у барина землю отняла да нам отдала»). Они одобряют и большевиков («Резонные люди большевики. Со смекалкой…»). Кулака ненавидят («Кулацкое мечтанье нам известно. Мечтанье это — вернуть ту палку, которая недавно по нашим спинам ходила…»). Но давать хлеб городу и деревенской бедноте не желают («Посеем, сколько нужно, чтобы душа не вывалилась из тела, а там — нам дела нет…»). И не хотят воевать («Наша волость не объявляла войны ни беднякам, ни богатым. Так нечего нас на войну и звать…»).

Они никак не хотят считать себя середняками и объявляют, что они и есть настоящая деревенская беднота. Сколько раз, придя в деревню, мы оказывались в трудном положении, когда нас обступали со всех сторон и закидывали вопросами: «Определи, середняк я или нет? У меня корова, лошадь и две овцы». — «А у меня две коровы, а лошади нет!» — «А в моем хозяйстве…»

Как-то нас удачно выручил один бедный крестьянин. Когда один из середняков стал настаивать, чтобы его «применили к беднякам», этот крестьянин сказал:

— Если хочешь быть бедняком, давай обменяемся всем, что у нас есть. Ты иди ко мне в дом, а я пойду в твой дом.

Разумеется, тот не согласился!

Каков же был он, этот дом бедняка? Страшно вспомнить! Изба, крытая гнилой соломой. Нарастая слоями год от года, она делала избу похожей на тонкопятого мухомора. Но на некоторых и соломы не было, последнюю скормили скотине, и обнаженные слеги и стропила производили впечатление костяка огромного животного. Передние стены вросли в землю, боковые подперты жердями. Труб нет, топят по-черному (дым выходит в потолочную отдушину).

Войдешь в такую бедняцкую избу, тебя обдаст душным, кислым запахом. Различить ничего нельзя, только слышен детский плач: «Мамка, хлеба! Есть хотим! Дай хлебца!»

Дни летом длинные, версты российские немеряные. Чуть затеплится заря — и мы в путь. За день пройдем до десятка деревень: в одной — сход, в другой — собрание, в третьей — просто разговор.

В первые дни наш приход в деревни был неожиданным. Но потом, когда мы подходили к деревне, нас уже ждали, чтоб побеседовать, посоветоваться. Радио тогда практически не существовало, газеты в деревню почти не попадали, жила деревня слухами да пересудами. Прослышит кто-то про «всемирное совещание в Париже», и поползет про этот самый «Париж» всяческая несусветица: и что находится он, «Париж», под самой Москвой; и что идет в нем, в «Париже», разговор насчет «полегчания» крестьянину; и что постановлено там, в «Париже», всех девок остричь, а бабам приказать, чтоб носили юбки до колен…

Молва о нашей группе опережала нас, разбегалась в стороны от нашего пути. Каждое слово наше подхватывалось, обсуждалось, поворачивалось и так и этак. Нас встречали заранее подготовленными вопросами — и простыми и заковыристыми. Нелегкое это было дело — ответить на них и добиться того, чтоб походом нашим действительно была проложена «агитационная просека».

Иногда «повестку» будущего собрания мы получали заранее.

Только приближаемся к деревне, а уже слышим девичьи голоса:

Говорила кума куму: «Не ходи ты, Пров, в коммуну, Как приедут казаки, Всех поднимут на штыки…»

Значит, знай: быть тут шуму, быть разговору о коммунах! А разговор этот известный: выйдет худой мужик с серым лицом, будто вымазанным глиной, и станет рассказывать, как ему хозяйствуется («Я ли не работаю? Я ли спину не гну? Я ли свою полоску потом не поливаю? А что собираю? Хорошо, если до рождества прокормишься!»). А в ответ раздастся, что коммуна крестьянам не под стать («Не привыкли мы здесь, в крестьянстве, из одного котла, что солдаты в роте, щи хлебать…»). Один будет доказывать преимущества общественной обработки земли («Большевики открыли нам дорогу: сделать нашей бедноте и среднему крестьянину из нашей земли одну общую полосу, ту полосу, которая принесет нам большую пользу и облегчит наш труд»). Другой будет наотрез отказываться («В коммуну иди! Работай! А иной лентяй не захочет работать, будет лодыря корчить — так что, выходит, я за него работать должен! А делить потом поровну?»).

Чем же кончится весь этот разговор? Может, так, а может, и этак. Быть может, предложение о создании товарищества по совместной обработке земли будет отклонено подавляющим большинством. Но возможно, что сход примет резолюцию, предложенную беднотой: «Обменявшись суждениями о коммунах, крестьяне нашего общества подали приговор своему собеседованию, что они неудержимо тяготеют к коммунальной жизни…»

И едва вынесут такой «приговор», как девушки уже сложат новую частушку, которой и проводят нас из деревни:

Мы в коммунии живем, Землю пашем, хлеб жуем. Богачей не пожалеем: Усы, бороды им сбреем.

Под самый конец нашего похода мы пришли в волостное село и узнали, что на этот вечер назначено общеволостное собрание коммунистов. Мы встречались в деревне с членами партии, но на партийное собрание попали впервые.

Собрание должно было происходить в избе председателя ячейки (так называли тогда секретаря партийной организации). Изба эта ничем не отличалась от любой бедняцкой избы, только в красном углу на месте образов светлело пятно чистой стены. Хозяйка подмела земляной пол, посыпала его душистой травой. Хозяин возился со ставнями, потом зашел в избу и отодвинул скамьи от окон.

— Не ровен час, не вышло бы чего, — сказал он.

Начали подходить коммунисты — все в лаптях или босиком, в домотканых рубахах навыпуск.

В эти дни по призыву Центрального Комитета партии проводилась мобилизация на деникинский фронт. По волости подлежало мобилизации десять членов партии, но на фронт ушло двадцать два. Большинство мобилизованных уже уехало, остальные должны были ехать завтра.

— Эти товарищи, — говорил, выступая на собрании, председатель ячейки, — бросили землю, жданную целыми столетиями, бросили свое семейство и сказали: нет, слишком дорого стоила нам эта земля, и мы пойдем воевать за нее, за нашу волю, а к остающимся просьба у нас одна: гоните из кустов и ям дезертиров и будьте верными сынами коммунизма.

Но нашлись среди членов партии такие, которые во время мобилизации коммунистов заявили о своем выходе из партии. Их дела и разбирало партийное собрание, на котором мы присутствовали.

Один говорил, что он вступил в партию по дурости: все, мол, шли, и он, дурак, пошел. А как стали брать на фронт, то решил: и без него, дурака, там обойдутся. Другой — местный фельдшер — подал заявление, что он выходит из партии «ввиду обнаружившегося разногласия с партийной программой РКП». Третий же потребовал своего исключения из партии, ссылаясь на то, что в партии не должно быть слабых духом, легковерных и нетвердо стоящих на платформе Советской власти, а посему такого подлеца, как он, нельзя близко подпускать не только к партии, но и к Красной Армии.

Они входили по одному. Собрание встречало их угрюмым молчанием и так же угрюмо выслушивало их речи, а потом принимало решение: исключить из рядов партии, занести в черные списки буржуазного элемента и направить в тыловое ополчение, где они вместе с буржуазией будут находиться на тыловых военных работах.

Собрание уже подходило к концу, когда за окном раздались два сухих выстрела, послышался конский топот, в дверь застучали. Хозяин бросился открывать и впустил в избу высокого человека в солдатской гимнастерке. Лицо его было в крови.

Рана оказалась поверхностной. Ее промыли и перевязали.

Человек этот был уездным продовольственным комиссаром. До него дошли сведения, что на мельницах в волости мельники нерадиво и преступно относятся к своим обязанностям. Он помчался на место, но по дороге был обстрелян и ранен.

Решили послать за мельниками, привести их сюда. До мельниц было неблизко, мельников привели уже далеко за полночь. При свете лучины, горевшей в светце на припечном столбе, видны были запачканные мукой рубахи.

Мельники что-то лопотали, отнекивались. Комиссар разговаривал с ними с нескрываемой яростью.

— Чтоб эти безобразия были немедленно прекращены, — говорил он. — Вы, мерзавцы, ходите своими грязными сапогами по муке, предназначенной истощенным рабочим, крестьянам и красноармейцам. Знайте, что вы оставлены здесь для помощи голодному народу и обязаны гореть на работе. Я заставлю вас учитывать каждую пылинку муки, к каждому зерну относиться с уважением. Вы сыты. Но если я замечу нечестное отношение к делу, будете выбивать свою одежду от мучной пыли и этим питаться!

Пока шел разговор с мельниками, начало светать. К избе подали подводы. Коммунисты, уходившие на фронт, стали собираться.

Они попрощались с остающимися товарищами, потом стали обходить народ, прося прощения, если что не так сделали. Заиграл гармонист. Пора!

Нам Деникины не страшны, Не пугают Колчаки, Мы умеем превосходно Держать сабли и штыки…

Последнюю ночь нашего похода мы провели в лесу. Ночь была очень темной. Еще темнее казалась она под листвой деревьев. Мы развели костер и лежали на земле, молча глядя в огонь.

…Полторы недели спустя в места, где пролегала наша «агитационная просека», врезался, сея смерть и разрушения, кавалерийский корпус деникинского генерала Мамонтова.

 

Крупным планом

В один из первых дней августа мы подъезжали к Москве. Окна вагона были раскрыты, в них врывался ветер. Над городом ползла тяжелая гряда туч. С каждой минутой становилось темнее. Вот на мгновение блеснули золотые главы кремлевских соборов. Блеснули и скрылись, затянутые темной пеленой.

Наше отсутствие продолжалось около трех недель, но было такое чувство, словно прошли годы. Бегом по лужам бросились мы к себе, в «Свердловку». В общежитии было пусто, все ушли на практические занятия. Я побежала домой к маме, но встретила ее на лестнице. Она куда-то спешила, сунула мне ключ от квартиры, на ходу поцеловала меня, сказала, что отец в Москве и просит меня прийти к нему.

Главный штаб помещался в бывшем Александровском военном училище на Знаменке (ныне улица Фрунзе).

Пропуск мне был заказан. Я поднялась на второй этаж. Отец сидел в большой комнате за столом, заваленным бумагами. Позади него на стене была прикреплена карта с линиями фронта, обозначенными флажками.

Отец коротко рассказал о себе: он назначен членом Революционного военного совета республики, будет теперь работать в Москве. Потом спросил обо мне. Разговор наш часто прерывался телефонными звонками. В комнату никто не заходил, мы были все время вдвоем. Но вот в дверь постучали. Я, чтобы не мешать, быстро пересела в кресло, стоявшее в углу. Отец сказал: «Войдите».

В комнату вошел человек лет пятидесяти пяти. Его осанка и легкость, с какой он носил свое большое, грузное тело, выдавали кадрового военного. Волосы его начали редеть, густая черная борода казалась крашеной. На лице играла добродушнейшая, приветливейшая улыбка.

Этот человек сразу показался мне крайне неприятным. Не замеченная им, я враждебно следила за каждым его движением. Отец же, напротив, дружелюбие пожал ему руку, осведомился о здоровье, называл по имени-отчеству — Сергеем Алексеевичем протягивал портсигар, предлагая папиросу.

Разговор между ними шел о перебросках военных частей. Этот Сергей Алексеевич предлагал снять с одного из фронтов значительные воинские соединения и перебросить на другой фронт. Отец соглашался, поддакивал; лицо его при этом стало, пожалуй, несколько глуповатым. Выслушав своего собеседника до конца, он попросил его еще раз повторить свои предложения и выдвинул ящик стола, чтобы взять лист бумаги и записать их.

Отец нагнул голову и пошарил рукой в ящике, что-то ища. Сергей Алексеевич глядел на него, думая, что его самого в эту минуту никто не видит. Что это был за взгляд! Сколько было в нем ненависти!

Все это продолжалось, быть может, секунду и исчезло, едва отец поднял голову.

— Слушаю вас, — сказал отец.

Сергей Алексеевич повторил свои предложения. Раскатисто распрощался, пошел к двери. Еще раз обернулся — улыбчивый, приветливый. Увидел любезную, снова чуть глуповатую улыбку отца.

Но как изменился отец, едва тот вышел! Каким тяжелым и сумрачным был тот долгий взгляд, которым он проводил своего посетителя.

— Кто это? — не утерпев, спросила я.

— Это? — Отец говорил, как человек, который возвращается из глубокого раздумья. — Это начальник оперативного отдела Главного штаба Рабоче-Крестьянской Красной Армии Кузнецов.

Интонация его показалась мне чем-то странной, но я промолчала.

Он помедлил. Поднял трубку. Попросил соединить с кабинетом Ленина. Сказал, что надо бы потолковать.

— Сейчас? — переспросил он. — Хорошо Владимир Ильич. Дочка? Она у меня сидит. Прихвачу, прихвачу…

Вот, собственно, все. Два взгляда, как бы увиденных крупным планом. О том, что таилось за ними, — потом.

 

Вечер в Кремле

— Мы пришли в Кремль часу в десятом вечера. Владимир Ильич и Надежда Константиновна были у себя. Одеты они были по-домашнему: он — в стареньком пиджаке из альпага, она — в ситцевом платье в горошек.

Разговор отца с Владимиром Ильичем был сугубо секретный, и они ушли в другую комнату. Мы с Надеждой Константиновной остались на кухне. Она что-то чинила, я рассказывала, как жила все то время, что мы не виделись.

Потом Владимир Ильич и отец вернулись. «Ну и ну», — сказал Владимир Ильич в дверях, оборотясь к отцу, и встряхнул головой, как бы желая что-то от себя отогнать. Он не сразу сел к столу, а прошелся по кухне, затем решительным движением повернул стул, уселся на него верхом и, положив руки на спинку, принялся расспрашивать отца о военных делах.

Разговор шел в быстром темпе. Владимир Ильич задавал односложные вопросы: кто? где? как? когда? сколько? Выслушивая ответы, часто поругивался, любимыми ругательными словечками его были: «болван полосатый», «рохля», «безрукий растяпа».

Сначала речь шла о положении на Южном фронте, которое внушало обойм собеседникам чрезвычайную тревогу. Потом заговорили о только что назначенном Главнокомандующим вооруженными силами республики Сергее Сергеевиче Каменеве.

— Он производит очень хорошее впечатление, — сказал Владимир Ильич. — Когда был у меня, развивал мысль, что в гражданской войне военные действия являются первым средством политики и политика с оружием в руках прокладывает себе дорогу. Интересное применение положения Клаузевица о войне, как продолжении политики, к условиям гражданской войны.

Владимир Ильич сделал паузу и добавил:

— Вот только имеется у наших военных специалистов, даже у лучших, воспитанная окопной войной склонность воевать для того, чтобы воевать, а не для того, чтобы побеждать. Но Каменев это понимает…

Потом заговорили о новых военачальниках и полководцах, выросших в ходе гражданской войны, — Блюхере, Азине, Чевереве, Буденном.

Владимира Ильича живо интересовали народный ум и творческая импровизация, которые вкладывали эти военачальники в свое полководческое искусство.

