Кастальский ключ

Драбкина Елизавета Яковлевна

Елизавета Яковлевна Драбкина, автор известных произведений «Навстречу бурям», «Баллада о большевистском подполье», «Черные сухари» и других, свою новую книгу посвящает великим именам: В. И. Ленину и А. С. Пушкину.

Автор взволнованно рассказывает о связи революционных поколений и революционных традициях. С присущим ей темпераментом публициста Е. Я. Драбкина решает сложные проблемы жизни и творчества Пушкина. Ее гипотезы интересны и раскрывают в поэзии Пушкина новые грани.

 

Эссе

 

Глава первая

Почему, почему меня, тебя, всех нас не было с ним в тот день, в окаянный день его гибели? Помочь, спасти, отдать за него жизнь!

«День был ясный, — вспоминает современник. — Петербургское великосветское общество каталось на горах, и в то время некоторые оттуда уже возвращались. Много знакомых и Пушкину и Данзасу встречались, раскланивались с ними, но никто как будто не догадывался, куда они ехали, а между тем история с Геккернами была хорошо известна всему этому обществу».

На Неве Пушкин шутливо спросил Данзаса: «Не в крепость ли ты везешь меня?»

Жорж Дантес будто был создан, чтобы стать убийцей Пушкина.

Выходец из семьи французских аристократов, которые в 1789 и 1830 годах испытали на себе грозные удары революции, он начал свою политическую карьеру с участия в заговоре герцогини Беррийской, целью которого было вернуть на французский престол старшую линию династии Бурбонов и залить Париж кровью.

А когда заговор потерпел поражение, Дантес вступил в ряды международных авантюристов, продающих любому венценосцу спою шпагу и честь.

«Проходимец, у которого было три отечества и два имени», — отозвались о Дантесе К. П. Мещерская-Карамзина, дочь историка.

«Егор Осипович» — так именовал себя Дантес в России.

Заручившись рекомендациями своей давней покровительницы герцогини Беррийской и прусского наследного принца, он предложил свои услуги императору Николаю I и был охотно принят на русскую службу, допущен по высочайшему повелению к офицерскому экзамену, обнаружил чудовищное невежество (он, француз, не знал, где находится Мадрид!), но был признан выдержавшим и определен корнетом в лейб-гвардии кавалергардский полк, а вскоре произведен в поручики. («Почет беспримерный и для людей самых лучших русских фамилий», — замечает по этому поводу один из первых биографов Пушкина, П. Бартенев). Он получил из собственной шкатулки Николая I годовое содержание в пять тысяч рублей ассигнациями и сверх того даровую квартиру и двух лошадей из придворной конюшни.

Красавец, щеголь, дамский угодник, он был обласкан петербургским высшим светом, сразу распознавшим в нем своего по крови, по духу, манерам, всему внешнему и внутреннему обличью.

А за плечом Дантеса — посол Нидерландов в России, барон ван Геккерн, черный даже на фоне этого черного дела.

Ван Геккерн столь порочен, столь низмен и зловещ, что, будь он выведен на сцене дешевой ярмарочной мелодрамы, он казался бы плодом низкопробной выдумки самого дурного вкуса.

Как привольно дышалось Дантесу и его приемному отцу ван Геккерну среди петербургской великосветской черни!

И до чего худо было там Пушкину, сделавшему в своем дневнике 26 января 1834 года, за день и три года до дуэли на Черной речке, невеселую запись:

«Барон д'Антес и маркиз де Пина, два шуана, будут приняты в гвардию… Гвардия ропщет».

Дантес вошел в историю как убийца Пушкина. Но судьбе было угодно, чтоб он был дважды заклеймен позором и презрением со стороны людей, принадлежащих к числу самых ярких звезд на небосводе XIX столетия.

Первый из них по времени — Виктор Гюго.

В знаменитой четырехчасовой речи перед французским Национальным собранием, произнесенной 17 июля 1851 года, Гюго выступил с разоблачениями заговорщической деятельности Луи Наполеона, подготовлявшего государственный переворот. «Карты на стол!» — воскликнул Гюго, и под улюлюканье, свист и выкрики, которыми правые депутаты пытались заставить его умолкнуть, швырнул имя Геккерна (речь шла о Дантесе) — человека, «который стал грязью прежде, чем превратиться в пыль», — как имя одного из ближайших сообщников Луи Наполеона.

Прошли два десятилетия, которые Дантес провел в самой непосредственной близости к императору Наполеону III. «Он был замешан во всех происках и событиях Второй империи», — замечает биограф Дантеса. А когда пролетарии Парижа свергли Наполеона и провозгласили Коммуну, Дантес, как это было предопределено всем его жизненным кредо, стал самым ярым ее ненавистником.

Тут его настиг испепеляющий взор Карла Маркса.

«Люди порядка», парижские реакционеры, — писал Маркс по горячим следам событий, происходивших в Париже, — содрогнулись при известии о победе 18 марта. Для них она означала приблизившийся наконец час народного возмездия. Призраки жертв, замученных ими… восстали перед ними».

Контрреволюция задумала выйти на улицы Парижа под видом народной демонстрации и захватить врасплох Главную квартиру Национальной гвардии. «22 марта, — писал Маркс, — из богатейших кварталов появилась шумная толпа «фешенебельных господ»: она состояла из всяких пшютов, а во главе ее были известнейшие выкормыши империи, как Геккерен…»

Знал ли Маркс, что тот, кого он называл «Геккерен», — убийца Пушкина? Едва ли!

Тем более поражает проницательность, с которой он, живя в Англии, разгадал в Геккерне подонка, мразь, заклятого врага и назвал его имя первым в перечне контрреволюционных наемников.

Почти день в день с тем, когда Дантес был принят в ряды российской императорской гвардии, Николай I пожаловал Пушкину чин камер-юнкера.

Но что это такое — камер-юнкер?

Ответ Большой советской энциклопедии лаконичен: низшее придворное звание.

«Энциклопедический словарь» Брокгауза и Ефрона от слова «камер-юнкер» отсылает к слову «придворные чины» и дает об этих чинах чуть ли не целый трактат: история придворных чинов, придворные чины при Каролингах, Меровингах, Бурбонах, при прусском королевском дворе. И придворные чины в России — слепок с прусских.

Одно из преимуществ придворных чинов и дам заключается в праве «стоять за кавалергардами», то есть собираться во время больших придворных приемов в зале, ближайшем внутренним апартаментам, — сообщает «Брокгауз и Ефрон». Дамы придворных чинов (их жены, сестры, дочери) пользуются правом танцевать на придворных балах.

Тут же дана иерархия придворных чинов российского императорского двора. Хотя она относится к 1898 году, вряд ли с пушкинских времен она претерпела большие изменения.

Из нее мы можем узнать, что при российском императорском дворе имелись 3 обер-камергера, 7 обер-гофмейстеров, 1 обер-гофмаршал, 1 обер-шенк, 1 обер-шталмейстер, 2 обер-егермейстера, 1 обер-форшнейдер, 41 гофмейстер, 9 егермейстеров, 2 обер-церемониймейстера, 1 гофмаршал, 12 церемониймейстеров, 176 камергеров, 252 камер-юнкера.

И в числе этих двухсот пятидесяти двух бонбончиков с глупыми глазами, глупым смехом, глупыми казарменными остротами — Пушкин!

Он стоит в том месте, где ему положено стоять по его «придворному чину», — «за кавалергардами». Огненные глаза его опущены, смуглое лицо кажется землистым. На нем мундирный камер-юнкерский фрак с нашитыми спереди золотыми галунами.

Он не видит лиц. Он ничего не видит. В поле его зрения только сверкающие сапоги кавалеров и тяжелые парчовые шлейфы придворных дам.

Он приподнимает глаза лишь однажды — когда мимо него, играя упругими ляжками, проходит Жорж Дантес.

…Я не хочу унижать Пушкина, куря фимиам и объявляя гениальным каждый его поступок, каждый клочок бумаги, на котором он написал несколько слов, — пусть это будет записка к ресторатору с заказом на страсбургский пирог из жирной гусиной печенки и трюфелей.

В «Моцарте и Сальери» он сам преподал нам урок, как должно относиться к гению. На восклицание Сальери: «Ты, Моцарт, бог, и сам того не знаешь; я знаю, я…» — Моцарт насмешливо отвечает: «Ба! право? может быть… Но божество мое проголодалось».

Мне дорог Пушкин, каким он был, — грешный, лохматый, веселый, трагичный, злой, несгибаемый, «изысканно и очаровательно некрасивый», как писала его современница В. И. Бухарина, верный, влюбчивый, непостоянный. Язычник, эллин, атеист, тираноборец. Чистый, как дитя. Мудрый всей мудростью мира.

Поэт!

Но как ни велика моя любовь к нему, я не испытываю желания становиться перед ним на колени и бормотать, как он велик.

Уж если вести о нем разговор, то помня народную мудрость, гласящую, что и кошка имеет право смотреть на короля.

Зима, мороз, бразды, кибитка…

Мчатся тучи, вьются тучи,  Невидимкою луна…

Все это было, было, все это не раз еще будет в стихах и поэмах, родившихся в михайловской ссылке.

Но сейчас это не поэзия, а действительность: и зимняя дорога, и вьюжные поля, и поблескивающие в лунном свете накатанные колеи, и понурый ямщик, и обвитый туманами далекий Петербург. И седок, у которого такое лицо, будто у него вот-вот разорвется сердце.

Историк М. П. Погодин приводит рассказ Пушкина, не раз слышанный им при свидетелях.

«Известие о кончине императора Александра I и происходивших вследствие оного колебаниях о престолонаследии дошло до Михайловского около 10 декабря. Пушкину давно хотелось увидеться с его петербургскими приятелями. Рассчитывая, что при таких важных обстоятельствах не обратят строго внимания на его непослушание, он решился отправиться в Петербург… Он положил заехать сперва на квартиру к Рылееву и от него запастись сведениями…»

Если это было так, то сам Пушкин добрался бы в Петербург к вечеру 13 декабря 1825 года и, по образному выражению П. А. Вяземского, «бухнулся бы на квартире Рылеева в самый кипяток мятежа», а наутро, как сам Пушкин говорил при Погодине, «вероятно, попал бы с прочими на Сенатскую площадь».

Но из воспоминаний одной из дочерей соседки Пушкина, П. А. Осиновой, выступают другие даты и, следовательно, другие мотивы тайной поездки Пушкина в Петербург.

«Однажды под вечер, зимой, сидели мы в зале, чуть ли не за чаем. Пушкин стоял у печки, — рассказывала она. — Матушке докладывают, что приехал Арсений. У нас был человек Арсений, повар. Обыкновенно каждую зиму посылали мы его с яблоками в Петербург… На этот раз он явился назад совершенно неожиданно: яблоки продал и деньги привез, ничего на них не купив. Оказалось, что в переполохе приехал даже на почтовых. Арсений рассказал, что в Петербурге бунт, всюду разъезды и караулы, насилу выбрался за заставу, нанял почтовых и поспешил в деревню. Пушкин, услыша рассказ Арсения, страшно побледнел. В этот вечер он был очень скучен, говорил кое-что о существовании тайного общества, — но что именно, не помню. На другой день, слышим, — Пушкин быстро собрался в дорогу и поехал».

Если верен рассказ дочери П. А. Осиповой, Пушкин увидел бы Петербург таким, каким описал его очевидец: у всех выходов из Зимнего дворца стояли пикеты, горели костры, у них грелись солдаты, ночь, говор проходящих, оклики часовых, пушки, обращенные жерлами к улицам, выходящим ко дворцу, кордонные цепи, патрули, ряды казацких коней, отражение огней в обнаженных мечах кавалергардов и треск горящих дров, простреленные стены Сената, выбитые окопные рамы на Галерной улице.

Священник Виноградов утром 15 декабря видел на снегу Сенатской площади пятна крови. Не решившись написать это по-русски, он написал по-латыни: «Sanguinis multa signa» («Многочисленные кровавые следы»). Дворники засыпали кровь свежим снегом. По приказу Николая I поспешно штукатурили изрешеченную пулями стену Сената.

Уже вечером 14 декабря начались аресты.

Первым, видимо, был арестован Щепин-Ростовский, которого привезли в Зимний дворец со связанными руками. Около полуночи был арестован Рылеев.

Спервоначала допросы проводились в Эрмитаже, в огромной зале, в углу которой стоял раскрытый ломберный стол, а на стенах висели «Святое семейство» Доменикино и «Блудный сын» Сальватора Розы. Первые показания снимал дежурный генерал (иногда Потапов, чаще Левашов). Почти всех допросил сам Николай I. Перед допрашиваемыми он выступал то ласковым, то грозным, старался нащупать у каждого его слабое место. При сопротивлении срывался в бурном потоке высочайшего гнева: «Заковать его так, чтоб он пошевелиться не мог!»

«Железа́», в которые заковывали декабристов, весили около двадцати двух фунтов.

Кибитку швыряло от ухаба к ухабу. Вдруг из лесу выметнулся круглый клубок и перенесся поперек дороги.

Лошади шарахнули. Седок приподнялся на сиденье.

— Что там? — произнес он хрипло. И повторил: — Что там?

— Да это заяц, — ответил ямщик.

— Заяц? Ты сказал — заяц? Так поворачивай! Гони, гони назад…

И пошли-пошли на сто с лишком лет елейные восторги: «Ах, заяц!», «Ах, косой!», «Да не перебеги он дорогу…»

Как будто бы но силам какого-то зауряд-зайчишки было перерубить путы, затянутые судьбой.

После несостоявшейся поездки в Петербург Пушкин воротился в Михайловское — любимое Михайловское, постылое Михайловское, Михайловское, которое он и воспевал и ненавидел.

Приветствую тебя, пустынный уголок, Приют спокойствия, трудов и вдохновенья, Где льется дней моих невидимый поток На лоне счастья и забвенья…

И о нем же наотмашь:

«Михайловское душно для меня…», «Бешенство скуки… снедает мое существование…», «Всегда гоним, всегда в изгнанье влачу закованные дни…», «Глупое Михайловское», «Проклятое Михайловское…»

Что же тут? Противоречие?

Да, противоречие, но не формальное, не логическое, а рожденное самой жизнью. Противоречие, в котором сталкиваются и в то же время сливаются воедино любовь, отчаяние, боль, презрение, вызов судьбе. Гнев юности, задыхающейся даже среди бескрайнего простора, если этот простор — клетка.

Двустишие, которое заключает в некоторых собраниях сочинений Пушкина 1825 год и, следовательно, написано после 14 декабря:

Расходились по поганскому граду, Разломали темную темницу.

Комментаторы обычно указывают: «Принадлежность этого наброска Пушкину установлена не окончательно». По этим мотивам он нередко не включается в основной текст.

Ну, а если набросок все-таки принадлежит Пушкину? Разве не ясно, какую «темную темницу» мечтает он увидеть «разломанной»?

Был ли, не был ли он членом тайного общества?

Исследователи и мемуаристы в ответе на этот вопрос не единодушны.

По-моему, наиболее близок к истине П. А. Вяземский, который писал: «Хоть Пушкин и не принадлежал к заговору, который приятели таили от него, но он жил и раскалялся в этой жгучей и вулканической атмосфере».

Пушкин неотделим от декабризма, и декабризм неотделим от Пушкина общностью вдохновлявших их идей, совпадением взглядов.

Разумеется, он знал о существовании тайного общества: о нем чирикали все петербургские и московские воробьи. В чем-то он был к нему близок, очень близок. В чем-то стоял на отлете. Но когда две недели спустя после событий на Сенатской площади в Михайловское пришел номер «Русского инвалида», в котором было опубликовано «Подробное описание происшествия, случившегося в Санкт-Петербурге 14 декабря 1825 года», а также список восемнадцати «явно изобличенных заговорщиков», на полях рукописи «Онегина», над которой в те дни работал Пушкин, появились профили декабристов, числившихся в списке.

И среди них — его собственный!

В последующих зарисовках членов тайного общества, делавшихся Пушкиным по мере того, как в списках арестованных публиковались новые имена, возникали всё новые и новые лица. И пятого или шестого января, еще до того, как газеты сообщили о восстании Черниговского полка и аресте его участников, — Пестель!

Пушкин был знаком с Пестелем, но отнюдь не близок.

Встречался с ним в мае 1821 года в Кишиневе.

Записал в своем дневнике: «Мы с ним имели разговор метафизический, политический, нравственный и пр.».

В том, что Пушкин, наверняка не зная, какова именно роль Пестеля в тайном обществе, неизменно рисовал его на первом плане остальных декабристских портретов, притом на одних листах с профилями Вольтера, Мирабо, Робеспьера, он показал свое точное и глубокое понимание масштабности Пестеля, этого «умного кормщика» декабризма, как назвал его Пушкин.

А потом настал час, когда рядом с портретами декабристов появились силуэты виселиц…

…Тревога, тревога… Тревога, разлитая кругом, разлитая во всем.

Тревога заставляет Пушкина сжечь самые сокровенные рукописи, наиболее компрометирующие его друзей.

Но добрая половина из тех, кто под каменными сводами Петропавловской крепости, в могильной тишине, прерываемой лишь боем курантов да окриками часовых, ждал решения своей судьбы, были друзья и знакомые Пушкина.

Имя Пушкина всплыло в первые же дни следствия по делу декабристов в вопросах его врагов и в ответах его друзей. К чести и славе арестованных надо сказать, что они делали все, чтоб спасти — и спасли! — Пушкина от роковой участи.

6 января 1826 года. Допрос Михаила Бестужева-Рюмина. Допрашивает будущий шеф жандармов Бенкендорф.

ВОПРОС БЕНКЕНДОРФА.

С которого времени и откуда заимствовали вы свободный образ мыслей, то есть от сообществования или внушений других или от чтения книг или сочинений в рукописях, и каких именно? Кто способствовал укоренению в вас сих мыслей?

БЕСТУЖЕВ (явно стараясь увести следствие в сторону и ссылаясь на впечатления, которые произвели на него Великая французская революция и поход в Париж).

Укоренением свободного образа мыслей я никому не обязан.

ВОПРОС СЛЕДСТВИЯ.

Верно ли, что вы, узнав, что в Линцах живет от правительства шпион… сожгли сочинения Пушкина?

ОТВЕТ АРЕСТОВАННОГО ЛОРЕРА.

Я их не сжег, ибо я не полагал, что они сомнительны, зная, что почти у каждого они находятся, и кто их не читал!

ВОПРОС СЛЕДСТВИЯ.

Поясните чистосердечно: кому из членов давали… возмутительные стихотворения и от самих ли Пушкина и Дельвига получили оные или от кого другого?

ОТВЕТ АРЕСТОВАННОГО М. П. БЕСТУЖЕВА.

Рукописных экземпляров вольнодумческих сочинений Пушкина… столько по полкам, что это нас самих удивляло… Принадлежат ли сии сочинители обществу — мне совершенно неизвестно.

ВОПРОС СЛЕДСТВИЯ.

Подполковник Поджио показывает, что в 1823 году Пушкин составил вольномыслящую песню: «Ах, скучно мне на родимой стороне…» Какие именно стихотворения и проза в сем же духе написаны были Рылеевым, Пушкиным и Дельвигом и когда и где пущены ими в употребление?

АРЕСТОВАННЫЙ М. И. МУРАВЬЕВ-АПОСТОЛ (уклонившись от ответа на поставленный ему вопрос).

Пушкин никогда не принадлежал обществу».

С минуты на минуту Пушкин ждал ареста. Был полон беспокойства за друзей — уже арестованных и тех, кто находился под угрозой.

За Кюхельбекера: «Да сохранит тебя твой добрый гений под бурями и в тишине…» За Пущина: «Что Иван Пущин? — писал он Дельвигу. — Мне сказывали, что… сегодня… участь их должна решиться — сердце не на месте». «Правда ли, что Николая Тургенева привезли… в Петербург?» — спрашивал он Вяземского уже после казни декабристов.

«Мне было не до себя», — вспоминал он тогдашнее свое душевное состояние.

И при всем при этом в дни, непосредственно примыкавшие к его попытке побега в Петербург, он «в два утра» написал «Графа Нулина».

— Как? «Графа Нулина»?

— Да. «Графа Нулина».

— Эту прелестную, очаровательную вещь, столь далекую, однако, от событий тех дней?

— Да, ее.

— А знал ли Пушкин о подготовке восстания?

— Если верить Погодину, который утверждает, что десятого декабря Пушкину уже были известны «колебания о престолонаследии», то он бесспорно знал о напряженности ситуации, сложившейся к этому времени. Если же права Осипова, то ему было известно о смерти Александра Первого и он понимал, что так ли, иначе ли, но эта смерть приведет к каким-то событиям в жизни тайного общества.

— Но, быть может, при внимательном чтении в этом обворожительном «Нулине» можно услышать хотя бы отзвук тех дней?

— Очень слабо. Да и то с натяжкой. Разве вот это:

Кто долго жил в глуши печальной, Друзья, тот верно знает сам, Как сильно колокольчик дальний Порой волнует сердце нам. Не друг ли едет запоздалый. Товарищ юности удалой?..

— И это все?

— Все…

«Бывают странные сближения», — писал впоследствии Пушкин, видимо сам удивляясь тому, что написал «Графа Нулина» в драматичнейшие для России дни 13–14 декабря 1825 года.

Да, бывают странные сближения! И такими сближениями полна творческая жизнь Пушкина.

Когда он сталкивается с трудностями и попадает в заколдованный круг ударов и сшибок, он весь напрягается. Его, как полымем, охватывает беспокойство, он действует лихорадочно, безрассудно, отчаянно, нерасчетливо, вслепую.

Но наступает момент, когда такое состояние становится ему невмоготу, жить так дальше он не может. Силой ли творческого духа, волевым ли усилием, но он вырывается из удушья, отрешается от всего окружающего, отдается во власть своего гения и этим спасает себя.

Иначе — гибель. Гибель духовная, гибель творческая. Отсюда Болдинская осень с ее необыкновенным творческим взлетом.

Отсюда же и «Граф Нулин».

Туманный замысел этой поэмы зародился у Пушкина при перечитывании «Лукреции» Шекспира, он был связан с раздумьями Пушкина о путях истории, о роли личности, о месте случайности. «…Я подумал: что если бы Лукреции пришла в голову мысль дать пощечину Тарквинию? — читаем мы на клочке бумаги, сохранившемся среди пушкинских рукописей. — Мысль пародировать историю и Шекспира мне представилась, я не мог воспротивиться двойному искушению…»

Так из тревог, метаний, волнений сверкнула белозубая улыбка этой поэмы.

Он искал забвения в работе. Несколько дней спустя после Нового года приступил к очередной главе «Онегина». Ее открывают известные строки:

В тот год осенняя погода Стояла долго на дворе. Зимы ждала, ждала природа…

Но это ведь картина запоздалой зимы, зимы 1821 года, поздний приход которой подтверждают тогдашние месяцесловы и календари.

Зима 1825/26 года была обычной, не ранней и не поздней. В канун лицейской годовщины, 19 октября, Пушкин описал приметы надвигающейся осени — листопад, иней, утренние заморозки: «Роняет лес багряный свой убор, сребрит мороз увянувшее поле». Как сообщает месяцеслов, Нева в тот год стала в ночь на 25 ноября. Все рассказы о событиях 14 декабря рисуют зимнюю погоду, зимний пейзаж.

В том, что Пушкин описал в «Онегине» мягкую, слякотную зиму со снегом, выпавшим только в январе «на третье в ночь», с поздним первопутком, с природой, заждавшейся наступления морозов, как и в «Графе Нулине», сказалось накипевшее в его душе желание забыться, уйти от сегодняшнего дня с его бередящими мыслями, мучительными чувствами.

…Милые, умненькие, хорошенькие барышни из Тригорского. Порыв страсти, нежности, вдохновения, бросивший его к ногам Анны Петровны Керн.

И потаенная любовь. Любовь-отчаяние. Любовь-тоска. Любовь сомкнутых уст, сожженных писем.

Гори, письмо любви. Готов я; ничему душа моя не внемлет. Уж пламя жадное листы твои приемлет… Минуту!., вспыхнули! пылают — легкий дым, Виясь, теряется с молением моим.

Кто же она, его любимая, ни разу им не названная?

«Северная» ли любовь — Екатерина Андреевна Карамзина, как то полагал Юрий Тынянов?

«Южная» ли любовь — графиня Елизавета Ксаверьевна Воронцова, как то считают многие современные пушкиноведы?

Иль то Мария Николаевна Волконская, дочь генерала отечественной войны Н. Н. Раевского, последовавшая в Сибирь за своим осужденным на каторгу мужем-декабристом?

Но так ли важно нам, кто она? Мы знаем, видим, слышим саму любовь, которая породила рвущие сердце строки:

Все в жертву памяти твоей: И голос лиры вдохновенной, И слезы девы воспаленной, И трепет ревности моей, И славы блеск, и мрак изгнанья, И светлых мыслей красота, И мщенье, бурная мечта Ожесточенного страданья.

Внешне жизнь в Михайловском и Тригорском как будто вошла в прежнюю колею. Правительственный Петербург молчал, не отвечал на письма, делал вид, что забыл о существовании опального поэта. Письма друзей были редки. Из туманных сообщений газет и доходивших порою слухов было известно, что по делу декабристов идет следствие, аресты продолжаются, судьба узников окутана тайной.

Газеты, которые были малы форматом и тиражами, основное свое внимание посвящали событиям придворной жизни, прежде всего — растянувшейся более чем на три месяца доставке в Петербург тела Александра I и его похоронам.

Его долго везли. Сперва в Москву, где «с подобающим благоговением» тело было «препровождено» в Архангельский собор и там «покоилось на устроенном катафалке три дня». Засим из «оного собора» вынесено и препровождено в Петербург.

Все шло по «высочайше утвержденному церемониалу»: «выстроенные войска», «несметное число верного народа», «всеобщий колокольный звон и минутные пушечные выстрелы». Николай I «изволили шествовать за гробом». Принцесса Вюртембергская «изволили ехать в обитой черным сукном карете». Гроб был установлен в Казанском соборе, к нему «допущен был народ для принесения поклонения». Лишь 15 марта тело «в бозе почившего» было перенесено в Петропавловский собор, где и совершено погребение.

Пушкин по-прежнему в Михайловском. Работает над пятой главой «Онегина». Приступает к шестой. Ездит к соседкам. Пишет в альбомы изящные стихи. Лакомится мочеными яблоками. Время от времени — прекрасно понимая, что ждать от этого нечего, — отправляет в Петербург частные письма, в которых на разные лады повторяет, что он «никогда не проповедовал ни возмущений, ни революции — напротив», что он «не намерен безумно противоречить общепринятому порядку и необходимости».

