Теперь Z сидит впереди, а я – сзади. Открываю блокнот и записываю все последние впечатления. Гимпо выруливает на пустую дорогу. День сумрачный, тусклый и какой-то усталый. Чувствую на себе пристальный взгляд Элвиса. Развернутая икона лежит лицом вверх на сваленных в кучу куртках. Тут, совсем рядом.

Я включил радио. Какая-то финская панк-рок-команда пела песню под названием «Сексапильный Рой Орбизон»; Меня позабавил этот оксюморон (сочетание противоположных по смыслу слов, если вдруг кто не знает), но от самой музыки стало тошно. Не то чтобы я не люблю панк-рок, просто играли они как-то скучно. Я потыкался по станциям, и Вагнер обрушился из колонок тевтонской лавиной чистого секса. Билл потянулся к рычажку громкости и врубил звук на полную мощность. Дородные валькирии истошно вопили на своем немецком про войну, секс, кровь и смерть. Ощущение было убойное: великолепная нацистская музыка сметает прочь всю тоску и скуку красивых, но нудных финских пейзажей. Теплая, душноватая вонь, разлившаяся по салону, говорила о том, что наш общий друг Билл потихоньку добавил свое духовое соло в оглушительный грохот германской симфонии. Я открыл окно. Закурил финскую сигарету, отхлебнул водки с таинственным синим пятиугольником на этикетке и снова унесся в страну необузданных грез.

Элвис. Кто-то, может быть, спросит: «А почему именно Элвис?» Но отвечать нет нужды: каждому ясно, почему именно Элвис. Однако этот вопрос продолжает свербеть у меня в душе – почему Элвис? – и я знаю, что должен ответить хотя бы тому восьмилетнему мальчику, который сидит в одиночестве в кинотеатре, в маленьком захолустном городишке, в глухой шотландской провинции, на стыке пятидесятых и шестидесятых. Фильм только начался. На экране – грузовичок. Едет по извилистой горной дороге. Нам, зрителям, он виден сзади. Задний борт откинут. В кузове, свесив ноги наружу, сидит парень с гитарой на коленях. И больше я ничего не помню. И тот маленький мальчик тоже не помнит. Как вы, наверное, уже догадались, маленький мальчик – это я сам. Фильм – это «Подручный», а парень в кузове – Элвис.

Я и раньше слышал про Элвиса; знал, что есть такой певец. Но я не знал его песен. И на тот фильм я пошел вовсе не потому, что там играл Элвис – просто я ходил на все фильмы, что шли у нас в кинотеатре. Кино раз в неделю – это было святое. Билет в первом ряду стоил шиллинг. Сиденья были жесткими, деревянными. Моих тогдашних карманных денег хватало как раз на билет, плюс три пенса – пакетик чипсов, плюс три пенса – в ящик для пожертвований в церкви по воскресеньям. В общем, я был без понятия, кто такой Элвис, о чем он поет и что это за человек – для меня это был просто актер, который периодически появлялся в фильмах, и так продолжалось три года, а потом мы переехали в другой город, где вообще не было кинотеатра, и «Битлы» ворвались в мою жизнь.

Когда мне было восемь, тогда еще не было никаких ярких плакатов с портретами поп-звезд, никаких кружек, футболок и календарей; никаких видеокассет и наборов компактов, даже самых простых фотографий на обложках синглов-сорокапяток, – ничего этого не было. Там, где мы жили, для восьмилетнего мальчика был единственный способ узнать что-то про Элвиса: из этих фильмов. Кстати, с тех пор я их и не видел, и у меня никогда не возникало желания их пересмотреть. Да, я все понимаю: с точки зрения всезнающего, все повидавшего, постмодернистского человека, эти фильмы – дерьмо на палочке, и я даже не стану спорить, потому что не знаю, как доказать обратное, но это как раз тот случай, когда и не нужно ничего доказывать.

Но у меня было стойкое ощущение, что через Элвиса ко мне обращаются некие скрытые силы, причем выражалось все это ни в чем-то конкретном, а так – просто в том, что он есть. Тогда я еще ничего не знал о психологической потребности человека в богах и кумирах, но мне хватало простого присутствия Элвиса – причем в любом проявлении: фотография, звук его голоса или просто его имя, эти пять букв, ЭЛВИС, – чтобы что-то во мне раскрывалось и рвалось на свободу. В тот вечер я вышел из кинотеатра, перешел через улицу, купил свои чипсы в уксусе и вернулся домой совершенно другим человеком. Что-то во мне изменилось – уже навсегда.