Отец с увлечением рассказывал ему о том, как Буденный, конница которого тогда только что была создана, водил по степным просторам свои полки. Как он описывал круги и восьмерки и держал своих людей и коней накормленными и напоенными, а преследовавшего его противника — голодным и без воды. Как сам делал переходы ночью, по холодку, а противника принуждал двигаться днем, по солнцепеку.

Много рассказывал отец Владимиру Ильичу о рано погибшем Александре Михайловиче Чевереве, которого близко знал.

Рабочий-деревообделочник, член партии с 1908 года, Чеверев во время наших тяжелых поражений на Восточном фронте в 1918 году сумел пробиться из Уфы со своим отрядом через расположение противника и соединиться с нашими войсками.

Примечательно, что Чеверев на небольшом опыте командования двухтысячным отрядом почувствовал своим пролетарским инстинктом ахиллесову пяту партизанщины и понял, что без знаний командовать нельзя. Он неоднократно приходил в штаб 2-й армии и беседовал с членом Реввоенсовета армии Шориным и Гусевым.

— Главная беда, — частенько повторял он, — что не знаем, как командовать. Во фланг? А как ударить во фланг — этого-то и не знаем. Эх, если б подучиться немного, всю бы эту сволочь живо расколотили! Учиться, учиться надо!

Он внимательно прислушивался к каждому указанию, и в ближайших же боях обнаружилось, каким способным учеником он был. Полк Чеверева оказался самым стойким из всех, наступавших на Ижевск. После окончания Ижевско-Воткинской операции он добился посылки в Академию Генерального штаба, но, не проучившись и двух месяцев, сбежал от царившей там мертвящей схоластики преподавания.

— Артиллерию начинают с персидской и греческой катапульты, — жаловался он Гусеву. — На черта мне эта катапульта, ежели гражданская война разгорается с каждым днем? Дьявол их забери вместе с их катапультой!

Потом разговор перешел на новые формы борьбы, созданные благодаря особым качествам нового, революционного солдата и нового командира в условиях новой армии, ведущей гражданскую войну.

Поговорить тут было о чем! Народ, создающий свою армию, вложил в это дело все свое золотое умение. Это он породил знаменитую пулеметную тачанку. Это он, когда не хватало оборудованных бронепоездов, устанавливал на товарные платформы орудия и пулеметы, заменял броню мешками с песком и, дав такому составу звучное имя: «Ленинец», «Молния», «Борец», «Смерть белым», превращал его в бронепоезд, способный к бою.

Отец рассказывал Владимиру Ильичу, как во время наступления на Уфу наши части вышли на берег реки Белой. Никаких технических средств для переправы не было. Реку пришлось форсировать на лодках, кавалерия переправлялась вплавь. Темп операции сильно замедлился. В это время к командованию явился рядовой красноармеец, сказал, что он плотник и берется навести переправу с помощью пустых бочек и досок, почти без гвоздей. Несмотря на быстрое течение реки и огонь противника, переправа была наведена и оставшиеся части и обозы переброшены на другой берег.

Так, за разговорами, прошел вечер. Пора уже было уходить. Но тут Владимир Ильич, лукаво посмотрев на Надежду Константиновну (разрешит?.. не разрешит?..), сказал:

— А что, Сергей Иванович, если нам воспользоваться тем, — что вы здесь и работать все равно уже не будете, и позвать сюда Красикова и немножко помузицировать?

Надежда Константиновна разрешила. Позвонили Красикову — это был один из деятельных участников женевской группы большевиков в эпоху II съезда партии. Жил он в Кремле и минут пять спустя пришел со своей скрипкой.

С его приходом все переменилось. Он вошел, напевая какую-то французскую песенку. Отец подхватил. Владимир Ильич и Надежда Константиновна переглянулись, расхохотались — видимо, эта песенка напомнила им что-то смешное. И вдруг они все четверо наперебой заговорили о Женеве, о Мартове и Плеханове, о спорах в эмигрантской столовке на Рю Каруж, о времени страстной борьбы с меньшевиками после II съезда партии, изобиловавшей, как и всякая такая борьба, массой всяческих перипетий — и трагических и комических.

Из их разговора я поняла, пожалуй, только одну забавную историю, которая произошла с одним из русских социал-демократов в день его приезда из России в Женеву.

Отправляясь за границу, этот товарищ приобрел самоучитель французского языка. Перелистывая его, он узнал, что буква «е» на конце слов во французском языке не выговаривается. Потом он нашел личное местоимение «я» — по-французски «je», но не обратил внимание на то, что оно произносится «же», и решил, что его надо произносить «ж».

В Женеве он снял комнату в старой части города, в одном из тех узких высоких домов, каждый этаж которых состоит из одной комнаты, и квартира представляет собой несколько этажей.

Оставив там вещи, он отправился на явку и весь день посвятил изучению внутрипартийных разногласий. Домой вернулся поздно, хозяева уже спали. Он постучал дверным молотком. Окно на верхнем этаже раскрылось, в нем появилась голова в ночном чепце и произнесла;

— Qui est ça?

— Жжжжжж, — ответил он.

— Qui est ça? — снова послышалось сверху.

— Жжжжжж, — снова прозвучало в ответ.

Так он стоял и жужжал, пока окошко не захлопнулось. Ночевать ему пришлось на скамейке в городском саду.

Надежда Константиновна предложила перейти в ее комнату. Владимир Ильич сел на диван, Надежда Константиновна — рядом с ним.

Красиков поднял смычок и вопросительно посмотрел на отца. Тот утвердительно кивнул, и Красиков начал играть вступление к опере «Паяцы».

Владимир Ильич сидел, откинувшись назад и прикрыв глаза левой рукой. Видно было, что он весь ушел в слух. Скрипка не могла, разумеется, передать многоголосое звучание оркестра. Но Красиков неплохо ею владел, а главное — все так изголодались по музыке, что не могли не испытывать наслаждения.

В том месте, где раздвигается занавес и на сцену выходит актер, исполняющий партию «Пролога», зазвучал голос моего отца.

Я уже не раз слышала и от мамы, и от товарищей отца рассказы о его голосе — о том, как Фигнер предложил ему сделаться солистом Мариинского театра, как шумное пение отца во время II съезда партии послужило причиной переноса заседаний съезда из Брюсселя в Лондон. Рассказывали, что, когда отец был в ссылке в Березове, его пение было слышно с одного берега широкой Сотьвы на другом.

В тот вечер у Владимира Ильича он пел негромко, в четверть голоса. Теперь Владимир Ильич сцепил руки и сидел, слегка нагнувшись вперед. В открытое окно видно было звездное ночное небо. Голос отца то усиливался, то становился глуше.

Так он провел всю партию. Оставалась лишь одна фраза, последняя фраза. И тут отец не сдержался. Он вскочил, сделал шаг вперед, протянул к Владимиру Ильичу обе руки и взволнованно пропел в полную силу:

— Итак, мы начинаем!

Был в этом такой порыв, такая глубина чувств и мысли, что и для слушателей и для певца «Пролог» прозвучал не как пролог к рассказу о трагической судьбе семьи паяцев, а как совсем иной пролог к совсем иным событиям, которые переживала тогда великая русская революция.

 

История с Домом Союзов

Десятого августа Деникин, воспользовавшись тем, что один из участков нашего Южного фронта на Новохоперском направлении оказался открытым, бросил в прорыв казачий корпус генерала Мамонтова численностью до десяти тысяч сабель. Мамонтовцы ворвались в Тамбов, под колокольный звон уничтожили памятник Карлу Марксу, устроили еврейский погром, убивали и вешали евреев, рабочих, коммунистов.

Подоспевшие красноармейские части стремительным ударом освободили город от мамонтовцев. Уже в первых столкновениях выявилось, что мамонтовцы уклоняются от боя, уходят глубже в советский тыл, по пути расстреливая рабочих, бедняков, семьи коммунистов и красноармейцев, насилуя женщин, грабя население, угоняя скот и лошадей, взрывая мосты, обрывая провода, сжигая и разбивая паровозы и вагоны.

Посылая Мамонтова в рейд, Деникин думал посеять панику в нашем тылу и рассчитывал, что такая организованная контрреволюционная сила сплотит дезертиров, кулацкие и несознательные элементы деревни и поднимет пожар крестьянской войны против большевиков.

Ни то, ни другое не вышло.

Разорванный мамонтовской конницей Южный фронт, пропустив ее, вновь соединился и продолжал свои боевые операции. Что до крестьянства, то из уездов, где побывал Мамонтов, шли известия, что оно не только не поддержало белых, но начало самостоятельно подниматься на борьбу против них, создавая отряды, вооруженные винтовками, обрезами, вилами, топорами.

Но хотя деникинский расчет не удался, удар был тяжелым, очень тяжелым. По тамбовским, пензенским, рязанским, тульским, воронежским лесам и полям мчалась озверелая белогвардейская орда, налетала на села и города, все грабя, все сжигая, все уничтожая. Подвоз хлеба к Москве и пролетарским центрам снова резко сократился. Вместе с приближением белых подняла голову внутренняя контрреволюция.

Примерно в эти дни мы с членом нашего районного комитета партии Петром Лазаревичем Войковым (будущим советским послом в Польше, убитым рукою врага) после целого дня беготни, в перерыве между двумя заседаниями, зашли в «Кафе поэтов» на Тверской, где за фантастическую цену можно было купить булочку и выпить стакан коричневой бурды с сахарином.

За, одним столиком с нами оказался какой-то тип — явно буржуй. Его бритая физиономия выражала чувство сытости и ленивое желание поболтать для улучшения пищеварения.

Он сам завязал разговор с Войковым. Я не поверила бы своей памяти, что такой разговор был возможен, если б Войков тогда же не записал его.

— Всякая практика имеет свою философию, — сказал буржуй, вытягивая ноги и усаживаясь поудобнее. — Возьмите, например, мою специальность…

Он вынул из кармана сигару и с наслаждением ее закурил.

— Я, можно сказать, не сею, не жну, а собираю в житницу… Купить и продать — это не то что черкнуть резолюцию или декрет составить какой-нибудь, Купля-продажа — это вдохновение, это все равно что стихи писать. Тут дело не в расчете: столько-то нажить, за столько-то продать. Тут дело в ударе… Конечно, есть покупка и покупка. Возьмем пример. Вот вчера я купил сигары, несколько ящиков, тысяча рублей дюжина. Что это было: вдохновение или расчет? Конечно, расчет. Ибо я знал, что завтра у меня их купят по тысяче двести рублей…

Он затянулся своей сторублевой сигарой и, выпустив клуб голубого дыма, мечтательно, с видом опытного прожигателя жизни, посмотрел на то, как он расходится.

— А вот, — продолжал он, — другой пример. Три недели тому назад я купил за два миллиона сто тысяч рублей московский Дом Союзов. Вот это я называю вдохновением!

Войков прямо оторопел.

— Вы купили Дом Союзов? — спросил он, не скрывая изумления.

Его собеседник засмеялся.

— Вас это удивляет? Да, я его купил.

Мы с Войковым не верили своим ушам.

— Вы говорите о Доме Союзов, что в Охотном ряду?

— О нем самом. Я его купил, и, по-моему, купил за безделицу.

— Но позвольте, — сказал Войков. — Как же вы его купили?

Буржуй улыбнулся с насмешливой снисходительностью.

— Вы, мой милый, не в курсе дела, — сказал он. — Неужели вы не знаете, что в Москве можно купить дом так же, как в доброе старое время? Не думайте, что я шучу: за последние месяцы все, что мне удается заработать, я вкладываю почти исключительно в дома. У меня уже восемь домов, в Москве и два дома в Петрограде.

— Но кому же вы вносите деньги? — спросил Войков.

— О, во всяком случае, не Московскому Совету, — ответил тот. — Я вношу их законным владельцам, то есть тем, кто имеет на эти дома купчие крепости. Цены на дома растут сейчас день ото дня, с быстротой прямо сказочной!

— Но на что же вы рассчитываете? — спросил Войков.

— А как вы думаете? — вопросом на вопрос ответил буржуй.

 

Тверская, дом 38

Как-то вечером нас вызвали в райком партии. На эту ночь все члены партии Городского и Краснопресненского районов были мобилизованы для проведения массовой облавы в центральных кварталах Москвы. По улицам расхаживали усиленные патрули. У ворот и парадных дежурили посты. В квартирах, на чердаках и в подвалах проводились сплошные обыски.

Прежде чем приступить к делу, участников облавы собрали во дворе дома на Рождественском бульваре, где помещались районный комитет партии и штаб Отряда особого назначения. Член коллегии ВЧК Мартын Янович Лацис обратился к присутствующим с напутственным словом.

Он говорил о том, что за последнее время произошло множество случаев предательства, измены, шпионажа, перехода на сторону врага. За всем этим угадывается широкий контрреволюционный заговор.

Недавний случай предательства и измены на Красной Горке и на Карельском участке Северного фронта, заговор в Петрограде, о раскрытии которого сообщалось в газетах, — все это звенья одной цепи.

Пока какой-нибудь пункт еще далеко от боевой линии, заговорщики сидят притаившись, как клопы в щели. Но стоит линии фронта приблизиться, как местные белогвардейцы оказываются прекрасно вооруженными и стреляют нам в спину из окон и подворотен, подымают контрреволюционные мятежи, убивают наших людей.

Поэтому сейчас, когда Деникин рвется к Москве, а по нашим тылам гуляет казачий корпус Мамонтова, мы должны принять предупредительные меры, вроде массовой облавы, которая проводится этой ночью. Каждый дом, каждый двор, каждый сарай, чердак и подвал, каждая квартира должны быть обысканы. У нас должна быть уверенность, что в столице нет потайных складов оружия и взрывчатых веществ; что в укромных уголках не скапливаются белогвардейские молодчики, которые выступят по данному им сигналу; что где-то на задворках не работает подпольная типография, печатающая контрреволюционные листки; что в гаражах не стоят автомобили для обслуживания мятежников.

Группе, в которую я входила, был поручен один из самых скверных в Москве домов — Тверская, дом 38.

Он и сейчас стоит на том же месте, этот дом, только номер стал меньше, после того как снесли мелкие строения в нижней части улицы, и тесная Тверская стала широкой, просторной улицей Горького. Внешне он не так уж изменился. Ну, конечно, покрасили фасад, в витринах магазинов вместо плакатов ликбеза «Мы не бары! Мы не рабы!» и муляжей на предмет антирелигиозной пропаганды сейчас сверкают изделия «Ювелирторга» и синтетической химии. Да, дом остался тем же. И трудно поэтому представить его себе таким, каким он был в девятнадцатом году — с его загаженными лестницами, темными переходами, зловонными дворами, тупиками, подвалами, а главное — с квартирами, кишащими контрреволюционными офицерами, дезертирами, валютчиками, налетчиками, кокаинистами и прочим преступным сбродом, вкрапленным в тину обывателей и «бывших» людей.

При облаве дом был разбит на отсеки: лестница, выходящие на нее квартиры, подвал, чердак. Мы начали с чердака и подвала. В подвале ничего не нашли. На чердаке обнаружили две шашки полицейского образца (те, что когда-то звались «селедками»), жестяную банку с винтовочными патронами, ствол пулемета «Льюис», несколько пар штабс-капитанских погон, два офицерских нагана. Все это было тщательно запрятано под досками чердачного перекрытия.