Можно подумать, что он смирился со всем: с поражением декабристов, с судьбой товарищей и друзей, обреченных на казнь и на каторгу.

И вдруг — «Пророк»! Как стон посреди мертвого поля. Как столб пламени, вырвавшийся из-под пепла…

…Подготовка суда над декабристами была возложена на Сперанского, советника Александра I в «либеральную» пору его царствования. Сперанского, на котором лежал еще отблеск «дней Александрова прекрасного начала» и которого декабристы прочили в революционное временное правительство.

Сейчас этот «либерализм» полностью улетучился. Свойственная Сперанскому методичность превратилась в судейское крючкотворство, слабенькие душевные порывы сменились лишь трусостью и страхом за собственную шкуру.

Первым своим делом Сперанский почел найти юридические прецеденты для предстоящего судилища и разработать «обряд» судопроизводства. За образцом ходить пришлось недалеко: по предложению Сперанского этим образцом был избран суд над Емельяном Пугачевым.

Казалось, процесс должен был быть обоснован действующим законодательством. На деле, как доказали впоследствии Герцен и Огарев, это был «солганный вид законности»: декабристов судили по не существовавшим законам и для придания процессу хотя бы видимой законности провели эти законы уже после суда и казни.

В обвинительном заключении было сказано, что суду подлежат «все и действовавшие и соглашавшиеся и участвовавшие и даже токмо знавшие, но не донесшие об умысле посягательства на священную особу государя императора или кого-либо из императорской фамилии, также об умысле бунта и воинского мятежа».

Как гласил приговор, «все без изъятия подлежат смертной казни и по точной силе законов все одним общим приговором считаются к сей казни присужденными».

Дальше суд приступил к выбору способа, которым должна быть совершена казнь.

63 голоса были поданы за четвертование.

2 голоса — за казнь «постыдной смертью», то есть повешение.

Член суда Сумароков записал:

«Всех четвертовать и в вине поступить по примеру Пугачева».

На такую массовую казнь Николай не решился. Осужденные были разбиты на «разряды».

Вне «разрядов» остались П. Пестель, К. Рылеев, М. Бестужев-Рюмин, С. Муравьев-Апостол, П. Каховский, по-прежнему приговоренные к четвертованию «по тяжести их злодеяния».

К первому «разряду» были отнесены приговоренные к отсечению головы.

Ко второму — осужденные на «политическую смерть».

Ее обряд состоял в том, что голову осужденного клали на плаху, подходил палач с топором, но в эту минуту объявляли о замене смертной казни каторгой.

Третий «разряд» — вечная каторга.

Четвертый — по пятнадцати лет каторги.

Остальные, до девятого включительно, — разные сроки ссылки, каторги, поселения.

Десятый и одиннадцатый — лишение чинов и дворянских прав и сдача в солдаты.

Итого 121 человек осужденных по суду. И сотни запоротых насмерть солдат, поддерживавших заговорщиков и приговоренных к двенадцати тысячам шпицрутенов.

Николай не мог упустить столь удобный случай и не разыграть комедию милосердия.

За три дня до казни начальник главного штаба барон Дибич направил председателю Верховного уголовного суда П. В. Лопухину письмо, в котором писал:

«На случай сомнения о виде казни, какая сим преступникам судом определена быть может, государь император повелеть мне соизволил предварить вашу светлость, что его величество никак не соизволяет не токмо на четвертование, яко казнь мучительную, но и на расстреляние, как казнь одним воинским преступлениям свойственную, ни даже на простое отсечение головы, и, словом, ни на какую смертную казнь, с пролитием крови сопряженную».

Так «без пролития крови» и сделали: удавили пеньковой веревкой.

Приговор был тогда же напечатан в виде «Прибавления» к издававшейся Булгариным и Гречем газете «Северная пчела» на большом листе серо-голубой бумаги примерно такого формата, как лист ватмана. Бумага великолепная, печать тоже. За полтора столетия, которые прошли с тех пор, не выцвела, не пожелтела, не истерлась на сгибах.

Такой же серо-голубой лист держал когда-то в своих руках Пушкин.

13 июля состоялась казнь. Как сообщает месяцеслов, по воле Николая I она была совершена «с возможным милосердием»: присужденным к смерти, кроме пяти, смерть была заменена каторгой, а пять человек, приговоренных к четвертованию или отсечению головы, повешены.

Среди рукописей Пушкина хранится серенькая четвертушка, на которой его рукой записано: «у о с Р. П. М. К. Б. 24».

Запись эта легко поддается расшифровке: «Услышал о смерти Рылеева, Пестеля, Муравьева, Каховского, Бестужева 24-го». Двадцать четвертого июля.

Отныне профили декабристов на полях пушкинских рукописей сменяются силуэтами виселиц с пятью висящими на них телами. Пушкин думает о декабристах неотступно. Записывает их инициалы. Пишет. «После обеда во сне видел Кхбр» (т. е. Кюхельбекера). «И я бы мог, как шут…»

«И я бы мог, как шут, ви…», то есть он, Пушкин, мог бы висеть, как висит игрушечный паяц на веревочке…

Исследовательница рисунков Пушкина Т. Г. Цявловская подвергла глубокому анализу знаменитую страницу пушкинской рабочей тетради, на которой записаны и зачеркнуты эти слова. Страница эта сплошь покрыта рисунками. Непосредственно под словами о шуте — уже не раз появлявшийся на полях рукописей Пушкина силуэт виселицы, крепостной вал, пять повешенных. Дальше идут беспорядочно разбросанные портреты, в их числе — ряд портретов декабристов: Сергея Трубецкого, Павла Пущина (однофамильца лицейского друга Пушкина). А в конце страницы — снова вал, снова виселица, снова пять повешенных.

Пушкин думает о казненных, об отправленных на каторгу, о себе. Что его ждет? Какая ему уготована судьба?

Вновь и вновь возникает у него мысль о том, что он мог бы и еще может быть повешен. Она врывается даже в лирические любовные стихи, написанные в альбомы милых его сердцу барышень: «Когда помилует нас бог, когда не буду я повешен», «Вы ж вздохнете ль обо мне, если буду я повешен?» При жизни он к виселице приговорен не был. Но он был приговорен к ней посмертно: учрежденная «по высочайшему государя императора повелению» комиссия военного суда при лейб-гвардии конном полку, «рассмотрев дело о происшедшей 27 генваря дуэли», в приговоре своем записала, что «камер-юнкера Пушкина подлежит за участие в дуэли повесить, но так как он уже умер, то суждение его за смертью прекратить».

«Все-таки я от жандарма еще не ушел, — писал он Жуковскому из Михайловского, — легко, может, уличат меня в политических разговорах с кем-нибудь из обвиненных. А между ими друзей моих довольно…»

И жандарм не заставил себя ждать…

Он прибыл из Москвы в Псков, к псковскому губернатору Адеркасу, с высочайшим повелением доставить Пушкина в Москву. Повеление было противоречиво и потому малопонятно: с одной стороны, в нем говорилось, что Пушкин может ехать «в своем экипаже свободно, не в виде арестанта». С другой — что его должен сопровождать фельдъегерь, а по прибытии в Москву он «имеет явиться прямо к дежурному генералу Главного штаба его величества».

Адеркас послал за Пушкиным нарочного с повелением немедленно выехать. Пушкин успел только взять деньги, накинуть шинель.

Рано на рассвете в соседнее Тригорское прибежала запыхавшаяся Арина Родионовна. Как рассказывала потом одна из жительниц Тригорского, седые волосы ее космами падали на плечи. Она плакала навзрыд. Сбивчиво, беспорядочно рассказала она о событиях прошлой ночи.

Никто не ждал добра. Не ждал добра и Пушкин.

…8 сентября 1826 года он и сопровождающий его жандармский офицер миновали последнюю полосатую будку на пути к Москве и проследовали прямо в Кремль, в канцелярию дежурного генерала. Дежуривший в тот день генерал Потапов тотчас известил о прибытии Пушкина начальника Главного штаба барона Дибича, который написал прямо на донесении Потапова:

«Нужное, 8 сентября. Высочайше повелено, чтоб Вы привезли его в Чудов дворец, в мои комнаты к 4 часам пополудни».

Запыленного, покрытого дорожной грязью, его ввели прямо в императорский кабинет.

— Здравствуй, Пушкин, — промурлыкал Николай Павлович. — Доволен ли ты своим возвращением?

Пушкин, по его словам, отвечал «как следовало». Но как? Это неясно. Может, благодарил. Может, пробормотал что-то придворно-подобающее.

Николай слушал, откинувшись на спинку кресла.

— Пушкин, принял ли бы ты участие в четырнадцатом декабря, если б был в Петербурге?

— Непременно, государь, — ответил Пушкин. — Все друзья мои были в заговоре, и я не мог бы не участвовать в нем.

Венценосная кошка то втягивала, то выпускала когти бархатной лапы.

— Что же ты теперь пишешь?

— Почти ничего, ваше величество: цензура очень строга.

— Зачем же ты пишешь такое, чего не пропускает цензура?

— Цензура не пропускает и самых невинных вещей; она действует крайне нерассудительно.

— Ну, так я сам буду твоим цензором. Присылай мне все, что напишешь.

И чуть ли не в тот же вечер Москва была полна разговоров, что царь был-де добр к Пушкину, милостив к Пушкину, оказал Пушкину неизъяснимое и неизреченное благоволение, приняв его «как отец сына», «все ему простил», «обещал покровительство свое».

А главное — будто Пушкин, сам Пушкин, склонил перед царем и царской лаской свою гордую, непокорную голову.

…Так это или не так?

Если бездумно довериться целому сонму так называемых свидетельств современников, в том числе и отца поэта, Сергея Львовича, наперебой утверждавших, что Пушкин вышел из царского кабинета «со слезами на глазах, бодрым, веселым, счастливым», то все было так.

Но попробуем отойти от этих свидетельств — порой пустых, намеренных, пристрастных, порой основанных на чужих словах. Попробуем сопоставить эти свидетельства с истинным обликом участников завязавшейся в те дни драмы, закончившейся трагической гибелью Пушкина.

Начнем с императора Николая Павловича. Мы знаем нарисованный блистательной кистью Герцена портрет этой «остриженной и взлызистой медузы с усами», которая постоянно — на улице, во дворце, со своими детьми и министрами, с вестовыми и фрейлинами — пробовала, может ли ее взгляд, подобно взгляду гремучей змеи, останавливать кровь в жилах.

Мы помним эти «зимние глаза», этот лоб, быстро бегущий назад, эту тяжелую, сильно развитую нижнюю челюсть, это лицо, выражающее надменную волю при слабой мысли.

Но посмотрим на Николая не глазами открыто ненавидевшего его Герцена или плеяды людей, разделявших чувства и мысли Герцена. Послушаем официальных казенных историков, вроде Шильдера, которых никак нельзя заподозрить в недоброжелательстве к их царственному герою.

Будущий император Николай Павлович родился в 1796 году. Самым ярким воспоминанием его детства была ночь на 12 марта 1801 года: полные притаившейся тишины огромные залы Инженерного замка; крадущиеся шаги; внезапный вскрик, сменившийся хрипом и нечеловеческим воплем: это заговорщики, соучастник которых — наследник-цесаревич Александр Павлович, затягивают шарф на горле императора Павла I.

В спальне великих князей появляется кто-то из придворных. Николая заворачивают в меховую полеть и увозят в Зимний дворец. В коридоре он видит смертельно бледного брата Александра, с трудом удерживающего дрожь.

Николай был третьим по старшинству сыном Павла. Надежд на то, что он взойдет на царский престол, он не имел.

И стал царем только благодаря исключительным обстоятельствам: бездетности Александра, морганатическому браку Константина.

По обычаям того времени, он получил суровое, спартанское воспитание, изведал розги и стояние голыми коленями на горохе.

С детства он «проявлял пристрастие ко всему военному, — пишет Шильдер, — успехи в других предметах были далеко не блестящи, а в древних языках плачевны».

Врожденные качества его души сливались с общими впечатлениями детства. За три года до его рождения слетела с плеч голова короля Франции Людовика XVI. Вольный ветер Великой французской революции веял над просторами Европы. Его дуновение проникло в Россию. В доносах о настроенных офицеров, воротившихся из похода во Францию, появились упоминания о каких-то тайных обществах, в которые входили представители самых родовитых дворянских фамилий.

И ко всему — Пушкин, какой-то Пушкин! Захудалый псковский помещик! Пиит! Вития! Санкюлот и карбонарий! Автор всяческих од «свободе» и «ноэлей», отвратительных, как скрежет ржавого железа.

…Мы уже знаем, что имя Пушкина было упомянуто на первых же допросах декабристов. Сразу же раскрылось, как огромно было значение его произведений и насколько широк круг поэтов декабризма — Рылеев, Александр Бестужев, Языков и многие иные, известные и безвестные.

Николай не просто не любил поэзию — он ее ненавидел. Прежде всего за легкость, с которой она расправляет свои крылья в вольном полете, за невозможность заковать в «железа» ее свободолюбивые песни.

Автор исследований, посвященных движению декабристов, М. В. Нечкина пишет, что Николай был обуреваем страхом, чтоб декабристская поэзия не дошла даже до писцов, ведших записи допросов, и отдал приказ: «Из дел вынуть и сжечь все возмутительные стихи».

Приказ его был выполнен — стихи сожжены. Многие погибли без следа, в том числе стихотворения Пушкина.

Случайно уцелел лишь пушкинский «Кинжал». Его текст был записан в следственном деле по требованию допрашивающих арестованным Громницким.

Бестужев-Рюмин, показал Громницкий, «в разговорах своих выхвалял сочинения Александра Пушкина и прочитал одно… не менее вольнодумное. Вот оно…»

Дальше в показаниях Громницкого следует записанный наизусть текст «Кинжала». Текст этот не удалось «вынуть и сжечь», как того требовал царский приказ, ибо он был записан на обороте допросов, не подлежавших уничтожению. Тогда военный министр Татищев, желая хоть как-нибудь выполнить монаршую волю, густо зачеркнул текст пушкинского стихотворения и поверх него написал: «С высочайшего соизволения вымарал военный министр Татищев».

Рано утром 14 декабря Николай, узнавший о заговоре из доносов Шервуда, Ростовцева и Майбороды, сказал Бенкендорфу: «Сегодня вечером, может быть, нас обоих не будет, но по крайней мере мы умрем, исполнив свой долг». А несколько дней спустя написал младшему своему брату, великому князю Михаилу Павловичу: «Революция на пороге России, но, клянусь, она не проникнет в нее, пока во мне сохранится дыхание жизни, пока божьей милостью я буду императором».

В первые месяцы его царствования, пишет П. Е. Щеголев, в России «не было царя-правителя, был лишь царь-сыщик, следователь и тюремщик. Вырвать признания, вывернуть душу, вызвать на оговоры и изветы — эту задачу в конце 1825 и в 1826 годах исполнял русский император с необыкновенным рвением и искусством». День и ночь, без сна, без отдыха, допрашивал он арестованных в своем дворцовом кабинете, куда их привозили завернутыми в звериные шкуры, с глухими колпаками-капюшонами на голове.

Так держался он на следствии за стенами Зимнего дворца и Петропавловской крепости. И совсем по-иному на виду.

Тут он был добр, сочувствен к арестованным, благожелателен и далее сентиментален. Высказывался за смягчение приговора. Изображал себя безвинно вешающим.

А когда приговор был вынесен, когда он должен был быть приведен в исполнение, царственный палач стал деятельно придумывать ритуал казни. Определил ее место: кронверк Петропавловской крепости. В канун казни, как о том поведал в своих записках Денис Давыдов, он весь вечер изыскивал способы, чтоб придать этой картине наиболее мрачный характер; в течение ночи последовало высочайшее повеление: барабанщикам бить во все время бой, какой употребляется при наказании солдат сквозь строй.

Это повеление поразило Льва Толстого, который прочел его, когда задумал роман о декабристах. «Для меня, — писал Толстой, — это ключ, отперший не столько историческую, сколько психологическую дверь».

Ночь перед казнью декабристов Николай провел в Царском Селе. Утром А. О. Смирнова-Россет встретила его около пруда, что за Кагульским памятником.

Он стоял на берегу и кидал в воду платок, а его собака бросалась за ним.

К этому времени осужденных на казнь вывели к подножию виселиц. Уже начала бить мелкая барабанная дробь.

Казнимых подвели к петлям, палач накинул им на шеи веревки и выбил из-под ног их доски, прикрывавшие глубокую яму.

И тут произошло то, что Вяземский в письме к жене назвал «лютыми подробностями» этой казни: гнилые веревки оборвались, и Рылеев, Муравьев и Каховский сорвались с виселицы.

Обливаясь кровью, Рылеев все же встал на ноги, обернулся к Павлу Кутузову, главному распорядителю казни, сказал:

— Вы, генерал, вероятно, приехали посмотреть, как мы умираем. Обрадуйте вашего государя, что его желание исполняется: вы видите — мы умираем в мучениях…

— Вешайте их скорее снова! — неистово закричал Кутузов.

Было уже близко к полудню, когда в Царское прискакал фельдъегерь с сообщением, что казнь свершилась.

Николай, который все еще возился с собакой, большими шагами пошел к дворцу. Надо было приступать к исполнению второй части программы этого дня: к скорби.

Сперва Николай направился в часовню и велел отслужить заупокойную панихиду. Затем на Сенатской площади, на том месте, где был убит Милорадович, было отслужено «очистительное молебствие». 19 июля, на шестой день казни, такое же «очистительное молебствие» было отслужено в Московском Кремле.

«Я был на том молебствии, — писал Герцен, которому в 1826 году было четырнадцать лет, — и тут, перед алтарем, оскверненным кровавой молитвой, я клялся отомстить за казненных и обрекал себя на борьбу с этим троном, с этим алтарем, с этими пушками».

Воспоминание о восстании на Сенатской площади не покидало Николая I вплоть до его смерти. Навеки запомнил он свою неуверенность, свой страх, свою победу. Каждый год отмечал день 14 декабря, считая его, как писал барон М. А. Корф, «днем истинного своего восшествия на престол». В этот день все принимавшие прямое или косвенное участие в подавлении мятежа были собираемы к царскому двору, в церкви Зимнего либо Аничкова дворца совершался благодарственный молебен, во время которого после обычного многолетия в честь царствующего дома возглашалась вечная память «графу Михаилу» (Милорадовичу) и «всем в день сей за веру, царя и отечество убиенным». Затем все присутствующие «допускались к руке» Николая и целовались с ним, «как в светлый праздник». В этот же день в Аничковом дворце давался придворный бал.

И чтоб в сентябре 1826 года, когда еще звучали отзвуки барабанного боя в час казни, Николай был сколько-нибудь доброжелателен к Пушкину?! Как гласила московская молва, будто Николай отнесся к Пушкину, как отец к сыну?!

Да полно!

В тот самый день, когда сопровождавший Пушкина жандарм доставил его в Москву, был арестован московский студент Молчанов, обвинявшийся в распространении отрывка из пушкинского стихотворения «Андрей Шенье». Весь сентябрь Молчанов и его одноделец штабс-капитан лейб-гвардии конноегерского полка Алексеев провели под следствием в Московском тюремном замке. Пока Николай излучал перед Пушкиным то, что Пушкин должен был принять как царскую милость, от подследственных требовали, чтоб они признались, от кого были получены ими эти стихи, не Пушкин ли их автор.

«Андрея Шенье» Пушкин написал в 1825 году. С той прозорливостью, которой одарены великие поэты, Пушкин еще до восстания декабристов нарисовал образ поэта, идущего на казнь, и вложил в его уста слова, проклинающие душителей свободы:

Где вольность и закон? Над нами Единый властвует топор. Мы свергнули царей, убийцу с палачами Избрали мы в цари. О ужас! о позор!

Эти строки пушкинского стихотворения были запрещены цензурой, но пошли по рукам. Один из списков попал студенту Леопольдову, который уже «от себя» дал ему заголовок «На 14 декабря», переписал вместе с циркулировавшим по Москве предсмертным письмом Рылеева и пустил дальше.

Все это было перехвачено агентом III отделения и вместе с соответственным доносом поступило к главе III отделения Бенкендорфу.

Имя Пушкина было для Бенкендорфа не ново: он слышал его раньше. Особо пристальное внимание он обратил на него во время следствия по делу декабристов. Получив донос, что агентами III отделения перехвачено несколько стихотворений Пушкина «недозволенного содержания», он попросил сообщить ему, «какой это Пушкин, тот ли самый, который живет в Пскове, известный сочинитель вольных стихов?» И получил ответ, что да, он самый.

А месяц спустя Пушкин был доставлен в Москву. Его принял дежурный генерал Потапов — тот, который на протяжении ряда месяцев принимал привозимых в Зимний дворец и в Петропавловскую крепость арестованных по делу 14 декабря. Его направил к Николаю I барон Дибич — тот, который руководил арестами в армии. А им самим, его жизнью и его деятельностью стал распоряжаться граф Александр Христофорович Бенкендорф — правая рука Николая I во время подавления восстания, арестов и следствия по делу декабристов.

Моему воображению Бенкендорф всегда рисовался высохшим, желчным стариком. Но это не так. Когда он сделался активным преследователем Пушкина, он находился в самом расцвете сил. Впрочем, в драме, которая развертывается перед нашими глазами, вообще поражает молодость ее участников: Пушкин впервые встретил Николая в двадцать семь лет. Николаю только что исполнилось тридцать, Дантесу, когда он убил Пушкина, было двадцать четыре года.

Политическую свою карьеру еще в царствование Александра I Бенкендорф начал с доноса о деятельности тайных обществ. Предложил создать тайную полицию, возложив на нее надзор за настроением умов и искоренением крамолы.

Своей «полицейской проницательностью» он заслужил особое благоволение Николая I. А когда летом 1826 года, в дни казни декабристов, был осуществлен проект, выдвинутый Бенкендорфом в его первом доносе, и создано высшее полицейское наблюдение в стране, Николай назначил его шефом жандармов и главой «III отделения собственной его императорского величества канцелярии». Того «неудобозабываемого» (Герцен) III отделения, куда стекались все сведения о Пушкине, собранные тайными агентами или извлеченные из перлюстрированных писем.

Если допустить, что Пушкин, как похвалялся Николай I, наговорил ему во время аудиенции в Кремле «пропасть комплиментов насчет 14 декабря» и протянул императору руку «с обещанием сделаться другим», то первой потребностью Пушкина после встречи с царем было бы обдумать вновь создавшуюся ситуацию, разобраться в себе, найти объяснения для друзей, подумать, как же теперь жить.

А он прямо из Кремля кидается на квартиру к Вяземскому. Узнав, что тот в бане, едет в баню: скорей увидеться, скорей поговорить обо всем, обо всем! И прежде всего о них — о тех, кто казнен меньше двух месяцев назад; кто идет сегодня каторжным этапом в сибирские рудники; о ком почти накануне отъезда в Москву писал Вяземскому: «Повешенные повешены, но каторга 120 друзей, братьев, товарищей ужасна».

До нас дошли июньские и июльские письма и дневники Вяземского. «Для меня Россия теперь опоганена, окровавлена, — писал он неделю спустя после 13 июля. — Мне в ней душно, нестерпимо… Я не могу, не хочу жить спокойно на лобном месте, на сцене казни! Сколько жертв и какая железная рука пала на них!»

Вяземский переписывает и посылает своей жене знаменитое предсмертное письмо Рылеева. Пишет: «Мы все изгнанники и на родине. Кто из нас более или менее не пария?» Переписывает стихотворения казненного Сергея Муравьева-Апостола, пророчески предсказавшего свою судьбу.

Вяземский был первый собеседник, с которым встретился Пушкин после аудиенции у Николая I.

В Москве в то время жило немало людей, которые в прошлом были более или менее близки к тайному обществу.

Наиболее примечательным из них был, пожалуй, Василий Зубков, связанный с тайным обществом через Ивана Пущина. Да и все почти московские друзья Пушкина через родство, свойство, дружбу, знакомства были так или иначе близки к будущим декабристам. В Москве Пушкин познакомился с присутствовавшим при казни офицером Путятой.

Возможно ль, чтобы, встретясь, они не говорили о тех, кого Пушкин называл «нашими каторжниками»?

А это значит, что, помимо той внешней, общеизвестной жизни, которую описали в своих мемуарах современники, была у Пушкина в те два месяца, которые он осенью 1826 года пробыл в Москве, еще другая, потаенная, уходящая своими корнями и помыслами в декабристское движение.

Была потаенная. Но была и явная, открытая всем или почти всем.

Как ни туманна была даль, как ни условна и ограничена дарованная ему свобода, Пушкин был, разумеется, рад Москве, встречам с друзьями, разговорам, воспоминаниям, шампанскому, столичным красавицам, театральным креслам.

Но более всего — возможности прозвенеть по Москве новыми своими стихами, новыми произведениями.

Именно тогда из мрака Михайловской ссылки появился «Борис Годунов»!

 

Глава вторая

«Борис Годунов» начат Пушкиным в декабре 1824-го и закончен в ноябре 1825 года, за месяц до восстания декабристов. Он написан в то время, когда оскорбленный, оглушенный, вырванный из всех своих жизненных и творческих планов Пушкин оказался во второй своей ссылке — в Михайловском.

Ненастный день потух; ненастной ночи мгла По небу стелется одеждою свинцовой; Как привидение, за рощею сосновой Луна туманная взошла…

Правда, еще в Одессе Пушкин делал наброски будущей трагедии. Но имелся ли у него замысел народной драмы подобного охвата? Едва ли… Последние годы он работал над «Евгением Онегиным». Уже были готовы первые три главы и вырисовывались контуры четвертой. Не обрушься на него высылка из Одессы, грандиозный замысел этого «романа в стихах», вероятно, удовлетворил бы его. Но не теперь!

Ему было тяжко, душно, нестерпимо. В лирических его произведениях, написанных в Михайловском, упорно повторялась тема гонения, мрака, закованных дней, опалы, изгнания.

«Кто творец этого бесчеловечного убийства? — писал Вяземский, узнав о новой ссылке Пушкина. — Или не убийство — заточить пылкого, кипучего юношу в деревне русской?..»

Так слово «убийство» впервые прозвучало рядом с именем Пушкина.

Как всегда, когда он доходил до предела отчаяния, настал час, когда душа его потребовала, чтоб он разорвал затянутую у него на шее удавную петлю, почерпнув силы в творчестве и вдохновении.