Шестидесятые годы я пережил в непрестанной борьбе со школой, и Элвису тоже пришлось несладко. Образно выражаясь, мы сражались с ним вместе – каждый на своем фронте. Помню, кто-то сказал, что Элвис уже не такой, как прежде. А потом я увидел трейлер какого-то фильма, где Элвис пел «His Latest Flame», и понял, как он был не прав, этот кто-то. Но уже появились «Битлы», и поменялись прически, и песни Элвиса, если и занимали первые строчки в многочисленных хит-парадах, то уже не так часто, как раньше. «US Male», «Guitar Man»: искренние, добротные, достойные во всех отношениях и настоящие – но уже далеко не первые.

8 января 1965 года: я стою в спальне родителей и смотрю в окно, а диктор по радио объявляет, что сегодня – день рождения Элвиса Пресли. Юбилей, тридцать лет. И я вдруг подумал, что вот где-то в мире есть Элвис, и у него сегодня день рождения, и он, наверное, справляет его со своими друзьями и близкими. И почему-то мне стало так странно.

А потом, в другом времени и в другой комнате, я стоял у другого окна, и диктор по радио сообщил, что Элвис женился на девушке по имени Присцилла. И только теперь, на заднем сиденье «Эскорта», по дороге на Северный полюс, я в первый раз призадумался, а почему, собственно, эти два коротеньких сообщения показались мне такими странными и даже как будто тревожными. Я очень хорошо помню свои тогдашние ощущения, хотя прошло столько лет – четверть века, ни много ни мало. Может быть, это все потому, что они, эти коротенькие сообщения, подтверждали, что Элвис – живой человек, настоящий. Что он – не бессмертный, и тоже стареет. Как все. И у него тоже есть дом, и семья, и повседневная жизнь – как у всех.

Однажды утром, в августе 1977-го, я проснулся в своем спальном мешке в каком-то лесочке на побережье Бретани. Было тепло, но уныло и пасмурно. Я выбрался из спальника и потопал в ближайший поселок, в булочную. По дороге мне попался какой-то ларек, и там, у входа, прямо на земле сидел парень – как сейчас помню, лысый и толстый, – и читал газету, французскую. Заголовок огромными буквами: ELVIS MORT. Я вообще-то не знаю французского, не читаю и не говорю, но эту фразу я понял. И то странное чувство снова нахлынуло на меня и накрыло меня с головой, как волна, и я подумал: как такое возможно, чтобы Элвис умер, когда это чувство по-прежнему живо во мне?! Я увидел это слово из пяти букв во французской газете, и оно пронзило меня насквозь, пробрало до самых глубин души – как это было всегда. И пока я стоял, пораженный, не в силах сдвинуться с места, что-то упало к моим ногам, с неба: багет, такой длинный французский батон. Я поднял его. Он был совсем свежий, еще горячий – так что и в булочную не надо. К тому же я сэкономил франк. В то утро в Бретани мне почему-то вдруг вспомнилось, как я жалел лет в семнадцать, что это не я записал «Hound Dog».

Знаете, мне как-то не по себе. Глаза снова щиплет от слез. Надо взять себя в руки. Может быть, это поможет:

1. Я никогда не покупал записей Элвиса Пресли.

2. У меня нет желания съездить в Грейсленд.

3. У меня нет ни одной вещи с портретом Элвиса.

4. Ни разу в жизни я специально не слушал альбомов Элвиса – в смысле, чтобы целенаправленно сесть и послушать.

Все эти годы Элвис постоянно присутствовал где-то рядом, но я не гнался за ним, не стремился к нему – это присутствие проявлялось всегда случайно. И именно в этом была его прелесть: идешь по улице и вдруг слышишь песню Элвиса, что доносится из распахнутого окна, или едешь в машине, по полупустому шоссе, а по встречной полосе идет грузовик, и ты успеваешь заметить мельком большие белые буквы ЭЛВИС на козырьке над лобовым стеклом, или заходишь в какой-нибудь магазин и видишь там календарь с его портретом. Вот такие случайные встречи. Я никогда ничего от него не ждал. И не обращался к нему за помощью. Он всегда приходил ко мне сам, и всегда – неожиданно. Мне никогда не хотелось, чтобы он был только мой и ничей больше. Мне никогда не хотелось как-то определить Элвиса для себя. Да, я знаю, что Элвис – живой человек, который старел, как и все, и записывал неудачные песни, и снимался в плохих фильмах, и был тот еще долбоеб, и пел песни, написанные другими, и на гитаре играл очень даже посредственно, можно сказать, что вообще никак, и одевался как-то по-идиотски, а потом растолстел и умер. И все же… Есть другая реальность, которая выше житейского мусора.