Потом приступили к квартирам. Электрических звонков тогда почти не существовало. Звонили, дергая за деревянную ручку, присоединенную к колокольчику за дверью. Колокольчик звенел, несколько времени спустя слышались осторожные шлепающие шаги, вопрос: «Кто там?» Лишь после настоятельных просьб приокрывалась дверь — сначала на цепочке. Перед нами возникали причудливые фигуры: дамы в капотах, с бумажными папильотками, торчащими из-под ночных чепцов; бледные, дрожащие господа в шлафроках и ермолках; истерически вхлипывающие девицы; молодые люди, глядевшие на нас злобно-надменными глазами.

Обычно тот, кто открывал, уже с порога начинал заверять, что он — беспартийный: «беспартийный, стоящий на платформе Советской власти», «беспартийный безработный», «беспартийный революционер девятьсот пятого года», «беспартийный интеллигент», «беспартийная жертва царского режима». У этих «беспартийных» неизменно оказывалось множество продуктов: мешочки с крупой, пахнущей мышиным пометом, кулечки, узелки, жестяные банки, набитые полусгнившими припасами. Словно по уговору, золото, иностранную валюту и драгоценности эти «беспартийные» прятали в рваных, нестираных чулках и носках; документы и царские ордена — в мешочках с крупой; револьверы, бомбы и холодное оружие — под половицами; дезертиров и подозрительных господ с офицерской выправкой — в кухонных шкафах и комнатах для прислуги.

Уже под утро мы оказались перед дверью на четвертом этаже. Позвонили. Послышались тяжелые шаги.

Дверь сразу распахнулась. На пороге стоял чернявый парень в матросской тельняшке. Насупившись и подняв левую бровь, он исподлобья посмотрел на нас: «Вам чего?»

И тут, на беду, появился товарищ Хачин. Красивый товарищ Хачин, белокурый товарищ Хачин, красноречивый, очень красноречивый товарищ Хачин.

Этого товарища Хачина я знала еще по Питеру. Да и кто его не знал? Он был всюду и везде, непременно на виду, непременно на первом месте. Но странное дело: когда он появлялся в какой-нибудь новой организации, его сначала выбирали председателем, потом он оставался только членом комитета, а на очередных перевыборах его непременно проваливали.

Потом, уже в Москве, я не раз встречала товарища Хачина, который выныривал откуда-то, всегда в каком-нибудь новом амплуа. И вот сегодня я встретила его в штабе Отряда особого назначения, затянутого и перетянутого скрипящими новенькими ремнями, чем-то командующего и распоряжающегося. А сейчас он неожиданно возник перед нами и начальственно заявил, что эту квартиру, к проверке которой мы должны были приступить, он берет на себя.

Он вошел в нее с двумя понятыми, а мы позвонили в квартиру напротив. Там никто не ответил. Позвонили еще и еще. По-прежнему гробовая тишина. Взломали дверь. В квартире никто не жил, но лежали навалом груды всякой одежды, стояли мешки с мукой и ящики консервов. Ясно было, что здесь находится то ли воровская «малина», то ли склад шайки спекулянтов, а скорее всего — база какой-то контрреволюционной организации.

Мужчины стали, выстукивать стены и проверять полы, а мне делать было нечего, и я вышла на площадку. От всего увиденного меня мутило. Я раскрыла окно лестничной клетки и с тоской смотрела на серое предрассветное небо.

Тут я услышала голос товарища Хачина.

— Именно так и я ставлю вопрос, — восклицал он. — Именно волнительное извержение лавинообразных метафор…

Товарищ Хачин появился на площадке. Вместе с ним шел человек в фуражке с красноармейской звездой. У этого человека было тонкое, красивое лицо с пустыми холодными глазами.

Увидев меня, товарищ Хачин шумно обрадовался.

— Представь себе, — закричал он, — мы с товарищем независимо друг от друга пришли к совершенно совпадающим представлениям по вопросу о задачах поэзии в настоящую эпоху! Поэзия должна быть вулканична, в то же время в ней должна звучать тема взлета. И именно в этом взлето-вулканизме…

Продолжая разглагольствовать, товарищ Хачин стал спускаться по лестнице. Человек в красноармейской фуражке шел следом за ним. У этого человека был засунут под мышку сверток в газетной бумаге, перевязанный тонким шпагатом.

Эх, товарищ Хачин, товарищ Хачин! Был бы ты хоть немножко поумнее, какое страшное несчастье, быть может, удалось бы предотвратить!

В штаб Отряда особого назначения мы вернулись к утру. Во дворе были расставлены столы. За каждым сидел член штаба с помощником и принимал арестованных и вещи, изъятые при облаве.

Присев на какой-то ящик, я прислушивалась к разговору, шедшему за толом рядом со мной.

— Так, так, — приговаривал член штаба, слушая то, что ему говорил голубоглазый парнишка с винтовкой. — Давай сюда бумагу. «Препровождается гражданин Антон Устинович в революционный штаб. Личность гражданина Устиновича можно характеризовать только как темную, произносящую самые ругательные и невыразимые слова по адресу Советской власти». Ну что ж, отведи эту личность в арестное помещение, потом разберемся… Следующий! «Обнаружено шестьдесят золотых монет царской чеканки и золотой ошейник, который хозяйка называет собачьим именем „кулон“, а также очень много разных вещей, которые невозможно описать, нужно время полную неделю…» Так, так… Следующий. «Изъято оружие: винтовки разные, сабли, тесаки, военный бинокль, револьверы, палатка, брюки офицерские, шинели офицерские, седла кавалерийские, кобуры, порох, патроны винтовочные, ленты пулеметные…» Следующий! «Когда мы зашли и я назвал его по привычке „товарищ“, он отказался принять слово „товарищ“, отвечая, какой я тебе товарищ, разве только по веревочной петле. Я подозреваю в нем крашеного белогвардейца…»

Так, так… Следующий! «Проживают женщины, а вещи оказались мужские… Открыв шкаф, мы обнаружили в нем неизвестного гражданина, при котором не оказалось документов, но оказался револьвер системы „наган“ и денег триста одиннадцать тысяч двести семьдесят четыре рубля одиннадцать копеек, каковые препровождаются…»

Но все это была мелочь. Главным результатом этой ночи была подпольная эсеровская типография, обнаруженная в заднем помещении какого-то «Кооперативного объединения». В типографии стояли четыре плоскопечатные машины. Тут же лежал готовый набор очередного номера подпольной антисоветской газеты под невинным названием «Голос больного красноармейца», а также несколько десятков тысяч контрреволюционных листовок.

Отобранные листовки, связанные пачками, были сложены во дворе. Рядом с ними прямо в кучу были свалены узкие длинные полосы бумаги, на которых крупным жирным черным шрифтом набрано было только два слова: «Долой коммунистов!»

 

Взрыв

В течение сентября положение на юге становилось все более грозным. Контрнаступление Красной Армии, предпринятое в середине августа, окончилось неудачей. Противник по-прежнему держал в своих руках инициативу боевых действий. Сосредоточив в районе Белгорода ударный кулак, он рвался к Москве. Каждый день приносил известия о новых поражениях наших армий, о новых успехах армий Деникина.

Возле щитов, на которых вывешивались военные сводки РОСТА, постоянно толпился народ. Как-то, проходя мимо такого щита на Страстной площади, я увидела несколько ухмыляющихся рож. Одна из них, выставив растопыренную пятерню, загибала пальцы, приговаривая:

— Кладем недельку до Курска… Недельку до Орла… Считаем еще деньков с пяток до Тулы… А там, через недельку, и к нам в Белокаменную пожалуют-с.

— Про ягоду говорит, а и цвету не видел, — сказал в толпе злой голос.

— Это ли не цвет? — осклабилась рожа, тыча в сводку пальцем. — Ай да цвет, милок! Цвет на весь свет!

Впрочем, так рассуждала не одна эта рожа. Как сообщала шведская печать, «выступивший на последнем съезде консервативной партии английский военный министр Черчилль информировал партийный съезд о подготовляемом Антантой смертоносном ударе по русской революции. После сосредоточения всевозможных военных припасов вдоль всех границ Советской России начнется наступление на Москву армий четырнадцати государств. Это наступление должно начаться в конце августа или в начале сентября… По расчетам Черчилля, Петроград должен пасть в сентябре, а Москва к рождеству. Далее, впредь до окончания усмирительной работы в стране, Россией будет управлять смешанная комиссия под военной диктатурой…».

Но это не все!

Двадцать третьего сентября московские газеты вышли с огромными шапками:

РАБОЧИЕ!

КАЗАКИ-РАЗБОЙНИКИ И ВОЛЧЬИ СТАИ

ДЕНИКИНА ДЕЛАЮТ ОТЧАЯННЫЕ УСИЛИЯ

ПРОРВАТЬСЯ К НАШИМ ЦЕНТРАМ!

ЗАГОВОРЩИКИ И ШПИОНЫ В ТЫЛУ

ТЯНУТ СВОИ КРОВАВЫЕ РУКИ ИМ НАВСТРЕЧУ

ЗАНОСЯ ТОПОР НАД ТОЛОВОЙ ГОЛОДНЫХ РАБОЧИХ!

НА ЧАСЫ, ПРОЛЕТАРИЙ!

МЫ РАЗГРОМИМ ШПИОНОВ И БЕЛОГВАРДЕЙЦЕВ

В МОСКВЕ, ИСТРЕБИМ ИХ НА ФРОНТЕ!

Дальше шло сообщение ВЧК о раскрытии заговора «Национального центра». В нем подробно рассказывалось о деятельности этой контрреволюционной организации, большинство участников которой было поймано с поличным — с приказами и инструкциями Деникина, шифрованными записями, адресами участников и оружием.

Список членов «Национального центра» разоблачал лицо российской контрреволюции. В нем были домовладельцы и заводчики, помещики и бароны, кадеты, меньшевики, монархисты.

В этой компании оказался и Кузнецов Сергей Алексеевич — тот самый начальник оперативного отдела Главного штаба Рабоче-Крестьянской Красной Армии, которого я так недавно видела в кабинете своего отца в Реввоенсовете республики. Какого высокого полета была эта птица, можно судить хотя бы по тому, что после ареста Кузнецова Деникин по радио предъявил ультиматум, требуя немедленно его освободить. Нужно было быть такой дубиной, как Антон Иванович Деникин, чтобы предъявить подобный ультиматум!

— А ты знал тогда, что Кузнецов шпион? — спросила я отца.

— Нет. Но чувствовал неладное, — ответил он.

— Почему же ты его не арестовал?

— Я поступил умнее. Я прикинулся дураком.

Заговорщики решили выступить в конце сентября. Их целью было захватить Москву, завладеть радиостанцией и телеграфом, оповестить фронты о падении Советской власти, вызвать панику и разложение в рядах Красной Армии, открыть Деникину прямую дорогу на Москву.

Уже готовы были склады оружия. Уже стянуты в Москву преданные заговорщикам офицеры. Уже отпечатаны в подпольных типографиях приказы, которые должна была объявить Добровольческая армия, как только вступит в Москву: «За малейшее сопротивление — расстрел на месте!» Уже на карте Москвы был размечен подробный план военных действий мятежников.

В письме Деникину глава заговора кадет Н. Н. Щепкин давал политические директивы с лозунгами, которые он советовал выдвинуть белым при вступлении в Москву.

«Советы падут сами собой, — писал он, — если мы проведем главное: поголовное уничтожение коммунистов!»

Уничтожение коммунистов! Через два дня после раскрытия заговора «Национального центра» мы увидели, как они это думали делать!

Все члены партии были мобилизованы. Одни переведены на казарменное положение; другие брошены на фабрики, заводы, в красноармейские казармы для разъяснительной работы в связи с раскрытием белогвардейского заговора. Все было подчинено одной цели, сформулированной Лениным в письме Центрального Комитета Коммунистической партии: «Советская республика осаждена врагом. Она должна быть единым военным лагерем не на словах, а на деле».

Но при всем этом, когда тебе нет еще восемнадцати лет, вдруг выясняется, что как ни волнуют тебя вопросы борьбы с Деникиным, но обсуждение этих вопросов с неким товарищем представляет для тебя особый, необычный интерес; что после целого дня беготни, выступлений, военных занятий ты не прочь просидеть до утра на скамейке Тверского бульвара и всю ночь проговорить все с тем же товарищем — разумеется, только о борьбе против Деникина, и ни о чем другом, упаси бог!

Вечером 25 сентября я должна была присутствовать на созванном Московским комитетом партии собрании лекторов, агитаторов и представителей районных комитетов партии. На нем предполагалось выработать план работы районных партийных школ, а также обменяться мнениями по вопросу о постановке агитации.

Товарищ, о котором шла речь выше, на это собрание прийти не мог, так как выступал где-то на предприятии. Но мы условились встретиться в девять часов вечера у памятника Пушкину.

Московский комитет партии помещался тогда в Леонтьевском переулке (ныне улица Станиславского) в особняке графини Уваровой. После революции этот особняк был захвачен анархистами. Затем, после разоружения анархистов, его заняли левые эсеры, а после левоэсеровского мятежа в него перешел Московский комитет партии большевиков.

Собрание, назначенное на шесть часов вечера, началось с небольшим опозданием. На нем присутствовало много людей блестящего ума и остроумия, и оно, как и все такие собрания, шло весело, живо, с шутками и смехом. В небольшом зале набилось человек двести. Было жарко. Окна в сад, прилегающий к Чернышеву переулку, были открыты.

Я и слушала и посматривала на часы. Часовая стрелка уже переваливала за восьмерку, а собрание еще не кончилось. Я решила пробраться к выходной двери и встала там среди курильщиков, которые, слушая ораторов, попыхивали папиросами и выпускали дым в соседнюю комнату.

В эту минуту Михаил Николаевич Покровский рассказывал что-то очень смешное, и весь зал громко хохотал. Я почувствовала, что кто-то меня слегка толкнул. Это был Владимир Михайлович Загорский. Он опоздал, видно, торопился, бежал по лестнице, дышал тяжело, на лбу выступили крупные капли пота. Осторожно ступая, он вошел в зал, чтобы пройти к президиуму.

Покровский кончил. Александр Федорович Мясников, ведший собрание, прогремел колокольчиком и сказал:

— Итак, товарищи, ставлю на голосование план работы райпартшкол, с учетом внесенных поправок. Кто…

«Успею», — обрадовалась я, поднимая руку «за» раньше, чем Мясников приступил к голосованию.

И тут у крайнего окна, если смотреть от президиума, послышался странный звук, в зал влетел какой-то тяжелый предмет, упал на самой середине, раздался небольшой взрыв, потом этот предмет завертелся на полу и стал громко шипеть.

Все вскочили. Сидевшие посреди зала шарахнулись в сторону, кто-то вскрикнул. Но голос Загорского перекрыл шум.

— Спокойно, товарищи, — закричал он. — Не бойтесь! Не поднимайте паники!

Последнее, что я слышала и видела, был этот голос и фигура Загорского в ту секунду, когда он бросился вперед, к бомбе, и схватил ее, чтобы выкинуть в окно. Тут раздался взрыв. Меня швырнуло. На какое-то время я то ли потеряла сознание, то ли просто утратила способность соображать. Когда я пришла в себя, стены, выходившей в сад, не было; в проломе виднелась крыша, свисавшая сверху. Все стекла были выбиты, часть оконных рам вырвана, мебель разбита в щепы, пол и стены забрызганы кровью.