Его друзья, члены тайного общества, узнав, что он переведен в ссылку в Псков, стали подталкивать его мысль к исполненным глубокого драматизма событиям псковской и новгородской истории.

«Соседство и воспоминания о Великом Новгороде, о вечевом колоколе и об осаде Пскова будут для вас предметом поэтических занятий, — со свойственной ему осторожностью писал князь Сергей Волконский, — а соотечественникам вашим труд ваш памятником славы предков — и современника». Кондратий Рылеев высказывал свои мысли без обиняков: «Ты около Пскова. Там задушены последние вспышки русской свободы; настоящий край вдохновения — и неужели Пушкин оставит эту землю без поэмы».

Соблазн был велик: мало в России городов, история которых была бы столь драматична, столь насыщенна, как история Пскова. Чуть ли не каждый дом, каждая крепостная башня, каждая стена старинной каменной кладки, каждая звонница древних церквей воскрешали картины прошлого, полного событий и бурь.

На протяжении столетий одинокий порубежный Псков вел борьбу с ордами завоевателей, грозно наступавшими на него с запада, — с ливонскими рыцарями, с внешними врагами и внутренними предателями.

Силы были неравны. Псков попросил помощи у московского князя. Москва взяла его под свою власть и покровительство.

На первых порах отношения складывались в соответствии с условиями договора. Наместники московских великих князей ведали обороной псковских пределов, а высшая власть во Пскове принадлежала вечу. Но потом произошло то, что неизменно происходит в таких ситуациях в истории: московские наместники и тиуны стали забирать все большую власть, возникли трения, заполыхали восстания и расправы.

К середине XVI века отношения обострились до крайности. Московский великий князь предъявил новые требования. И пришел день, когда вечевой колокол зазвонил в последний раз. По приказу государева дьяка он был спущен с башни близ церкви Живоначальной Троицы, где до того висел.

«Некуда было деться, — заключает свою трагическую повесть летописец. — Земля под нами не расступится, а вверх не взлететь».

Казалось бы, вот где раздолье для драматического писателя: столько событий, столько столкновений, столько поворотов истории, так великолепен язык летописей!

Но Пушкин не внял советам друзей. Его влекли иные трагические коллизии. Близкие к тем, над которыми он раздумывал несколько лет спустя.

«Что развивается в трагедии, какая цель ее?» — спрашивал он.

И отвечал:

«Человек и народ. Судьба человеческая, судьба народная».

Такую тему он нашел в событиях русской истории, связанных с именем Бориса Годунова.

На первом плане пушкинской трагедии — сам Годунов с его терзаниями, страхом перед потерей престола и власти, с «мальчиками кровавыми» и ужасом перед содеянным: «Да, жалок тот, в ком совесть нечиста».

Был ли Годунов действительным убийцей царевича Димитрия? Пушкин вслед за Карамзиным убежден, что был. Современные нам историки выражают по этому поводу глубокие сомнения, хотя и признают, что угличская загадка, вероятно, никогда не будет разрешена.

Карамзин основывал свою версию смерти Димитрия главным образом на сокращенном пересказе летописной «Повести 1606 года», называемой также «Иное сказанье». Но повесть эта написана по заказу тогдашнего царя Василия Шуйского, и автор ее, видимо монах Троице-Сергиева монастыря, открыто ненавидит Бориса и приравнивает его к Самозванцу, считая их одинаково ответственными за «тмочисленные беды и различные напасти».

«Иное сказанье», как и включенный в него «Извет старца Варлаама», содержит такое множество противоречий и маловероятностей, что ряд русских историков (Костомаров, Платонов) считал его ловкой подделкой, составленной искусной рукою человека, который много знал и был близок к Шуйскому.

Как «Сказанье», так и «Извет» утверждают, что Димитрий был убит и что убийцею его был Борис Годунов.

Между тем по угличскому делу тотчас после смерти Димитрия был проведен тщательный «обыск» (следствие), допрошено около ста сорока человек, сделаны очные ставки и перекрестные допросы.

Этот «обыск» установил, что Димитрий умер, напоровшись во время припадка падучей болезни (эпилепсии) на нож, которым он играл с «робятками». В горестной «сказке» (показании) о том, как это случилось, кормилица Димитрия Орина вся в слезах рассказала, «как пришла на царевича болезнь черная, а у него в те поры был нож в руках, и он ножом искололся, а она царевича взяла к себе на руки, и у нее царевича на руках и не стало».

Так описал гибель Димитрия «обыск», который провел Василий Шуйский. Тот самый Шуйский, который полтора десятилетия спустя силой своей царской власти выдвинул против Годунова обвинение в убийстве царевича.

Законченную форму легенда об убийстве Годуновым царевича Димитрия приобрела много позже, в царствование Романовых, когда появился «Новый летописец» (1630 год), а после него «Милютинское житие» и «Сказание о царстве», которые дополнили рассказ новыми чертами, уже совершенно недостоверными.

Но пусть Пушкин был неправ, когда принял версию Шуйского и Карамзина. Главным для него было иное: воссоздать трагедию человеческих страстей.

И тут он гений.

В его Борисе сливаются воедино безграничное властолюбие и понимаемая по-своему, по-годуновски, любовь к родине, величие и слабость, муки совести и жестокость. Он тиран, деспот, тюремщик, палач, детоубийца, нежный отец, просвещенный правитель, кающийся грешник.

Впрочем, так ли поражающе и необыкновенно преступление, приписываемое Борису, чтоб воспламенить воображение Пушкина? Убийства в династических и своекорыстных целях вполне обиходны в истории российских правителей. Недаром иностранец, побывавший в России, заключил, что Россия — страна абсолютной монархии, ограниченной цареубийством.

Редкое царствование не было отмечено мужеубийством, сыноубийством. И сам «Борис Годунов» писался Пушкиным в то время, когда на российском престоле восседал Александр I, в одно и то же время и отцеубийца и цареубийца.

Но преступление Бориса отличается от всех российских цареубийств тем, что оно было совершено не во мраке царских опочивален, не под подушками, заглушающими предсмертный хрип, не как дворцовый переворот, сокрытый под покровом тайны. Тут все открыто, обо всем знают и бояре, и «черные люди», и юродивые, и убийство Димитрия рисуется крупнейшим событием в клубящихся социальных схватках эпохи «многих мятежей».

Среди многочисленных легенд, как репей облепивших Пушкина еще при жизни, а особенно после смерти, долгое время бытовала легенда, что пушкинский «Борис» — это переложенные на язык драмы X и XI тома «Истории Государства Российского», автором которой был Н. М. Карамзин. Что Пушкин, говоря языком нашего времени, попросту инсценировал Карамзина.

С наибольшей категоричностью это мнение выражено в заключении анонимного цензора III отделения, куда была послана, видимо, по распоряжению Николая I драма Пушкина. «В пиесе нет ничего целого, — пишет аноним. — Это отдельные сцены, или, лучше сказать, отрывки из X и XI тома Истории Государства Российского, сочинения Карамзина, переделанные в разговоры. Характеры, происшествия, мнения — все основано на сочинении Карамзина, все оттуда… Автору комедии принадлежит только рассказ, расположение действия на сцены».

Не если это так, то почему же карамзинская «История» была благосклоннейше принята властями, а пушкинский «Борис» пять лет находился под запретом?

Даже если сцены «Бориса» заимствованы из «Истории» Карамзина, они написаны по-иному. Сличение пушкинского и карамзинского текстов доказывает их глубокое расхождение, противоположность оценок, несовпадение всей духовной атмосферы. Анализ этих расхождений — работа исследователей-пушкинистов, которую они в основном уже проделали. Начал же ее сам Пушкин.

Поводом, который толкнул к ней Пушкина, послужил инцидент, характерный дай нравов III отделения: когда Николай I объявил себя «личным цензором» произведений Пушкина, поэт вручил ему рукопись «Бориса». Николай пожалел тратить на чтение свое драгоценное монаршее время, он «ознакомился лишь с выжимкой, с экстрактом, подготовленным для него анонимом из III отделения. Как установили советские пушкиноведы, этим анонимом, по всей очевидности, был Фаддей Булгарин. Сделав все, чтобы помешать «Борису» увидеть свет, Булгарин не преминул использовать пушкинскую рукопись и состряпал роман «Дмитрий Самозванец».

Булгарин полагал, что, избегая прямых заимствований у Пушкина, защитит себя от обвинений в плагиате. Однако Пушкин изобличил его, указав сцены «Бориса», которые отсутствовали у Карамзина и были созданы самим Пушкиным.

Аргументов, приведенных Пушкиным и обогащенных текстологическим анализом, достаточно, чтобы отвергнуть версию, будто «Борис» представлял собой сценическую обработку карамзинской истории. Но имеются иные убедительные доводы. Один из них — впечатление, произведенное «Борисом» на слушателей первых его чтений.

…Дважды за год после восстания декабристов Пушкин очертя голову бросал в огонь свои черновики и заметки. Но на «Бориса» у него не поднималась рука. Рукопись была цела, переписана набело, привезена Пушкиным в Москву.

На первых ее чтениях присутствовал цвет московской дворянской интеллигенции.

Причем все слушатели безусловно были знакомы с «Историей» Карамзина.

«Какое действие произвело на всех нас это чтение, — передать невозможно, — писал М. П. Погодин, который присутствовал 12 октября на чтении у Веневитинова. — …Первые явления выслушали тихо и спокойно, или, лучше сказать, в каком-то недоумении. Но чем дальше, тем ощущения усиливались. Сцена летописателя с Григорием всех ошеломила… А когда Пушкин дошел до рассказа Пимена о посещении Кириллова монастыря Иоанном Грозным, о молитве иноков «да ниспошлет господь покой его душе страдающей и бурной», мы все просто как будто обеспамятовали. Кого бросало в жар, кого в озноб. Волосы поднимались дыбом. Не стало сил воздерживаться. Кто вдруг вскочит с места, вскрикнет… То молчанье, то взрыв восклицаний, например, при стихах самозванца: «Тень Грозного меня усыновила». Кончилось чтение. Мы смотрели друг на друга долго и потом бросились к Пушкину. Начались объятия, поднялся шум, раздался смех, полились слезы, поздравления».

Восторженные друзья приветствовали Пушкина возгласами из его стихотворения «Торжество Вакха»: «Зван, эвое! Дайте чаши!»…

Пушкин был счастлив волнением друзей. Все более воодушевляясь, он стал читать песни о Степане Разине, как тот выплывал ночью на Волгу на своей востроносой лодке. Потом — написанное в Михайловском предисловие к «Руслану и Людмиле» «У лукоморья дуб зеленый…». Потом снова вернулся к Смутному времени, рассказал о плане новой трагедии, посвященной Димитрию Самозванцу; Погодину особенно запомнился описанный Пушкиным палач, который шутит с чернью, стоя в ожидании на Красной площади у плахи.

«О, какое это было удивительное утро, оставившее следы на всю жизнь! — продолжает Погодин. — Не помню, как мы разошлись, как докончили день, как улеглись спать. Да едва ли кто и спал из нас в эту ночь».

При всем этом попросту неумно пройти мимо роли, сыгранной X и XI томами «Истории» Карамзина в рождении замысла «Бориса».

Эти тома, содержащие историю царствований Федора Иоанновича и Бориса Годунова, потрясли Пушкина. Легко представить, как отозвалось в душе его хотя бы начало повествования о царствовании Федора: «Первые дни по смерти тирана» (говорит римский историк) «бывают счастливейшими для народов: ибо конец страдания есть живейшее из человеческих удовольствий».

Сначала Пушкину казалось, что он найдет у Карамзина все нужное, чтоб создать задуманную им трагедию.

Но чуть ли не с первых черновиков его влекло на совсем другой, собственный путь. И даже то, что он вроде бы взял у Карамзина, приобрело совершенно иное, новое звучание.

Пример тому — знаменитая заключительная ремарка «Бориса Годунова»: «Народ безмолвствует».

На страницах своей «Истории» Карамзин не единожды отмечает молчание или же безмолвие народа в минуты напряженнейших поворотов событий и накала страстей, причем делает это тонко, умно, с хорошо направленным драматическим замыслом. Молчанием народа начинает и завершает он повествование о царствовании Бориса. «Народ в безмолвии теснился на площадях», — пишет Карамзин, рисуя торжественное восшествие Годунова на престол московских царей. «…И молчание народа, служа для царя явного укоризною, возвестило важную перемену в сердцах россиян: они уже не любили Бориса» — так ведет он рассказ о закате царствования Годунова.

Однако в повествовании Карамзина молчание народа — лишь декоративная деталь, одна из многих. Даже Пушкин, тщательно и не раз читавший и перечитывавший Карамзина, долго не чувствовал всю значительность этого молчания. В обоих дошедших до нас первоначальных списках «Борис Годунов» заканчивается возгласами народа: «Да здравствует царь Дмитрий Иванович!» И лишь в самом позднем и окончательном варианте возникает бездонная ремарка: «Народ безмолвствует».

В Пушкинском доме в Ленинграде есть зал, в котором выдают исследователям подлинные рукописи Пушкина. Называют его «святая святых».

Это большая, не очень светлая комната, затененная растущими под окнами деревьями. Очень тихо. Разговаривают здесь шепотом или в четверть голоса.

Хранитель фонда приносит обернутую в бумагу тетрадь, просит не наклоняться низко над текстом, чтобы дыханием не повредить чернила.

На столе так называемая масонская тетрадь — одна из трех, подаренных Пушкину Алексеевым, казначеем кишиневской масонской ложи. Она похожа на классный журнал, но раза в четыре толще. Бумага плотная, чуть желтоватая, покрытая по всей поверхности водяными знаками (такую бумагу называют «вержированной»). Некоторые страницы вырваны. Их вырвал сам Пушкин. Каждая страница помечена цифрой, написанной красными чернилами. Это жандармы после смерти Пушкина пронумеровали его бумаги. Переплет тетради темный, почти черный, кожаный.

Здесь, в этой тетради, рукою Пушкина записаны черновики третьей главы «Онегина», первая редакция стихотворения «К морю», цикл «Подражания Корану», наброски писем. Интервалов между ними нет. Нет и названий. Почерк убористый и твердый, хотя в то же время легкий, «летящий». Поля рукописей порой испещрены рисунками, небрежно набросанными рукою Пушкина.

Со страницы 45-й идут черновики «Бориса Годунова».

До чего же молодо, хмельно, весело создавалась эта драма, которую Пушкин в первоначальном варианте называл комедией «О настоящей беде Московскому государству, о Царе Борисе и Гришке Отрепьеве. Писан бысть Алексашкою Пушкиным в лето 7333 на городище Ворониче».

Он жил в уединении, но не один: с ним были Борис Годунов и Гришка Отрепьев, московские бояре, ясновельможные паны, иноземные авантюристы. А прежде всего — российский бунтовщицкий, гулящий, страдающий, охальничающий, голодный, неунывающий люд с юродивыми, беглыми монахами, умудренным летописцем, хозяйкой корчмы, московскими бабами, разгульными мужиками — все те, кто бурно кипящей толпой то пробегают, то теснятся и топчутся на страницах «Бориса».

Пушкин — в огне, в пламени, в белом калении железа. Все в нем напряжено, все на пределе, все взрывается с нечеловеческой силой — мысль, любовь, страсть, творчество.

Я помню чудное мгновенье: Передо мной явились ты, Как мимолетное виденье, Как гений чистой красоты.

Охваченный самозабвенной страстью, он убежден, что встреча с Керн «в глуши, во мраке заточенья» воскресила для него и «божество, и вдохновенье, и жизнь, и слезы, и любовь». Но едва Керн уехала из Тригорского, пишет Раевскому-сыну: «…у меня буквально нет другого общества, кроме старушки няни и моей трагедии; последняя подвигается, и я доволен этим…

Чувствую, что духовные силы мои достигли полного развития, я могу творить».

Не раз на протяжении своей творческой жизни Пушкин говорил о том, как много дает ему уединение — особенно такое, как в Михайловском и Болдине. Так, в 1821 году он писал в послании Чаадаеву:

В уединении мой своенравный гений Познал и тихий труд и жажду размышлений. Владею днем моим; с порядком дружен ум; Учусь удерживать вниманье долгих дум…

Его окружали книги. Длинные перечни нужных ему книг он посылал брату. Когда он покидал Михайловское, его библиотеку увозили в двадцати четырех ящиках на двенадцати подводах. Он посмеивался, что за время пребывания в Михайловском прочел двенадцать телег книг.

Он не сразу пришел к решению сделать темой своей трагедии Смутное время. Подумывал о Степане Разине, о котором говорил как о «единственном поэтическом лице русской истории», просил прислать книги о жизни Емельяна Пугачева. Но, коснувшись русской истории, с той проницательностью, которая всегда в нем поражает, выбрал эпоху, называемую летописцем временем «многих мятежей», корни которых уходят в самые глубины народной жизни, а поверхность бурлит лжедмитриями и еще многими самозванцами…

Григорий Отрепьев, Степан Разин, Емельян Пугачев! Примечательный список: все трое отлучены от церкви и преданы анафеме.

В ералашной семье родителей Пушкина религия занимала малое место. Но обедни, всенощные, посты и мясопусты, церковные праздники, выносы икон, крестные ходы, крестины, свадьбы, дни поминовений определяли весь ритм жизни тогдашней Москвы. Они подчиняли себе и семью Пушкиных и были темой разговоров, которые слышал мальчиком Пушкин в гостиной, в девичьей, на кухне…

Среди многочисленных церковных обрядов, по большей части повторяющихся и напоминающих друг друга, выделялся один, особенный и несхожий. Это был обряд анафема́ствования. Он совершался раз в году, в великий пост.

В назначенный час в церковных соборах устанавливалась зловещая тишина. Начинали звучать исступленные слова церковного проклятия:

«…Да будут дни его мали и зли, и молитва его да будет в грех, и да изыдет осужден, в роде едином да погибнет имя его, и да истребится от земли память его… И да приидет проклятство и анафема не только сугубо и трегубо, но многогубо… Да будут ему каиново проклятие, прожжение, иудино удавление, тресновение, внезапное издохновение… И да будет отлучен и анафемастован и по смерти не прощен, и тело его да не рассыплется, и земля его да не примет, и да будет несть его в геенне вечной и мучен будет день и ношь…»

В перечне анафемаствуемых было несколько десятков имен, каждое из которых сопровождалось изложением преступлений, совершенных ими против властей светских или церковных. В их числе Разин, о котором Пушкин слагал песни; Пугачев, которому он посвятил повесть и научное исследование; Мазепа, один из главных героев «Полтавы», которую Пушкин хотел назвать его именем.

И Григорий Отрепьев.

«Новый еретик, Гришка Отрепьев, — вещал голос с церковного амвона, — расстрига, бывый в нашей русской земли чернец и диакон, и обругав иноческий образ способней сатанинным лжельстиво назвался сыном великого государя царя и великого князя Ивана Васильевича, и бесстыдно, яко пес, на царский престол великая Россия вскочи…»

«Мой бедный конь!..»

Лес неподалеку от Севска. Только что кончилась битва между войсками Бориса и Самозванца. Войско Самозванца начисто разбито, истреблено. В отдалении лежит издыхающий конь. Самозванец в отчаянии: «Мой бедный конь!..»

Гаврила Пушкин возмущен: «Ну, вот о чем жалеет, о лошади, когда все наше войско побито в прах!»

Да, о лошади! О своей смертельно раненной лошади! Ибо — поразительная вещь — никого Пушкин так щедро не одарил высокими человеческими чувствами, как презренного расстригу Григория Отрепьева. Только он, только Самозванец, способен отдаться вихрю страсти, порыву. Поставить на карту собственную жизнь. Влюбиться в женщину. Порвать с женщиной. Бесстрашно ринуться в бой.

Нищий чернец, он наиболее образован из всех персонажей трагедии. Когда к нему приходит поэт, родовитейшие московские бояре проявляют свое полное невежество («Кто сей?» — «Пиит». — «Какое ж это званье?» — «Как бы сказать? По-русски виршеписец иль скоморох»). Самозванец обнаруживает любовь к поэзии и понимание ее места в судьбах народов:

Что вижу я? Латинские стихи! Стократ священ союз меча и лиры, Единый лавр их дружно обвивает. Родился я под небом полунощным, Но мне знаком латинской музы голос, И я люблю парнасские цветы. Я верую в пророчества пиитов.

Военное счастье склоняется на сторону Самозванца. Завидя русскую границу, бояре радостно предвкушают поражение России. Один лишь Самозванец едет тихо, с поникшей головой:

Кровь русская, о Курбский, потечет!.. Я ж вас веду на братьев; я Литву Позвал на Русь, я в красную Москву Кажу врагам заветную дорогу!..

Пушкинский Самозванец не однолинейный злодей. Тем беспощаднее раскрывается его истинная сущность. Он тень преступления. Он вызван к жизни преступлением. Он мог возникнуть только там, где совершено преступление.

Таков закон истории и жизни. Борис — убийца ребенка, хотя нежно любит своих детей. Отрепьев — предатель, хотя скорбит о русской крови.

Убийцы навеки остаются убийцами, предатели — предателями, палачи — палачами.

И не уйдешь ты от суда мирского, Как не уйдешь от божьего суда!

Судьба человеческая. Судьба Бориса, отказывающегося от престола, ради захвата которого он совершил чудовищное убийство, и погибающего в муках отчаяния. Судьба Василия Шуйского, лукавого царедворца, когда-то покрывшего преступление Бориса, а потом плетущего сети интриг, чтоб его погубить.

Судьба Отрепьева, Марины Мнишек, Гаврилы Пушкина, десятков людей, которым достаточно промелькнуть на страницах трагедии, произнести лишь несколько немногословных реплик, чтоб просветилось и их прошлое и их будущее.

…Судьба народная…

Народ появляется в «Борисе» в метких, сочных сценах, полных юмора, самобытности, выразительных деталей. У человека из народа обычно даже нет имени («Один», «Другой», «Мальчишка», «Мужик на амвоне», «Нищий»), но он всегда имеет свой образ, чудом возникающий из небытия, единственный и неповторимый.

Чаще всего народ просматривается не прямо, а через напряженную тревогу, царящую на сцене, через размышления бояр («Сильны мы… не войском, нет, не польскою помогой, а мнением: да! мнением народным»); через сознание непрочности боярской власти («Попробуй самозванец им посулить старинный Юрьев день — так и пойдет потеха!»); в угрюмых раздумьях Бориса («Живая власть для черни ненавистна… Безумны мы, когда народный плеск иль ярый вопль тревожит сердце наше…»).

И тут на мысль приходит пушкинская сказка о золотой рыбке и о старике и старухе, которые тридцать лет и три года жили у синего моря.

Вернее, о синем море.

Оно спокойно, когда старик отказывается от выкупа, предложенного ему золотой рыбкой.

Оно «слегка разыгралось», когда старуха прислала старика просить новое корыто.

Оно «помутилося», услышав, что старуха требует новую избу.

Стало «неспокойно», когда старуха пожелала быть столбовою дворянкой.

«Почернело» от требования старухи сделать ее вольною царицей.

А когда старик, присланный вконец обнаглевшей, старухой, передал золотой рыбке, что старуха не хочет быть царицей, а хочет быть владычицей морскою и чтобы рыбка была у нее на посылках, он увидел: «на море черная буря; так и вздулись сердитые волны, так и ходят, так воем и воют…»

Народ в «Борисе Годунове» подобен этому морю: он комментирует события, он выражает свое отношение к ним своими действиями, он действует и тем направляет ход событий.

Он появляется в начальных сценах трагедии — на Красной площади и у Новодевичьего монастыря — и высказывает свое отношение к событиям устами «одного», «другого», «третьего», ворчанием бабы на ребенка, который не хочет плакать, луковицей, понадобившейся, чтобы вызвать слезы. Народ венчает трагедию мужиком, который зовет с амвона: «…в Кремль, в царские палаты!., вязать Борисова щенка!», криком несущейся толпы: «Вязать! Топить! Да здравствует Димитрий! Да гибнет род Бориса Годунова!»

И народу же принадлежит высший суд истории: «Народ безмолвствует».

…Еще одно, последнее сказанье — И летопись окончена моя…

Как счастлив был Пушкин, когда работа над «Годуновым» была наконец завершена! «Трагедия моя кончена, — писал он Вяземскому, — я перечел ее вслух, один, и бил в ладоши и кричал, ай да Пушкин, ай да сукин сын!»

С чувством горделивой радости вез он свою трагедию в Москву.

Восторги друзей укрепили его веру в успех. Охотно читал «Годунова» на вечерах, устраиваемых на дому поклонниками литературы.

Казалось бы, все хорошо. В конце сентября Бенкендорф в письме, заканчивавшемся уверением «в истинном почтении и преданности», сообщил ему, что Николай «не только не запрещает», но «предоставляет совершенно на волю Пушкина» решение вопроса о переезде его в Петербург. Что сочинений его «никто рассматривать не будет».

Но было, видать, что-то тревожившее Пушкина. Быть может, оговорки в письмах Бенкендорфа, что Пушкин может-де «свободно» ехать в Петербург, но должен «предварительно испрашивать разрешения через письмо»; на его сочинения нет никакой цензуры, но государь император сам будет «первым ценителем и цензором произведений Пушкина».

А может, было и еще что-то. Столь невеселое, что Пушкин писал В. П. Зубкову (тому Зубкову, который был близок ему через Пущина и декабристов): «Я надеялся увидеть тебя и еще поговорить с тобой до моего отъезда; но злой рок мой преследует меня во всем том, что мне хочется…»

Вернувшись ненадолго в Михайловское, Пушкин рассказывает в письме к Вяземскому о своей няне: «Вообрази, что 70-и лет она выучила наизусть новую молитву «О умилении сердца владыки и укрощении духа его свирепости».

Что же это за молитва?

Пушкин высказывает предположение, что она сочинена была при царе Иване.

Я пробовала отыскать ее полный текст. Пересмотрела десятки сборников молитв.

Труд мой был напрасен. Ничего даже отдаленно напоминающего молитву няни я не нашла.

Возможно, конечно, эта молитва и существовала и я не сумела ее найти, так как совершенно не знаю церковную литературу.

Ну, а если такой молитвы вообще не было? Если Пушкин тут попросту конспирирует и под видом молитвы пишет Вяземскому о том, над чем думает?

Основание для такого предположения — отрывок рукописной записной тетради «Бориса Годунова», известный под названием «Воображаемый разговор с императором Александром I».