Эта другая реальность называется мифом. Когда христианская мифология сменила классическую и языческую, Иисусу пришлось одному отдуваться за всех прежних богов, так что нет ничего удивительного, что бедняга не справился со своими божественными обязанностями – отвечать на все наши людские запросы, желания и нужды. Когда я говорю «наши», я имею в виду прежде всего белых европейцев и потомков белых европейцев, и особенно – северных европейцев мужского пола. За последние две тысячи лет мы утратили всякий контакт с мифом. Мы позволили мифу исчезнуть, но тяга к мифу осталась. Тяга к мифу – это не детское восхищение героями, с которыми можно отождествить себя, а что-то более глубокое и сокровенное. Символ Иисуса Христа не сумел удовлетворить эту потребность в мифе, и поэтому мы выдумали святых и жития этих святых, мы учредили культ Девы Марии, но этого все равно мало. И мы подавили в себе эту потребность в чудесном, притворились, что этой потребности нет вообще, мы отломили немалый кусок души и отказали ему в праве на существование; и если что-то такое просачивается нам в сердце, нам становится стыдно и как-то неловко за свой ребяческий романтизм.

Древние боги по-прежнему существуют на наших внутренних небесах: Один, Тор, Зевс, Афина, Артемида, Дионис, Будда, Аллах и – да, конечно, – Иисус Христос и Дева Мария. Но это – лишь имена, и если мы наделим их лицами и атрибутами, нагрузим их фактами и обстоятельствами со всеми этими что, где, когда, почему и зачем, мы все равно не продвинемся дальше, чем Альберт Голдмен в своей книге «Элвис»: все равно мы получим только раздувшийся труп парня с Юга, которому посчастливилось прожить жизнь так, как мечтаем прожить свою жизнь мы все – потакая своему эгоизму и ни в чем себе не отказывая, – да, мы увидим его таким, вместо того чтобы разглядеть в нем человека, у которого были свои сомнения, и страхи, и какие-то тайные, темные устремления из тех, о которых нельзя говорить никому, даже самым близким. Разница между нами и Элвисом заключается в том, что он не побоялся выпустить эти тайные страсти наружу. Внутри у этого человека жил Дионис – необузданный, дикий, он рвался наружу. И все-таки вырвался. И обрел воплощение в смертном мире.

Дионис, спящий в каждом из нас – юных, незрелых, робких белых мужчинах, – слышит призывный сигнал и понимает, что это значит. Этот призыв отзывается эхом по всей Земле. От континента – к континенту, от года – к году, от поколения – к поколению. И рок-команды юных, незрелых и робких мужчин бесстрашно выходят в мир, вооруженные только гудящими, воющими и звенящими инструментами и электромагнитными звукоснимателями, и заходятся в боевых кличах, и выплакивают свою скорбь.

Да, ничто не рождается чистым, не говоря уж о том, чтобы всю жизнь сохранять чистоту; все подвержено порче, и музыка – тоже, и рок-н-ролл. Рок-н-ролл – этот влекущий призыв в запредельные дали. Историки могут, конечно, оспорить даты и факты и привести в пример Блюз-Дельты, Литтл Ричарда, Билла Хейли и других белых парней, воспламененных либерализмом, замешанном на чувстве вины; но это все – не то.

Да, я знаю, что рок-н-ролл придумал не Элвис (Элвис вообще ничего не придумал, как и Сэм Филипс со своей студией грамзаписи – но это не главное). Элвис был Элвисом потому, что в нем все было правильно: время, место, приятная внешность, душевная боль, страсть и ярость, глубина, мелкота, настроение, огонь, лед, голос, имя, капризы, несдержанность и трагедия; и одно заключало в себе другое, и все было взаимосвязано.

Увлечения и мода – это все преходящее: загораются ярко, но быстро гаснут. Интеллектуальный снобизм мутит воду. Технический героизм держит нас – толпу – в страхе. Вернее, пытается удержать. Но через всю эту муть прорывается Дионис: необузданный, злобный, побитый, но непобежденный. В первый раз за почти тысячу лет Дионис вырвался на свободу. Его изгнали из мира еще со времен последних набегов викингов, со времен древних богов, скандинавских богов, олимпийских и кельтских – его изгнали, но все-таки не убили. Просто заперли в наших сердцах. В самых глубоких и темных подвалах души.