Смутно помню я то, что было потом: стоны раненых, тела убитых, искаженные отчаянием лица товарищей, склонившихся над останками Владимира Михайловича Загорского.

Три дня спустя московский пролетариат хоронил погибших. В Колонном зале Дома Союзов было установлено десять гробов, обитых красной и черной материей. Звучал похоронный марш. На лентах венков было начертано: «Убийство вождей пролетариата не остановит революционной борьбы. Вы убиты — вы живы!»

Но кто же были убийцы?

Взрыв в Леонтьевском переулке произошел через два дня после опубликования сообщения ВЧК о раскрытии заговора «Национального центра». Первой мыслью поэтому было: взрыв — дело еще не пойманных белогвардейцев.

Даже когда появилось нелегально напечатанное «Извещение Всероссийского повстанческого комитета революционных партизан», в котором заявлялось, что бомба в Леонтьевском брошена «анархистами подполья», это сочли белогвардейской провокацией.

Но прошло несколько дней — и в руки ВЧК попало письмо одного из анархистов, неоспоримо свидетельствовавшее, что взрыв был совершен именно анархистами при участии левых эсеров.

Весь октябрь прошел в полной драматических эпизодов борьбе чекистских органов против анархистского подполья. Сначала была установлена явочная квартира анархистов в Москве. В ней произвели внезапный обыск и нашли оружие, списки членов организации, инструменты для взлома несгораемых шкафов, большие денежные суммы.

На основе этих данных были проведены аресты боевиков, из которых ни один не сдался без вооруженного сопротивления. Во время такого вооруженного сопротивления был убит видный организатор анархистского подполья Соболев; это он, забравшись на балкон, бросил бомбу в Леонтьевском переулке.

Фотография Соболева была опубликована. Едва взглянув на нее, я узнала «вулкановзлетного поэта», который обвел вокруг пальца красноречивого товарища Хачина.

В тот момент, когда Деникин, овладев Курском, двигался к Орлу; когда еще не просохла земля на могилах жертв взрыва в Леонтьевском переулке; когда контрреволюционеры всех мастей и оттенков готовили массовую бойню против авангарда рабочего класса, Центральный Комитет партии объявил «партийную неделю» и обратился ко всем трудящимся с призывом вступать в ряды Российской Коммунистической партии.

 

Высокое звание коммуниста

Я жила тогда с отцом в гостинице военного ведомства. Гостиница была старинная, и название у нее было старомосковское: «Лоскутная». Находилась она в самом начале Тверской, там, где теперь расстилается просторная Манежная площадь. В том самом номере, который занимал отец, когда-то останавливался, приезжая в Москву, Лев Толстой.

Здание гостиницы было приземистое, толстой каменной кладки. На второй этаж вела широкая лестница со стершимися от времени узорчатыми чугунными ступенями. Дальше шли узкие коридоры с поворотами, тупиками, переходами. Отопление было воздушное: в стенах выложены были кирпичные борова, по которым горячий воздух из котельной должен был поступать в номера. Котельную давно уже не топили, в боровах поселились крысы. Когда мы варили у себя в номере кашу, они визжали и грызли железную заслонку, прикрывавшую отдушину отопления.

Постояльцами «Лоскутной» были преимущественно командированные: шумные матросы, усталые политруки, звенящие шпорами кавалеристы. Население это было текучее: появлялось на день, на два — и исчезало.

Мы с отцом приходили домой только поужинать и переночевать. Тот, кто являлся первым, разжигал примус, ставил на него кастрюлю с водой и засыпал смесь из пшенной, ячневой и гречневой крупы, которую где-то выдали отцу. Крупы были перемешаны неравномерно — и у нашей каши каждый раз был новый, своеобразный вкус. Звали мы эту кашу «пестрой».

Как-то, когда мы только что уселись за кашу, в дверь постучали, и в номер вошли незнакомый нам военный и коридорная горничная Агаша.

Была Агаша милым веснушчатым существом, похожим на голубенький ситчик. Ходила всегда в одном и том же платье и веревочных туфлях. В отличие от остальной гостиничной прислуги, которая вздыхала о прежних господах, презирая теперешних «хамов», Агаша была со всеми приветлива и услужлива.

Военный попросил у моего отца разрешения изложить дело, которое привело его к нам, и со многими подробностями и отступлениями изложил его суть.

Он был командирован из прифронтовой полосы в Москву вместе с неким товарищем Брюшковым. Оказалось, у этого товарища Брюшкова и в Симбирске, и в Сызрани, и в Москве, и почитай в каждом городе Советской России имеются барышни, потому что, как говорит товарищ Брюшков, «в Тулу со своим самоваром не ездят». Когда они приехали в Москву, товарищ Брюшков захворал, и во время болезни его выхаживала коридорная горничная Агаша и полюбила его, а теперь он, Брюшков, поправился и уходит к своей московской барышне, с которой путается еще с царской войны. И вот военный решил привести Агашу к товарищу члену Реввоенсовета республики, чтобы тот вмешался в этот позор: ведь товарищ Брюшков, который носит красноармейскую звезду, ведет себя по отношению к женщине, как золотопогонный офицер…

— Они сказали мне, что они холостые и у них никого нету, — тихо проговорила Агаша. — И я поверила им, потому что знала, что они партийные, и думала, что в партийных могут состоять только честные.

«В партийных могут состоять только честные…» В этих словах простой девушки бессознательно выразилось огромное доверие к Коммунистической партии со стороны народа.

Российский пролетариат уже на протяжении двух десятилетий знал эту партию. Под ее знаменами он пошел на штурм крепостей капитала и два года бился с врагами. Но в последние, такие трудные месяцы он как бы в особенном, новом свете увидел большевистскую партию и ее подвиг.

Помню, на Прохоровке выступал рабочий-ткач, которому машиной оторвало руку.

— Великая, товарищи, ответственность, которую взяли на себя коммунисты, — говорил он. — Великая ответственность, а взяли они ее на себя. По своей по доброй воле взяли и несут, не сгибаясь, не падая, а наоборот — смело и гордо смотря вперед.

Прижав к груди пустой рукав, он поклонился в землю:

— И я, товарищи, говорю, что мне перед вами, перед коммунистами, стыдно. Я как пролетарий считаю себя братом коммунистов и высказываю вам свое уважение…

Иногда разговор о партии переплетался с разговором о Советской власти, о хлебе, — о гражданской войне. Но бывало и так, что тема партии и партийной морали становилась центральной, а то и единственной темой собрания. Кто является настоящим коммунистом? Как коммунист должен относиться к народу? Каким обязан он быть на работе и в личной жизни?

Где бы ни шел такой разговор, с образом настоящего коммуниста непременно связывался высокий идеал человека, отдавшего жизнь борьбе за народное счастье.

Сейчас это звучит как нечто само собой, разумеющееся. Но надо вспомнить то время. Против нашей партии выступало целое полчище врагов — и эсеров, и меньшевики, и анархисты, и обыватели-шептуны, и церковники, и сектанты. Все они обливали ее потоками грязи и клеветы, кричали о «комиссародержавии», о «коммунистической монархии» и еще о тысяче таких вещей. Однако рабочий народ, чувствуя своим классовым инстинктом пролетария, где правда, сделал слово «коммунист» синонимом честности, мужества, благородства, служения правому делу.

В моем блокноте агитатора, куда я заносила услышанное на собраниях, было полно таких записей:

«Он коммунистический человек. Не подведет, не выдаст…»

«В ком я вижу истинного коммуниста? В самом честном, идейном, передовом работнике, принцип которого только справедливость, который дает жизни больше, чем берет от нее…»

«Будем, товарищи, действовать по-коммунистически: давайте сомкнемся вместе на борьбу, забудем на время нужду и все невзгоды во имя славного будущего. Сейчас и умереть не страшно, потому что умираем мы при сознании, что хотим жить по-человечески, с достоинством человека. Вступим в ряды таких борцов, которые забыли про все, про свою семью, а лишь защищают и берегут счастье всех угнетенных…»

Так в самой глубине народных масс рождалась тяга в ряды Коммунистической партии. Особенной силы достигла она после раскрытия заговора «Национального центра» и взрыва в Леонтьевском переулке.

В начале октября я уезжала из Москвы. Первое, что бросилось мне в глаза, когда, вернувшись, я вышла на Каланчевскую (ныне Комсомольская) площадь, было огромное кумачовое полотнище:

НЕ СДАДИМСЯ! ВЫДЕРЖИМ! ПОБЕДИМ!

Придя в «Свердловку», я сразу попала на партийное собрание. Было это к вечеру. Зал тонул в полумраке. Только в крайнем окне, позади докладчика, алело закатное небо.

Председатель Московского комитета партии Владимир Сорин коротко сказал о том, что целый ряд мобилизаций — на фронт, на транспорт, на продовольствие, на заготовку дров — вычерпал лучшие силы коммунистов Москвы, да и не только Москвы. Все наиболее развитые, энергичные, даже просто толковые коммунисты сражаются сейчас против Колчака и Деникина, преследуют Мамонтова, добывают хлеб в Уфимской губернии. Ячейки обезлюдели. Районы истощены. В таких крупнейших районах, как Сокольнический и Замоскворецкий, осталось меньше чем по тысячи членов партии, в Сущевско-Марьинском — четыреста пять человек, а по всей московской организации — немногим больше десяти тысяч.

Между тем республика требует все новых и новых людей, новых коммунистов. Следовательно, нужно их найти, подготовить. Где их искать? В рабочем классе, среди красноармейцев, среди передовых крестьян. Каждый член партии обязан пойти в массы, отыскать там честных, стойких, сознательных людей, привести их в партию. Если каждый из нас завербует хотя бы одного человека, мы удвоим наши ряды.

Прямо с собрания мы отправились за путевками в районные комитеты партии. Народу там было — не пробьешься. Все время приходили люди за докладчиками, инструкциями, тезисами, литературой.

Мне довелось во время партийной недели побывать примерно на десятке собраний на заводах, фабриках, в железнодорожных мастерских, в воинских частях.

Одни из этих собраний шли в решительном, быстром темпе, перебивались смехом, шутками: уговаривать нас, мол, нечего, сами кого хочешь уговорим! Нередко они кончались решением вступить в партию поголовно — всем цехом, мастерской, ротой.

На других господствовало настроение глубокой, почти угрюмой задумчивости. Видно было, что людям нелегко. «Я на думах как на вилах стою», — сказал один участник такого собрания.

Не все, конечно, изъявляли готовность вступить в партию. Были среди рабочих такие, которые говорили, что сейчас, дескать, слишком много партий, каждая тянет к себе, все между собой спорят и дерутся и никак не придут к согласию. А мы, мол, люди серые, чего нам лезть туда, в такое пекло?

Были и такие, которые сводили все к пробравшимся в партию шкурникам и авантюристам. А раз в партии такие личности сидят, то ему, оратору, делать там нечего и он предпочитает оставаться беспартийным.

Были, наконец, и такие, которые говорили, что борьба Коммунистической партии за освобождение трудящихся от капиталистического рабства очень трудна, она требует от члена партии огромного напряжения и жертв, и для него, выступающего, это не под силу.

— Вот я так прикидываю, что если мне в партию вступить, то хлеб на Сухаревке покупать будет зазорно, — говорил один из таких рабочих. — А утроба набивки требует, карточкой ее не прокормишь…

Но лицо собрания определяли иные люди. Те, кто переживал сейчас самую чистую, самую светлую, самую вдохновенную минуту своей жизни.

Вот на ящике, который служит трибуной, стоит рабочий лет тридцати. Его бледное лицо, окаймленное редкой бородой, светится счастьем.

— Товарищи, — говорит он задыхающимся голосом. — У меня раньше в голове были черные мысли. Я думал: вот, дескать, я запишусь в партию коммунистов, а господин Деникин тут как тут — и тогда мне могила. Вот думал я, когда угонят его подальше, вот тогда и запишусь. А вышло дело, что и Деникина еще не угнали, а я иду в партию коммунистов. Теперь же!.. На душе у меня сейчас не прежняя мысль — близко ли Деникин, — но торжество правды, и эта правда рассеивает прежние мои грязные мысли. И вы, товарищи, тоже выбросьте черную задумчивость и идите в нашу партию, партию коммунистов. Я иду, но иду с надеждой, что и вы, которые отстали, не запятнаете нашей действительно пролетарской революции.

Выступает другой — человек с лицом, резко исчерченным морщинами. Он говорил, сжав большие руки. Собрание замерло.

— Как я рос? Что я видел? — глухо говорит он. — Отдали меня мальчонкой на фабрику и учили там меня одной науке: услуживать, прислуживать, получать подзатыльники, бегать в казенку лисицей, заметая следы, — неся младшему так, чтобы не увидел старший. Этак дрессировали из меня, как из собаки, себе раба — и остаться бы мне рабом, если бы не революция. И сейчас, товарищи, и с полным сознанием прошу зачислить меня в партию коммунистов и принять под свое красное знамя, чтобы сражаться вместе с вами за освобождение трудящихся всего Мира.

На собраниях почти не интересовались тем, что в наше время называется политическим уровнем вступающего в партию. Народ волновал другой вопрос: соответствует ли тот, кто идет в ряды партии, высокому нравственному идеалу коммуниста.

— А пить бросишь? — кричали из зала.

— А с женой как ты поступаешь? — спрашивал женский голос.

Под этим углом зрения и обсуждали вступающих. Этого надо принять, он достоин высокого звания коммуниста. А этот не годится: пьяница, матерщинник, залепил затрещину подмастерью. Такой только запачкает собой партию.

Перепадало при этом и тем, кто уже состоял в партии. Вот вышел молодой парнишка и говорит:

— Я, товарищи, малограмотный, так что вы меня извините. Не знаю уж отчего, но очень люблю я рассуждать. Ну, конечно, по малограмотности рассуждаю больше всякую глупость. Меня и ругают за это, и Петр Фролович ругают, и Иван Васильевич ругают. Но от них мне это не обидно, потому что они люди не партийные. А вот вы, Николай Кузьмич, вы человек партийный, коммунист, вот когда вы меня ругаете, мне обидно. Зачем вы ругаетесь? Вы должны научить, а не ругаться… Свою речь парнишка закончил неожиданно:

— Попрошу я вас, товарищи, дозвольте мне записаться в пролетарию всех стран!

Районные комитеты партии заседали по нескольку раз в день, утверждая списки вновь принятых в партию. После этого созывались собрания, на которых новым коммунистам вручались партийные билеты. И где бы эти собрания ни происходили — в цехе, рядом со станками, или в прокуренной комнатушке заводского комитета, — все они были отмечены печатью особой торжественности.

С такого собрания коммунисты, провожаемые остальными рабочими, с красными знаменами и пением революционных песен направлялись к Московскому Совету. Часто тут же, на собрании, и старые и новые члены партии выражали желание немедленно уйти на фронт и прямо с собрания шли в военно-вербовочное бюро, а на следующий день уже шагали по московским улицам по направлению к вокзалам, с винтовкой на ремне, с фунтом хлеба и двумя ржавыми воблами в вещевом мешке.