«Когда б я был царь, — начинает Пушкин, — то позвал бы Александра Пушкина и сказал ему: — Александр Сергеевич, вы прекрасно сочиняете стихи. (Далее написано, но зачеркнуто Пушкиным: «Я читаю с большим удовольствием».) Пушкин поклонился бы мне с некоторым скромным замешательством, а я бы продолжал…»

Этот отрывок — одна из самых трудно понимаемых и трудно истолковываемых записей Пушкина. В нем масса зачеркиваний, незаконченных и оборванных слов. Написан он крайне неразборчиво. Самый текст его лишь недавно восстановлен пушкинистом С. М. Бонди.

Трудность расшифровки усугубляется тем, что Пушкин говорит как бы от имени царя и пишет, не заботясь о знаках препинания, тире и кавычках. Оно и понятно: он делал эту запись для себя. Делал, видимо, в состоянии крайнего возбуждения, а может быть, напряженного поиска ускользавшей от него мысли.

В «Воображаемом разговоре» Пушкин как бы пытается объяснить царю, как тот должен вести себя по отношению к поэту, и доказывает, что Александр I так вести себя не способен. Царь не находит ответа, лепечет банальности, пытается отвлечь разговор в сторону, к конфликту между Пушкиным и Воронцовым. Пушкин ловко парирует эти неумные попытки.

С первых же слов ясно, что им не договориться. И все же внезапен крутой поворот, завершающий этот воображаемый диалог:

«Тут бы он (Пушкин) разгорячился и наговорил бы мне много лишнего… я бы рассердился и сослал его в Сибирь…»

Будучи осенью 1826 года в Москве, Пушкин помногу беседовал с Вяземским. Быть может, он рассказывал об этом «Воображаемом разговоре» хотя бы для того, чтоб сопоставить плод своего воображения со встречей, которая только что произошла у него с Николаем I.

В этих долгих беседах Пушкин и Вяземский не могли не задуматься над тем, каким будет новое царствование. Они понимали, что революция в России — дело не завтрашнего дня. Им суждено быть под властью Николая I. Чем черт не шутит: а вдруг окажется, что он не так уж дурен? Правда, он начал свое царствование с казни декабристов, но он молод, неопытен, да и обстоятельства были исключительными.

Быть может, стоит помолиться «о умилении сердца владыки и укрощении духа его свирепости»? Быть может, царь поймет, что он должен дать свободу и крепостным и поэтам?

И не этими ли мыслями продиктованы знаменитые пушкинские «Стансы» — «В надежде славы и добра гляжу вперед я без боязни», — в которых Пушкин напоминает Николаю, что начало славных дней Петра мрачили мятежи и казни: «Но правдой он привлек сердца, но нравы укротил наукой»; «Самодержавною рукой он смело сеял просвещенье» и был он «памятью незлобен».

Николай I с помощью Бенкендорфа быстро развеял эти иллюзии.

В письме к Пушкину, написанному в те самые дни, когда Пушкин создавал «Стансы», Бенкендорф потребовал:

1. Чтоб до напечатания своих произведений Пушкин обязательно представлял их императору Николаю I на предварительную цензуру.

2. Чтоб он прекратил публичные чтения «Бориса Годунова» и впредь не устраивал подобных чтений.

3. Чтоб он внес в текст те изменения, которые полагают необходимыми Николай и III отделение.

На это Пушкин ответил, что он жалеет, но переделать однажды им написанное не в силах.

«Мое любимое сочинение», — писал он о «Борисе Годунове» Чаадаеву.

До чего ж, наверно, было ему больно…

 

Глава третья

В канун 1827 года Пушкин по первопутку уехал из Михайловского в Москву.

Жить ему оставалось ровно десять лет.

В Москве он поселился на Собачьей площадке, у Соболевского. Жил хмельно и разгульно. Бывал в лучших московских домах. Волокитствовал. Влюблялся попеременно то в одну красавицу, то в другую, а то и в нескольких сразу. Резался в карты, по преимуществу в штосе. Ездил к цыганкам.

«Всю зиму и почти всю весну Пушкин пробыл в Москве, — пишет П. В. Анненков. — Московская его жизнь была рядом забав и вместе рядом торжеств… Он вставал поздно после балов и, вообще, долгих вечеров, проводимых накануне. Приемная его уже была полна знакомых и посетителей…»

«Он весь еще исполнен был молодой живости, — рассказывал в своих записках Ф. Вигель, — и вновь попался ка разгульную жизнь…»

«Судя по всему, что я видел и слышал, Пушкин здесь на розах, — писал 21 марта 1827 года П. Яковлев в письме Измайлову. — Его знает весь город, все им интересуются…»

Так писали о Пушкине его друзья. И примерно так же осведомитель Бенкендорфа, жандармский генерал А. Волков:

«О поэте Пушкине сколько краткость времени позволила мне сделать разведение, — он принят во всех домах хорошо, и, как кажется, не столько теперь занимается стихами, как карточной игрой…»

Все как будто бы ясно. Но не будем торопиться с выводами.

Ибо рядом с этой жизнью, описанной и запротоколированной десятками современников, у Пушкина, как и в первый его приезд в Москву, была другая. Тайная.

Он приехал в Москву, когда Мария Волконская и Александрина Муравьева собирались в Сибирь — туда, где отбывали каторгу бесконечно дорогие Пушкину друзья, братья, товарищи.

С ними было можно послать письма. Пушкин предполагал вручить их Волконской, но не успел и послал с Муравьевой.

Во глубине сибирских руд…

Даже при поверхностном чтении это стихотворение изумляет бесстрашной вольностью своего звучания. Но оно становится поразительным, когда вчитаешься в него и сопоставишь с политической обстановкой того времени.

Ибо его шестнадцать (всего шестнадцать!) строк — это не только полное благородства послание к друзьям, находящимся в тяжкой беде, но и гневное изобличение подлых инсинуаций, которые распространяло о декабристах правительство Николая I.

За полтора года, прошедших со времени событий на Сенатской площади, правительство немало потрудилось, чтоб очернить декабристов в глазах общественного мнения и в России и на Западе. В ход были пущены и лживая информация, и всяческие официальные сообщения, и письма самого императора к народу, и обширное «Донесение следственной комиссии Верховного уголовного суда».

«Донесение» утверждало, что идеи декабристов низменны и безумны.

Пушкин характеризовал их как «дум высокое стремленье» и доказывал, что правительственное толкование декабристского движения — сплошная клевета.

Царский манифест от 13 июля 1826 года, дня казни декабристов, заявлял, что заговор, «составленный горстью извергов, заразил ближайшее их сообщество, сердца развратных и мечтательность дерзновенных, но в десять лет злонамеренных усилий не проник, не мог проникнуть далее».

Пушкин протестовал:

Не пропадет ваш скорбный труд.

«Сердце России всегда было и будет неприступно», — утверждал «Манифест». «Не посрамится имя Русское изменою Престолу и Отечеству».

Пушкин отвечал на это:

…Придет желанная пора: Любовь и дружество до вас Дойдут сквозь мрачные затворы, Как в ваши каторжные норы Доходит мой свободный глас. Оковы тяжкие падут, Темницы рухнут — и свобода Вас примет радостно у входа, И братья меч вам отдадут.

Таков подтекст этого стихотворения, направленного против «Донесения следственной комиссии» и ему подобных документов!

В конце апреля 1827 года Пушкин обратился к Бенкендорфу с письмом, в котором просил разрешения уехать в Петербург по семейным обстоятельствам.

Бенкендорф счел нужным представить это письмо на рассмотрение Николая. Тот разрешил, выразив надежду, что Пушкин будет вести себя «благородно и пристойно, в полном смысле сдержанно».

Пушкин переехал в Петербург.

…Странная вещь. Даже по черепашьим темпам того времени основную часть своей жизни он прожил сравнительно оседло: детство в Москве, отрочество и юность в Царском Селе и Петербурге. Три года в Кишиневе и соседней с ним Одессе. Два — в Михайловском. Потом снова Москва и Петербург. За всю жизнь лишь два больших путешествия — в Арзрум и в Оренбуржье за материалами для истории Пугачева.

Родовые имения, хотя и почти промотанные родителями. Еще какие-то владения. Вполне добротные городские квартиры.

Но когда думаешь о нем, испытываешь чувство, что он был бездомной птицей.

После семилетнего отсутствия Пушкин снова в Петербурге. Как много радостных воспоминаний! Как много горьких…

Нас было много на челне; Иные парус напрягали, Другие дружно упирали В глубь мощны веслы. В тишине На руль склонясь, наш кормщик умный В молчанье правил грузный челн; А я — беспечной веры полн,— Пловцам я пел… Вдруг лоно волн Измял с налету вихорь шумный… Погиб и кормщик и пловец! — Лишь я, таинственный певец, На берег выброшен грозою, Я гимны прежние пою И ризу влажную мою Сушу на солнце под скалою.

В Петербурге Пушкин будто бы возвращается к беспечным дням юности.

У него много литературно-издательских забот: надо протолкнуть «Цыган», отрывки из третьей главы «Онегина», «19 октября», несколько мелких стихотворений. Каждый шаг приходится согласовывать с Бенкендорфом, действующим от имени Николая («Я ничего не делаю без воле государя», — с типичной для его русского языка безграмотностью писал о себе Бенкендорф).

И вопросы жизни!

И мысли о поэзии, которая для него жизнь…

Нет нужды доказывать, что события на Сенатской площади и все, что с ними связано, оставили в душе Пушкина глубокий след. Иначе не могло и быть: слишком велики были события и слишком велик Пушкин.

«Глупец один не изменяется, — писал он в статье «Александр Радищев», — ибо время не приносит ему развития, а опыты для него не существуют».

Следует ли из этого, что жизнь Пушкина можно механически рассекать на две части — на ту, что была до 14 декабря 1825 года, и на ту, что после? Что, как утверждали некоторые, в дни, когда отмечалось столетие гибели Пушкина, после поражения декабристов Пушкин «уже не тот», «политическая реакция его напугала», «он становился все сдержаннее, умнее, консервативнее», тяготел «к светскому кругу», переходил на сторону старого мира и без всякой внутренней драмы не только за страх, но и за совесть был готов служить правительству своим пером. Даже женитьбу Пушкина на Наталье Гончаровой объясняли не его влюбленностью, а «ярким проявлением тяги к высшему обществу».

Это ложь, клевета на Пушкина. Написать такое можно лишь из пресмыкательства, продиктованного подлой трусостью. Не было «последекабрьского Пушкина», изменившего своим идеалам.

Была последекабрьская Россия с Николаем I, с Бенкендорфом, с голубыми жандармскими мундирами. Были свободолюбивые пушкинские строки, ломаемые на дыбе III отделения.

И были бремя поэта, судьба поэта, трагедия поэта, гибель поэта.

…О восстании на Сенатской площади Пушкин обычно пишет не прямо, а либо зашифрованно, либо прикрыто, приглушенно.

Но есть у него произведение, основные события которого не случайно происходят именно на Сенатской площади: «Медный всадник».

Над омраченным Петроградом…

Не будем воссоздавать картину петербургского наводнения 1824 года — нас интересует сейчас главный герой поэмы, Евгений.

Пушкин сообщает, что был он беден, где-то служил, «трудом он должен был себе доставить и независимость и честь».

Евгений — новое явление в жизни русского общества. Во Франции его назвали бы представителем четвертого сословия, в России он предвещал будущих разночинцев. Пушкин не напрасно дал ему только имя: этим подчеркнута собирательность образа.

Русская литература со свойственной ей чуткостью сразу уловила появление этой новой социальной прослойки и рассказала о Евгениях, Акакиях Акакиевичах, Макарах Девушкиных.

Но между пушкинским Евгением и остальными «маленькими людьми» пролегает глубокое различие: в то время как те покорно переживают свою трагедию и погибают в клетушках и подвалах, Евгений бросается наперерез гневной, ревущей Неве.

Охваченный безумием, он покидает дом, бродит по улицам, спит на пристани. И настает минута, когда он видит в темной вышине всадника с простертою рукою.

Ужасен он в окрестной мгле! Какая дума на челе! Какая сила в нем сокрыта! А в сем коне какой огонь! Куда ты скачешь, гордый конь, И где опустишь ты копыта? О мощный властелин судьбы! Не так ли ты над самой бездной На высоте, уздой железной Россию поднял на дыбы?

Пред ним, державцем полумира, предстает Евгений. Ему он бросает в лицо: «Ужо́ тебе!»

«Ужо тебе!» Как родились эти слова? Представляют ли они лишь гениальное озарение поэта?

Нет! Провозглашенные народной толпой, подобные слова звучали уже здесь, рядом с памятником Петру, рядом с Сенатской площадью в великий для России день 14 декабря 1825 года.

Сложившийся стереотип рисует события на Сенатской площади только как восстание гвардейских полков. Мы видим неподвижное каре, выстроившееся у памятника Петру, выкаченные вперед пушки, офицеров, напрасно ожидающих команды к бою. Все происходит словно в вакууме, среди искрящихся под свежевыпавшим снегом пустынных улиц и площадей.

Воспоминания современников запечатлели иную картину.

Сенатор Оленин, который еще до начала событий наблюдал из окон Зимнего дворца за тем, что происходит на Дворцовой и Сенатской площадях, увидел, что они покрыты «волнующимся народом». По подсчетам адъютанта Милорадовича, там «было, конечно, более двадцати тысяч человек».

Декабрист Чижов в показаниях на следствии говорил, что на Сенатской он нашел «множество простого народа, с восклицаниями волнующегося на площади». Оставивший об этом дне свои воспоминания Фелькнер пишет о «густых массах народа», запрудивших площадь; подросток Арнольд, просидевший почти весь день в нише Адмиралтейства, свидетельствует, что «около забора строившегося храма теснилась весьма густая масса самого черного народа».

«Время уже было к полудню, — пишет Бутенев, — когда Петровская площадь от тысячей посторонних людей… сделалась почти невместимою». Декабрист Розен вспоминает про «густую толпу народа» и полагает, что «народу на площади было вдесятеро более солдат», говорит, что «народ со всех сторон хлынул на площадь».

Кто же были эти люди, которых авторы мемуаров называют «народ»? Мнение свидетелей единодушно: «простолюдины», «черная кость», «простонародье». Бутенев называет мастеровых и мелких чиновников, Розен — рабочих. В подметном письме, найденном в марте 1826 года на лестнице Зимнего дворца, доносчик пишет, что «подряд-печник Симаков во время бунту о 14 день многих работников — печников напоил и послал на площадь бунтовать».

Были там и крестьяне с обозов, пришедших в Петербург, и вольноотпущенные, и крепостные, живущие на оброке. Повстречавшись с Кюхельбекером во время его бегства, они подробно рассказывали ему о петербургских событиях. Были рабочие строившегося в то время Исаакиевского собора, студенты, кадеты, школяры.

«Подлая чернь была на стороне мятежников», — писала об этом императрица Александра Федоровна.

Как рассказывает Башуцкий, сплошная масса народу собралась на Исаакиевской площади лицом к памятнику Петру. Толпа находилась в состоянии непрерывного брожения. «Народ бурлил на площади», с которой «неслись буйные крики», — говорит Бутенев, толпа «орала и ревела». Когда на площади появился Николай, в него полетели камни и поленья.

Некоторые в толпе были вооружены косами, тесаками и пистолетами. Декабрист Завалишин рассказывает в своих «Записках», что народ требовал оружия и говорил: «Мы вам весь Петербург в полчаса вверх дном перевернем».

Схватки между толпой и правительственными отрядами были несоизмеримо острее, чем столкновение правительственных войск с неподвижно застывшими рядами солдат. Народ булыжником, палками, досками, поленьями отбил атаку кавалерии, грозил кулаками офицерам, стаскивал драгун с лошадей, срывал с них шинели и эполеты. А в последний момент, когда поражение восстания стало очевидным, люди из толпы надевали на восставших свою одежду, помогая им скрыться. Известный уже нам печник Симаков, как сообщал доносчик, «бунтовщикам давал своих лошадей ездить в полки, а после за город бунтовщиков вывозил в глиняных и песочных коробках под рогожами…»

Но поднявшие восстание участники тайного общества не были обрадованы поддержкой народа: они ее испугались.

«Ужо тебе!» Вот где Пушкин показал, насколько он видел дальше и глубже, чем декабристы.

Примечательная поправка!

В сохранившихся до наших дней черновиках «Медного всадника» совершенно разборчиво написано: «Уже тебе!» В последнем варианте текста литературное «уже» сменилось на простонародное «ужо».

Существует версия, что эта замена лишь случайная ошибка переписчика и что в пушкинские времена между словами «уже» и «ужо» не существовало различия.

Но почему же тогда Пушкин в «Утопленнике» вкладывает в уста отца слова: «Будет вам ужо мертвец»? Почему там, где он передает народную речь, он неизменно прибегает к тому же «ужо»: «Я вас ужо проучу»?

Нет, тут не случайная ошибка. Тут сознательно взятое слово. Сменив «уже» на «ужо», Пушкин придал угрозе Евгения неизмеримо более выразительную, экспрессивную, насыщенную форму.

На протяжении долгих лет бытовала легенда о беззаботном Пушкине — праздном гуляке, служителе Венеры и Вакха.

Современники (впрочем, как всегда) видят в его жизни только то, что лежит на самой поверхности, и утверждают, что в Петербурге он вел разгульную, рассеянную жизнь. Лишь изредка промелькнет: «Среди всех светских развлечений он порой бывал мрачен; в нем заметно было какое-то грустное беспокойство, какое-то неравенство дум; казалось, он чем-то томился, куда-то порывался. По многим признакам я мог убедиться, что покровительство и опека императора Николая Павловича тяготили его и душили».

Было б мерзким ханжеством приписывать ему скрипучую добродетель. Да, он любил «веселия глас»! Да, он любил женщин, вино, жизнь с ее языческой радостью!

Но в «Моцарте и Сальери» он показал, какая страшная трагедия может таиться под маской беспечного веселья.

В лицейскую годовщину 1827 года (а для Пушкина правилен отсчет не по хронологическим годам, а по лицейским годовщинам) Пушкин обращается к друзьям с полным тоски пожеланием: «Бог помочь вам, друзья мои!» Он желает счастья всем: тем, кто преуспевает на царской службе, и тем, кто наслаждается на разгульных дружеских пирах и сладких таинствах любви, и тем, чей удел — бури, горе и мрачные пропасти земли.

До чего же горько и несправедливо должны были его обидеть, если всего два-три месяца спустя он вынужден был оправдываться в новом послании к друзьям!

«Москва неблагородно поступила с ним, — писал Шевырев. — После неумеренных похвал и лестных приемов охладели к нему, начали даже клеветать на него, взводить на него обвинения в ласкательстве, наушничестве и шпионстве перед государем».

Между тем его послание «Друзьям» звучит весьма двусмысленно. «Нет, я не льстец, когда царю хвалу свободную слагаю», — начинает Пушкин и утверждает, что он говорит от сердца, что царя он «просто полюбил» за то, что тот «бодро, честно правит нами».

В заключительных строфах Пушкин внезапно меняет весь ход своей мысли: «Я льстец! Нет, братья, льстец лукав»; льстец скажет: «презирай народ», он назовет просвещенье плодом разврата.

И уже в полном противоречии с первыми строфами звучит строфа, завершающая послание:

Беда стране, где раб и льстец Одни приближены к престолу, А небом избранный певец Молчит, потупя очи долу.

Кто же прообраз этого льстеца, который «один приближен к престолу»?

Не Бенкендорф ли?

И кто он — певец, вынужденный молчать, «потупя очи Долу»?

В степи мирской, печальной и безбрежной, Таинственно пробились три ключа: Ключ юности, ключ быстрый и мятежный, Кипит, бежит, сверкая и журча. Кастальский ключ волною вдохновенья В степи мирской изгнанников поит. Последний ключ — холодный ключ забвенья, Он слаще всех жар сердца утолит.

Казалось, он готов наполнить свою чашу не водою бьющего у подножия Парнаса Кастальского ключа, о которой легенда рассказывает, что она способна родить поэтическое вдохновение, а водой забвенья. Бывали, бывали наверняка минуты, часы, дни, когда он мечтал уйти от прошлого, все забыть, ничего не помнить. Но в «Арионе», написанном тотчас вслед за стихотворением о трех ключах, он подтверждает свою верность друзьям и свободолюбивым идеям: «Я гимны прежние ною».

В его чаше не вода забвения. В ней сверкает вода Кастальского ключа.

Своим гением Пушкин щедро одарил поэзию, но и поэзия одарила его.

«Поэзия, — писал он, — как ангел-утешитель, меня спасла, и я воскрес душой».

Жизнь Пушкина можно изучать год за годом.

Но можно идти другим путем, делая как бы горизонтальные срезы.

Например, срез 1828 года, одного из самых мрачных в жизни Пушкина.

Его начинает послание «Друзьям». Пушкин надеется встретить взаимопонимание. Но послание это вносит в его жизнь еще больше сумрака и смуты.

Казалось бы, его могли порадовать литературные успехи: вышли в свет четвертая и пятая главы «Онегина», а потом шестая глава. Напечатано второе издание «Руслана и Людмилы» с волшебным прологом «У лукоморья дуб зеленый…». Но все это не принесло ни прочной радости, ни облегчения.

Снова тучи надо мною Собралися в тишине; Рок завистливой бедою Угрожает снова мне…

Его произведения этих месяцев отмечены трагической отрешенностью от всего живого. В стихотворении, которое он написал в день своего рождения, он спрашивает, зачем дана ему жизнь — «дар напрасный, дар случайный». В стихотворении «Воспоминание» рассказывает о «змеи сердечной угрызениях», о теснящемся в уме избытке тяжких дум; о воспоминаньях, которые влачатся в тишине, «когда для смертного умолкнет шумный день».

Он безмерно одинок. На что, казалось бы, близок ему Вяземский, но даже тот пишет А. И. Тургеневу в лето 1828 года: «Целое лето кружился он в вихре петербургской жизни, воспевал Закревскую».

Неверность этого утверждения самоочевидна хотя бы потому, что летом 1828 года Пушкина подвергают дознанию и грозят предать суду по двум политическим делам: за стихов творение «Андрей Шенье» и за «Гавриилиаду».

Пушкина вызывают на допросы. Ведут следовательские протоколы: вопрос — ответ, вопрос — ответ.

Главная цель допрашивающих — вырвать у него признание, что он автор «Гавриилиады» и что в стихотворении «Андрей Шенье» с его мятежными строками: «Мы свергнули царей. Убийцу с палачами избрали мы в цари. О ужас! о позор!» — что в «Андрее Шенье» описано движение декабристов, их казнь, воцарение Николая I.

Пушкин тонко парирует обвинения, ничего не признавая, ничего не предавая.

От него требуют, чтобы он сказал, им ли сочинены стихи «Андрей Шенье», когда и с какой целью они сочинены, почему известно сделалось ему намерение злоумышленников (то есть декабристов), в стихах изъявленное, и кому от него стихи переданы. «В случае же отрицательства, не известно ли ему, кем они сочинены».

Пушкин отвечает, что ему неизвестно, о каких стихах идет речь, и просит показать их ему; что он не помнит стихов, «могущих дать повод к заключению, что ему было известно намерение злоумышленников».

Еще не кончилось дело об элегии «Андрей Шенье», как Пушкина начинают вызывать на допросы по делу о «Гавриилиаде». Пушкин держится прежней своей тактики: «Не знаю», «Не писал», «Не помню», «Не получал».

Оба дела тянутся все лето 1828 года. Заканчиваются решением правительствующего сената, который, «соображая дух сего творения с тем временем, в котором оно выпущено в публику, признал сочинение сие соблазнительным к распространению в неблагонамеренных людях того пагубного духа, который правительство обнаружило во всем его пространстве».

С Пушкина взята подписка, чтоб впредь «никогда своих творений без разрешения и пропуска не осмеливался выпускать». За ним установлен секретный надзор полиции.

Отныне III отделение следило за каждым его шагом. Секретные агенты подавали донос за доносом. Приведем один из них, сохранив его стиль и орфографию:

«Пушкин! известный уже сочинитель! который, не взирая на благосклонность Государя! много уже выпустил своих сочинений! как стихами, так и прозой!!! Колких для правительствующих даже, и к Государю! Имеет знакомство с Жулковским! у которого бывает почти ежедневно!!! К примеру вышесказанного, есть одно сочинение под названием Таня, которая будто уже напечатана в Северной пчеле!! Средство же имеет к выпуску чрез благосклонность Жулковского!!»

И так без конца: прибыл туда-то, остановился там-то, встречался с таким-то, выбыл тогда-то. Перевирают Жуковского в «Жулковского», «Евгения Онегина» — в «Таню».

Пушкин чувствует преследующее его «зоркое говенье».

И не случайно на полях рукописей 1828 года вновь появляются силуэты виселиц и пяти повешенных.

В степи мирской, печальной и безбрежной…

И тут среди глубокой осенней тишины сперва робко, потом все громче и громче слышится журчание Кастальского ключа.

И наступает мгновение, когда душащие Пушкина отчаяние и безысходность вновь взрываются ураганным поэтическим взлетом. Осень 1828 года ненамного уступает знаменитой Болдинской осени. 3 октября, за несколько дней, закончена первая песнь «Полтавы», 9-го — вторая, 16-го — третья.

В те же примерно недели написаны «Анчар», «Утопленник», добрый десяток стихотворений.

Как обычно бывает у Пушкина, поэтический взрыв соединяется у него с взрывом нежности и любовной тоски и порождает лирические произведения, равных которым почти не знает мировая поэзия.

В середине октября Пушкин уезжает из Петербурга в Малинники, имение Вульфов. Внешне он обычен. Но душа его полна томлением но той Неведомой, тайная любовь к которой проходит через всю его жизнь.

К ней обращает он посвящение «Полтавы»: Тебе — но голос музы темной Коснется ль уха твоего? Поймешь ли ты душою скромной Стремленье сердца моего? Иль посвящение поэта, Как некогда его любовь, Перед тобою без ответа Пройдет, непризнанное вновь? Узнай, по крайней мере, звуки,  Бывало, милые тебе — И думай, что во дни разлуки, В моей изменчивой судьбе, Твоя печальная пустыня, Последний звук твоих речей Одно сокровище, святыня, Одна любовь души моей.

Быть может, как никогда, его охватывает мечта о счастье. Обыкновенном человеческом счастье.

Зимой 1828/29 года на одном из московских балов он встречает одетую в белое воздушное платье шестнадцатилетнюю девушку, поразившую его своей красотой, которую все называли романтической. Не может оторвать от нее глаз.

Его представили. Он стал ездить в дом Гончаровых.

Москва. Петербург. Снова Москва.

Неудачное сватовство к Наталии Гончаровой.

Путешествие в Арзрум.