И не надо искать его, Диониса, в стильной прическе Элвиса и в его привлекательной внешности крутого, но нежного парня, и в боли Леннона, и в рифмах Дилана, и в голосе Болана, и в масках Боуи, и в декларируемом похуизме Джонни Роттена, и в музыке тысяч и тысяч других людей, которые услышали этот призыв к запредельному – которые выворачивались наизнанку на сценах мира, частенько выставляя себя полными идиотами и мудаками. Сколько их было, уже не одно поколение, кто хватались за эту пурпурную мантию и заявляли, что это их право по рождению – и да, это было их право, – только некоторые забыли, что до Элвиса не было ничего, ну, или почти ничего, на протяжении целого тысячелетия. Рок-н-ролл во всех его самых уродливых, обесцененных и затасканных проявлениях, вырванный с кровью и собранный из ошметков черного двенадцатитактового блюза – самый правильный саундрек к викинговским походам. Белые мальчики снова сорвались с цепи: они снова насилуют женщин и мародерствуют, избивают и лгут, вожделеют и бьют наотмашь, богохульствуют и расхаживают с важным видом по всей известной и неизвестной Вселенной. Цепи христианской доктрины разбиты вдребезги об алтарь возродившегося язычества.

Сегодня Элвис, может быть, кажется китчем, пережитком дремучего прошлого, которое давно устарело, и в этом смысле он стоит не больше, чем сухая классическая мифология, которую изучают в школах и институтах, так что все мои доводы, все диатрибы и все излияния чувств звучат нелогично и даже глупо. Но я просто пытаюсь сказать, что некая высшая сила, проявившаяся через смертного человека по имени Элвис Пресли, была – и есть – очень, очень, очень…

– Факты, Билл, факты. Мне нужны факты. – Голос.

Я знаю только одно… Ты уверен, что знаешь? Я знаю только одно… Ты уверен, что знаешь? Надеюсь, я смогу сформулировать эту мысль, пока она не ускользнула. Несдержанность и себялюбие Диониса всегда кончаются очень трагично?

И вот мы, три волхва, мчимся на Северный полюс с иконой Короля. Этот поход – своего рода признание, что все мы, так или иначе, возложили свои юные годы на его алтарь. И теперь нам надо прорваться туда, на ту сторону, пока трагедия Диониса не увлекла нас за собой – на погибель. Младенец Иисус, мы идем!

Элвис мертв. Но именно благодаря Элвису мы сумели почувствовать этих богов у себя внутри, которых мы отвергали на протяжении тысячи лет; именно благодаря Элвису и всем тем, кто пришел за ним, мы спроецировали вовне этих тайных и сокровенных богов – пусть недоразвитых, пусть еще слабых и хилых, но все же. Нам нужны эти боги, и короли, и супергерои.

Отрываюсь от своих записей, смотрю в окно – стекло слегка запотело – на уже знакомый пейзаж и думаю, куда мы в конечном итоге заедем. Наши карты не очень подробные.

Z что-то бормочет, и мы начинаем друг друга подкалывать, какие мы бравые парни. Из серии «я крут и неслаб». Стандартный набор настоящего мужика на выезде: ебля во всех ее проявлениях, выпивка, поэзия и возможность поступить в Школу шаманов в Ивало. Изначальный гон постепенно приобретает черты вполне вразумительного разговора. Идет обмен мыслями и идеями насчет композиции книги и стиля. Но потом нить теряется, и мы вновь погружаемся в этот кипучий поток «слов удивления, слов радости».

Перечитываю кусок про Элвиса и думаю: «Блин, и что это было? Я это вообще о чем?» То есть Элвис – для меня это всё. Но получается, что на самом-то деле я говорю не об Элвисе, а о себе: «Вот он я. Посмотрите, вот он – я, со всеми своими безумными путаными теориями. Я не такой, как вы. Я – это я».

– Вот только не надо выкручиваться. Мы уже поняли, что это ты не об Элвисе, а о себе.

Каждому хочется быть не таким, как все. Лучше, хуже, быстрее, выше, сильнее, стройнее, толще, меньше, больше, выше, ниже, круче, милее, похабнее, умнее, богаче, беднее – главное, чтобы не как все. Каждый пытается показать свою исключительность. Каждый выделывается, как может. Похоже, я тоже не чужд этой слабости и поэтому изобретаю всякие бредовые теории. Выходит, что я считаю себя исключительным в своем бреде? На самом деле, когда я их выдумываю, я вполне адекватен и понимаю, о чем говорю; но уже через пять минут я теряю мысль, и она ускользает куда-то в дебри подсознания, как сон – в момент пробуждения. Люди, которые пишут достойные книги с настоящим сюжетом и выверенной концепцией, люди, которые знают, какие идеи и мысли они хотят донести до других – интересно, у них действительно получается удержать вместе все линии повествования? Когда они завершают свой труд, они думают: «Вот, я сделал именно то, что хотел»? Они гордятся собой, когда перечитывают свои книги? Или они тоже растеряны и смущены и не знают, а что они, собственно, хотели всем этим сказать?