Пожилые бородачи шли рядом с безусыми юнцами, женщины в одном строю с мужчинами, рабочие с Трехгорной мануфактуры в рубахах, испачканных краской ситцепечатной, плечом к плечу с почерневшими от металлической пыли токарями с Бромлея. Одеты были все в свою одежду, на ногах у многих была самодельная обувь на деревянной или веревочной подошве.

У этих бойцов были впалые от голода щеки, они не умели ходить строем и держать ногу, они едва умели стрелять. Но лица их были исполнены такой непреклонности, такой веры в свое дело, такой готовности либо победить, либо умереть, что видно было: эти люди будут сражаться до последнего вздоха, но не отступят и не откроют врагу дорогу на Москву.

В октябре 1919 года, когда Деникин был под Тулой, а Юденич под Петроградом, в партию влилось около двухсот тысяч сынов и дочерей советского народа.

В те дни Владимир Ильич Ленин писал:

«…это — чудо: рабочие, перенесшие неслыханные мучения голода, холода, разрухи, разорения, не только сохраняют всю бодрость духа, всю преданность Советской власти, всю энергию самопожертвования и героизма, но и берут на себя, несмотря на всю свою неподготовленность и неопытность, бремя управления государственным кораблем! И это в момент, когда буря достигла бешеной силы…»

Да, это было чудо, одно из тех чудес, которыми полна история нашей великой пролетарской революции!

 

Золотая осень

В конце сентября Центральный Комитет партии обратился ко всем партийным организациям, ко всем членам партии с призывом удвоить, утроить, удесятерить энергию партийных организаций в деле военной обороны Республики.

В этом письме чаще всего повторялся один и тот же глагол, который звучал словно звон вечевого колокола: должен! должны!

Партийные мобилизации следовали одна за другой. Двадцать процентов членов партии, тридцать процентов, пятьдесят! Некоторые партийные организации уходили на фронт целиком, полным своим составом.

Работа государственных учреждений подлежала предельному сокращению, а сотрудники — отправке на фронт. Мобилизация не касалась только трех ведомств: военного, продовольственного и социального обеспечения.

«Почему социального обеспечения? — думала я, — Ну, понятно, что военного и продовольственного, но при чем же это несчастное социальное обеспечение?»

Размышляя об этом, я шла по кремлевским коридорам к Владимиру Ильичу, для которого я приготовила по его просьбе кое-какие выписки из книг.

Вопрос меня настолько интересовал, что я выпалила его, едва войдя в кабинет Владимира Ильича.

Он сердито посмотрел на меня.

— Я слышу это сегодня по меньшей мере в пятнадцатый раз, — сказал он. — В том числе и от работников Комиссариата социального обеспечения. Чтоб не терять времени на разъяснения, я распорядился отпечатать вот этот документ — и даю его спрашивающим. Прошу прочесть внимательно!

Он достал из папки на столе машинописную копию какого-то документа и протянул мне.

«Мы, красноармейцы такого-то полка, — читала я, — едем на фронт для защиты и укрепления власти Советов и на помощь нашим товарищам, уже сражающимся на фронте два года. Из них уже много легло там на фронте, но мы знаем и верим больше, чем в себя, что наша Советская власть мозолистых рук их имена на странице истории запишет и их семейства не забудет. Со своей стороны мы заявляем: до тех пор не сдадим оружия, пока не разобьем наголову всю сволочь, белогвардейцев, а также социалистов в кавычках. Мы докажем нашей собственной власти, что мы, красноармейцы, отлично понимаем, за кого мы идем и для чего на фронте умрем, но не отдадим своих прав. Но наша просьба только в том: помните о нас и о наших семействах. А в случае, если здесь, в тылу, поднимут головы контрреволюционеры, то пусть знают, что мы пойдем и разделаемся с ними, что называется, как повар с картошкой, то есть ни одного не оставим в живых. Да здравствует Советская власть! Да здравствует мировой пролетариат!»

Пока я читала, Владимир Ильич просматривал сделанные мной выписки.

— Прочли? — спросил он, когда я кончила. — Запомните навсегда слова: «мы знаем и верим Советской власти больше, чем в себя». Только тот достоин высокого звания коммуниста, кто понимает, какие обязанности налагают на него эти слова…

В эти дни в письме группе иностранных коммунистов Владимир Ильич Ленин писал: «Дорогие друзья! Шлю вам наилучший привет. Наше положение очень трудное из-за наступлений 14 государств. Мы делаем величайшие усилия».

Трудно измерить поистине титаническую работу, которая скрывалась за этими скупыми словами: «Мы делаем величайшие усилия». Тут и небывалое напряжение сил для создания решающего перелома на Южном фронте, и организация обороны Москвы, и помощь красному Питеру, который решено было защищать до последней капли крови.

Чуть ли не каждую ночь у нас, в номере «Лоскутной», в темноте раздавался настойчивый звонок «вертушки» (так называли телефоны внутренней связи Совнаркома). Отец вскакивал, брал трубку — и только и слышно было: «Хорошо, Владимир Ильич… Записываю, Владимир Ильич…», а едва уснешь — снова такой же звонок.

Выписки, которые я принесла Владимиру Ильичу, были сделаны мною из статьи, напечатанной без подписи автора в одном из американских изданий XIX века. Надежда Константиновна сказала мне, что Владимир Ильич просил Румянцевскую библиотеку выдать ему это издание на дом, но библиотека ему отказала на том основании, что оно входит в состав фонда, из которого выдача книг на руки не производится. Поэтому Владимир Ильич поручил мне пойти в читальный зал библиотеки и переписать для него эту статью.

Статья называлась «Кавалерия». Автор ее занимался подробным анализом кавалерийского боя.

«Моральный элемент, храбрость, здесь сразу преобразуется в материальную силу, — писал он, — наиболее храбрый эскадрон будет скакать с величайшим самообладанием, решимостью, быстротой, ensemble и дружностью. Ввиду этого, кавалерия может совершить великие дела только в том случае, если она охвачена „порывом“. Но как только сломлены ряды одной стороны, на сцену выступает сабля, а вместе с нею и индивидуальное искусство в верховой езде. По меньшей мере части победоносной конницы приходится отказаться от сохранения своего тактического построения, чтобы саблей снять жатву победы. Таким образом, удачная атака сразу решает судьбу столкновения, но если она не сопровождается преследованием и рукопашным боем, то победа остается сравнительно бесплодной. Только громадное преимущество стороны, сохранившей свою тактическую сплоченность и строй, сравнительно со стороной, утратившей их, и объясняет невозможность для иррегулярной кавалерии, как бы хороша и многочисленна она ни была, разбить регулярную конницу».

Владимир Ильич отчеркнул это место карандашом и написал на полях: «Товарищ Гусев! Прошу ознакомиться со статьей Энгельса, о которой мы говорили, и побеседовать с комиссаром Московской кавалерийской дивизии. Потом расскажете мне. Статью вернете».

Комиссар Московской кавалерийской дивизии (фамилия его была, кажется, Жуков) остановился в той же «Лоскутной» гостинице, в которой жили мы. Вечером он пришел к нам в номер. Все выказывало в нем человека, только что прибывшего с фронта, где он провел много месяцев в седле: и развалистая походка, и покрасневшие от бессонницы и степного ветра глаза, и обветренное, загорелое лицо.

Он был полон мыслей, забот, требований. Основной идеей, которая владела им, была создание «стратегической конницы» — выражение, к которому он упорно возвращался во время разговора.

Вертя в руках махорочную самокрутку, он говорил:

— Необходимость иметь крупные конные части вытекает из того, что мы имеем дело с конным врагом. Создай мы стратегическую конницу, мы могли бы тогда совершать набеги на врага и работать у него в тылу. Стратегическая конница представила бы собой грозную и серьезную боевую силу, которая при известной подготовке может решать участь всей операции и судьбу целого фронта. Только при таких условиях можно будет перейти от обороны в наступление.

Вопросы, которые выдвигал комиссар Московской кавалерийской дивизии (и не он один, а ряд командиров и комиссаров кавалерийских частей), имели важнейшее значение для организации разгрома Деникина. Своими успехами белые были до сих пор обязаны прежде всего преимуществу в коннице, которой они имели вдвое больше, чем Красная Армия. Поэтому создание красной кавалерии было жизненной задачей, без решения которой победа была невозможна.

Пролетарская революция решила ее, создав из казачьей и деревенской бедноты конные соединения Буденного и Примакова и мобилизовав в кавалерийские части коммунистов и рабочих.

Отец был тогда командующим Московским сектором обороны, созданным по решению Центрального Комитета партии.

Решение это, принятое на другой день после падения Курска, было продиктовано угрозой, под которую поставило бы Центральный промышленный район и в частности Москву и Тулу дальнейшее продвижение противника. Отныне, указывал Центральный Комитет, основной военной и вместе с тем политической задачей сделалось во что бы то ни стало, ценой каких угодно жертв и потерь, отбить наступление Деникина, удержать Тулу с ее заводами, отстоять Москву.

С этой целью и был создан Московский сектор обороны. Он включал Московскую, Тульскую, Рязанскую, Калужскую губернии и несколько уездов Смоленской губернии.

Перед войсками сектора были поставлены две основные задачи:

1. В случае выхода противника к Московскому сектору не дать ему быстро распространиться вдоль железных дорог, особенно ведущих к Москве.

2. В случае неудачных действий войск Южного фронта прикрыть их отход, а затем остановить и привести в порядок наши отходящие части и отразить вместе с ними наступление противника, использовав для этого как остов позиции заранее подготовленные линии обороны, — с тем, чтоб, перейдя в контрнаступление, разгромить врага.

Программа военно-инженерных работ, проводимых сектором, предусматривала создание пяти линий оборонительных узлов общей протяженностью в несколько тысяч верст. На территории сектора было введено военное положение, вся власть передана революционным комитетам, непосредственно подчиненным командующему сектором.

Все говорило о том, что наступающая осень будет временем безмерного напряжения сил и борьбы не на жизнь, а на смерть. Было что-то величавое в притихших улицах Москвы, в безлюдных площадях, в слитном гуле шагов московских рабочих и работниц, уходивших на фронт.

Рано поутру мы с отцом шли на работу. Это было единственное время дня, которое мы проводили вдвоем, не прерываемое телефонными звонками и вестовыми со срочными пакетами. Прощались мы возле окованных медью дверей Главного штаба.

— Когда ты придешь домой? — спрашивал отец.

— Поздно вечером, — говорила я.

— Может, хоть сегодня ты придешь пораньше? — говорил он.

— Нет, — отвечала я сухо, — не могу прийти пораньше. У меня много работы.

Он едва заметно усмехался.

— У меня, — говорил он, — пожалуй, тоже много работы…

За это время отец не раз объезжал Московский сектор обороны. В одну из поездок он взял с собой меня, сказав, что ему нужна помощь моих «глазастых глаз».

Не помню уж почему, мы оказались на разъезде Окружной дороги. Было так странно после напряженности, в которой постоянно мы жили, попасть на тихий полустанок, где копошились куры, краснели гроздья рябины, а дежурный по станции, перебирая струны гитары, напевал «Сомнение» Глинки.

Наконец пыхтящий маневровый паровозик подтащил наш вагон. В прошлом он принадлежал какому-то царскому министру и состоял из салона и нескольких купе. Сотрудники штаба, повесив в салоне карту оборонительных линий и узлов сопротивления, уселись за доработку вопросов, которые предстояло решить во время поездки. Вопросов этих было много. На одни только военно-инженерные работы, проводившиеся сектором, выходило ежедневно по сто двадцать тысяч человек.

Маршрут наш проходил через города Центральной России. Давно ли я, сидя за школьной партой, заучивала их названия с помощью тарабарщины, переходившей от одного поколения гимназистов к другому?

Жиздра, Мценск, Ефремов, Гжатск. Богородицк, Тула, Спасск…

Первая крупная остановка была сделана в Серпухове. В вагон явились члены уездного ревкома. Председатель ревкома, в прошлом рабочий местной ситценабивной фабрики Коншиных, доложил тщательно разработанный ревкомом план обороны города от белых банд.

Ревком уже приступил к строительству укреплений перед мостом через Оку и железнодорожным мостом. Вокруг города отрывались окопы для стрельбы стоя — с бойницами и пулеметными гнездами. Согласно инструкции Московского сектора обороны, узлы сопротивления должны были быть обнесены колючей проволокой в несколько рядов. Но колючей проволоки ревкому достать не удалось, вместо нее устраивались засеки и баррикады. Было что-то волнующее в сочетании этих слов: «засеки и баррикады». От одного из них веяло древней московской Русью, оборонявшей себя от кочевников, другое было неотрывно связано с революционными боями рабочего класса.

Из Серпухова мы выехали поздно. Маломощный паровоз с натугой тащил тяжелый состав. За темными окнами лежала холодная осенняя ночь..

Вдруг окна осветились неясным пляшущим светом. Паровоз надсадно захрипел, одолевая подъем. Я спустила оконную раму. В окно ворвался гул людского говора, звяканье лопат, неуверенные звуки гармони, подбиравшей «Варшавянку». Мы въехали на мост. Внизу блеснула черная гладь воды. А направо и налево, сколько мог охватить глаз, виднелись огни костров, окутанные красноватым дымом фигуры людей и высокие холмы свежевырытой земли. Здесь шло строительство одного из оборонительных рубежей.

Теперь останавливались часто. Вагон отцепляли на станции, к командующему сектором приходили члены ревкомов и представители местных военных властей. Все были небриты, с ввалившимися щеками, с глазами, запавшими от бессонницы.

Вопросы решались быстро. Круг их был чрезвычайно широк. Речь шла и о переправах (все переправы на реках надо было подготовить к уничтожению), и о бывших помещиках, которые за последнее время появились как из-под земли. На руках у них были добываемые неведомо откуда грамоты, согласно которым им поручалась охрана их поместий, как «памятников старины, и искусства». Командующий сектором утверждал постановления ревкомов о том, чтоб всех объявившихся помещиков арестовывать и заключать в лагеря для принудительных работ, а в случае сопротивления — расстреливать на месте.

Много внимания уделялось созданию мелких местных партизанских отрядов по пять — десять человек, подвижных и легко скрывающихся. Их основная задача заключалась в том, чтоб непрерывно, настойчиво беспокоить неприятеля, изматывать его, любыми средствами причинять ему вред, истребляя одиночек, нападая по ночам, внося панику, разгоняя лошадей, — словом, создавать вокруг него атмосферу грозящей отовсюду неуловимой опасности.

— Предупреждаю вас, товарищи, — говорил командующий сектором, — что эти отряды, которые сильны своим множеством и подвижностью, ни в коем случае не должны сливаться и раздуваться в малоподвижные крупные отряды, требующие совершенно иных условий формирования и обучения.