Согласие матери Наталии Николаевны Гончаровой на брак ее дочери с Пушкиным.

Осень. Болдино. Безуспешные попытки вырваться из холерного карантина.

Потрясающий творческий взлет.

Лицейская годовщина 1830 года. Единственная строка, записанная в этот день в черновой тетради: «19 окт., сожжена X песнь «Евгения Онегина». Декабристская.

Надежды сменяются безнадежностью. Мечты о счастье — отчаянием.

Он хочет верить и не верит в счастливое будущее. Приносит ему в жертву все. Даже свою потаенную любовь.

Прими же, дальняя подруга, Прощанье сердца моего, Как овдовевшая супруга, Как друг, обнявший молча друга Пред заточением его.

Боже, какая боль, какая тоска, какое предчувствие беды!

А дальше — возвращение в Москву, свадьба, короткие месяцы безмятежной любви и наслаждений.

И переезд в Царское Село и Петербург.

Петербург. Балы. Долги, долги, долги.

После пятилетних отказов дозволено наконец издание «Бориса Годунова»: Николай разрешает его напечатать «под собственной его (Пушкина. — Е. Д.) ответственностью», изменив «тривиальные места».

Как-то на Невском Пушкин встречает юношу, одетого в лицейский мундир. Подойдя к нему, спрашивает: «Вы, верно, только что выпущены из Лицея?» — «Только что выпущен с прикомандированием к гвардейскому полку, — отвечает тот. — А позвольте спросить вас, где вы теперь служите?» — «Я служу по России».

Тетрадь из архива Пушкина. Сделанная неизвестной рукой пометка: «№ 2». Тетради № 1 нет. Была ли она вообще или пометка «№ 2» — случайность, пушкиноведы пока не установили.

Это дневник Пушкина, который он вел с ноября 1833 года по январь 1835 года. Он невелик. Записи отрывочны, немногословны.

На первом плане — жизнь двора и высшего петербургского света: обед у Карамзиной, раут у Фикельмон, обед у Энгельгардта, бал у Бутурлина, именины государя!

Дневник не имеет ничего общего с размазанным стилем описаний, господствовавшим в XIX веке. Он сделан скорее по законам современной нам драматургии: сухой, лаконичный слог; короткие реплики; не живопись, а рисунок пером; мелкие события на поверхности, поддонные течения, глубиннейший подтекст.

Словно бы бесстрастная информация: «Кочубей и Нессельроде получили но 200 000 на прокормление своих голодных крестьян, — эти четыреста тысяч останутся в их карманах… В обществе ропщут, — а у Нессельроде и Кочубея будут балы».

Запись десять дней спустя: «Бал у Кочубея… Бал был очень блистателен».

Совершенно не связанная с предыдущим и последующим текстом заметка: «13 июля 1826 года — в полдень, государь находился в Царском Селе», — и дальше рассказ о том, как Николай, ожидая сообщения о казни декабристов, играл с собакой.

«Гр. Шувалова удивительно была хороша…», «Из Москвы пишут, что Безобразова выкинула», «Из Италии пишут, что графиня Полье идет замуж за какого-то принца, вдовца и богача…»

«Вчера обед у гр. Бобринского. Третьего дня бал у гр. Шувалова. На бале явился цареубийца Скарятин…».

В ночь на 12 марта 1801 года, когда убийцы проникли в спальню Павла I и Николай Зубов нанес Павлу удар в висок, от которого тот повалился на пол, Скарятин, участник заговора, схватил висевший над кроватью шарф и задушил Павла. «Таким образом его и прикончили», — писал И. А. Саблуков в своих записках о перевороте 1801 года.

Есть что-то отвратительное в этом ночном убийстве: его трусливость, его бессмысленная жестокость, его корыстные мотивы, измена и предательство. И, конечно, участие в этом убийстве сына Павла — будущего императора Александра I, который, как рассказывает очевидец, пока заговорщики готовились приступить к делу, «имел вид крадущегося зайца», при появлении Павла опрометью убежал в свои покои, а когда все было окончено, «снова вполз в комнату, как ластящийся пойнтер».

В оде «Вольность» Пушкин, выражая удовлетворение тем, что «погиб увенчанный злодей», беспощаден к убийцам:

Вином и злобой упоенны, Идут убийцы потаенны, На лицах дерзость, в сердце страх. Молчит неверный часовой, Опущен молча мост подъемный, Врата отверсты в тьме ночной Рукой предательства наемной…

«На бал явился цареубийца Скарятин», — записал в 1833 году в своем дневнике Пушкин. И вслед за этим: «Великий князь говорил множество каламбуров».

«Великий князь» — это Михаил Павлович, сын Павла. В присутствии убийцы своего отца он рассыпается в каламбурах. Это никого не удивляет: тут все переплетены круговой порукой убийств, все в родстве, свойстве, танцуют вместе на балах, крестят друг у друга детей, вперекрест женятся, празднуют свадьбы и дни рождений, присутствуют на похоронах и отпеваниях, вперекрест убивают.

Будто кто-то раскладывает какой-то чудовищный пасьянс, в котором то направо, то налево ложатся одни и те же карты: цареубийца Скарятин; Сухозанет, открывший 14 декабря 1825 года картечный огонь по Сенатской площади, — брат этого Сухозанета женат на дочери Яшвиля, также одного из убийц Павла I; мерзкие, злобные бабы вроде графини Нессельроде; низменный Долгоруков; палачи и душители.

В начале 1834 года в этот синклит убийц полноправно вступают Жорж Дантес и его покровитель барон Геккерн.

Но не сгущаю ли я краски?

Проверим это свидетельствами современников эпохи, о которой идет речь, — французского маркиза и фрейлины императорского двора.

Французский маркиз — маркиз де Кюстин, совершивший в 1839 году путешествие по России. Его беспристрастность вне сомнений. «Я ехал в Россию искать аргументы против представительного образа правления, — пишет он в своей книге, — и возвращаюсь оттуда привереженцем конституции».

В Петербурге его поражают пустынные утренние улицы, по которым в разных направлениях снуют курьеры и мчатся фельдъегери, напоминающие «шахматные фигурки, движущиеся по воле одного человека, который ведет игру с невидимым противником — человечеством».

За год перед тем Зимний дворец был охвачен пожаром. Николай I повелел реставрировать его, причем к определенному сроку. Работало по шесть тысяч человек в день, при морозе в 25 градусов. Залы дворца натапливали для просушки до плюс 30 градусов. «При таких условиях смертность среди рабочих была ужасающая», — замечает де Кюстин и вступает в полемику с теми, кто оправдывает подобные методы работы.

В первый же день пребывания в Петербурге де Кюстин посетил Петропавловскую крепость. Его пустили только в собор, но не в тюрьмы. «В каждом звуке, — пишет он, — мне слышалась жалоба, камни стонали у меня под ногами. Если судить о жизни русских, заключенных под землей, по жизни русских, которые гуляют по ней, можно содрогнуться».

Знатного иностранца представляют Николаю I. Де Кюстина поражает его громадный рост и непрерывное самолюбование. На малоподвижном лице императора сменяются строгость, торжественность, вежливость, холодное удивление, но не простая доброта. «Видно, что император ни на одно мгновение не может забыть, кто он, ни постоянного внимания, которое он возбуждает. Он постоянно позирует, играет роль и исполняет ее, как великий актер… Он словно волшебник, чье присутствие будит Россию и чье отсутствие ее усыпляет».

Де Кюстин приводит анекдот, связанный с Пушкиным.

Как-то на Тверской Пушкин повстречал своего приятеля. Тот с усмешкой сказал: «Погляди, какое нелепое словосочетание», — и показал на вывеску: «Московский английский клуб».

«Я знаю словосочетание еще более нелепое, — ответил Пушкин, — «Императорское человеколюбивое общество».

Записки де Кюстина вызвали негодование в высших слоях петербургского общества. Путешественника обвинили в клевете на Россию, ее нравы, ее монарха.

31 декабря 1833 года Николай подписал высочайший указ о пожаловании «служащему в министерстве иностранных дел титулярного советника Александра Пушкина» званием камер-юнкера.

Зачем было это нужно Николаю?

Скорей всего, чтобы открыть для Наталии Николаевны доступ на придворные балы. Но, быть может, в царственной голове были и другие планы.

Худо, ох как худо было Пушкину! Известие о царской милости так потрясло его, что его отливали водой. По словам его лицейского наставника Е. А. Энгельгардта, он хотел немедля пойти к царю и наговорить ему грубостей, но по уговору друзей постарался скрыть, насколько он оскорблен этой высочайшей милостью, похожей на пощечину. Порой не мог. При всей своей сдержанности занес в дневник гордые строки, поистине написанные собственной кровью: «Государю неугодно было, что о своем камер-юнкерстве я отзывался не с умилением и благодарностью. Но я могу быть подданным, даже рабом, но холопом и шутом не буду и у царя небесного».

Петербург. Снова балы, снова долги, долги, долги…

Отчасти для поправки материальных дел, но больше по велению сердца Пушкин предпринимает ряд исторических трудов большого эпического размаха: «Историю Пугачева» и «Историю Петра Великого». Его ждут крысьи придирки Бенкендорфа, ласковая плеть императора, всяческие помехи, недопуск к архивам, мелочная опека, тупые поправки высочайшего цензора.

Двадцатипятилетие Лицея. Последняя лицейская годовщина в жизни Пушкина.

Встреча устроена у Яковлева. Подняли бокалы за юбилей Лицея, за его благоденствие, за здоровье отсутствующих; читали стихи и старые письма Кюхельбекера, поминали лицейскую старину. По обыкновению, Пушкин принес лирическую песню, сложенную в честь лицейской годовщины. Начал читать ее:

Была пора: наш праздник молодой Сиял, шумел и розами венчался, И с песнями бокалов звон мешался, И тесною сидели мы толпой. Тогда, душой беспечные невежды, Мы жили все и легче и смелей, Мы пили все за здравие надежды И юности и всех ее затей. Теперь не то…

Две недели спустя после лицейской годовщины Пушкин получил по городской почте три письма, оскорбительные для его чести и для чести его жены. Он заподозрил в их сочинении ван Геккерна и оставался при этом убеждении до самой смерти.

Уже давно теснее и теснее сжималось удавное кольцо. Все оборачивалось против Пушкина, все толкало его к гибели: ненависть светской черни, чрезмерное внимание Николая к красоте Наталии Николаевны, наглые ухаживания Дантеса, подлость и грязь, внесенные в семью Пушкина Дантесом, Геккерном, Идалией Полетикой, грязными сплетницами, пошляками и мерзавцами. Литературные успехи, литературные неуспехи — все, все было против него.

Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит…

Покоя нет.

Мойка, Невский, Морская, Миллионная, Английская набережная.

Здесь он метался. У домов, которые стоят поныне.

Здесь на этих улицах и площадях. На Сенатской площади. У Медного всадника. У Зимнего дворца, под его бесстрастными зеркальными окнами.

Земля была покрыта снегом — белым по утрам, серым но вечеру. Как и тогда, когда там, у памятника Петру, были построены восставшие части лейб-гвардии, а со стороны Зимнего поблескивали дула пушек, нацеленные на мятежников.

Деревья отбрасывали длинные зимние тени. Окна посольских особняков были затянуты глухими темными портьерами. К голландскому посольству всю ночь до утра подкатывали сани. В красноватом пляшущем свете фонарей появлялись и исчезали плотно закутанные, но чем-то знакомые тени.

Мне день и ночь покоя не дает Мой черный человек…

Нева лежала, закованная февральским льдом, и Медный всадник застыл на вздыбленном коне. Ветер шуршал, как шуршат подметные письма. Поземка завивалась, словно клевета. Деревья склоняли друг к другу обнаженные ветви, напоминая обер-егер-шенк-гофмейстерских супруг, перешептывающихся между собой об этом ужасном Пушкине.

В эти дни он не достучался ни до одного сердца.

О, почему мы не были рядом с ним!

Мы сделали бы все, чтобы утешить его, успокоить, спасти, расправиться с его врагами. Мы уважили бы его суеверия и позвали бы зайцев, чтоб они пушистыми комками перебегали дорогу у самого передка саней, увозивших его на Черную речку. Отозвавшиеся на наш зов черные вороны кружили бы над его головой и самым зловещим карканьем, на какое они только способны, предвещали б ему неминучую беду. На помощь к нам кинулись бы те, кто потом, когда он умирал, трое суток день и ночь дежурили у окон его квартиры.

Но нет! Ничто, даже сознание неизбежной гибели, не остановило бы его от дуэли!

Сани, уносившие Пушкина и Данзаса, спустились на невский лед. «Не в крепость ли ты везешь меня?» — шутливо спросил Пушкин. «Нет, — ответил Данзас. — Через крепость на Черную речку самая близкая дорога».

Данзас был прав: дорога, которая привела Пушкина на Черную речку, пролегала через Петропавловскую крепость.

…А дальше — покрытая снегом поляна, предзакатное зимнее солнце, выстрел Дантеса, Пушкин, лежащий, раскинув руки, на быстро набухающем кровью снегу.

Последний солнечный луч блеснул на покрытом кабалистическими знаками сердоликовом перстне — подарке графини Воронцовой, который Пушкин никогда не снимал с руки и называл своим талисманам.

В нем таинственная сила! Он тебе любовью дан. От недуга, от могилы, В бурю, в грозный ураган, Головы твоей, мой милый, Не спасет мой талисман…

Пушкин умирал. Уходили силы. Все мучительнее становились боли.

А в это время совершалось чудо. Подобное тому, которое совершалось 14 декабря. У квартиры Пушкина на Мойке собралась толпа. Такая же, как в тот день на Сенатской площади.

У окон, завешенных густыми занавесями, ожидая известий о нем, пока он боролся со смертью, стеною стояла толпа, стараясь проникнуть в квартиру и проститься с ним. По словам Е. Н. Мещерской-Карамзиной, там были женщины, старики, дети, простолюдины в тулупах, а иные даже в лохмотьях. «Нельзя было без умиления смотреть на эти плебейские почести».

Эти люди, одетые в рубища, пришли сюда с чердаков, из подвалов и «доходных домов», красочно описанных Некрасовым и Григоровичем в очерках по «Физиологии Петербурга».

«Дом, во двор которого я вошел, был чрезвычайно огромен, — писал Некрасов в очерке «Петербургские углы». — Меня обдало нестерпимым запахом и оглушило разнохарактерным стуком и криком; дом был наполнен мастеровыми, которые работали у растворенных окон и пели. В глазах у меня запестрели отрывочные надписи вывесок, которыми был улеплен дом изнутри с тою же тщательностью, как и снаружи: «Делают траур и гробы и напрокат отпускают», «Медную и лудят», «Из иностранцев Трофимов», «Русская привилегированная экзаменованная повивальная бабка Катерина Бригандин», «Александров, в приватности Купреянов».

Д. В. Григорович проник в паутину этих трущоб. Люди, которые их населяли, его поразили. «В каждом русском простолюдине, — писал он, — даже когда он в таком положении, что хоть ложись и помирай с голоду, не угасает стремление к «художеству». Он непременно оклеивает стены своей лачуги картинками «Торжество Мардохея», «Аман у ног своей любовницы».

Но особенно этого простолюдина восхищают книги: «Жизнь некоторого Аввакумовского скитника в Брынских лесах и курьезный разговор его при переезде через реку Стикс», «Похождения Ваньки Каина со всеми его сысками, розысками и сумасбродною свадьбою», «История о храбром рыцаре Венециане и прекрасной королеве Ренцыване».

Как проникло сюда, в эти трущобы, прекрасное солнце пушкинской поэзии? И откуда они, эти нищие, вечно голодные люди, узнали о дуэли на Черной речке?

Каждый день к гробу Пушкина приходили тысячи. Никогда Россия не видела такой любви к поэту, такого прощания с его прахом.

Такой любви к поэту, такой ненависти к его врагам.

«Ужо́ тебе!»

«Все население Петербурга, — пишет современник, — а в особенности мужичье, волнуясь, как в конвульсиях, страстно желало отомстить Дантесу».

Вынос тела для отпевания должен был состояться днем 30 января. Но, «чтобы избежать манифестации при выражении чувств, обнаружившихся уже в то время, пока тело было выставлено в доме покойного, чувств, которые подавить было бы невозможно», погребальная церемония была совершена в час полуночи. По этой же причине участвовавшие были приглашены в церковь при Адмиралтействе, а отпевание происходило в Конюшенной церкви.

Все совершалось втайне, ночью, без факелов, без проводников, с приглашением только самого узкого круга друзей.

На улицах возле церкви были расставлены солдатские пикеты. Шныряли переодетые, но всеми узнаваемые шпионы. И в квартире почившего, пока там находился его прах, в эскорте, провожавшем его тело в церковь, в самой церкви — повсюду были жандармы, жандармы, жандармы…

В отчете о действиях корпуса жандармов за 1837 год Этим мерам дано высокое жандармско-философское обоснование.

«Пушкин, — говорится в отчете, — соединил в себе два единых существа: он был великий поэт и великий либерал, ненавистник всякой власти. Осыпанный благодеяниями государя, он однако же до конца жизни не изменился в своих правилах, а только в последние годы стал осторожнее в изъявлении оных».

Вначале февраля 1837 года жена цензора А. В. Никитенко вернулась домой из поездки в Могилев. Она рассказала мужу, что на одной из станций неподалеку от Петербурга она увидела простую телегу, покрытую соломой, под соломой гроб, обернутый рогожей. Три жандарма суетились на почтовом дворе, хлопотали, чтобы скорее перепрячь курьерских лошадей и скакать с гробом дальше.

— Что это такое? — спросила она у одного из находившихся там крестьян.

— А бог его знает что! Вишь, какой-то Пушкин убит — и его мчат на почтовых в рогоже и соломе, прости господи, как собаку.

Гроб мчали на почтовых. Скакали жандармы, скакали лошади, скакала телега, скакало тело, скакал сопровождавший его по царскому повелению А. И. Тургенев.

Жандармский капитан скакал впереди всех, оставив Тургенева, гроб, тело далеко позади. За ним скакал Тургенев.

Он прибыл в Псков 4 февраля вечером и попал прямо на вечер к псковскому губернатору Пещурову. Следом за ним прискакал камергер Яхонтов, который привез губернатору письмо, продиктованное Бенкендорфом. Письмо, которое Тургенев назвал письмом «о невстрече».

Остановив веселье гостей, Пещуров начал читать письмо вслух, но когда речь пошла «о невстрече» — про себя.

«Имею честь сообщить вашему превосходительству, — гласило письмо, — волю государя императора, чтобы вы воспретили всякое особенное изъявление, всякую встречу, одним словом, всякую церемонию, кроме того, что обыкновенно по нашему церковному обряду исполняется при погребении тела дворянина. К сему неизлишним считаю, что отпевание тела уже совершено».

В час пополуночи Тургенев и сопровождавшие его жандармы снова поскакали — сперва в Остров, где их встретили исправник и городничий, а оттуда — в Тригорское, к Осиновой. «За нами, — пишет Тургенев, — прискакал и гроб в седьмом часу вечера». Осипова послала мужиков рыть могилу. Условившись приехать завтра, они отправились в Святогорский монастырь. Возвращаясь, продолжает свой рассказ Тургенев, «повстречали на дороге тело, которое скакало в монастырь».

Наутро состоялись похороны. Тургенев торопился в Петербург.

«Так как земля была мерзлая, — сообщает историк Псковщины И. И. Василев, — то, по спешности дела, смоляной ящик просто зарыли в снег, и уже весною, когда земля оттаяла, он был закопан в землю…»

Наталия Николаевна пережила Пушкина на двадцать шесть лет. Пока он умирал и когда умер, падала в обморок, корчилась в конвульсиях. Но уже две недели спустя Е. А. Карамзина с удивлением отметила деловитость, с которой она готовилась к отъезду на Полотняный завод, где намеревалась отбыть срок траура. Два года спустя она вернулась в Петербург. Снова закружилась в хороводе высшего света. Бывала в домах, куда не так давно приезжала вместе с Пушкиным и вальсировала на его глазах в объятиях Дантеса. Все были к ней милы и благосклонны.

И все же не будем ни судить, ни осуждать ее — Пушкину, оставшуюся Гончаровой. Не ее вина, что ее затянула дьявольская карусель, заверченная всем сонмом врагов Пушкина, и что быть женой Пушкина оказалось ей не по плечу.

Не будем ввязываться в никчемный спор, была ль она умна иль неумна, верна иль неверна. Какое все это имеет значение?

Для нас она жена Пушкина. Защищая ее честь, которую он считал своей честью, Пушкин отдал жизнь. Смертельно раненный, делал сверхчеловеческие усилия, чтоб не огорчить ее видом своих страданий.

Он ее любил. Этим все сказано.

…Всех участников драмы пережил Дантес.

Дуэль и убийство Пушкина не оставили на его блистательной карьере даже царапины. Правда, в соответствии с законом он был приговорен к смертной казни, но знал наверняка, что приговор этот — пустейшая комедия. Суд сам ходатайствовал о его смягчении, «принимая… молодые его поручика барона Д. Геккерна лета» и то обстоятельство, что он, будучи движим чувствами сына, защищал честь оскорбленного отца своего. Дантес был разжалован в солдаты и выслан за границу. Куда он и уехал, сопровождаемый охами и состраданием петербургской светской черни.

У Пушкина есть восьмистишие с особой судьбой: оно дважды проходит в его переписке, притом оба раза в письмах, написанных в самые драматические моменты его жизни:

Так море, древний душегубец, Воспламеняет гений твой? Ты славишь лирой золотой Нептуна грозного трезубец. Не славь его. В наш гнусный век Седой Нептун земли союзник. На всех стихиях человек — Тиран, предатель или узник.

В первый раз эти трагические строки открывают письмо П. А. Вяземскому, написанное в Михайловском 14 августа 1826 года, первое письмо Пушкина после того, как он узнал о казни декабристов. То письмо, которое завершают слова Пушкина:

«Повешенные повешены, но каторга 120 друзей, братьев, товарищей ужасна».

Во второй раз эти же строфы мы читаем в письме к А. И. Тургеневу, посланном Пушкиным 16 января 1837 года, когда он уже бесповоротно решил драться с Дантесом на дуэли.

По всей вероятности, об этом восьмистишии Пушкин в тот момент вспомнил случайно: А. И. Тургенев попросил прислать его, чтоб переслать своему брату, эмигранту Николаю Тургеневу, продолжавшему жить за границей.

Но легко представить острую боль, которую испытал Пушкин, когда перед ним, задыхавшимся в незримой удавной петле, затягиваемой обществом, которое жаждало его гибели и гибели его идей, воскресли эти строки, написанные под свежим впечатлением казни декабристов. Более десяти лет деятели они недвижимо в его архиве или хранились в его памяти. Никогда он не делал попыток их опубликовать. А тут в сопроводительном письме к ним он попросил Александра Тургенева сделать все, чтоб они были напечатаны. Он жертвовал ради этого даже своим авторством и, чтоб пробиться через рогатки цензуры, предложил Тургеневу придать публикации вид архивной находки, якобы сделанной «в Римских и Парижских архивах».

Итоговую мысль этого восьмистишия дополнили заключительные слова письма Пушкина К. Ф. Толю, написанного 26 января 1837 года, в канун рокового дня дуэли:

«Гений с одного взгляда открывает истину, а истина сильнее царя…»

С этим ушел из жизни, быть может, самый светлый, светящий и светящийся человек из всех, что жили на земле.

Плачь, муза, плачь!

 

Глава четвертая

В 1887 году, 29 января, исполнилось пятьдесят лет со дня гибели Пушкина, или, как было тогда принято говорить, «со дня его кончины». В тот же день истекал срок монополии на издание сочинений Пушкина, принадлежавшей его наследникам.

На протяжении полустолетия произведения Пушкина печатались самыми ограниченными тиражами, а его рукописи и литературное наследство прошли через такие же муки, как и он сам.

Через несколько дней после его смерти Николай I приказал разобрать бумаги и книги, находившиеся в его кабинете, просмотреть и составить опись.

Выполнение этого приказа было возложено на В. А. Жуковского и тогдашнего управляющего III отделением генерал-майора Дубельта, который говорил о литературном наследии Пушкина: «Довольно этой дряни, сочинений-то Пушкина, при жизни его напечатано, чтобы продолжать еще и по смерти отыскивать неизданные его творения и печатать». В помощь Жуковскому и Дубельту было придано несколько жандармов.

В квартире Пушкина началось то, что М. А. Цявловский назвал «посмертным обыском». Жандармы пронумеровали красными чернилами все бумаги и письма, прошнуровали их и вместе с книгами уложили в два сундука, запечатанные сургучными печатями. Все это было перевезено в квартиру Жуковского и поставлено там в свободную комнату, запечатанную двумя печатями: одна — штаба корпуса жандармов, другая — Жуковского.

На протяжении февраля Дубельт и Жуковский почти ежедневно просматривали и сортировали содержимое сундуков, составляли описи. В одну и ту же опись, порой рядом, были занесены «бумаги генерал-адъютанта графа Бенкендорфа», ненавистников Пушкина — Булгарина и Греча, правой руки Бенкендорфа — фон Фока и письма Рылеева, Чаадаева, Кюхельбекера. Так было с бумагами Пушкина, хранившимися в его кабинете.

Но, кроме них, существовали другие письма Пушкина, его записи и черновики, которые тем или иным образом попали в руки частных лиц.

Распыление пушкинских документов продолжалось и после смерти поэта. Начало ему положил Жуковский, отобравший во время разборки архива не менее 125 листов, часть которых он роздал своим знакомым. Следующий за Жуковским редактор сочинений Пушкина, П. В. Анненков, взял себе не менее 500 листов, некоторые раздарил, остальные оставил в наследство своей вдове. В общем, рукописи Пушкина в течение ста лет принадлежали пятистам владельцам и были собраны, насколько это было возможно, лишь при Советской власти. Иногда они обнаруживались в самых неожиданных местах — в Париже, Авиньоне, Праге, в Берлине и даже в Японии.

Далеко не все из тех, кто побывал собственником этих рукописей, понимали, какое бесценное сокровище находится в их руках. Огромная часть пушкинского литературного наследия была брошена на произвол судьбы. Произведения Пушкина были рассеяны по страницам журналов. Они увядали вместе с засохшими цветами в альбомах пушкинских современниц, плесневели на чердаках, задыхались под пылью и паутиной частных коллекций, были погребены в делах III отделения и всяческих секретных канцелярий.