Как раз перед самым оргазмом кто-то громко хлопнул дверцей и злобно меня разбудил. Оказалось, что я лежу, зарывшись лицом в исподнее Гимпо, перепачканное говном.

Гимпо резко вывернул руль.

Я тряхнул головой, прочищая мозги, и увидел, что мы несемся по льду к какому-то странному зданию зловещего вида.

Мы съезжаем с шоссе на какой-то проселок, где сплошные ухабины и колдоёбины. Дорога идет через лес. Где-то через полкилометра мы выезжаем к поселку из бревенчатых домиков. ЗОЛОТОЙ ПРИИСК – написано на щите на въезде.

Оно чернело среди взвихренного снега, словно обитель демонов Ада. Гимпо достал свой фотоаппарат и сделал несколько снимков. Вдоль дороги стояли черные с желтыми щиты с изображением черепов со скрещенными костями, злобных типично арийских лиц и весьма выразительных восклицательных знаков.

Наверное, это какой-нибудь туристический летний лагерь. Кафе открыто. Мы – единственные посетители.

Мутноватое место – все тот же пакостный постмодернизм. Жалкая имитация фактории на Юконе времен золотой лихорадки – я, кстати, так и не понял, какая связь между лапландской глубинкой и приисками на реке Юкон, – где продаются старомодные рождественские открытки с изображением северных оленей. Мы заказываем чай, кофе и некрепкое пиво. Скорбим, как водится, об изгаженных культурных ценностях, покупаем шоколадные батончики, берем еще чаю. На стенах – медвежьи шкуры, штормовые фонари, индейские тамтамы. На полу дрыхнет собака, о которую я, естественно, спотыкаюсь по дороге в сортир.

Бесшумно, как ветры, пущенные самой смертью, и сталь же внезапно из темноты вырвался сгусток живой черноты и повалил Гимпо на пол. Злобный собачий оскал, острые зубы, в желтых горящих глазах – вожделение к убийству. Ротвейлер. Блядь. Внушительная зверюга. В жизни не видел такого большого ротвейлера. Из сумрака выступили три человеческие фигуры с автоматами наперевес: они что-то пролаяли на немецком застывшему в ужасе Гимпо. Тридцать, если не больше, зловещих теней окружили машину. Теперь, когда они подошли ближе, я разглядел красные повязки на рукавах и серебряные знаки различия. Этого я и боялся: нацисты.

Где-то играла музыка. Музыка, надо сказать, жутковатая. Высокий голос, режущий по ушам, приказал нам выйти из машины. Билл обернулся ко мне и сказал:

– Я разберусь с ними, Z. Я родился в Германии. Я знаю немцев.

Он вышел из машины и обратился к нацистам на беглом немецком. Говорил он уверенно и с достоинством. Но самый высокий нацист вдруг зарычал, словно взбесившись, и вломил Биллу прикладом в плечо. Билл упал. Меня грубо схватили за волосы, вытащили из машины и уложили рядышком с Биллом каратэшным ударом ногой в лицо. Ногой, надо отметить, обутой в высокий, подбитый железом ботфорт. Так что нос мне сломали на раз. И еще я заметил, что эти нацисты – все женского пола.

Потом я отрубился, а когда малость очухался и снова начал воспринимать окружающую реальность, сразу же оценил свое незавидное положение: я был полностью голый, стоял, прикованный к стене в каком-то темном подвале, с толстыми проводами, присоединенными к яйцам. Из-под стальной двери в соседнюю камеру сочился свет – вернее, свет не сочился, а мигал синими вспышками. До меня доносился свирепый электрический треск и пронзительные вопли истязаемого бабуина, вот только вопил бабуин с подозрительным шотландским акцентом, от чего меня обуял леденящий ужас. Воздух снова взорвался электрическим треском, за которым последовала очередная порция гаэльского воя. В ноздри ударил едкий запах горящей плоти. Эти нацистские сучки пытали моего кельтского друга. Снова – треск электричества, а потом – тишина. Оглушительная тишина. Я слышал, как бьется кровь у меня в висках: пронзительный белый шум. Мой бешеный пульс отдавался вибрацией по полу.