Иногда командующего сектором вызывали к прямому проводу. Из-под быстро постукивающего телеграфного аппарата ползла бумажная лента, покрытая буквами: «Здесь комиссар N полка Рязанской стрелковой дивизии Поликарпов тчк Здравствуйте товарищ Гусев тчк Я слыхал что вы шлете мне пополнение верно ли это вопрос. У аппарата комвойск Гусев тчк Можем прислать двести человек вооруженных зпт также невооруженных тчк Скажите сколько можете принять невооруженных вопрос Здесь Поликарпов тчк Пришлите сегодня сколько можете тчк Если пришлете четыреста штыков двести сабель я вооружу тчк Боедух красноармейцев отличный зпт беспартийной конференцией принята резолюция зпт просим опубликовать газетах две тчк Ни в минуты наших неудач ни в моменты нашего военного торжества мы ни на минуту не сомневаемся в конечной победе пролетариата над буржуазией тчк В момент расправы озверевшей буржуазии над порабощенным пролетариатом мира шлем проклятие буржуазии и братское кавычки слышу кавычки рабочим всего мира и особенно залитому кровью венгерскому пролетариату тчк Да здравствует последний бой труда с капиталом восклицзнак Все как один на бой с Деникиным восклицзнак».

Иногда командующий сектором производил проверку боевой и тактической подготовки формирующихся в секторе стрелковых дивизий. В их составе было много бывших дезертиров — как добровольно явившихся (их сразу можно было узнать по неловкой старательности, которую они вкладывали во все, что делали), так и приведенных насильственно (эти выделялись расхлябанными движениями и безразличным тупым взглядом).

Значительную часть пополнений составляли только что мобилизованные крестьяне старших возрастов, послужившие уже в солдатах, а нередко намыкавшиеся в германском плену. Многие из них полагали, что отвоевали свое и имеют право просидеть гражданскую войну на печке, покамест другие воюют. Но Мамонтов показал им, что выбора нет; либо надо идти в кабалу к Деникину, либо вступать в ряды Красной Армии. Они избрали второе.

И вот они проходили перед командованием — с винтовками на ремне, кто в солдатской папахе, кто в старой шапке, иные в лаптях, иные даже босиком. На лицах их застыло выражение утомленной серьезности. Приближаясь к начальству, они подтягивались, четко печатали шаг — и на приветствие командующего сектором многие отвечали: «Рады… стараться… ваше…»

Самым больным вопросом было снабжение. Командиры частей, стесняясь крепких выражений, употребляли по адресу снабженцев самые неожиданные ругательства: и что они «пищат телеграммы вместо дела», и что «разводят бюрократизм выражающийся в питье чая». Но что могли поделать несчастные снабженцы, когда им приносили длиннейшие списки, в которых чего-чего только не было: пулеметы, патроны, винтовки, рубахи суконные, рубахи нательные, брюки, телогрейки, портянки, сапоги, обмотки, ботинки, шинели, ремни поясные, ремни винтовочные, мешки вещевые, мешки сухарные, сумки патронные, двуколки одноконные, двуколки парные патронные, уздечки, упряжь, седла вьючные, седла кавалерийские — и еще десятки наименований.

Воевать без всего этого было невозможно. Невозможно, но должно, ибо достать было неоткуда!

За окнами вагона шуршал ветер. Сменялись железнодорожные станции, укрепленные узлы, люди, вопросы, с которыми они приходили. В штабном вагоне день и ночь шла не прерываемая ни на минуту работа.

Наконец к исходу четвертого дня вагон был прицеплен к составу, направлявшемуся на север. Командующий сектором решил использовать свою поездку, чтоб посмотреть последнюю перед Москвой линию обороны. Линия эта окружала столицу в радиусе 20–25 верст и проходила через Знаменское, Внуково, Быково, Тарасовку. Она была намечена на случай приближения противника к Москве и непосредственной угрозы городу; оборонительные работы на ней пока не велись.

Не доезжая Быкова, работники штаба сошли с поезда и пошли пешком. Дорога вела через густой лес. Мы шли уже довольно долго, когда сквозь сплетенные ветки деревьев показались чугунные ворота большого парка. Кто-то сказал, что это — бывшее имение одного из царских сановников, а теперь в нем устроен санаторий. Все порядком устали и решили зайти в санатории, попросить чаю.

За воротами вытянулась широкая аллея, обсаженная столетними липами. В конце ее белел дом, похожий издали на светлое облако. Мы были недалеко от него, когда впереди показались идущие нам навстречу два человека. Один из них шел, держа в каждой руке по палке и поочередно опираясь на них, — и все же походка его казалась легкой и величественной. Когда мы подошли ближе, лицо его поразило меня своей удивительной одухотворенной красотой.

Рядом с ним, поддерживая иногда его под руку, шел врач в белом халате. Мы с отцом узнали в нем хорошо нам знакомого доктора Вейсброда.

— Разрешите вас представить, — сказал доктор. — Климент Аркадьевич Тимирязев — Сергей Иванович Гусев.

Я, конечно, знала, что Тимирязев живет в Москве. Но почему-то он представлялся мне человеком иного мира, иной эпохи, иного измерения — человеком, с которым невозможно так вот запросто встретиться и заговорить.

Между тем Тимирязев живо заинтересовался людьми, с которыми сейчас познакомился, и принялся расспрашивать отца о поездке, о положении на фронте. Но я почти ничего не слышала и только смотрела на него, чуть ли не раскрыв рот.

Мы поднялись по широкой пологой лестнице на мраморную террасу. Она висела над обрывом. Вокруг, пронизанные длинными полосами теплого солнечного света, стояли осенние леса, отливавшие медью, золотом и бронзой.

Климент Аркадьевич смотрел вдаль, любуясь красотой этой осени, последней осени, которую ему суждено было видеть.

— Помните ли вы обращенное к Москве пророчество Байрона? — спросил он.

Thou standst alone unrivalled till the fire To come, in which alle Empires shall expire!.. Единственной себе в истории соперницы не зная,      ты простоишь и до того пожара Грядущего, в котором все империи мира      должны погибнуть!..

 

Член парламента

Однажды меня вызвали в Центральный Комитет партии к Елене Дмитриевне Стасовой. Она сказала мне, что в Советскую Россию прибыл какой-то английский полковник. Сейчас он находится в Туле. Его переводчик заболел, и нужно немедленно послать к полковнику человека, который владеет английским, а на худой конец французским языком. Елена Дмитриевна решила послать меня.

В тот же вечер я втиснулась в поезд, уходивший с Курского вокзала. На другой день я была в штабе Тульского укрепленного района. Там все ходило ходуном. Товарищ, к которому я должна была обратиться, что-то орал, непрерывно крутя ручку полевого телефона. Когда я прокричала ему в свободное ухо, зачем приехала, он посмотрел на меня мутными непонимающими глазами. Потом до него «дошло». Он чертыхнулся и сказал, что этот англичанин — зовут его мистер Мэлон — ожидает в гостинице.

В коридорах гостиницы на полу валялись спящие люди. Я постучала в дверь номера, отведенного мистеру Мэлону. Открыл курносый красноармеец. Это был приставленный к мистеру Мэлону ординарец. Он тут же сообщил мне, что зовут его Мишкой.

— Наконец-то приехала, — радостно сказал Мишка. — А то я просто замаялся. Ни я, ни он ни бе ни ме не понимэ…

Мистер Мэлон сидел у окна с книгой в руках. Уже потом я узнала, что это был томик Тацита, с которым он не расставался. Когда я вошла, он встал и чопорно поклонился.

Английский я знала плохо, поэтому заговорила по-французски. У мистера Мэлона было ужасающее произношение, к тому же он вставлял во французскую речь английские междометия, милиционера называл «полисменом», священника «клерджименом», спекулянта — «бизнесменом». Но, в общем, мы довольно быстро стали понимать друг друга.

Я узнала от мистера Эстренджа Мэлона, что он — член парламента, либерал. В Советскую Россию приехал, чтоб посмотреть собственными глазами, что представляет собой эта страна, о которой английская печать сообщает самые фантастические вещи. Так как британское правительство находится с Советской Россией в состоянии необъявленной войны, то он взял паспорт для поездки в Эстонию. Приехав туда, отправился на русскую границу и, подняв белый флаг, пошел навстречу нашим пограничным постам. Пограничники его задержали и переправили в Москву. В Москве он был подвергнут перекрестному допросу, а затем ему было предоставлено право свободного проезда в любом направлении.

Желая изучить «мюжик рюсс», «козак рюсс» и «пролетэр рюсс», он прежде всего отправился на юг, но приставленный к нему переводчик внезапно заболел, и вот он, мистер Мэлон, уже два дня томится в ожидании и хочет как можно скорее продолжать свое путешествие. Маршрут путешествия будет определять он сам. Мое дело — помочь ему общаться со всеми этими «рюссами».

Я объяснила все это Мишке, и тот пообещал «мигом все обмандатить». Он убежал и быстро вернулся с полуаршинным мандатом на руках. Нам предоставлялось право безвозмездно и беспрепятственно пользоваться всеми видами транспорта, передвигаться по территории укрепленного района, получать пищевое довольствие, давать телеграммы и чуть ли не разговаривать по прямому проводу.

Но когда мы пришли на вокзал к дежурному коменданту, его окружало плотное кольцо владельцев таких же мандатов, каждый из которых был по меньшей мере на четверть аршина длиннее нашего. Мистер Мэлон невозмутимо взирал на то, как мы с Мишкой протискивались через толпу, тыкали пальцем в него, Мэлона, и, силясь всех перекричать, вопили, что именно нас надо отправить в первую очередь.

Аргументы подействовали. Нас сунули в эшелон с маршевой ротой, направлявшейся на фронт. Не доезжая Орла, мистер Мэлон пожелал сойти.

И вот мы шагали по затерянной в полях проселочной дороге. Далеко впереди маячили редкие копны и силуэты крестьянских лошадей. Незадолго до того прошел дождь, дорога раскисла, ноги вязли в грязи. Только теперь почувствовала я всю отчаянную сложность своего положения. Мне приходилось уже бывать в разных переделках, но тогда кругом были свои. А сейчас мы с Мишкой оказались с глазу на глаз с этим сухопарым англичанином — вылитым мистером Домби, который почему-то покинул свою контору в Сити и отправился в страну большевиков.

«Что ему нужно? — думала я. — И кто он? Зачем он поехал в пылающую огнем гражданской войны Россию, где ему угрожают тысячи опасностей? Одно из двух: его поездка либо подвиг, либо злодейство. Либо он, подобно Локкарту, имеет тайную миссию — и тогда, быть может, судьба Советской власти зависит от моей бдительности. Либо же в этой груди бьется благородное сердце, способное понять величие нашей революции…»

Но тут мои размышления прервал голос мистера Мэлона.

— Скажите, пожалуйста, мисс, — произнес он, — вы чекистка?

— Что вы, — сказала я. — Совсем нет.

— Откуда вы знаете французский язык? Вы боуиаришна?

— Почему вы считаете, что французский язык могут знать только боярышни?

— Но, во всяком случае, вы, мисс, болшевик?

— Да, я большевичка.

— Аоуоу, — произнес мистер Мэлон.

«Вот тебе и „аоуоу“», — подумала я и показала его длинной спине язык.

Не знаю, как развивался бы наш разговор, если бы за поворотом мы не увидели деревню — из тех, о которых народная мудрость говорит: «Стоит деревушка в лощинке, ни дров в ней, ни лучинки». Мы подошли к крайней избе, похожей на груду полусгнившей соломы. Мистер Мэлон вытащил блокнот.

Так я увидела этот блокнот впервые. Потом, за время нашего трехдневного путешествия, я видела его не раз. Это был великолепный блокнот в сафьяновом переплете, источавшем аромат дорогой кожи. Быть может, поэтому я возненавидела его лютой ненавистью.

Куда бы мы ни приходили, мистер Мэлон раскладывал перед собой этот блокнот и начинал задавать вопросы, а я приступала к своим обязанностям переводчика.

Первым по программе мистера Мэлона значился «мюжик русс». С этого «мюжик» мы и начали.

Мы шли из деревни в деревню, из избы в избу. Везде одно и то же: избы с топкой «по-черному»; иссиня-бледные лица детей; торчащие под ситцевыми кофтами худые лопатки баб; слезящиеся глаза стариков; рассказы, из которых, как вата из рваного кафтана, лезли горе и нищета.

Мистер Мэлон тщательно расспрашивал, потом записывал в блокнот итоги своих наблюдений.

«Солома. Для русского крестьянина солома является универсальным продуктом. Он употребляет ее в качестве кровли, кормит ею скот, добавляет солому в хлеб, спит на охапке соломы и топит соломой печи».

«Земля („землитса“). Объект религиозно-экстатического поклонения. Говоря о земле, крестьянин начинает с того, что крестится и произносит: „Слава богу, землица теперь наша“».

«Соль. Спецификой русского голода является его длительность в соединении с полным отсутствием соли. Отсюда обезвоженность кожных покровов и специфическая синюшность, особенно у детей».

И так далее в этом же роде…

Для ночлега я велела Мишке найти избу побогаче. Хозяин сначала не хотел нас пускать, но, узнав, что с нами приезжий англичанин, сразу переменился. Пока мистер Мэлон, фыркая, умывался под рукомойником, на столе появился самовар, вареные яйца, огурцы, квашеная капуста, стеклянный графинчик с красным петухом на донышке, налитый мутноватым самогоном.

Не знаю, за кого принял нас хозяин, но, видимо, за своих, ибо без опаски развязал язык.

Сидя с каменным лицом, я дословно переводила:

— Он говорит: «Советская власть все берет, но ничего не дает» (хозяин произносил: «береть», «не даеть»). Завели коммуну, а ему, хозяину, эта коммуна как блоха под рубахой. Он говорит: «Правительство плохое (хозяин произносил: „Правительства плохая“), взялось управлять, а дела не знает». Он говорит: «Дорогие союзнички, слезно просим пособить Деникину, чтобы он поскорее пришел, а то от большевиков житья нет».

Записав все это в блокнот, мистер Мэлон осведомился о судьбе местного «лэндлорда».

— Где барин ваш? — спросила я.

— Граф в остроге сидят-с, — ответил хозяин.

Он опрокинул чашку вверх дном, положил на донце огрызок сахару и готов был продолжать свои разглагольствования, но я сказала, что устала и хочу спать.

Хозяева легли на печь, а мы на лавки, расставленные вдоль стен. Ночью я почувствовала отвратительное щекотание. В слабом свете лампады я увидела, как целые полчища тараканов ползали по столам, по стенам, по спящим людям.

Когда мы проснулись, хозяева уже встали. Чувствовалось, что за ночь что-то произошло. Все лампады перед иконостасом были зажжены, хозяин поминутно выбегал на улицу и к чему-то прислушивался, потом возвращался, говоря: «Нет, не слыхать».

Оказывается, по деревне прошел слух, что белые уже совсем близко. Хотя слух и не подтвердился, я решила, что надо отсюда поскорее убираться, и заторопила мистера Мэлона.

Хозяин объяснил нам, как пройти к станции «напрямки». То ли он нас запутал, то ли мы сбились с дороги, но мы шли, шли, а станции все не было.

Я уже выбилась из сил, да и Мишка приустал, а мистер Мэлон спокойно вышагивал своими журавлиными ногами. Иногда он задавал мне вопросы — по преимуществу касавшиеся событий Октябрьской революции. Мои попытки заняться его политическим просвещением или растолковать смысл того, что мы с ним видели, он решительно отводил. Глядя на меня сверху вниз, как большая собака поглядывает на тявкающего щенка, он заявлял:

— Для вас, мисс Большевик, существует только оголенный классовый признак, по которому вы делите всех людей на «мы» и «они». Все, кто не «мы», для вас «они», то есть враги. Я же отношусь к политике гораздо спокойнее и не требую от личности растворения в политических страстях. К вам я приехал, чтоб самому составить мнение о том, что происходит в вашей стране, и посмотреть на нее глазами человека, над которым не тяготеют влияния того или иного класса.