Даже полвека спустя после гибели поэта можно было запросто сунуть руку в случайную связку архивных бумаг и вытащить оттуда драгоценный листок с надписанным собственной рукою Пушкина никому дотоле не известным его произведением. Как это было со стихотворением, случайно обнаруженным накануне пятидесятилетия гибели Пушкина в рукописных фондах Публичной библиотеки:

Мне вас не жаль, года весны моей, Протекшие в мечтах любви напрасной — Мне вас не жаль, о таинства ночей, Воспетые цевницей сладострастной; Мне вас не жаль, неверные друзья. Венки пиров и чаши круговые, — Мне вас не жаль, изменницы младые, Задумчивый, забав чуждаюсь я. Но где же вы, минуты умиленья, Младых надежд, сердечной тишины? Где прежний жар и слезы вдохновенья?.. Придите вновь, года моей весны.

Некоторые потомки Пушкина относились к нему и его памяти равнодушно. Что касается родственников Наталии Николаевны, то они тянулись к французской аристократии. Так, в брачном договоре Екатерины Гончаровой с Дантесом семья невесты навела на себя лоск приставкой «де» и фигурировала под фамилией «де Гончаровы».

О том, какой дух царил в семье по отношению к поэту, можно судить по тому, что дочь Пушкина вышла замуж за сына главы III отделения Л. Дубельта, проводившего в квартире Пушкина «посмертный обыск», а внучка — за внука Николая I.

И снова чудо, подобное тому, с которым мы встречались дважды.

«День 30 января 1887 года останется в летописях нашей книжной торговли, — сообщал из Петербурга корреспондент московской газеты «Русские ведомости». — Такого дня не было еще никогда. В день пятидесятилетия смерти А. С. Пушкина истек срок монополии на издание его сочинений, принадлежавшей до сего времени его наследникам. Великий народный русский поэт сделался общим достоянием. В течение 50 лет он был недоступен для массы, и, страшно сказать, в эти 50 лет его разошлось не больше 60 тысяч экземпляров. 30 января книжный магазин Нового Времени (издательство Суворина. — Е. Д.) подвергся решительной осаде… Еще до открытия магазина стояла толпа, как она стояла до того у театральных касс в дни чрезвычайных представлений; с минуты на минуту она увеличивалась. Магазин был битком набит, была давка и смятение. Приказчики и артельщики сбились с ног; некоторые из публики влезали на столы, забирались за прилавки… Слова убеждения не действовали… Обер-полицмейстер прислал полицию; магазин был заперт, и публику стали пускать частями и в очередь. Покупатели входили уже с заранее зажатыми в кулаке деньгами. Их прямо совали в карманы артельщикам, брали что нужно и уходили, пробираясь через толпу. Некоторые, не имея возможности протиснуться в магазин, нанимали тут же посыльных, прося достать им Пушкина. «Сочинения Пушкина» в издании Суворина печатались в количестве 15 тысяч экземпляров, что составило более четырех миллионов печатных листов. В Петербурге и других местах сегодня продано одного этого издания до 10 тысяч экземпляров или 100 тысяч томов. Такого факта не было еще никогда, с самого начала русской книжной торговли, и этот отрадный факт проявился на сочинениях первого русского народного поэта».

Снова Петербург чердаков и подвалов, городских окраин и лачуг пришел к Пушкину, как некогда отцы и деды тех, кто покупал его сочинения, пришли к нему, когда он умирал, как в день 14 декабря 1825 года лишь рождавшееся тогда «четвертое сословие» поддержало мятежников.

Происходило как будто совсем мирное дело: покупка сочинений любимого поэта. Но так как поэтом этим был Пушкин, в нем звучало обращенное к его врагам глухое: «Ужо тебе!»

Пушкинские тома, которые так страстно раскупал демократический Петербург в день пятидесятилетия гибели поэта, содержали, увы, далеко не все его сочинения, а многое было напечатано в изуродованном и искалеченном виде.

Причин тому много. И цензура, еще раз прошедшаяся по его произведениям, в том числе по тем, которые были уже допущены и опубликованы. И то, что многое из написанного Пушкиным не было найдено, не было собрано. И то, что пушкиноведение делало лишь самые первые шаги.

К тому же, как и ко всякому такому делу, к нему примазались халтурщики. Почуяв выгоды, которые сулит им пушкинская годовщина, они стали печатать «полные собрания сочинений Пушкина». В пяти томах. В десяти томах. В двенадцати томах.

Пушкинские тексты резали, кроили, ощипывали как бог на душу положит. Опечатка лезла на опечатку. Текст выглядел как в кривом зеркале. В хронологии пушкинских произведений царил полный хаос. В одном издании «Полтава» была напечатана дважды. В другом пропущены целые сцены из «Маленьких трагедий». Ко всему этому биографические очерки всячески затуманивали трагические страницы жизни Пушкина и обстоятельства его гибели. Так требовала цензура. Первое упоминание о том, что Пушкин убит на дуэли, появилось спустя десять лет после его гибели в «Словаре достопамятных людей русской земли» Бантыш-Каменского.

Считалось, что чествуют.

Считалось, что Пушкина.

Считалось, что торжественно, глубоко, проникновенно.

Служили панихиды.

Произносили проповеди с церковных амвонов.

Исходили речами на профессорских кафедрах.

По страницам газет и журналов ползла розовая жижа:

Сегодня 29 января 1887 года исполнилось пятьдесят лет как внезапно и безвременно оборвалась молодая недолгая жизнь русского поэта Александра Сергеевича Пушкина, помянем поэта теплой молитвой неси же русский народ достойный венок на могилу певца из каких же цветов ты сплетешь ему достойный венок помни русский народ что певец твой был прежде всего человек и как таковой он не был свободен от заблуждений и падений греховных лицеисты того времени предавались пирушкам и грубым шалостям высылка поэта за некоторые неосторожные эпиграммы на юг из Петербурга быть может спасла его гений от погибели в ложных увлечениях простившись в Одессе со свободной стихией черною моря Пушкин в июле 1823 года по предписанию возвратился в имение родителей своих село Михайловское Псковской губернии обаяние женской красоты воспетое им с изяществом силой и благородством не розами только усыпан путь его сладкозвучные песни которыми он усладил и укрепил в чувствах патриотизма и любви ко всему родному ошибки молодости юношеские увлечения составили ему нелестную репутацию но он сам рано осознал свои ошибки он страдал за них всю остальную жизнь няня Арина Родионовна с ее сказками и песнями сроднила его с русской народной жизнью в 1826 году Пушкину возвращена свобода государь Николай Павлович вызвал его в Москву долго и милостиво беседовал с ним и позволил ему жить где угодно и до самой смерти поэта оказывал ему явно симпатию и высокое покровительство Наталья Николаевна Гончарова была ему нежной и любимой женой трогательны были выражения участия высокого покровителя поэта государя императора и благодарности за то поэта в глубине души его смолоду теплилось искреннее религиозное чувство в последние годы жизни одним из любимых занятий сделалось для него чтение евангелия и молитв православной церкви он умер истинным христианином просветленный и частый…

Вот так и шло: литургии, панихиды, статьи, речи. «Сладкозвучный поэт», «пленительная лира», «младость, радость, сладость».

Лишь изредка, да и то приглушенно, как об эпизоде, о котором в порядочном обществе говорить не вполне прилично, упоминается, что Пушкин был убит на дуэли. И ни разу о 14 декабря, о Сенатской площади, о связи Пушкина с декабристами и декабристов с Пушкиным.

Ни разу!

Ни слова!

Словно предвидя свою судьбу, он вложил в уста Андрея Шенье вещие строки, обращенные к друзьям, к потомкам:

Я скоро весь умру. Но, тень мою любя, Храните рукопись, о други, для себя! Когда гроза пройдет, толпою суеверной Сбирайтесь иногда читать мой свиток верный И, долго слушая, скажите: это он; Вот речь его. А я, забыв могильный сон, Взойду невидимо, и сяду между вами, И сам заслушаюсь, и вашими слезами Упьюсь…

Для писателя ненапечатанная книга — его убитое дитя.

При жизни Пушкина было опубликовано менее половины им написанного.

Так, не был разрешен к изданию и не увидел света «Медный всадник», не окончены «Тазит», «Каменный гость», «Русалка», «Сцены из рыцарских времен», «Дубровский», «Египетские ночи», десятки стихотворений, множество прозаических отрывков и целый том статей и заметок. Пушкин сам уничтожил десятую главу «Онегина». Не делал даже попыток опубликовать «Гавриилиаду».

Первое собрание сочинений Пушкина, увидевшее свет, вышло в 1837–1840 годах, редактором его был В. А. Жуковский. В него вошло почти все напечатанное при жизни Пушкина, хотя кое-что ухитрилась не пропустить цензура, а кое-что подверглось приглаживающей редактуре Жуковского.

Особенно тяжелой была участь «Медного всадника».

Пушкин написал его в октябре 1833 года в Болдине. По приезде в Петербург представил своему царственному цензору.

В своем дневнике Пушкин пишет 14 декабря 1833 года (дата, быть может, не случайно совпадающая с годовщиной восстания декабристов):

«11-го получено мною приглашение от Бенкендорфа явиться к нему на другой день утром. Я приехал. Мне возвращен «Медный всадник» с замечаниями государя. Слово кумир не пропущено высочайшей ценсурою; стихи:

И перед младшею столицей Померкла старая Москва, Как перед новою царицей Порфироносная вдова —

вымараны. На многих местах поставлен (?)…»

Пушкин отказался внести в текст исправления, которых требовал царь. Правда, когда начал выходить «Современник», он попытался найти компромиссное решение, но не смог.

После его смерти Жуковский опубликовал в «Современнике» 1837 года «Медного всадника», полностью капитулировав перед требованиями Николая, а в некоторых изменениях текста пошел даже дальше этих требований. Самой тяжелой раной, нанесенной пушкинской поэме, было исключение из ее текста кульминационной сцены — бунта Евгения и угрозы кумиру с простертою рукой.

Однако были люди, которые делали все, что в их силах, чтоб память о Пушкине не была затянута паутиной забвения, чтоб Пушкин не был, как того хотели новые бенкендорфы и дубельты, превращен в нечто сладкое, тягучее, лироносное, камер-юнкерское.

Эти люди думали, искали, пытались высказать то, что удастся, — увы, им удавалось немногое. Их душила цензура. Они не имели доступа к архивам.

Однако, как ни велики были чинимые им препятствия, в дни пушкинской годовщины кое-что пробилось. Иногда это словно бы и не очень значительный факт, неожиданно освещающий многое. Иногда статья, полная души и мысли. Иногда воспоминания, свежие сравнительной близостью событий, о которых идет речь.

Почти все русские писатели, чаще всего на склоне дней, обращают свои помыслы к Пушкину.

Исключение — Лермонтов. Он не кончил Пушкиным, Пушкин открывает его поэтическую жизнь. Но трагическое «Прощай…», которое он сказал Пушкину своим «Погиб поэт…», для самого Лермонтова было первым шагом пути на Голгофу.

Среди статей, опубликованных к пушкинской годовщине, живой интерес современников вызвала статья профессора П. А. Висковатого, первого крупного исследователя творчества Лермонтова. Ему, Висковатому, мы обязаны тем, что до нас дошел подлинный текст стихотворения Лермонтова «Смерть поэта»: он сумел отыскать дело № 22 «по секретной части», возбужденное в феврале 1837 года по записке Бенкендорфа «О непозволительных стихах, написанных корнетом лейб-гвардии гусарского полка Лермонтовым…». В этом-то деле находилось стихотворение Лермонтова, до того распространявшееся в списках, полных расхождений.

Статья Висковатого — страшный, очень страшный рассказ, в котором трагические судьбы двух величайших русских поэтов сливаются воедино.

Мы видим Лермонтова после гибели Пушкина, его лицо, почерневшее от горя, ненависти, гнева. Он жаждет отомстить за Пушкина. Хочет вызвать Дантеса на дуэль.

В эти дни родился его реквием: «Погиб поэт, невольник чести…»

Сперва в лермонтовском стихотворении не было последних шестнадцати строк, завершающих его в том виде, в каком знаем его мы.

Висковатый рассказал, как родились эти строки.

Больной Лермонтов лежал в своей комнате. Вдруг вошел его родственник, Николай Столыпин, и сразу с места в карьер облил Пушкина ушатом помоев. Его устами говорили петербургские салоны, обелявшие Дантеса и обвинявшие Лермонтова в том, что он возвеличивает Пушкина и нападает на его убийцу.

Лермонтов был взбешен. Спор становился все горячее. Когда Столыпин заявил, что тут дело чести, что иностранцам нет дела до поэзии и Дантес и Геккерн, как иностранцы, не могут быть судимы на Руси, Лермонтов прервал его, вскричав:

— Если над ними, палачами гения, нет закона и суда Земного, так есть божий суд!

Столыпин расхохотался.

— У Мишеля, — сказал он, — слишком раздражены нервы.

Лермонтов не желал больше слушать своего собеседника, схватил бумагу и стал набрасывать строки.

Столыпин насмешливо глядел на него. Полушепотом и улыбаясь заметил: «La poesie enfante» («Поэзия зарождается»).

Тут Лермонтов окончательно взорвался. Назвал Столыпина врагом Пушкина, велел ему сию же минуту убираться вон, иначе он за себя не отвечает.

— Mais il est fori a lier! (Да он сошел с ума!) — выходя, бросил Столыпин.

Четверть часа спустя Лермонтов, взломав с полдюжины карандашей, держал в руках заключительные шестнадцать строк своего стихотворения:

А вы, надменные потомки Известной подлостью прославленных отцов, Пятою рабскою поправшие обломки Игрою счастия обиженных родов! Вы, жадною толпой стоящие у трона, Свободы, Гения и Славы палачи! Таитесь вы под сению закона, Пред вами суд и правда — все молчи!.. Но есть и божий суд, наперсники разврата! Есть грозный суд: он ждет; Он не доступен звону злата, И мысли и дела он знает наперед. Тогда напрасно вы прибегнете к злословью: Оно вам не поможет вновь, И вы не смоете всей вашей черной кровью Поэта праведную кровь!

Таких стихов Лермонтову простить не могли. Он был арестован и «по высочайшему повелению» переведен на Кавказ.

Но еще до того, как Бенкендорф донес царю о «непозволительных стихах» Лермонтова, Николай I получил их с надписью: «Воззвание к революции».

«Ужо́ тебе!»

Там же, в статье Висковатого, читатели прочли рассказ о деле А. А. Краевского, редактора «Литературных прибавлений» к «Русскому инвалиду», напечатавшего некролог В. Ф. Одоевского, посвященный только что скончавшемуся Пушкину. Он совсем невелик, этот единственный в тогдашней русской печати некролог, обведенный черной рамкой:

«Солнце нашей поэзии закатилось! Пушкин скончался, скончался во цвете лет, в середине своего великого поприща!.. Более говорить о сем не имеем силы, да и не нужно: всякое русское сердце знает всю цену этой невозвратимой потери, и всякое русское сердце будет растерзано. Пушкин! наш поэт! наша радость, наша народная слава!.. Неужели в самом деле нет уже у нас Пушкина! К этой мысли нельзя привыкнуть!
29-го января 2 ч. 45 м. пополудни».

На следующий же день по выходе номера газеты, когда Пушкин, облаченный в изношенный черный сюртук, лежал в гробу в своей квартире на Мойке и толпа стеною стояла против окон, завешенными густыми занавесями и шторами.

A. А. Краевский был приглашен для объяснения к попечителю Санкт-Петербургского учебного округа князю М. А. Дондукову-Корсакову, который одновременно был председателем цензурного комитета.

«Я должен вам передать, — сказал Краевскому князь (тот самый, которого Пушкин увековечил эпиграммой: «В академии наук заседает князь Дундук…»), — что министр (Сергей Семенович Уваров. — Е. Д.) крайне, крайне недоволен вами! К чему эта публикация о Пушкине? Что это за черная рамка вокруг известия о кончине человека не чиновного, не занимавшего никакого положения на государственной службе? Ну, да это еще куда бы ни шло! Но что за выражения «Солнце поэзии»!., помилуйте, за что такая честь? «Пушкин скончался… в середине своего великого поприща!» Какое это такое поприще? Гр. Сергей Семенович именно заметил: разве Пушкин был полководец, военачальник, министр, государственный муж! Наконец, он умер без малого сорока лет! Писать стишки не значит еще, как выразился Сергей Семенович, проходить великое поприще!..»

Читатель того времени узнал немало нового из статей B. Якушкина, потомка декабриста, опубликованных на страницах «Русских ведомостей».

В скорбном рассказе о последних днях и часах Пушкина — как тяжело и бесстрашно тот умирал, как тревожился за жену и детей, истаивал, холодел, впадал в забытье, обратился к Далю со словами: «Ну, подымай же меня, пойдем, да выше, выше — ну, пойдем!»; как он тихо сказал: «Кончена жизнь», — и несколько мгновений спустя произнес последние слова: «Тяжело дышать, давит», в этом рассказе В. Якушкин напоминал о записке, посланной Пушкину императором Николаем Павловичем 27 января 1837 года, в ночь после дуэли:

«Если бог не велит нам более увидеться, посылаю тебе мое прощение и вместе мой последний совет: исполнить долг христианина…»

Пушкин просил привезшего записку доктора Арендта оставить ее, но император предупредил, чтоб по прочтении она была немедленно же ему возвращена.

Почему?

Тут проявилась черта всех тиранов: им вечно мерещится грядущий суд истории, и они не любят оставлять после себя документы, особенно собственноручные.

Хотя в донесениях сыщиков о тех, кто в день пятидесятилетия гибели Пушкина толпился у книжных магазинов, чтоб купить его сочинения, говорится примерно в тех же выражениях, что и о петербургском народе 14 декабря и в дни гибели Пушкина — что это, мол, «чернь», мужичье, простолюдины, — но социальный состав этой толпы был несколько иной. В ней было много студентов и тех, кого уже называли «разночинцами». И были люди совсем нового типа, люди, появившиеся на поприще русской жизни совсем недавно, в конце семидесятых — начале восьмидесятых годов: передовые петербургские рабочие.

Это были рабочие-революционеры, вышедшие из самой гущи рабочего класса, сохранившие связь с массой, с ее борьбой, с ее интересами.

В. И. Невский, один из знатоков рабочего движения того времени, нарисовал выразительный портрет такого рабочего:

«При самых обыкновенных способностях он отличался редкой жаждой знаний и поистине удивительной энергией в деле самообразования. Работая на заводе по 10–11 часов в сутки и возвращаясь домой только вечером, он ежедневно просиживал за книгами до часу ночи. Читал он медленно и, как я заметил, не легко усваивал прочитанное, но то, что усваивал, знал основательно… В зимние холода он поверх короткого драпового пальто накидывал широкий плед и выглядел студентом. Он и жил по-студенчески, занимая крошечную комнатку, единственный стол которого был завален книгами. Когда я короче познакомился с ним, я был поражен разнообразием и множеством осаждавших его теоретических вопросов. Чем только не интересовался этот человек, в детстве едва научившийся грамоте! Политическая экономия и химия, социальный вопрос и теория Дарвина одинаково привлекали к себе его внимание, возбуждая в нем одинаковый интерес, и, казалось, нужны были десятки лет, чтобы при его положении хоть немного утолить его умственный голод».

В восьмидесятых годах такие передовые рабочие были одиночками.

В девяностые годы их число умножилось, и они стали складываться в кружки и группы, которые совместно с кружками революционной молодежи, вооруженной теорией Маркса, заложили основы пролетарской партии в России.

Жандармское око приметило этих людей в толпе у книжных лавок.

Этих людей — и тома Пушкина, которые они уносили, гордо прижав к груди.

Ушли последние дни января. Миновала пушкинская годовщина. Настали февраль, март. Газеты продолжали печатать статьи о Пушкине.

Одна из таких статей появилась в газете «Русские ведомости» 5 марта. В этом же номере на первой странице, как и всегда, была напечатана рубрика «Телеграфических известий». Она начиналась сообщением из Петербурга:

Петербург 4 марта.

Вчера Их Императорские Величества прибыли из Гатчины на раут к Великому Князю Владимиру Александровичу и в тот же вечер возвратились в Гатчину.

Опубликовано следующее правительственное сообщение:

1 марта на Невском проспекте около 11 ч. утра задержано трое студентов Петербургского университета, при которых по обыску найдены разрывные снаряды. Задержанные заявили, что они принадлежат к тайному преступному сообществу, а отобранные снаряды, по осмотре их экспертом, оказались заряженные динамитом и свинцовыми пулями, начиненными стрихнином.

Три дня спустя те же «Телеграфические известия» сообщили, что накануне в актовом зале университета ректор Андреевский обратился к студентам с речью по поводу ареста студентов с разрывными снарядами. Он сказал, что арестованы три человека (на деле к этому времени было арестовано более двадцати), которые поступили в университет всего полгода назад и «не успели подвергнуться благотворному влиянию науки и труда». Они, мол, опозорили студенческую семью, но под впечатлением совершившегося еще более окрепла любовь всего преподавательского и студенческого состава к отечеству и к исстари пекущемуся о нем обожаемому монарху, к стопам которого они и приносят согревающее их чувство верноподданнейшей преданности.

По окончании оной речи, сообщали «Телеграфические известия», восторженное отношение к ней студентов выразилось в бурных аплодисментах и пении гимна «Боже, царя храни».

…Семья Ульяновых, жившая в Симбирске, выписывала «Русские ведомости» и безусловно прочла сообщение «Телеграфических известий».

Совсем незадолго до этого Мария Александровна Ульянова с радостью узнала, что ее старший сын Саша награжден золотой медалью за работу по изучению кольчатых червей. Вручая медаль, ректор назвал Александра Ульянова гордостью Петербургского университета.

Все говорило за то, что Саша будет крупным ученым. Даже самым близким ему людям он представлялся человеком, всецело погруженным в естественные науки.

Сообщение «Телеграфических известий», конечно, обратило на себя внимание Марии Александровны и ее детей.

Но могли ли они подумать, что события, которые таились за его скупыми строками, перевернут их жизнь?

А дальше — два месяца нечеловеческой муки: письмо из Петербурга об аресте Александра и Анны Ульяновых; отъезд матери; легшие на плечи Володи заботы о младших детях; отшатнувшийся от семьи Ульяновых Симбирск; глумливый шепоток за спиной: «А Саша-то Ильи Николаевича сынок! Слыхали?»

И ожидание вестей из Петербурга!

Своим быстрым умом Володя сразу понял связь между арестом брата и сообщениями «Телеграфических известий».

— А ведь дело-то серьезное, — сказал он. — Может плохо кончиться для Саши.

Рассказ матери, которая была на свидании у Саши, а потом приезжала на несколько дней в Симбирск, усилил его тревогу. Все говорило, что Сашу ждет смертная казнь.

Стиснув зубы, Володя ждал суда и приговора. Дома большей частью был замкнут и молчалив, сидел у себя в комнате. Делал все, чтоб не нарушался установленный в доме порядок. Проверял, как младшие готовят уроки. Тщательно готовился к экзаменам на аттестат зрелости.

Редко у кого молодость обрывалась так внезапно, так трагически!

Следствие по делу «1 марта 1887 года» было проведено в максимально ускоренном темпе. Судебный процесс начался 15 апреля. Утром 19 апреля судебное следствие было закончено.

Суд удалился на совещание. По окончательному приговору большинство подсудимых были осуждены на разные сроки тюрьмы, каторги и ссылки, а пять человек, в том числе Александр Ульянов, — на смертную казнь.

Осужденных на смерть и «помилованных» на бессрочную каторгу отвезли в Петропавловскую крепость. Около двух недель они ждали там отправки в Шлиссельбург.

Их разбудили глубокой ночью, каждого поодиночке в его камере. За стеной слышался глухой лязг железа: это заплечных дел мастера заковывали увозимых в кандалы.

В Шлиссельбург из Петропавловки возили по Неве в специально построенном ковчеге, который тащился на буксире у парохода речной полиции. Вдоль каждого борта ковчега было устроено по шесть чуланов, отделенных один от другого пустым пространством, равным ширине чулана, так что чуланы были расположены в шахматном порядке.

Осужденных, закованных в ручные и ножные кандалы, выводили из Петропавловки по одному. По одному сажали в тюремную карету, где уже поджидали два жандармских унтер-офицера и начальник тюрьмы.

Карета мчалась по ночным улицам Петербурга к Невским воротам, там ее ждал целый рой сине-голубых жандармских мундиров. Арестантов высаживали, подхватывали под руки, волокли к сходням ковчега; их встречал новый отряд жандармов, которые быстро тащили гремящего кандалами осужденного в предназначенный для него чулан.

Быть может, ковчег, в котором привезли Александра Ульянова, прибыл в Шлиссельбург утром. Быть может, в последний раз он увидел небо.

А потом — виселица и пять повешенных.

В тот самый день, когда Александра Ильича привезли на казнь в Шлиссельбург, Владимир Ульянов начал сдавать экзамены на аттестат зрелости.

Первым был экзамен по русской словесности — письменное сочинение.

Темой, предложенной экзаменующимся, был пушкинский «Борис Годунов».

Сочинение Володи до нас не дошло и вряд ли будет когда-нибудь найдено. Но нельзя не задуматься над тем, что же прочел в пушкинском «Годунове» семнадцатилетний Ленин в трагичнейшие для него дни, когда он узнал, что любимый его брат Саша не сегодня-завтра будет казнен.

Когда мы пробуем представить себе это неведомое сочинение, прежде всего хотим представить себе Ленина, каким он был — ребенком, подростком, юношей, его характер, склонности, мировоззрение, круг интересов, понимание законов истории.

Со старинных фотографий на нас весело глядит кудрявый мальчуган, искрящийся радостью жизни. Он быстр, шумен, шаловлив. Игрушками играет мало, больше их ломает. Лихо катается на санках с крутых снежных гор, бегает на коньках, азартно плавает. Рано научился читать. Читает страстно и увлеченно. Вносит в игры отзвуки окружающей жизни, причудливо переплетая их с прочитанным в книгах или услышанным в разговорах взрослых. Тут и война Севера и Юга Соединенных Штатов, и освободительная борьба в Италии.

Проходят годы. Он уже гимназист в синем обтянутом мундирчике с неудобным стоячим воротником.

Учится блестяще. Схватывает на лету.

Порой в нем вспыхивает мальчишеское упрямство. Порой он бывает резковат. Но это мимолетно. Основной, определяющий его тонус — доброта, доверчивость, жизнелюбие.

Это характер.

Теперь — жизненные интересы.