Сейчас здесь уныло и пыльно, но я уверен, что летом лагерь озарится улыбками и оживет радостным детским смехом. Идеальное место для семейного отдыха. Кейт с Джеймсом тут бы понравилось, да и мне самому, как отцу, было бы даже прикольно рассказать своим детям о том, как старатели намывали золото на время золотой лихорадки.

Стальная дверь распахнулась, и вошли две нацистские стервы – статные, видные девки ростом под шесть футов, в полном гестаповском облачении, с моноклями и дуэльными шрамами. Щелкнув высокими каблуками своих ботфортов, они встали по стойке смирно с двух сторон от двери. Последней вошла ослепительная красотка, тоже в шесть футов ростом. Она натянула резиновые хирургические перчатки и громко щелкнула пальцами. Ее высокие сапоги выбивали зловещую дробь по каменному полу. Офицерская эсэсовская фуражка была лихо сдвинута набекрень. Черная рубаха булла расстегнута до пупа, открывая строгий черный бюстгальтер, украшенный двумя красными свастиками. Она закурила длинную тонкую сигарету, которую достала из стильного серебряного портсигара. В общем, картина ясна. А, ну, да… черные, лоснящиеся чулки и проклепанные кожаные трусики… такие жесткие, прямо хрустящие… у меня на такое всегда вставало… вот и сейчас…

Она подошла ко мне и приподняла мне подбородок набалдашником на рукояти своего хлыста для верховой езды. Я чувствовал запах «Шанели» и озона. У нее были яркие голубые глаза: кислотно-голубые. Она выдохнула сигаретный дым мне в лицо – сквозь влажные порнографические губы.

– Ну что… – сказала она, лаская мне яйца рукой в хирургической перчатке. Мой член, узревший Медузу, обратился в гранит. Она принялась возбуждать меня, игриво водя языком по моему левому соску, а потом вдруг резко отпрянула и рассмеялась. Я завопил – 96 децибел абсолютной агонии, – когда мой член буквально взорвался болью. Искры посыпались, как фейерверк. Голубоглазая стерва взялась за рубильник и увеличила напряжение. Мой член дергался, словно взбесившийся отбойный молоток, яйца стали как два пылающих солнца, готовые вспыхнуть новыми звездами; из глаз у меня били синие молнии.

Она выключила свою адскую машину так же внезапно, как и включила, и я уставился в ужасе на свой дымящийся член, похожий теперь на обуглившуюся сосиску.

– Ну, что, красавчик-шпион, тебе понравилась моя сексуальная игрушечка?

– Я не шпион, тупая ты сука! – я выплюнул ей в лицо сгусток зеленой мокроты. Мне хотелось ее убить. Она хлестнула меня кнутом по измученному обожженному члену и рассмеялась, когда я завопил от боли. Потом она снова включила свою машину, и мой член взорвался двумя синими молниями. – Я, бля, исследователь! Полярник! Я собираюсь спасти… ААААА!.. мир!..

– Ты что, правда, думаешь, что я тебе поверю, мерзавец французский?! Шпион! – Она плюнула мне в лицо и еще увеличила напряжение. Боль была неописуемая.

Теперь нацистская доминатрикс возбудилась уже не на шутку. Она смеялась как безумная и неистово мастурбировала, натирая себе рукой между ног. Я целиком погрузился в себя, пытаясь найти в себе некие сокровенные первобытные силы, чтобы сразиться с этой пронзительной болью, что терзала мои гениталии. Я на удивление быстро взял себя в руки и даже сказал:

– Слушай, детка, выключи свой агрегат, и я покажу тебе, что такое настоящее веселье.

Моя мучительница замерла на секунду, и я уже испугался, что она сейчас психанет – и пипец, но она все-таки выключила машину и уставилась на меня, прищурив свои голубые глаза. В ее взгляде читалось жадное предвкушение, которое заметно смягчило ее жесткие тевтонские черты.

– Ну ты, парень, даешь! – она аж присвистнула от восхищения. – Только что получил в причиндал 2000 вольт и пристаешь ко мне с гнусными предложениями, как будто мы в ночном клубе.

– Котик мой, – продолжал я уверенно. У меня в голове уже почти сложился злодейский план. Нет, все-таки я жутко умный. Иногда сам себе поражаюсь. – Ты глянь на мои татуировки. Я не боюсь боли. Я из Йоркшира, а йоркширцы – крутые ребята, круче всех в Англии.

– Снимите с него кандалы, – велела она двум девицам у двери.

Я ее сделал! Z знает, чего хотят женщины, даже если они сами этого не знают.