— Ладно, — говорила я, отходя от мистера Мэлона к Мишке. Тут меня ждало верное сочувствие.

Мы долго шли по полям, которые перемежались редкими перелесками. Потом подошли к большому селу, вытянувшемуся одной длинной улицей по берегу реки. В селе царило необычное оживление. Перед околицей какой-то дядя в солдатской шинели обучал молодых парней рассыпному строю. Во дворах крестьяне ладили высокие вехи из жердей, обмотанных соломой и обмазанных дегтем. Несколько готовых вех уже было выставлено возле моста и на пригорке.

На площади перед церковью шел сход. Речь держал человек, голова которого была перевязана грязным бинтом.

Мистер Мэлон вытащил блокнот, и я приступила к переводу.

— Он говорит: «Я, товарищи, задался вопросом, почему они все, гады, против нас? Да потому, товарищи, что наше теперешнее житье им не нравится. Еще бы! То мы были свиньи, чернь, а они промеж нас — господа! Сидели они на наших спинах и не давали бедняку разогнуться и посмотреть, что перед ним, — и все гнули, гнули его книзу. А теперь мы стали люди и не желаем нашего прежнего жалкого существования».. Он говорит: «Разве может понравиться нашему графу Бобринскому и прочим графам и князьям, что мы отняли их поместья, их капиталы, их золото? Да вернись они, гады, — половину нас перевешают, а которых оставят живыми — тех заставят по камушку, по кирпичику собирать их имения и миллионы, за каждый гвоздь, за каждую тряпку сдерут вдесятеро».

Потом на бочку, служившую трибуной, взобрался парень в рваной гимнастерке. Его трясло. Задыхаясь, он рассказывал о том, как у них в станице под Новохоперском усмиряли восстание, поднятое против Деникина.

— Он говорит, — переводила я — «Казаки бросали ребятишек в колодец, женщин насиловали, а мужчин вешали по несколько человек на одном дереве, и оно стало будто яблоня, только с трупами вместо яблок».

— Как? — переспросил мистер Мэлон.

Я повторила.

Мистер Мэлон сделал запись в своем блокноте. Я заметила, что рука у него дрогнула.

Тем временем небо заволокло тучами. Начало быстро темнеть, но мы двинулись дальше. Часа через полтора, когда мы находились на полпути от станции, наступила темнота.

Мы брели, с трудом различая дорогу. Вдруг раздался продолжительный свист, на него ответили три свистка — один длинный и два коротких, — и в одно мгновение мы были окружены и схвачены.

— Говори пропуск!

Пропуска мы не знали. Нам связали за спиной руки и всех троих куда-то повели.

— О мисс Большевик, — пробормотал мистер Мэлон, — это начинает походить на роман с приключениями.

Нас вели лесом, потом вывели на поляну. Небо прояснилось, и я разглядела, что ведут нас бородатые мужики, вооруженные чем попало: винтовками, обрезами, вилами, топорами. Это были наши партизаны.

Они свернули на тропу и подошли к избе, у которой стояли на привязи оседланные лошади. Оставив нас в сенях под надзором конвоира, они прошли внутрь избы.

В сенях было темно, пахло хлевом, пищал котенок. На полу лежали люди и о чем-то разговаривали вполголоса. Красные звездочки махорочных самокруток, вспыхивая, освещали их сумрачные лица.

Меня стало клонить ко сну, когда дверь раскрылась и нам велели войти внутрь избы.

За столом сидел командир. Стол был пуст: ни бумаг, ни чернильницы. Только два полевых телефона. В желтом свете керосиновой лампы глаза командира казались ястребиными.

— Кто вы такие? — спросил он.

Я протянула полуаршинный мандат, добытый Мишкой, и свой партийный билет. Он стал их просматривать. Зашипел телефон.

— Грозный! — закричал командир, покрутив ручку и подняв трубку. — Грозный! В десятый раз повторяю вам: триста сабель и пятьдесят штыков…

Вдруг дверь распахнулась, в комнату влетел ординарец, вручил командиру самодельный серый пакет, заклеенный хлебным мякишем. Продолжая разговаривать, командир распечатал пакет. Из него выпала записка и небольшой белый конверт. Все еще разговаривая по телефону, командир поднес записку к глазам, лицо его исказилось, он стукнул об стол громадным кулаком и…

— Что он кричит? — шепнул мне мистер Мэлон.

Я замялась.

— Так… Непереводимая игра слов.

Наконец «игра слов» прекратилась. Обращаясь почему-то к мистеру Мэлону, командир протянул ему конверт.

— Ты погляди, — сказал он. — Ты почитай, что этот подлец пишет. Пошел, сволочь, делать съемку местности и вот, гадина, к белым переметнулся…

Он начал крутить ручку телефона, а я, подойдя поближе к лампе, прочла мистеру Мэлону письмо на меловой бумаге, написанное изящным наклонным почерком.

Оно было написано в форме официального рапорта поручика князя такого-то на имя комбата пролетарского полка. Князь доводил до сведения комбата, что, выполнив возложенную на него «N-ской организацией» задачу, он прибыл в штаб «N-ского казачьего полка Добровольческой армии» и не намерен возвращаться во вверенный командиру батальон, а посему просит об исключении его, князя, из списков такового, а принадлежащее ему, князю, имущество в виде двух пар кальсон и коробочки пудры жертвует на пополнение причиненных республиканской казне убытков.

— Ну, разве вы не расстреляли бы эту сволочь? — спросила я мистера Мэлона.

— Аоуоу, — ответил он.

Было ли это «аоуоу» утвердительным ответом? Едва ли! Но и отрицанием оно тоже не было…

 

Мистер Мэлон пьет чашу до дна

Нас быстро отпустили и дали провожатого, который вывел нас к станции. Теперь уже отчетливо слышалась артиллерийская стрельба. На севере небо было черным, на юге, где шел бой, оно освещалось вспышками разрывов. Вдруг слева от нас вспыхнул высокий огненный столб, за ним другой, третий. Это жители дальних деревень, зажигая вехи, оповещали, что к ним пришли белые.

На станции нам сказали, что поезд будет не раньше утра. Мы зашли в зал ожидания, но там был такой спертый воздух, что решили посидеть на платформе.

На рассвете с севера пришел воинский эшелон и приступил к выгрузке. Все было так, как всегда в таких случаях: кто выводил по прогибавшимся доскам упирающихся лошадей, кто запрягал их в тачанку, кто ругал в бога-душу-мать каптеров за то, что они вместо сахара выдали сахарную крошку пополам с песком.

И вот тут-то, в этой суматохе, мистер Мэлон впервые задал вопрос о коммунизме. Собственно, не мне, а одному бойцу.

Этот боец только что добыл себе ботинки. Держа их в руках, он появился рядом с нами, сел на землю, скинул лапти и переобулся. Довольный донельзя, он вскочил, стал похаживать, притопывая, пританцовывая, выставляя вперед то одну ногу, то другую, восхищенно рассматривая свое в высшей степени неказистое, много раз чиненное и перечиненное приобретение.

— Эх, сапожки! — восклицал он. — Вот сапожки так сапожки! В таких сапожках нехитро и до самого коммунизьма дотопать.

— Что он говорит? — заинтересовался мистер Мэлон, услышав знакомое слово.

Я перевела. Водянисто-голубые глаза мистера Мэлона широко раскрылись.

— А спросите у него, знает ли он, что такое коммунизм? — попросил он.

Я подозвала красноармейца и задала ему этот вопрос. Тот удивленно посмотрел на меня.

— Как же не знать? У меня про коммунизьм даже стишок прописан.

Сунув руку в карман, он достал сложенный в несколько раз листок бумаги, в который набился махорочный мусор, и протянул его мне.

— На, возьми совсем.

«Стишок про коммунизм» представляет собой длинный столбец неровных строк, выведенных намусленным чернильным карандашом. Вместо своего имени автор сообщал: «Сочинил Неустрашимый». В «стишке» рассказывалось о том, как будут жить люди при коммунизме, когда «будет хлеба так же много, словно в озере воды». Была в нем между прочим такая строфа:

Не клочки иль десятины — Все под силу станет нам, Как пойдут гулять машины По полям и по лугам.

Когда я дошла до этих строк, лицо мистера Мэлона выразило изумление, и он попросил меня перевести еще раз.

— Спросите, пожалуйста, у ко́зака: он написал это сам?

— А как же! — важно ответил «ко́зак» и убежал, топая своими драгоценными «сапожками».

События вокруг нас развивались все стремительнее. Артиллерийская канонада, которая слышалась вдалеке, приблизилась. Конники уже оседлали лошадей и по одному выезжали на дорогу. Проскакал командир, прозвучала команда. Все пришло в движение. По земле пронесся конский топот, и бойцы унеслись вперед, в бой.

Тут загудел паровоз, подали наш состав. Мистер Мэлон бросился к вагону занимать места.

— Аллюр три креста, — оценил его бег Мишка, — Научился!

— Люди родятся, любят, умирают, — заговорил мистер Мэлон, когда поезд тронулся. — На протяжении своей жизни они, как слепые щенки, ищут счастья, — каждый человек, каждый народ на свой собственный лад, но в основе их действий всегда лежит нечто общепонятное. Однако, когда я пытаюсь найти разгадку русского сфинкса, мои усилия оказываются тщетными. В самом деле, как слить воедино ваши доброту и нетерпимость, молитву и «Интернационал», мессианизм и холодный реализм, самозабвенную ненависть к врагам и жертвенную любовь к человечеству?

— Вот мура-то, — вздохнула я и, как умела, изложила мистеру Мэлону несколько марксистских идей.

Он насмешливо посмотрел на меня.

— Мы возвращаемся к нашему старому разговору, — сказал он. — Снова, хоть и в несколько иных выражениях, я слышу от вас, мисс Большевик, все те же истины: пролетарии и буржуи, «мы» и «они», герои и злодеи. Насколько я могу судить по взглядам, которые вы устремляете иногда в мою сторону, и по вашему шушуканью с Майклом (так мистер Мэлон именовал нашего Мишку), вы меня также причисляете к категории «они», то есть враги.

— А как же? — сказала я. — Кто не с нами, тот против нас.

— Вы ошибаетесь в своем отношении ко мне, мисс Большевик! Я приехал сюда, в Россию, потому, что внутренне я бесконечно уважаю революционный подъем вашего народа. Но, говорю вам это со всей откровенностью, я не верю в возможность вашей победы, ибо испытания, выпавшие на долю вашего народа, превышают человеческие силы. Настанет день, когда его способность к сопротивлению рухнет, тогда Деникин возьмет вас за горло и задушит.

— Нет, — сказала я решительно. — Этого не будет Мы всех побьем.

— Но на чем основана ваша уверенность? Вот вы сердитесь на меня, когда я говорю о мессианизме русских. Но разве не верой в чудеса является ваше убеждение, что человек, став коммунистом, приобретает новые душевные свойства и, подобно пророку, может своим словом поднимать людей на подвиг?

Ну что было отвечать? Считая, что на мистера Мэлона лучше всего подействует деловитый язык цифр, я сказала:

— Перед отъездом я присутствовала на докладе одного крупного военного работника, и он говорил, что красноармейская часть боеспособна, если в ней имеется два процента коммунистов, и непобедима, если коммунистов пять процентов. Так что ваш «мессианизм» тут ни при чем, потому что его, как явление божественное, в процентах измерять нельзя.

— А в чем же дело? Дайте рациональное объяснение.

Но я не хотела продолжать спор. Еще во время поездки по Московскому сектору обороны мне попалось переписанное от руки «Нерушимое обещание коммуниста». Это был один из вариантов «Памяток», «Наказов», «Клятв», которые рождались тогда в самой низовой толще партийных масс и расходились по стране, переходя от одного к другому, словно песня, которая выражает мечты и чаяния лучшей части народа.

Листок с «Нерушимым обещанием» я носила в нагрудном кармане и собиралась прочитать его мистеру Мэлону, если придет подходящая минута. И сейчас, глядя на мистера, я решила: «Раз уж ты хочешь знать „мюжик рюсс“, „пролетэр рюсс“ и „козак рюсс“, — на, узнай их до конца!»

В вагоне было темновато. С трудом различая текст, я читала:

«НЕРУШИМОЕ ОБЕЩАНИЕ КОММУНИСТА

СОЗНАТЕЛЬНО, БЕСКОРЫСТНО И БЕЗ ПРИНУЖДЕНИЯ

ВСТУПАЯ В ПАРТИЮ КОММУНИСТОВ — БОЛЬШЕВИКОВ,

ДАЮ СЛОВО:

считать своей семьей всех товарищей коммунистов и всех разделяющих наше учение не на словах только, но и на деле; бороться за рабочую и крестьянскую бедноту до последнего вздоха; трудиться по мере своих сил и способностей на пользу пролетариата; защищать Советскую власть, ее честь и достоинство делом и личным примером; ставить партийную дисциплину выше личных убеждений и интересов; исполнять беспрекословно и безропотно все возложенные на меня партией обязанности.

ОБЯЗУЮСЬ:

не щадить и не покрывать врагов трудового народа, хотя бы этими врагами оказались бывшие друзья и близкие родственники; не поддерживать дружбу с врагами пролетариата и со всеми враждебно нам мыслящими; привлекать к учению коммунизма новых последователей; воспитывать свою семью, как истинных коммунистов.

ОБЕЩАЮСЬ:

встретить смерть за освобождение трудящихся от ига насильников с достоинством и спокойствием; не просить у врагов трудящихся пощады ни в плену, ни в бою; не прикидываться пред врагами инакомыслящим ради личных выгод или корысти.

ОТРЕКАЮСЬ:

от накапливания личных богатств, денег и вещей; считаю позором азартную игру и торговлю, как путь к личной наживе; считаю постыдным суеверие, как пережиток тьмы и невежества; считаю недопустимым делить людей по религии, языку, национальности, зная, что в будущем все трудящиеся сольются в единую семью.

Я пощажу лишь того, кто обманут и увлечен по темноте врагами, и прощу и забуду старые преступления тех, кто искренне раскаялся, перешел к нам из стана врагов и делом искупил прошлое.

ЕСЛИ ЖЕ Я ОТСТУПЛЮ ОТ СВОИХ ОБЕЩАНИЙ СОЗНАТЕЛЬНО, КОРЫСТИ И ВЫГОДЫ РАДИ, ТО БУДУ ОТВЕРЖЕННЫМ И ПРЕЗРЕННЫМ ПРЕДАТЕЛЕМ.

ЭТО ЗНАЧИТ, ЧТО Я ЛГАЛ СЕБЕ, ЛГАЛ ТОВАРИЩАМ, ЛГАЛ СВОЕЙ СОВЕСТИ И НЕДОСТОИН ЗВАНИЯ ЧЕЛОВЕКА!»