Он много читает. Гораздо больше, чем предусмотрено гимназическим курсом. В старших классах круг его чтения становится необъятно широк. Этому способствует весь дух в семье Ульяновых. Русских классиков дети узнавали в средних классах гимназии. Читали взахлеб, спорили, горячились.

Это было полнокровное, насыщенное детство, с играми, сказками, книгами, с поездками в Кокушкино и тамошними летними радостями. Володя — зачинщик всех игр и проделок, вокруг него всегда «мальчишек радостный народ».

Дети в этой семье развивались рано. А. И. Елизарова-Ульянова вспоминает о споре, происходившем между нею, ее двоюродной сестрой и Сашей по поводу недавно вышедшего толстовского романа «Война и мир». Девушки восхищались Андреем Болконским, Саша отдал свои симпатии Долохову. Старшей из спорщиков, Ане, еще не было пятнадцати лет, а Саше — всего тринадцать.

Рано узнавали они и о том, что существует тайная, запрещенная литература, в том числе многие произведения Пушкина, Лермонтова, Некрасова. Литература эта распространяется в списках — Мария Александровна в свое время переписала лермонтовского «Демона», который был опубликован лишь двадцать лет спустя после того, как был написан. Отец на дальних прогулках, когда их никто не мог услышать, распевал с детьми запрещенные песни. В принадлежавшей ему однотомнике Некрасова его рукой были вписаны места, которые не пропустила цензура. После слов «Умрешь недаром» вставлено: «…Дело прочно, когда под ним струится кровь», а на месте, где зияла рваная рана, нанесенная цензорским карандашом, — строки, в которых говорится о декабристах:

…И среди нас судьба являла Достойных граждан. Знаешь ты Их участь. Преклони колени…

То было бурное время, когда волна народовольческого движения стремительно поднималась к высшей своей точке. Репрессии следовали за репрессиями, но ничто не могло остановить надвигающиеся события, кульминация которых — убийство Александра II. Крупская вспоминала, что Владимир Ильич рассказывал ей, как все кругом говорили, волновались в те дни — и это не могло не волновать и подростков, — как сам он стал внимательнее вслушиваться во все политические разговоры.

Было ему тогда одиннадцать лет.

…Мальчики Ульяновы учились в 1-й Симбирской классической гимназии, носившей имя Н. М. Карамзина, уроженца Симбирска. Памятник Карамзину стоял на площади у входа в гимназию. Сам Карамзин был окружен ореолом славы.

Когда Пушкин писал «Историю Пугачева», он дважды — едучи в Оренбург и на обратном пути — заезжал в Симбирск, побывал в расположенном неподалеку имении поэта Языкова, осматривал места, связанные с Пугачевым, в том числе дом начальника над взбунтовавшимися губерниями Н. И. Панина, куда закованный в цепи Пугачев был доставлен в клетке, установленной на телеге. Этот дом был виден из гимназических окон, когда там учился Ленин.

Пушкин занес в «Историю Пугачева» рассказ о публичном допросе, который устроил Пугачеву Панин на площади Симбирска — той самой, на которой находилась 1-я гимназия:

«Кто ты таков?» — спросил он у самозванца. «Емельян Иванов Пугачев», — отвечал тот. «Как же смел ты, вор, назваться государем?» — продолжал Панин. «Я не ворон (возразил Пугачев, играя словами и изъясняясь, по своему обыкновению, иносказательно), я вороненок, а ворон-то еще летает»… Панин, заметя, что дерзость Пугачева поразила народ, столпившийся около двора, ударил самозванца по лицу до крови и вырвал у него клок бороды».

Прошло больше века после восстания Пугачева и более двух веков со времени восстания Разина, однако народная память о них оставалась неизгладима. О них складывали песни. Легенды клубящимся роем окружали их имена.

Великий Пушкин обессмертил Пугачева своей «Историей Пугачева» и «Капитанской дочкой»:

«…В одно мгновение темное небо смешалось со снежным морем. Все исчезло. «Ну, барин, — закричал ямщик, — беда: буран!»…

Я выглянул из кибитки: все было мрак и вихорь. Ветер выл с такой свирепой выразительностью, что казался одушевленным…

Вдруг увидел я что-то черное. «Эй, ямщик! — закричал я, — смотри: что там такое чернеется?» Ямщик стал всматриваться. «А бог знает, барин, — сказал он, садясь на свое место: — воз не воз, дерево не дерево, а кажется, что шевелится. Должно быть, или волк, или человек».

Пугачев еще только-только появился на страницах пушкинской повести. Мы видели пока лишь его рваный армяк и сверкающие черные глаза. Мы слышали обрывок его «воровского» разговора с хозяином постоялого двора. («Отколе бог принес?» Вожатый мой мигнул значительно и отвечал поговоркою: «В огород летал, конопли клевал; швырнула бабушка камушком — да мимо…») Еще все события повести — любовь, казни, предательства Швабрина, страдания Маши и Гринева, явно подстроенная к замыслу концовка о милостивой Екатерине II (словно списанной с точно такой же матушки-императрицы в гоголевской «Ночи перед Рождеством»), а главное, сам Пугачев, его соратники, его действия, его казнь — все это впереди, но мы уже находимся во власти колдовского очарования пушкинского слова.

В «Истории Пугачева» Пушкин рассказывает, как Пугачева в оковах привезли в Москву, как был посажен на Монетный двор, как любопытные могли видеть славного мятежника, «прикованного к стене и еще страшного в самом бессилии». Как 10 января 1775 года бесчисленное множество народа столпилось на Болоте, где воздвигнут был высокий намост, на котором сидели палачи и стояли три виселицы. Раздался крик: везут, везут! — показались сани и в них Пугачев без шапки, с открытой головой. И началось, как выразился Пушкин, «кровавое позорище»: обер-полицмейстер прочел приговор, Пугачев стал прощаться с народом, кланялся во все стороны, говоря прерывающимся голосом: «Прости, народ православный; отпусти мне, в чем согрубил перед тобою…» Экзекутор дал знак — и вмиг окровавленная голова Пугачева уже висела в воздухе.

«…Имя страшного бунтовщика, — заключает Пушкин, — гремит еще в краях, где он свирепствовал. Народ живо еще помнит кровавую пору, которую — так выразительно — прозвал он пугачевщиною».

Пугачев вместе с воспевавшими его мятежными песнями и легендами входил в жизнь молодой поросли семьи Ульяновых, а вместе с Пугачевым, этим вождем крестьянской революции, входил в нее и Пушкин.

…Любовь к Пушкину Ленин пронес через всю жизнь. Мальчиком заслушивался пушкинскими сказками, в годы отрочества помногу читал Пушкина, гимназистом 8-га класса писал сочинение о пушкинской поэзии. Будучи в ссылке, находясь в революционной эмиграции, обращался к родным с одной просьбой: «Пришлите книг!» — и непременно называл при этом Пушкина. Когда Надежда Константиновна привезла ему Пушкина в Шушенское, он положил пушкинские тома около своей кровати и перечитывал по вечерам вновь и вновь.

Любил Пушкина всего — лирику не меньше остального.

В семье Ульяновых дети сызмальства много читали, много думали — и прежде всего о человеке, о его призвании и долге.

В июне 1880 года вся мыслящая Россия обратила взоры свои к Москве, где происходили торжества, связанные с открытием памятника Пушкину работы Опекушина. Особенно потрясла всех речь Достоевского, в которой тот выразил страшную мысль, обрубающую крылья человеческого духа: что смысл пушкинской поэзии и всего его творчества — в проповеди смирения.

Приняв за исходную точку своих раздумий слова пушкинского цыгана: «Оставь нас, гордый человек» — и переиначив по-своему их смысл, Достоевский приписывает Пушкину идею, якобы проходящую через все его творчество: «Смирись, гордый человек, и прежде всего сломи свою гордость… Победишь себя, усмиришь себя, — и станешь свободен…»

И это о Пушкине! О Пушкине, который в законном самоутверждении поэтического гения видел в своем творчестве нерукотворный памятник —

Вознесся выше он главою непокорной Александрийского столпа.

О Пушкине, который в стихотворении «Предчувствие», написанном в тяжелом для него 1828 году, говоря о собирающихся над ним тучах, о беде, которой угрожает ему рок, выражал уверенность, что в грядущих испытаниях он сумеет сохранить презрение к судьбе, непреклонность и терпение —

Силу, гордость, упованье И отвагу юных дней…

О Пушкине, чей «Пророк» несет в себе заряд испепеляющих чувств, подобных тем, которые поднимают людей на баррикады:

Восстань, пророк!..

Истинный герой Пушкина не бедный раб, покорно умерший у ног непобедимого владыки. Пушкина влекут к себе иные люди — мятежники, Разины и Пугачевы, способные восстать и восстающие против кумиров.

Мятежники — и многоголосое людское море…

…Экзамены на аттестат зрелости проводились в Актовом зале гимназии.

Держащих экзамены рассаживали за отдельными столиками, не имеющими ящиков; пользоваться книгами и словарями и приносить их на экзамены было запрещено.

Каждому выдавали «черновой» и «беловой» листы бумаги с печатями гимназии. На письменные работы давалось шесть часов, по истечении которых работы отбирались.

Как вспоминает соученик Ленина по гимназии М. Ф. Кузнецов, Ленин сдавал письменные работы первым и раньше всех уходил с экзаменов. Так было и с письменной работой о пушкинском «Борисе Годунове».

«Жуковский говорит, что царь меня простит за трагедию, — писал Пушкин, который только что кончил «Годунова», — навряд, мой милый. Хоть она и в хорошем духе писана, да никак не мог упрятать всех моих ушей под колпак юродивого».

Познание «Годунова» состоит прежде всего в умении разглядеть эти «уши». В том, чтоб в короткой реплике о «мнении народном» увидеть ту главную, решающую силу, которую, по мнению Пушкина, играет в народных движениях сам народ, его настроения, взгляды, активность. Чтоб в самом движении трагедии от первых, прологовых ее сцен, в которых народная толпа с усмешкой и любопытством взирает на свершающиеся события, и до последних — с взрывом ярости против Бориса и его «щенков» и с приходящим ему на смену молчанием народа — понять глубинные процессы, происходившие в годы, показанные в трагедии.

На протяжении многих десятилетий большинство историков видело в «Борисе» трагедию преступной души, обуреваемой страхом и терзаниями.

Для ряда других историков ядром пушкинской трагедии была проблема узурпации. Притом узурпации сложной, двойной: той, что уже совершена Годуновым, и той, которую подготавливал Григорий Отрепьев.

Узурпации чего?

Трона? Власти? Династии?

Любой из этих ответов рождает сомнения. Прежде всего узостью своей мысли: захватчика трона ждет возмездие, захватчика власти ждет возмездие, покушающегося на законные права династии ждет возмездие.

И ради такого убогого вывода создавать «Бориса»? А закончив его, восторженно бить в ладоши и кричать: «Ай да Пушкин, ай да сукин сын…»

Что-то не так! Совсем не так…

Мы не знаем, как отвечал на этот вопрос Володя Ульянов: сочинение его до нас не дошло. Но по отрывочным воспоминаниям современников мы можем представить себе, насколько огромен и глубок был человеческий потенциал этого широколобого, ясноглазого, крепко сложенного юноши, который склонил свою голову над выпускным сочинением о «Борисе Годунове».

«Владимир Ильич, — пишет И. Н. Чеботарев, приезжавший в Симбирск в июне 1887 года, в те самые дни, о которых идет сейчас наша речь, — произвел на меня тогда впечатление уже сформировавшегося молодого человека, с серьезной теоретической подготовкой».

Эту характеристику полностью подтверждает В. В. Водовозов, человек, являвший собою полную противоположность Ленину и никак не склонный к его положительной оценке.

Он встречался с Лениным четыре года спустя в Самаре и пишет в своих воспоминаниях, что знания Ленина в вопросах политической экономии и истории поражали своей солидностью и разносторонностью, он свободно читал по-немецки, французски, английски, хорошо знал «Капитал» и обширную марксистскую литературу; производил впечатление человека политически вполне законченного и сложившегося. Заявлял себя убежденным марксистом.

Через два года Ленин переехал в Петербург. В необыкновенно короткий срок стал теоретиком и политическим, организационным, духовным руководителем петербургских революционных марксистов. «Владимир Ильич, — пишет участник организации В. В. Старков, — поразил нас всех, хотя он был таким же юнцом, как и все мы, тем литературным и научным багажом, которым он располагал…»

А год спустя — всего год! — он написал блистательное произведение «Что такое «друзья народа» и как они воюют против социал-демократов?», которое потрясло тогдашнюю революционную среду и потрясает нас сегодня всесторонностью анализа, глубиной мысли.

Таким был Ленин в двадцать один, двадцать три, двадцать четыре года.

Мог ли он в семнадцать лет не услышать всего того, что звучит в могучей партитуре пушкинского «Бориса Годунова»? Мог ли не увидеть в нем судьбу человеческую, но прежде всего судьбу народную?

Насколько глубоко было его проникновение в замысел трагедии, нам судить трудно. Впоследствии он, наверно, увидел больше и лучше. Тут уместно напомнить слова Гегеля, которые Ленин занес в свои «Философские тетради», отметив на полях: «Хорошее сравнение (материалистическое)»:

«…Одно и то же нравственное изречение в устах юноши, хотя бы он понимал его совершенно правильно, лишено того значения и объема, которое оно имеет для ума умудренного жизнью зрелого мужа, выражающего в нем всю силу присущего ему содержания».

«С' est palpitant comme la gazzette d'hier» («Это злободневно, как вчерашняя газета»), — писал Пушкин, читая у Карамзина описание событий, связанных с царствованием Бориса Годунова.

Пушкинские слова могут быть истолкованы как поэтическое преувеличение. В самом деле: если отбросить мысль о совершенно чуждых Пушкину прямых и грубых исторических аналогиях, то почему события двухвековой давности могут быть «злободневны, как вчерашняя газета»?

Но Пушкин, как и всегда, прав в своей поразительной творческой интуиции.

Казалось бы, какое значение имеют различия мнений Карамзина и Пушкина о событиях Смутного времени, сводящиеся порой к тонким нюансам, обнаружить которые может лишь лупа историка? Но когда перед Пушкиным и Карамзиным встали кардинальные вопросы грозовой эпохи, в которую они жили и создавали «Историю Государства Российского» и «Бориса Годунова», они оказались по разные стороны баррикады.

Мы знаем, с кем был Пушкин 14 декабря. Но совсем иным был Карамзин. «Я, мирный историограф, — писал он об этом дне и о себе самом, — алкал пушечного грома, будучи уверен, что не было иного способа прекратить мятежа».

Недаром Пушкин писал, что в последний период своей жизни Карамзин был для него «чужим».

…Четырежды появляется на страницах «Бориса Годунова» тень Грозного, которая усыновила в пушкинской трагедии всех и вся: и Басманова с его двуличием, и лукавого Шуйского, и предателя Гаврилу Пушкина, и хитрюгу Варлаама, и мнимо бесстрастного и беспристрастного летописца Пимена, и озорной интерес толпы, собравшейся у стен Новодевичьего монастыря в момент избрания Бориса на царство, и Самозванца, и самого Бориса.

В первый раз ее черный силуэт возникает во время встречи Бориса с патриархом и боярами. Борис лишь только что дал согласие принять венец и бармы Мономаха. «Обнажена моя душа», — говорит он патриарху и боярам, заверяя их, что приемлет власть «со страхом и смиреньем».

Пред ним словно два пути, две системы правления:

Сколь тяжела обязанность моя! Наследую могущим Иоаннам — Наследую и ангелу-царю!..

Какой из этих путей изберет Борис?

Путь Федора, обещает он боярам.

Тень Грозного вновь возникает в беседе. Пимена с будущим самозванцем. Когда-то здесь, в этой самой келье Чудова монастыря, он посетил многострадального Кирилла и запомнился Пимену. Запомнился не как грозный царь, но как человек, который несет в себе черты своего сына Федора

…здесь видел я царя, Усталого от гневных дум и казней. Задумчив, тих сидел меж нами Грозный… И плакал он. А мы в слезах молились, Да ниспошлет господь любовь и мир Его душе страдающей и бурной…

Напрасно, напрасно давал Борис клятву, что он не пойдет путем Ивана Грозного: «…он правит нами, как царь Иван (не к ночи будь помянут)», — вырывается у Афанасия Пушкина в разговоре с Василием Шуйским.

Что пользы в том, что явных казней нет, Что на колу кровавом, всенародно Мы не поем канонов Иисусу, Что вас не жгут на площади, а царь Своим жезлом не подгребает углей? Уверены ль мы в бедной жизни нашей? Нас каждый день опала ожидает, Тюрьма, Сибирь, клобук иль кандалы…

Все мрачнее становится Борис, все сильнее кипит в нем черная кровь гнева и озлобления:

Живая власть для черни ненавистна. Они любить умеют только мертвых…

И тут тень Грозного во всю ширь расправляет свои черные крылья. Борис раскрывает душу перед Басмановым, который завтра его предаст. Прошло лишь немного лет, но как изменилось его отношение к Грозному!

Лишь строгостью мы можем неусыпной Сдержать народ. Так думал Иоанн, Смиритель бурь, разумный самодержец, Так думал и его свирепый внук.  Нет, милости не чувствует народ: Твори добро — не скажет он спасибо; Грабь и казни — тебе не будет хуже.

Начав с отрицания Иоаннова пути, Борис кончает признанием этого пути единственно разумным.

Таков закон истории, заложенный, подобно року, в самой природе самодержавия и единовластия.

1598 год. Москва. Кремлевские палаты. Шуйский и Воротынский.

ВОРОТЫНСКИЙ

Наряжены мы вместе город ведать, Но, кажется, нам не за кем смотреть: Москва пуста…

Все происходит в атмосфере доносов. За каждым действующим лицом маячит призрак казни — его близких, обезглавленных при прежних царствованиях; его самого, обреченного в недалеком будущем быть заколотым, повешенным, четвертованным.

Сквозь пушкинский текст проступают кровавые письмена, которыми начертана картина неограниченной тирании, опирающейся на расправы и насилие над всеми, кто пытается оказать ей сопротивление.

Что день, то казнь. Тюрьмы битком набиты. На площади, где человека три Сойдутся, — глядь — лазутчик уж и вьется, А государь досужною порою Доносчиков допрашивает сам…

Саша, любимый брат Саша!

Во имя чего он безоглядно, напропалую пошел на смерть? Оправдан ли террор как метод борьбы за переустройство мира? Что дало бы убийство Александра III народу, если б замысел заговорщиков был успешно осуществлен?

Цари не раз уже сменяли один другого. Ивана Грозного сменил безвольный Федор. Потом на троне оказался Борис Годунов. За ним — Лжедмитрий, Василий Шуйский, династия Романовых. Но самодержавие осталось самодержавием. Как и тогда, когда вместо убитого народовольцами Александра II самодержцем всероссийским стал Александр III.

А народ?

Все так же далек он от власти, власть так же далека от него. Те же плети полосуют его спину. Тот же голод терзает его. Те же цепи сковывают руки и ноги. То же ярмо на его шее.

«Народ безмолвствует».

Как же разомкнуть его уста? Как добиться того, чтоб он заговорил, но заговорил не слепым языком бунта, бессмысленного и беспощадного, а так, как должно было ему заговорить, чтобы выйти на единственный путь, который приведет его к победе?

И где тот путь? «Куда ж нам плыть?..»

…На протяжении всей экзаменационной сессии, длившейся с 5 мая до 6 июня, Володя Ульянов сдавал экзамен за экзаменом, получая по всем предметам пятерки, за исключением логики, по которой ему была поставлена четверка. Он сдавал экзамен в день, когда по всему Симбирску было расклеено официальное сообщение о суде и смертном приговоре но делу 1 марта 1887 года и когда, куда б он ни бросил взгляд, он видел имя Саши и слова: «Приговор приведен в исполнение». Он сдавал экзамены, когда местные власти предприняли шаги, чтоб выселить семью Ульяновых из города. Он сдавал их, когда одетая в глубокий траур Мария Александровна, сопровождаемая Анной Ильиничной, вернулась из Петербурга. Сдавал настолько блестяще, что был удостоен золотой медали.

Тотчас по окончании экзаменов семья Ульяновых навеки покинула Симбирск.

Осенью Владимир Ульянов поступил в Казанский университет. Принял участие в первой же стычке студентов с университетским начальством. Был арестован, исключен из университета, выслан в Кокушкино, где отбывала ссылку его старшая сестра Анна.

Снег, снег, снег… Поля, утонувшие в снегу, туманное зимнее марево, тишина, дальний звон бубенцов, ямщик, привозящий редкую почту.

Так «в глуши, во мраке заточенья» кончился этот страшный год, который был начат отвратительным глумлением над памятью Пушкина, взрывом народной любви к нему и, как черным крестом, перечеркнут гибелью Саши.

Много пережил, много передумал, многое понял Володя Ульянов за этот долгий, тяжелый год.

Когда я думаю о Ленине, мне кажется, что на протяжении этого года в нем происходило бурное созревание тех духовных и умственных сил, которое, будучи подготовлено всем заложенным в его натуре, сделало его Лениным.

…Дальше были Самара, сдача экстерном университетских экзаменов, переезд в Петербург, «Союз борьбы за освобождение рабочего класса».

Муза истории, божественная Клио, любит устраивать сшибку событий и дат.

Приговор о ссылке Ленина в Восточную Сибирь был подписан 29 января 1897 года, в шестидесятую годовщину смерти Пушкина.

Три года спустя, тоже в день пушкинской годовщины, для Ленина закончился срок ссылки. На следующий же день на малорослых сибирских лошаденках он отправился в путь в Россию.

Местом своего жительства он избрал Псков: университетские города и промышленные центры были для него закрыты. Огромным достоинством Пскова была его близость к Петербургу и к западной границе. Отсюда было проще, чем из других мест, поддерживать связь с подпольными центрами. Отсюда было легче бежать.

…Ленин приехал в Псков 26 февраля 1900 года с утренним поездом. Мимо казарм Иркутского полка, мимо каторжной тюрьмы, именуемой арестантскими ротами, мимо винного завода он поехал по имевшимся у него адресам в поисках пристанища.

Садясь в сани, он обратил внимание на обветшалый дом, на стене которого была укреплена доска с надписью:

«В этом доме временно проживал Александр Сергеевич Пушкин».

Так они встретились на старинной псковской земле!

 

Глава пятая

Ленин приехал в Псков, когда прошло меньше года после столетия со дня рождения Пушкина.

В газетах и журналах появилась рубрика: «В ожидании пушкинских дней». Запорхали статьи и статейки. Готовились литургии и панихиды. Кто-то что-то кому-то телеграфировал. Потек елей, еще более густой, чем во время предыдущих юбилеев. Уж на что солидны «Русские ведомости», стяжавшие славу «профессорской газеты», но и они засюсюкали не хуже других.

«С какою сладкою радостью все просвещенное русское общество преклонит колени перед неугасимой памятью своего лучшего друга и любимца, — писали они. — Деятельность Пушкина представляется алмазами убранною, розами наполненною корзиной тончайшего из золотых нитей кружевного плетения».

Заранее была намечена программа празднеств. Заупокойные церковные службы перемежались подписными обедами и литературно-музыкальными вечерами. В продажу поступили перочинные ножи с портретами Пушкина. Парфюмерная фабрика Остроумова выпустила мыло и духи «Пушкин».

…И вдруг среди все этой мути прозвучал гневный голос Льва Толстого.

А нужно ли вообще отмечать юбилей? — вопрошал он. Что прибавит к славе поэта юбилейное празднество? В стране сейчас горе: голод, болезни, цинга, люди мрут кап мухи, Не нужно тратить деньги на памятники. Мы должны создать в память Пушкина живой, говорящий памятник: устройство школ, больниц, богаделен. Надо отдать весь сбор со всех празднеств голодающим.

Завязалась полемика между сторонниками и противниками идей Толстого. «Новое время» приняло в ней участие репликой в том стиле, который был положен ему от роду, заявив, что весь спор представляет собой «шипенье и лай из-под двух-трех инородческих подворотен».

И вот подошел день празднеств.

В Пскове он был начат торжественной всенощной, отслуженной в Благовещенском кафедральном соборе.

На следующий день — торжественная заупокойная литургия и панихида.

Затем вступили в дело хоры учащихся, литературно-музыкальные утренники, спектакли, организуемые почему-то «Обществом трезвости».

В Святых горах также были отслужены всенощная, заупокойная литургия, панихида. Но к могиле поэта пройти оказалось невозможно, дорога была размыта, все утопало в грязи. Так что прибывшие на торжества официальный представитель петербургских властей и псковский губернатор осторожно сделали по нескольку шажков, повернули назад и укатили в Псков. У подножия холма осталась толпа в несколько сот человек. Погода была дурная, моросил дождь, но люди стояли без шапок. Время от времени кто-нибудь взбирался на высокое надгробье и говорил о Пушкине.

День клонился к вечеру. Толпа стала расходиться — и пушкинский уголок снова погрузился в молчание и забвение.

Но все же — скорее всего по недосмотру цензоров — в печать проскочило о жизни Пушкина кое-что весьма мало похожее на «розами заполненную корзину тончайшего из золотых нитей кружевного плетения». Например, рассказ о секретном «Деле о Пушкине» и о ремарках Николая I на полях «Бориса Годунова».

Колоритную историю поведали на своих страницах «Петербургские ведомости».

В середине семидесятых годов шеф жандармов Мезенцев пожелал познакомиться со списком лиц, находившихся под негласным полицейским надзором. Просматривая их, он обнаружил числящегося среди прочих «титулярного советника Пушкина». Велел доложить, кто это такой. Было проведено необходимое расследование и установлено, что это тот Пушкин, который писал стихи и был пожалован в камер-юнкеры. Больше сведений о Пушкине в жандармские канцелярии не поступало (видимо, они шли в собственные руки Бенкендорфа) — Пушкин так и остался в списке поднадзорных и был исключен из него чуть ли не сорок лет спустя после смерти.

Посетившая в 1911 году Михайловское писательница Гаррис в книге «Уголок Пушкина» рассказывает, что в Пскове никто не мог объяснить, далеко или близко село Михайловское. Крестьяне-подводчики глядели на нее с недоумением. Появление ее в Михайловском (которое все местные жители называли «Зуевка») вызвало переполох.

По официальным сведениям, в Михайловском существовали музей и «Колония для престарелых литераторов». На деле то, что именовалось «музеем», ничего общего с настоящими музеями не имело. Что до «Колонии для престарелых литераторов», то в доме, носившем сие торжественное название, проживали три старушки: одна из них — обыкновенная богаделка, вторая — бывшая секретарша Достоевского, третья — дальняя родственница второго мужа Наталии Николаевны Гончаровой, Ланского.