– Комманданте Марлен… – протянула с сомнением одна из нацистских сучек.

– Выполняйте приказ! – рявкнула Комманданте, злая, что твой ротвейлер. Даже, наверное, злее ротвейлера.

Меня расковали. Я уже знал, что я сделаю: я ее обаяю и очарую, выебу во все дыры, потом убью, спасу Билла и Гимпо, взорву замок, поубиваю всех остальных злобных теток – в точности, как Джеймс Бонд.

Будуар Марлен: дорогая французская парфюмерия и дубовая мебель; картина маслом – идеализированный портрет Фюрера в рыцарских доспехах на белом коне; «живой» огонь в огромном камине размером с небольшой дачный домик. Единственная тревожная деталь во всем этом изысканном и элегантном интерьере – лампы с татуированными абажурами. Я разлегся на черных шелковых простынях, а Марлен налила мне виски в большой бокал.

– Нет, детка, давай всю бутылку, – сказал я, – а то как-то в горле пересохло.

Она рассмеялась:

– Да, если уж пить, так пить. Люблю таких мужиков.

На самом деле, мы уже видели это место не далее как две недели назад. По телевизору! В фильме «От полюса к полюсу» Майкла Палина. В первой серии он приезжает как раз сюда. Блин! Когда мы с Z узнали, что этот фильм будут показывать по телевизору, мы едва не отменили поездку. Но потом мы подумали про трех настоящих волхвов: они что, отложили бы свое паломничество в Вифлеем, если бы там у них в Месопотамии объявили, что некий местный сказитель начинает цикл чтений новой поэмы про какого-то чудака, которому, непонятно вообще с какой радости, стукнуло в голову совершить путешествие на восток… Бля! Пиздец.

Она переоделась в черный мужской костюм с красной свастикой, вышитой на пиджаке, на спине. Ее огромная грудь свободно покачивалась под шелковой рубашкой, генерируя статическое, электричество, которого точно хватило бы, чтобы снабдить электроэнергией небольшой городок. Проходя через комнату, она рассеянно потрепала по голове здоровенного ротвейлера, что дремал у камина. Она стащила с меня штаны и принялась натирать мой поджаренный член какой-то пахучей тропической мазью; при этом она урчала, как довольная кошка, восхищаясь его длиной и объемом.

– Как ты сумел вытерпеть эту боль? Твои друзья потеряли сознание, не выдержав и десятой доли того напряжения, которое выдержал ты.

– Детка, – я рассмеялся. Мой член затвердел, как базальт. – Я из Йоркшира. Не человек, а кремень.

Она рассмеялась и обхватила мой израненный причиндал своими влажными жадными губками. Она заглотила его чуть ли не целиком. У меня было такое чувство, будто мой член оказался в гнезде электрических угрей. Ее язык трепетал, словно нежная влажная бабочка. Запредельное ощущение. Потом она отпустила мой член и стала самозабвенно лизать мне яйца. Мне не хотелось кончать так вот сразу: хотелось продлить уникальный опыт нацистского секса, – так что я попытался расслабиться. Марлен оторвалась от моих яиц и встала раком, подставляя мне задницу. Словно тевтонская кошка в агонии похоти.

Я разумеется, не преминул этим воспользоваться и всадил ей по самые яйца – в задний проход. Она завизжала от боли и удовольствия. Она запрокинула голову и укусила себя за руку, за край ладони, где большой палец соединяется с указательным. Ей было больно. По-настоящему больно. Я слегка поумерил прыть и принялся обрабатывать ее восхитительный тесный тоннельчик чуть бережней. Она облегченно вздохнула, когда мои яростные толчки превратились в сдержанную пульсацию. Ее кожа покрылась испариной, от нее исходил аромат подслащенного молока и жимолости. Она шептала слова любви на своем родном языке, а я все толкал и толкал в нее свой окровавленный инструмент, раздирая ее изнутри и проникая до самых кишок. Когда я его вынул, он был весь в дерьме, а ее сладкая дырочка была вся раскурочена, и кровь текла по ее ногам. Я извинился за свой безудержный пыл. Она горько расплакалась, но потом все же простила меня и улыбнулась.

– Люби меня как женщину, – проворковала она. Я уложил ее на спину и выебал в традиционной позе. Как ее не ебали ни разу в жизни. Пока я не спустил, она кончила семьдесят три раза – я считал. Но все хорошее в жизни когда-то кончается.

– Ты самый лучший любовник из всех, которых я знала, – она чуть ли не задыхалась в посткоиталыюм восторге. Я рассмеялся. Она – не первая женщина, кто мне это говорит.