Я кончила читать. Душа моя была с теми, кто дал это нерушимое обещание. Ведь все мои товарищи ушли на фронт, и я хотела уйти вместе с ними. А вот путешествую с мистером Мэлоном. Где они, мои друзья, сейчас? Одни заняты повседневной, порой невидимой и неприметной работой. Другие бьются насмерть с врагами. Третьи лежат в чистом поле, и сводка Политического отдела с суровым лаконизмом сообщает: «N-ский полк. В течение трех суток полк сдерживает натиск превосходящих сил противника. Политический комиссар полка и больше половины коммунистов пали смертью храбрых».

Овладев собой, я посмотрела на мистера Мэлона. Он сидел, уставившись в одну точку, и сосредоточенно посапывал. Потом достал портсигар, раскрыл его. Портсигар был пуст.

— Мне нечего курить, — сказал мистер Мэлон извиняющимся тоном.

— Майкл, — окликнула я Мишку. — Скрути ему собачью ножку.

Мистер Мэлон долго раскуривал непривычное для него сооружение, Заговорил он не скоро.

— У нашего писателя Уэллса, — сказал он, — есть такой герой мистер Бритлинг, человек умный, но наивный и медлительный. Во время мировой войны он испил до дна чашу горя и страданий, выпавших на долю человечества. Лишь тогда он многое понял в окружающем его мире. Быть может, и мне еще нужно много испить, пока я увижу дно чаши понимания…

В Туле нас ожидал выздоровевший переводчик. Со смешанным чувством грусти и облегчения я сдала мистера Мэлона. Но тот пожелал проводить меня на вокзал.

— Будьте счастливы, мисс Большевик, — повторял он, прощаясь. — И не думайте плохо о надоедливом англичанине, который желает вам только добра.

Прозвучал третий звонок, поезд тронулся. Мистер Мэлон продолжал стоять на платформе.

Больше я его никогда не видела, и мне не суждено было присутствовать при том, как он пил до дна свою чашу.

Много лет спустя, желая узнать о дальнейшей судьбе мистера Мэлона, я принялась за изучение английских газет. В отчетах о заседаниях Палаты общин, напечатанных в «Таймс» и «Дейли Геральд», я встретила знакомое имя.

Он вернулся в Англию в конце октября или в передох числах ноября. Сцена, которая разыгралась при его появлении в Палате общин, выразительно рассказывает о том, какая встреча-была ему устроена:

«Мистер Уинтертон. Каким образом министерство иностранных дел правительства его величества выдало паспорт для проезда в Советскую Россию в то время, когда британский флот бомбардировал русские форты?

Заместитель министра иностранных дел. Мне неизвестно ни одного случая выдачи подобного паспорта.

Мистер Гвинэс. Следует ли это понимать так, что мистер Мэлон поехал в Россию, не имея паспорта?

Заместитель министра иностранных дел. Паспорт полковнику Мэлону был выдан для проезда в Эстонию. Что произошло в дальнейшем, мне неизвестно.

Мистер Биллинг. Судя по всему, что мы услышали, достопочтенный член парламента братался с врагами нашей родины.

Мистер Кенворти. Чего вы добиваетесь, Биллинг?

Мистер Биллинг. Я хочу разоблачить находящегося здесь предателя и немедленно с ним покончить. (Возгласы одобрения).

Спикер. К порядку! К порядку!»

Это заседание Палаты общин было посвящено утверждению дополнительных ассигнований на военные расходы в сумме ста восьмидесяти миллионов фунтов стерлингов, в том числе пятнадцати миллионов фунтов стерлингов на поддержку Деникина и Юденича.

Прения, которые развернулись по этому вопросу, газетные отчеты характеризуют как «парламентскую дуэль между двумя очевидцами, вернувшимися из России: поборником белых и защитником красных».

В качестве поборника белых выступил полковник Джон Вард, который командовал в Сибири батальоном английских оккупационных войск и помог Колчаку совершить его контрреволюционный переворот. Вард произнес панегирик в честь Колчака, как «истинного демократа, носителя гуманности и прогресса». Советскую Россию, в которой он никогда не бывал, Вард изображал чем-то вроде земного филиала ада, с тем лишь отличием, что вместо раскаленных сковород там применяются более жестокие методы пыток. В заключении полковник Вард призвал вести против Советской России войну до полного истребления большевиков.

«Защитником красных» был полковник Мэлон.

Судя по его речи и по заявлениям, опубликованным в печати, в нем осталось много от того мистера Мэлона, которого я успела узнать во время нашего короткого знакомства: и настойчиво повторяемая мысль, что ему «чужды идеи крайнего социализма», и всяческое подчеркивание того, что он «не подвержен влиянию какого бы то ни было класса».

Но в то же время это был другой человек. Наше путешествие было незначительным эпизодом его поездки: он имел беседы с рядом руководителей Советского государства, провел много времени в Туле, Москве, Петрограде, посещал театры, концерты, заводы, красноармейские части, разговаривал с сотнями самых различных людей.

С первых же слов речь, которую он произнес в Палате общин, прозвучала отнюдь не «внеклассово» или «надклассово».

Он начал ее с заявления, что кампания, которая ведется английской печатью против Советской России, представляет собой сплошную ложь и фальсификацию. Эта кампания, по его убеждению, инспирирована русскими реакционерами и лицами, которые им симпатизируют и боятся распространения в Англии идей коммунизма.

С огромным сочувствием говорил он о Советской России — об ужасных лишениях, которые терпит русский народ вследствие бесчестной блокады, организованной Антантой; о программе социальной реконструкции, разработанной Советским правительством во имя общественного благополучия, здоровья и всеобщего образования.

— Особенно поражает забота, которой эта голодная, страдающая страна окружила детей, — говорил полковник Мэлон. — Там работают театры, люди не падают духом. Нет, они полны бодрости и надежд! И это все — несмотря на величайшие тяготы, которые приходится переносить русскому народу. Этот народ с безграничным энтузиазмом поддерживает советскую систему управления и никогда не сдастся врагу.

В заключение он заявил, что привез предложения Ленина о немедленном заключении перемирия на всех фронтах гражданской войны и созыве конференции круглого стола, на которой был бы положен конец смерти и кровопролития. Передав эти предложения английскому правительству, полковник Мэлон потребовал, чтоб оно безотлагательно занялось созывом такой конференции и тотчас же сняло бы блокаду, обрекшую русских детей на голодную смерть.

— Большевики победят, — говорил мистер Мэлон. — Мы видели на прошлой неделе французского президента, который приезжал к нам с визитом. Быть может, через несколько лет в Лондон приедет русский президент и даже будет принят в Букингемском дворце. Пусть будет созвана международная конференция. Если же вы захотите обсуждать русский вопрос без России, то Россия будет обсуждать ваши вопросы без вас!

Он много раз выступал на митингах, организованных обществом «Руки прочь от России» в Портсмуте и других городах.

В английской рабочей печати того времени имя мистера Мэлона, человека, который добивался прекращения интервенции в России и рассказывал правду о первой республике рабочих и крестьян, занимало почетное место рядом с именами американцев Линкольна Стеффенса и Джона Рида.

Какова его дальнейшая судьба, я не знаю.

 

Раздумье

В тот год долго стояли ясные, солнечные дни. Холода наступили сразу. Накануне годовщины Октября вдруг подул ледяной ветер, а на второй день праздника разыгралась вьюга, снег мокрыми хлопьями залепил окна. Мы с мамой колебались, идти ли на концерт в Большой зал Консерватории, куда у нас были билеты. Какое счастье, что мы все же решили пойти!

На улице мело. Лампочки иллюминации слабо светились сквозь снежную мглу. У Дома Союзов стояла деревянная статуя красноармейца. Символизируя победы, одержанные за последние недели над Деникиным и Юденичем, на его штык были нанизаны генералы, помещики, фабриканты.

Взявшись за руки, мы с мамой шагали навстречу ветру, который рвал знамена и раскачивал провода. К подъезду Консерватории вела дорожка, протоптанная в снегу. Гардероб не работал. Стряхнув с себя снег, мы поднялись наверх.

Когда мы вошли, зал был почти полон. Служители вносили пюпитры и раскладывали ноты. Билеты наши были в партер в пятый или шестой ряд. Прямо передо мной место было свободно. Кресло рядом с этим свободным местом занимал человек в шапке-ушанке, отделанной черным мехом. Он поднял воротник пальто и сидел, опустив плечи и сжавшись — то ли устал, то ли старался согреться.

Появились оркестранты — в шубах и шапках. Пианистка не сняла шерстяных перчаток. Вяло звучали настраиваемые инструменты, словно и звуки застывали в этом мертвящем холоде. Наконец вышел дирижер — Сергей Кусевицкий. На нем был фрак, но вместо белого крахмального пластрона из-под фрака выглядывал серый свитер. Кусевицкий быстро поклонился, подышал на руки и поднял палочку. Концерт начался…

Я запахнула поглубже пальто и приготовилась слушать, но мама осторожно дотронулась до меня. Одними глазами она показала мне на того человека, который сидел впереди, слева от нас. Теперь он снял шапку и опустил воротник. Я увидела, что это Владимир Ильич.

Мне довелось много раз видеть Владимира Ильича — выступающим на трибуне, председательствующим на заседании, у него дома. И всегда он бывал в действии, в движении. Сейчас, впервые, я видела его в минуту сосредоточенного раздумья.

Слушая и не слушая увертюру «Кориолан», я неприметно боковым зрением, наблюдала за Владимиром Ильичем. Он сидел не шелохнувшись, поглощенный музыкой. Оркестр постепенно освобождался от оцепенения, но все еще звучал приглушенно, и только замерзший ударник, когда ему приходило время вступать, с непомерной силой колотил по своему инструменту.

— Как застоявшаяся лошадь бьет, — негромко пошутил кто-то сзади.

Но вот прогремел финал, раздались аплодисменты. Владимир Ильич слегка пошевелился. По его движению я поняла, что он старается устроить поудобнее левое плечо, из которого еще не были извлечены эсеровские пули.

Мне вспомнилось, как работники Совнаркома и даже Секретариата Центрального Комитета партии, помещавшегося вне стен Кремля, в первые дни после ранения Владимира Ильича невольно ходили на цыпочках и разговаривали шепотом, а потом он стал выздоравливать, и какое это было счастье для нас, когда мы приходили на обед в кремлевскую столовую и видели через окно, как он гуляет по двору.

Новый взрыв рукоплесканий прервал мои думы. Теперь Владимир Ильич переменил позу и сидел так, что мне видна была правая половина его лица. Выражение его было сосредоточенным и даже грустным. И чувство огромной любви к нему охватило мою душу.

Мне вспомнился день Первого май девятнадцатого года. Праздник международного пролетариата проводился тогда иначе, чем теперь. Вся революционная Москва стройными колоннами приходила на Красную площадь, слушала выступления ораторов, проходила мимо Ленина, пела, произносила клятву верности социалистической революции и, проведя здесь, на Красной площади, несколько часов, расходилась по своим районам, чтобы там закончить празднование Дня международной солидарности трудящихся всего мира.

И Красная площадь тоже была совсем не такой, как теперь. Вдоль Кремлевской стены голо и неприютно, обложенные дерном, тянулись могилы жертв революции. Площадь была вымощена брусчаткой. По ней проходили две трамвайные линии. Трамваи со звоном и скрежетом одолевали подъем у Исторического музея, а потом с грохотом спускались к коротенькому, перекинутому с берега на берег, Москворецкому мосту. Сразу за храмом Василия Блаженного шел ряд невзрачных домов — и площадь от этого была меньше и теснее, чем в наши дни.

В тот день, Первого мая девятнадцатого года, она выглядела более празднично, чем всегда. На здании Верхних торговых рядов (нынешний ГУМ) были повешены огромные алые полотнища; на одном из них был нарисован рабочий, на другом — крестьянин. На каждом зубчике Кремлевской стены трепетал красный флажок, и даже Минину и Пожарскому сунули в руки по красному флагу. На Лобном месте белое покрывало окутывало фигуру Стеньки Разина — памятник должны были открыть сегодня. Свежая могила Якова Михайловича Свердлова утопала в цветах.

Ярко светило солнце. Деревья были усыпаны почками и зеленоватым кружевом вырисовывались на фоне ясного неба. Настроение у всех было радостное. С фронтов приходили вести о победах Красной Армии. В толпе слышались песни, знакомые громко приветствовали друг друга еще только входившими в обычай словами: «С Первым мая, товарищи!» Молодежь хором декламировала строки из последнего стихотворения Демьяна Бедного:

О Шейдеман, лихая тварь, Как буду я судьбой утешен, Когда увижу тот фонарь, На коем будешь ты повешен!

Около полудня на площади появился Владимир Ильич Ленин, бурно приветствуемый собравшимися. Он обратился к ним с приподнятой речью, которую закончил словами: «Да здравствует коммунизм!» Потом он спустился, чтоб перейти на следующую трибуну (их было установлено несколько, в разных концах площади — так, чтоб все, кто пришел, могли услышать Ленина и других большевистских деятелей). Но Владимира Ильича остановили и протянули ему лопату.

Дело в том, что в тот год день Первого мая был объявлен днем древонасаждения. Окруженная со всех сторон врагами, Советская республика решила высадить молодые деревья.

Владимир Ильич, лукаво усмехаясь, потер ладони, взял лопату и принялся копать землю у Кремлевской стены.

Когда ямка была вырыта, подъехала подвода с саженцами. Владимиру Ильичу вручили тоненькую липку. Он бережно поставил ее на предназначенное место, засыпал землей, полил водой — и только когда работа кругом была закончена, прошел вперед и поднялся на другую трибуну.

В первой своей речи в этот день он подводил итоги прошлого, теперь его мысль была обращена к будущему — к тому новому миру, который вырисовывался из-за туч порохового дыма, окутавшего Советскую Россию. Он видел это будущее и в детях, слушавших его, стоя у подножия трибуны, и в молодых деревьях, которые были только что посажены.

Опираясь на лопаты, собравшиеся вслушивались в слова Владимира Ильича.

— Внуки наши, — говорил он, протянув перед собой почерневшую от земли руку, — как диковинку, будут рассматривать документы и памятники эпохи капиталистического строя. С трудом смогут они представить себе, каким образом могла находиться в частных руках торговля предметами первой необходимости, как могли принадлежать фабрики и заводы отдельным лицам, как мог один человек эксплуатировать другого, как могли существовать люди, не занимавшиеся трудом. До сих пор, как о сказке, говорили о том, что увидят дети наши, но теперь, товарищи, вы ясно видите, что заложенное нами здание социалистического общества — не утопия. Еще усерднее будут строить это здание наши дети.

Он посмотрел на детей и, немного помедлив, сказал:

— Мы не увидим этого будущего, как не увидим расцвета деревьев, которые сегодня посажены; но это время увидят наши дети, его увидят те, кто переживает сегодня пору юности…

Шум аплодисментов возвестил об окончании первого отделения концерта. Все поднялись с мест, притопывая, похлопывая себя, чтоб согреться. Встал и Владимир Ильич.

Он надел шапку, постучал кулаком о кулак, потом обернулся и увидел нас с мамой.

— А, Елизавет-Воробей, — окликнул он меня тем прозвищем, которое мне дали, когда я была девочкой. Он поздоровался с мамой, потом со мной своим крепким, быстрым рукопожатием…

Да, все это было…

И когда сегодня вспоминаешь об этом, тебя охватывает желание быть лучше, благороднее, быть всегда достойным высокого звания коммуниста!

1957–1962