В то время, когда Владимир Ильич Ленин и Надежда Константиновна Крупская отбывали сибирскую ссылку, неподалеку от них, в селе Тесинском, отбывали ссылку члены петербургского «Союза борьбы за освобождение рабочего класса» Ленгник и Шаповалов.

Между Лениным и Ленгником в последний год из ссыльного житья завязалась переписка, связанная с увлечением скептической философией Юма и Канта, которое переживал тогда Ленгник. Ленин решительно возражал против этих идей и в конце лета, чтоб поспорить, приехал в Тесинское.

«Скептицизм Юма, — пишет Ленгник в своих воспоминаниях о встрече в Теси, — особенно, по-видимому, гармонировал с той безнадежной обстановкой, в которой протекала тогда сибирская ссылка… Философия же Канта была мне привита еще с детства вместе с германскими классиками, из которых особенно Шиллер, как известно, был пламенным энтузиастом кантианства».

Описывая Ленгника, Шаповалов говорит, что, как и Ленин, он находился в то время в полном расцвете сил и способностей. Блестяще знал математику, немецкую литературу, философию. Был он упорен, горд, настойчив, обладал ярко выраженной индивидуальностью и страстным темпераментом.

Читаешь Шаповалова — и перед тобой Ленин и Ленгник, когда они, добравшись до вершины находящейся неподалеку от Тесинского Георгиевской горы, забыли об усталости и полностью отдались спору. Клинки так и сверкают, оба противника вооружены арсеналом разящих аргументов, речь их пересыпана философскими терминами и цитатами, которые они отлично помнят и приводят наизусть на языке подлинников.

— Кант справедливо подвергает сомнению возможности человеческого разума, — утверждает Ленгник. — Они ограничены. Все познать невозможно.

— Неверно, тысячу раз неверно! — возражает Ленин.

И ссылается в подтверждение своих слов на историю наук и на историю всех великих открытий, которые доказывают, что человеческий разум, проникая в глубь веков и в загадки природы, открывает то, что вчера еще казалось недоступным для человека, а сегодня, озаренное ярким светом науки, стало ясным и познано до самых глубин.

— Поэтому, — продолжает Ленин, — для человеческого знания нет предела. Оно не ведает преград и в познании природы идет все вперед, от победы к победе.

— Возможности человека ограничены, — настаивает Ленгник. — Он находится во власти фатальных законов истории. Эти законы непреодолимы и неодолимы…

— Это не так уже потому, что человеческое познание идет и будет идти по пути непрерывного прогресса, — отбивает атаку Ленин. — Оно должно идти этим путем, очищаясь от идеалистической, буржуазной шелухи по мере роста революционного рабочего движения, который определит не только поведение и миросозерцание самого рабочего класса, насквозь ясное, жизнерадостное, захватывающее своей красотой, но и поведение и миросозерцание его классовых противников и заставит их вместо туманных, облачных теорий говорить языком фактов и огнем баррикад.

— Но идеалистическое миросозерцание Канта… Скептицизм Юма… Пессимизм Шопенгауэра…

Это Ленгник, перед тем как сдаться, пытается защитить тех, кто, как писал он сам, привлек его «скучающее в ссылке внимание».

Все его аргументы разбиты. Он признает полную правоту Ленина.

Когда солнце склонялось к закату, горизонт совершенно очистился, и сквозь голубую мглу проступила волшебная красота тубинской долины с рекой Тубой и ее рукавами и островами и огромное предгорье Саян с уходящими вдаль цепями гор и сверкающими снежными вершинами.

Солнце озаряло фигуру Ленина, и как-то особо торжественно звучали его слова.

Он говорил, что марксизм, идущий в ногу с выводами науки, представляет собою самое жизнерадостное мировоззрение, которое раскрывает перед человеком необъятные перспективы и ведет к древнегреческой жизнерадостности в противовес христианскому аскетизму, кострам средневековья и священной инквизиции.

Рабочий класс, говорил он, вступает в борьбу во всеоружии человеческого знания. При помощи науки он не только докажет свое право на существование, но и победит в открытом бою и создаст бесклассовое социалистическое общество. Идеалистическая философия приводит к признанию бога, к отрицанию жизни, к религиозному аскетизму. Революционный марксизм утверждает победу человеческого разума над тем, что еще не познано, победу человека над природой, светлое будущее человечества, прекрасное своей языческой жизнерадостностью…

Читатель! Друг мой! Вглядись, вдумайся, вслушайся в эти слова! Ты услышишь в их ликующем жизнелюбии тот же вдохновенный взлет человеческой мысли и страсти, которым пронизан бессмертный пушкинский гимн счастью, радости, светлому будущему человечества:

Да здравствуют музы, да здравствует разум! Ты, солнце святое, гори! Как эта лампада бледнеет Пред ясным восходом зари, Так ложная мудрость мерцает и тлеет Пред солнцем бессмертным ума. Да здравствует солнце, да скроется тьма!

Месяцы, проведенные в Пскове, Ленин посвятил созданию общерусской газеты, которая, по задуманному им плану, должна была печататься за границей и нелегально переправляться в Россию.

Как и все новое, газета рождалась в муках: тут и аресты, срывавшие только что налаженное дело, и отсутствие денег, и трудность связи с товарищами.

Волею не шибко умного полицейского начальства в Пскове подобралась тогда довольно большая группа социал-демократов, находившихся «под гласным надзором полиции». Жили бурно, напряженно, в планах, мыслях, спорах. Впоследствии Владимир Ильич, вспоминая эту полосу своей жизни, смеясь, рассказывал Надежде Константиновне, как малышки — дочки одного из ссыльных — передразнивали его и Потресова. Заложив руки за спину, они расхаживали по комнате, одна говорила «Бернштейн», другая отвечала «Каутский».

Три месяца, проведенные Лениным в Пскове, заполняла до краев работа, работа, работа… Он стремился использовать каждую минуту, чтобы как можно скорее сделать все, что надо было сделать в России, а затем любым способом, легально ли, нелегально, уехать за границу и наладить издание общерусской газеты.

С приездом Ленина в Псков все нити революционного рабочего движения стали стягиваться к нему, и туда, в Псков, переместился центр всей подпольной работы партии.

С присущим ему талантом конспиратора Ленин умел делать все так, что полиция не напала даже на след двух проведенных им довольно обширных совещаний. Внешне жил весьма замкнуто. Время от времени приходил в библиотеку — приносил книги, уносил книги. Даже опытные филеры, следившие чуть ли не за каждым его шагом, ничего не заподозрили.

Ленин торопился. Он чувствовал, как нетерпеливо ждет партия выхода своей газеты, — газета эта нужна революционному делу так же, как летний ливень земле, иссохшей от жары и засухи.

Главное — люди. Главное — транспорт. Главное — связи, связи, связи…

…Как ни занят был Ленин, все же он находил время, чтобы побродить по псковской земле. К сожалению, до нас не дошли его письма того времени. Но сестра его Анна Ильинична в своих воспоминаниях пишет: описания природы — как красот Швейцарии, так и окрестностей Пскова или безбрежных сибирских просторов — рассыпаны всюду в его письмах.

Перед ним лежала Россия. Пушкинская Россия, возникшая среди этих озер и дубрав. И та современная Ленину Россия, о которой за два года до того он писал в своей книге «Развитие капитализма в России».

Нам неведом маршрут его прогулок. Точно известно лишь, что по делам статистического бюро он побывал в Изборске.

Был ли, не был Ленин в Михайловском, мы не знаем, да это и не имеет значения: так кругом все дышало Пушкиным, так напоминало о нем — холмы, луга, лесные просторы, луна, пляшущая в мелких зимних облаках; серебряный иней, легкий блеск солнца, голубоватые туманы, певучая тишина, короткие дневные часы и бесконечные долгие ночные и предрассветные.

Задолго до приезда в Псков Ленин уже видел псковскую землю глазами Пушкина — его «Деревней», его «19 октября», «Осенью», стихами, обращенными к няне, элегией «Вновь я посетил тот уголок земли…». И хотя Пушкин, который, по собственному признанию, не любил весну и, будучи в Михайловском, воспел его зиму, а еще больше свою любимую пору — осень, а Ленин жил в Пскове весной, перед ним расстилались картины псковской земли, воссоздающие пленительные образы, запечатленные Пушкиным.

…около корней их устарелых (Где некогда все было пусто, голо) Теперь младая роща разрослась, Зеленая семья; кусты теснятся Под сенью их, как дети… Здравствуй, племя Младое, незнакомое! не я Увижу твой могучий поздний возраст, Когда перерастешь моих знакомцев И старую главу их заслонишь От глаз прохожего. Но пусть мой внук Услышит ваш приветный шум, когда, С приятельской беседы возвращаясь, Веселых и приятных мыслей полон, Пройдет он мимо вас во мраке ночи И обо мне вспомянет,

Илья Николаевич Ульянов родился в 1831 году. Он был ровесником детей Пушкина и по возрасту мог быть его сыном, а Владимир Ильич — внуком. Тем внуком, которому Пушкин желал услышать приветный шум Михайловских рощ.

Все на Псковщине дышало Пушкиным, все напоминало о нем.

И, вероятно, не случайно именно в Пскове в письмах Ленина появляется название для будущей газеты, которая была тогда главным делом его жизни: «Искра».

Оно почерпнуто Лениным из ответа декабристов Пушкину на его послание «Во глубине сибирских руд…» — ответа, написанного в Читинском остроге А. И. Одоевским рукою, закованном в кандалы:

Но будь покоен, бард! — цепями, Своей судьбой гордимся мы, И за затворами тюрьмы В душе смеемся над царями.

Слова стихотворения Одоевского «Из искры возгорится пламя» стали эпиграфом ленинской газеты, образ искры — ее названием.

Но и другому своему начинанию того времени — журналу «Заря» — Ленин дал название, почерпнутое у Пушкина. То ли он нашел его, когда перечитывал пушкинскую «Деревню» с ее заключительными строками, в которых поэт тревожно вопрошает, суждено ли ему дожить до времени, когда над его любимым отечеством взойдет прекрасная заря просвещенной свободы, то ли его привело к нему пушкинское послание «К Чаадаеву», концовка которого в изданиях прошлого века Звучала: «Товарищ, верь: взойдет она, заря пленительного счастья, Россия вспрянет ото сна, и на обломках самовластья напишут наши имена!»

Традиции давать печатным изданиям поэтические названия — рылеевская «Полярная звезда», герценовский «Колокол», ленинская «Искра», в отличие от таких безликих названий, как «Вестник Европы», и им подобных, или казенно-официозных «Сынов отечества», — связана с революционным движением.

Не причиной ли тому жар, восторг, огонь, охватывающий истинного революционера, когда, преодолев тысячи препятствий, он приближается к заветной цели. Возникает неодолимая душевная потребность передать эти чувства будущему читателю, потребность, насытить которую может только поэтический образ!

Подсчитано, что Ленин несколько десятков раз (более шестидесяти) в той или иной форме применяет в своих статьях и речах выражения, автор которых — Пушкин. В большом числе случаев это пушкинские образы или слова, уже оторвавшиеся от своей почвы и вросшие в русскую обиходную речь, — такие, как «не по дням, а по часам», «еще одно последнее сказанье», «не мудрствуя лукаво».

Это не единственная форма, в которой пушкинские речения входят в ленинскую публицистику. Иногда Ленин прибегает к Пушкину, чтоб дать название своей статье или брошюре; пример — «Услышишь суд глупца». Иногда пользуется пушкинским образом: «дьяк, в приказах поседелый»; «тьма низких истин» и «возвышающий обман».

Наибольший интерес представляет собой вопрос, который задавал себе Пушкин о бунте и о революции.

Ленин дважды ставит этот вопрос в написанном в конце 1899 года проекте программы партии, где он пишет, что мы, революционные марксисты, нисколько не стираем разницы между русским бунтом, бессмысленным и беспощадным, и революционной борьбой… И в статье «Что происходит в России?», представляющей собою первый отклик Ленина на только что разыгравшуюся трагедию Кровавого воскресенья 9 января 1905 года.

«Бунт или революция?» — начинает Ленин эту статью.

Слегка перефразируя Пушкина, он вспоминает его знаменитую реплику в финале «Бориса Годунова»: «Народ безмолвствует».

Не случайно Ленин приводит эти слова: вся статья внутренней своей сутью перекликается с кругом идей, которые волновали Пушкина, и прежде всего — с мыслями о судьбе человеческой, судьбе народной…

Вспомним еще раз, что статья эта — отклик Ленина на известие о петербургском расстреле 9 января, и мы поймем тогда, почувствуем, какое огромное место принадлежало Пушкину во внутреннем мире Ленина.

На «предыскровские» и «искровские» годы в истории нашей партии падает подпольная молодость моих родителей, членов большевистской партии с самого ее основания.

Люди они были вечно занятые, всегда спешили, читали на ходу, но с книгами были неразлучны, знали неимоверно много, особенно отец, который мог с одного чтения запомнить наизусть целую страницу печатного текста и несколько лет спустя повторить его слово в слово. И, разумеется, были блестяще знакомы с литературой.

Однажды отец поразил меня. Мы гуляли в лесу, он запел романс на слова пушкинского «Пророка», но вдруг прервал себя и начал сыпать, как горохом, беспорядочным набором дробей: 1/7, 12/3, 5/6, 14/8 — так без конца.

На мой удивленный взгляд он ответил:

— Это слова Ленина из «Что делать?». «Мы идем тесной кучкой по обрывистому и трудному пути, крепко взявшись за руки. Мы окружены со всех сторон врагами, и нам приходится почти всегда идти под их огнем. Мы соединились, по свободно принятому решению, именно для того, чтобы бороться с врагами и не оступаться в соседнее болото, обитатели которого с самого начала порицали нас за то, что мы выделились в особую группу и выбрали путь борьбы, а не путь примирения…» Впрочем, — добавил отец, — это же можно выразить и другим числовым рядом. Например: 7/19, 9/45, 1/9, 7/3, 3/8 — ну, и так далее.

— Ничего не понимаю, — сказала я.

— Все очень просто, — ответил отец. — Слова Ленина зашифрованы разными кодами: в первый раз по пушкинскому «Пророку», во второй — по стихотворению «19 октября». Помнишь?

Друзья мои, прекрасен наш союз! Он как душа неразделим и вечен — Неколебим, свободен и беспечен Срастался он под сенью дружных муз. Куда бы нас ни бросила судьбина, И счастие куда б ни повело Все те же мы: нам целый мир чужбина; Отечество нам Царское Село.

Отец объяснил, что в годы подполья партийные работники пользовались в переписке шифрами, в основе которых лежали стихи, чаще всего Пушкина. Что сам он имел в переписке с Лениным свой «персональный шифр» — «Пророка».

«19 октября», элегию «Безумных лет угасшее веселье…», Эпиграмму «Лук звенит, стрела трепещет…»

Легко понять, как заинтересована была я, когда, изучая дела департамента полиции, прочла, что при аресте одного из старейших членов нашей партии, В. П. Ногина, у него было отобрано письмо в редакцию «Искры», в котором он просил обратить особое внимание на ключ шифра и предлагал употреблять как ключ стихотворение Пушкина «Калмычке».

Эти два подчеркнутых слова были в письме зашифрованы и расшифрованы департаментом полиции.

Архивные фонды охранного отделения и департамента полиции, относящиеся к делу «Искры», весьма обширны. И даже при поверхностном ознакомлении с ними то и дело наталкиваешься на имя Пушкина: то это его поэтические образы, то шифры тайной переписки.

Подпольная Россия крепко его любила и хорошо знала.

В этой связи мне вспоминается рассказ А. И. Шаповалова — того самого, который жил с Ленгником в Тесинском, когда туда приезжал Ленин.

Александр Исидорович Шаповалов всем своим обликом, жизнью, духовной статью принадлежал к героическому поколению рабочих-революционеров, родившемуся вместе с волной рабочего движения последнего десятилетия прошлого века.

Он прошел путь, который, говоря словами Сент-Экзюпери, можно назвать путем человека от полной слепоты к полной зрячести. Совсем юношей познакомился с представителями революционного подполья, попал в кружок, втянулся в работу, превратился в революционное бродило своего завода, участвовал в забастовках, первым попадал под расправу, в «черные списки», в тюрьму, сделался профессиональным революционером, участвовал в боях на баррикадах 1905 года.

«Готовясь к революционной деятельности, — писал о себе Шаповалов, — я составил себе представление о своем будущем, что мне, как рабочему, «гордому и непримиримому», каким я надеялся сделаться, борцу за освобождение рабочего класса, предстоит неизбежная гибель, на которую я добровольно обрек себя, или на виселице, или в глухой тюрьме, или от голода…»

Кроме того, он обладал бесспорным литературным талантом. Его биографическая книга «В борьбе за социализм» принадлежит к числу лучших произведений этого рода.

У книги этой своеобразная поэтика, в которой раскрывается душа ее автора. Прочтем хотя бы строки, в которых он рисует приход сибирской зимы:

«Над Тубой поднимался пар, и по поверхности реки неслись… сначала мелкие льдинки, а затем показались и огромные льдины. Туба ломала и крошила ледяные оковы, но мороз заковывал ее, как жестокий неумолимый тюремщик, в еще более толстые цепи… Придя однажды, я увидел мертвую равнину там, где еще вчера слышались треск и шорох. Только нагроможденные друг на друга огромные льдины напоминали собой как бы покинутые баррикады и говорили о недавней борьбе».

Я слышала рассказ Александра Исидоровича Шаповалова, как он агитировал в своей рабочей казарме, читая вслух и комментируя «Сказку о рыбаке и рыбке».

Дура дурой сидит ленивая старуха у разбитого корыта, тридцать лет и три года прядет свою пряжу, а старик ее кормит — ловит неводом рыбу.

И вот в невод старика попадает рыбка, не простая — золотая. Рыбка, которая говорит человечьим голосом: «Отпусти ты, старче, меня в море! Дорогой за себя дам откуп: откуплюсь чем только пожелаешь».

Старик добр и бескорыстен. Не надо ему никакого откупа! «Ступай себе в синее море, — ласково говорит он рыбке, — гуляй там себе на просторе».

Но, на беду свою, вернувшись домой, в землянку, он простодушно рассказывает старухе о рыбке и ее словах. У старухи свой взгляд на вещи, она обрушивает на старика каскад брани: и дурачина-то он и простофиля.

Попервоначалу ее желания невелики: она просит только новое корыто взамен разбитого. Но, получив корыто, начинает браниться еще пуще: подавай ей новую избу. Избы ей тоже становится мало, не желает она больше быть черной крестьянкой, хочет быть столбовою дворянкой.

Казалось бы: нажрись, угомонись, утихни ты, столбовая, рукастая, загребущая!

Но нет! Старуха еще пуще вздурилась: мало ей быть дворянкой, она хочет быть царицей, а потом владычицей морской.

Выйдя на берег, старик видит на море черную бурю, сердитые, вздутые волны, которые так и ходят, так воем и воют.

Что есть ты, море? Просто море? Просто синее? Нет, ты море людское, народное, человеческое.

И кто ты, рыбка, золотая рыбка? Ты владычица, но на тебе нет царских регалий. Ты всесильна, щедра, ласкова, верна своему слову, благородна, полна сочувствия к бедолаге-старику, которого вконец загнала проклятая старуха.

Но старуха покушается на твою свободу. И, услышав о ее домогательствах, ты уходишь в глубокое море.

Долго стоял старик у моря, долго ждал он ответа, не дождался, к старухе воротился —

Глядь: опять перед ним землянка; На пороге сидит его старуха, А пред нею разбитое корыто.

— Вот так и наши цари и дворяне останутся у разбитого корыта, если мы, рабочий народ… — говорил Шаповалов и от сказки-зачина переходил к прямой политической агитации.

Среди зашифрованных по пушкинским произведениям документов нашей партии встречаются и чисто лирические («Брожу ли я вдоль улиц шумных…»), и главы «Онегина», и монолог Пимена: «Еще одно последнее сказанье», и ода «Вольность». И письмо из Москвы в Женеву, зашифрованное по стихотворению Пушкина «Предчувствие».

Письмо это посвящено попыткам Зубатова отколоть рабочих от влияния интеллигенции, противопоставить рабочее движение студенческому, стравить их между собой.

К письму приложена прокламация Московского комитета нашей партии о зубатовщине, обращенная ко всем рабочим:

«Долго ли это общество (зубатовское. — Е. Д.), этот обман может существовать? — спрашивала прокламация. — Нам не трудно ответить: до первого столкновения рабочих с капиталистами, и скоро, как в сказке о рыбаке и рыбке, мы увидим вместо «народного дворца» разбитое корыто…»

В моих руках трепещет листок тонкой бумаги с расплывшимися лиловыми строками, размноженными на гектографе. Я читаю:

«Товарищи, нам хорошо известно, как эта интеллигенция без жалованья, без награды подготовила целую сеть рабочих кружков… Как в Петербурге та же интеллигенция руководила одновременно прекращением работ на тридцати фабриках, и правительство вместе с хозяевами вынуждено было дать фабричные законы об уменьшении рабочего дня для всей России… В течение многих лет интеллигентные товарищи… не щадя своих сил, своего счастья, идут за наше освобождение, в тюрьмы и в ссылку… А сколько людей великого ума и таланта отдают свои знания народному горю!..»

В середине мая 1900 года Ленин получил заграничный паспорт. Но до отъезда он хотел непременно повидаться с петербургскими друзьями.

Совсем как некогда Пушкин, он решил «самоволкой» съездить в Питер. Ему удалось благополучно добраться до города, кое-кого повидать, переночевать, но утром, едва он вышел из дому, его настигла судьба. На этот раз она явилась в лице здоровенных охранников, подстерегавших Ленина, засев в соседних подворотнях. Они накинулись на него сзади, как клещами, схватили под руки.

Несмотря на внешнюю незначительность дела (подумаешь, самовольная отлучка с места жительства под надзором!), дознание вел один из знаменитейших жандармских следователей того времени, полковник Пирамидов. Но даже его всевидящее жандармское око не обратило внимания на какой-то счет, а между строками этого счета были вписаны «химией» сведения об «Искре». Разбери их Пирамидов, Владимиру Ильичу не миновать бы новой ссылки, а то и долголетнего тюремного заключения. К счастью, пронесло. Ленин мог ехать за границу.

…Понадобилось больше года, чтоб отпечатанный на тончайшей папиросной бумаге номер «Искры» лег на столе ее редакции.

Набранное черными буквами название газеты. Ниже его, справа, эпиграф: «Из искры возгорится пламя». Под эпиграфом более мелким шрифтом: «Ответ декабристов Пушкину».

Имя Пушкина — первое собственное имя, появившееся на страницах ленинской «Искры»!

В том же первом номере «Искры» воспроизведен листок, выпущенный харьковской организацией нашей партии.

«Наше оружие выковано из духа нового времени, — говорится в листке, — наш меч — наука, наш щит — наша правда, наше знамя — любовь к человеку. Россия! Сколько лучших сынов твоих томятся в застенках. Новиков и Радищев, Пушкин и Лермонтов, Герцен и Лавров, Белинский и Чернышевский, тысячи менее талантливых, но не менее любящих родину, подверглись гонению… Длинными вереницами шли лучшие люди… а подлая опричнина намечала все новые и новые жертвы…»

Снова имя Пушкина звучит со страниц «Искры». И как! В перечне борцов за свободу, в мартирологе жертв царской опричнины.

Имя Пушкина — и столь часто повторяемое им и ставшее от этого пушкинским слово «гоненье».

Иногда это имя появляется в «Искре» в совсем неожиданной связи.

Например, в зашифрованной информации, даваемой «почтовым ящиком»:

«Получено крысой с 20.III по 6.IV: от милых сердцу 10 руб., долг племяши 10 руб., от молодого комитета 15 руб… от головотяпов — 50 руб. Получено от Аспида Васьки 100 руб., от Пушкина и Мартышки 80 руб., через Надю 60 руб., от ветра — 60 руб… от Деферментова «на предмет Его Величеству известный» — 70 руб.».

Разумеется, упоминаемый здесь «Пушкин» совсем не Пушкин, как «крыса» не крыса.

Это кличка работников партийного подполья.

Из письма рабочего — участника бакинской демонстрации 1 мая 1902 года:

«Мы сообща решили сделать первый шаг к святому делу… Мнения рабочих были различны… Одни говорили: «Если будем праздновать открыто, то без арестов не обойдется, и наши лучшие силы пропадут… Не лучше ли нам продолжать по-прежнему тайную пропаганду и агитацию?» Другие советовали собрать массу и пойти на поле праздновать тайно… Но тут нам вспомнился ответ декабристов Пушкину: «Из искры возгорится пламя…» Но для того, чтобы возгорелось сильное пламя, нужно, чтобы сразу вспыхнул большой огонь…»

Описав ход демонстрации, автор письма продолжает: «Маленькая искра действительно разгорелась, и весь город закипел, зашумел… Слова нашего великого учителя Маркса: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» — запечатлелись в душах всех рабочих… Будем шагать прямо и смело! и везде, где мы только будем, там и забросим искру, а от искры возгорится пламя…»

Около двадцати лет спустя Ленин писал в «Детской болезни «левизны» в коммунизме», что Россия выстрадала марксизм.

Перефразируя эти проникновенные ленинские слова, найти которые способен только человек огромной души и ума, мы можем сказать, что Россия выстрадала великую Октябрьскую победу и то исключительное место, которое она — страна первого в мире пролетарского государства — занимает в международном революционном движении.

Его выстрадал русский народ с его многовековой историей, исполненной величия и героизма.

Его выстрадали поколения русских революционеров, которые во имя счастья народа шли в тюрьму, на каторгу и эшафот.

Его выстрадал российский пролетариат, поднявшийся на борьбу и поведший за собой все демократические элементы русского общества.

Его выстрадала русская литература, полная любви к человеку, жертвенности и правдолюбия, ставшая могучей силой общественного прогресса, близкая народу, как ни одна литература в мире.

И Пушкин!

«Восстань, пророк, и виждь, и внемли, Исполнись волею моей И, обходя моря и земли, Глаголом жги сердца людей».

Прошло около полутораста лет с тех пор, как они его убили. Так все давно, так далеко, так затянуто дымкой времени.

Но я не могу спокойно…

Ссылки

[1] Шуаны — участники контрреволюционных восстаний во время французской буржуазной революции конца XVIII века.

[2] Морганатический брак — брак лица, принадлежащего к царствующему дому, и женщины не царского рода. Морганатический брак не давал права престолонаследия ни жене, ни детям.