Я встал, кое-как вытер свой член, весь в марленских секрециях, крови и говне, и налил себе еще виски.

– Выпить не хочешь? – спросил я у своей изможденной любовницы.

– Да, милый. Налей мне побольше.

Я налил ей неслабую порцию в самый большой бокал, который только нашелся в баре, и вернулся к кровати. Проходя мимо камина, я погладил дрыхнувшего ротвейлера по голове. Марлен сидела в постели, набросив на плечи черный шелковый халат, расшитый свастикой, и курила тонкую длинную сигарету. Вся – в окружении голубоватого дыма. Она была очень красивой. В пляшущем свете пламени бисеринки пота на ее голой груди искрились, как крошечные эротические самоцветы.

– А теперь расскажи мне, детка, – сказал я, потягивая виски, – как ты, такая красивая и сексуальная, стала главой этой банды оголтелых кун-фушных нацисток с. явными психическими отклонениями?

– О, Марк, – она назвала меня моим настоящим именем, – все не так, как оно кажется. – Она смахнула слезу со своей нежной щечки. – Хочу тебе кое в чем признаться.

– Ты успокойся, малышка. Не плачь. Все хорошо. Так в чем ты хотела признаться? – я приобнял ее за плечи, желая утешить и приободрить.

Она говорила долго и сбивчиво: что-то про Четвертый рейх где-то в Южной Америке, где уцелевшие после войны нацисты создали новый оплот для дальнейших претензий на мировое господство. Они обнаружили наиболее верный способ воздействия на психику неприятеля: чтобы сломить волю врага и уничтожить его морально, надо, чтобы его пытали красивые – очень красивые – женщины. Они похитили бабку Марлен и держали ее в заложницах, чтобы Марлен согласилась на них работать. Ее настоящее имя – Хейди, и раньше она работала воспитательницей в интернате для умственно неполноценных детей, но нацисты силой забрали ее к себе и заставили делать всякие страшные вещи. И она согласилась, потому что они пригрозили убить ее бабушку. Это все так ужасно… Марлен разрыдалась, кусая пальцы. Я прижал ее к себе и принялся гладить по голове.

– Прости меня, Марк, прости, – всхлипывала она.

– Все хорошо, моя маленькая. Только не плачь. Я тебе верю. И я тебе помогу. Обязательно помогу. Больше тебе не придется работать на этих гадких нацистов.

Я ударил ее ножом и вспорол ей живот – от пупа до грудины. Дымящиеся кишки вывалились наружу.

– Ты, нацистская сука! Чтобы кто-то поджарил мне хуй, и это сошло ему с рук… да хрена лысого! – я запустил руку в кровавое месиво, нащупал под ребрами дрожащее легкое и выдрал его, что называется, с мясом. – Эй, малыш, – я бросил ротвейлеру угощение. Пес мгновенно проснулся и схрумкал легкое в три укуса. Потом запрыгнул на кровать и, виляя обрубком хвоста, жадно вгрызся в распластанный труп своей бывшей хозяйки. С кровати он слез, унося в зубах клубок теплых кишок. Я рассмеялся: это было похоже на извращенно-садистскую рекламу туалетной бумаги – ну, там, где песик носится по квартире с рулоном, и бумага разматывается, только здесь вместо бумаги были человеческие кишки.

Я тоже решил поучаствовать в этом расчленении трупа и принялся выковыривать глаза Хейди ножом. Самое удивительное: она была еще жива, и даже что-то такое булькала, – так что пришлось вонзить ей в рот длинный эсэсовский кинжал, чтобы она наконец умолкла. Кинжал прошел через шею и пригвоздил Хейди к подушке. Но Хейди никак не желала умирать: она все стонала и выла. «М-да, – помню, подумал я про себя, – что мне не нравится в бабах, так это то, что они никогда не умеют вовремя заткнуться». Я выдернул кинжал – теперь скользкий от крови и слизи, – и отрезал ей голову. Как говорится, чтобы уже наверняка. Перерезая последние сухожилия, я думал об Анне Болейн. Голову я бросил в огонь. Фидо смачно чавкал каким-то кровавым ошметком и вилял своим обрубленным хвостиком.

Я отхлебнул виски и еще раз полюбовался на свою работу. От моей нацистской кошечки почти ничего и не осталось – все отверстия для секса я тщательно расковырял ножом, а ее голова догорала в камине. Наверное, для человечества в целом это был шаг назад – к первобытному буйству и зверству. Но я себя чувствовал очень даже неплохо.