Он поспешно освободился от мокрой и окровавленной одежды, от которой несло потом и грязью, помылся под струей воды из крана, стараясь освежить свое измученное тело. Растопыренными пальцами постарался привести в порядок волосы. При этом он постоянно оглядывался на дверь камеры, надеясь, что жена немного запоздает и у него будет больше времени привести себя в порядок и снова походить на мужчину и офицера.

Сердце колотилось у него в горле, он старался остановить кровь, сочившуюся из рассеченной брови и разбитого носа, затирая ссадины табаком и прижимая их пальцами. В смятении шагал из угла в угол, как будто ища что-то и все время подтягивая вверх брюки, сползавшие с его исхудавшего тела, стыдясь того, что у него нет не только ремня, но даже куска веревки. Ему не хватало зеркала, чтобы составить хоть какое-то представление о том, как он выглядит. Собственно, он не видел себя в зеркале с первого дня, как его схватили. Только один раз, во время суда, когда из-за жары и духоты в зале было разрешено открыть окно, он на мгновение увидел в стекле отражение какой-то тени, отдаленно напоминавшей его самого. Ему не позволяли пользоваться зеркалом даже тогда, когда в ходе суда дважды к нему приходил парикмахер подровнять волосы и бороду. Огромная радость от сознания, что сейчас он увидит свою жену, охватила его с такой силой, что он затрепетал как юноша перед свиданием с любимой и совершенно забыл, где находится. Ему казалось, что он перенесся в то давнее лето, когда он торопился на футбольный матч и, пробираясь через уличную толпу, пытался докричаться до своего приятеля Груи Поповича, которого неожиданно увидел далеко впереди. Прибавив шагу, чтобы догнать его, он обогнал какую-то девушку и нечаянно сильно задел ее локтем. «Простите», – пробормотал он и снова окликнул Грую, который так и не услышал его.

«Хулиган!» – воскликнула девушка, и он повернул голову в ее сторону.

Она была на голову ниже него и сейчас прижимала пальцы к раскровавленной губе, а глаза ее метали взгляды, предвещавшие грозу.

«Прошу вас, извините», – он вернулся к ней и протянул носовой платок.

«У меня есть свой», – отрезала она и нагнулась за книгой, которая выпала у нее из рук при столкновении с ним.

«Я подниму», – он схватил с земли книгу и платком обтер от пыли голубой переплет.

«Ведете себя так, как будто вы в лесу», – сказала она все еще сердитым голосом и вырвала из его рук книгу.

«Я хотел догнать своего товарища, пока он еще не вошел на стадион». – «Меня не интересуют ваши объяснения». Она пошла рядом с ним, и все ее тело, как показалось ему, затрепетало, особенно волновали его ее косы и грудь. Совершенно бессознательно, даже инстинктивно, он нежно потянул ее за руку и сказал смущенно: «Не надо так».

«Отпустите меня», – ответила она уже не так сердито и не стараясь освободить свои пальцы из его руки.

«Подождите, по крайней мере, пока перестанет идти кровь», – улыбнулся он. – «А вы что, тоже собрались на матч?» – «Ну вот еще. Я иду к тетке».

«Давайте отойдем в сторону, – он направился к ближайшей липе и встал в ее тени, а она последовала за ним. – Надеюсь, вам сейчас лучше?»

«Все в порядке, – ответила она смущенно. – Идите же на стадион».

«Я не успел рассмотреть, какую книгу вы читаете».

«Разве это так важно? – улыбнулась она. – Я шла к тетке вернуть ей «Анну Каренину», – тут она посмотрела на часы. – Мне пора идти».

«Можно я вас провожу?»

«Как хотите», – она опять улыбнулась.

«На чьей вы стороне?» – он взял из ее рук книгу и перелистывал ее, пока они спускались вниз от стадиона.

«Как понять ваш вопрос?»

«Вы за Вронского или за Левина? Я это имел в виду».

«А вы что, преподаете литературу?» – спросила она с любопытством.

«К сожалению, нет. Боюсь, я вас разочарую».

«Почему?»

«Меня зовут Драголюб, – он остановился. – Драголюб Михайлович».

«Елица», – она протянула ему руку, и лицо ее вспыхнуло.

«Я люблю литературу, но моя профессия… я поручик, госпожа Елица».

«Поручик! – расхохоталась она и тут же смутилась из-за того, что потеряла контроль над собой. – Надо же, чтобы со мной так обошелся поручик, – добавила она с озорной улыбкой, убирая с губ носовой платок. – «Мой отец полковник».

«Полковник?!» – удивился он.

«Э-э, кажется, это я вас разочаровала», – на продолжала улыбаться.

«Только не говорите отцу, что это я вам разбил губу», – засмеялся теперь и он.

Сейчас, ночью, ему казалось, что он все еще сжимает ее влажные пальцы и видит перед собой белую блузку в красный горошек, видит, как вздымается под блузкой ее грудь. Он как будто рассматривал сейчас ее косы, слегка вздернутый нос, выгнутые дугой брови и одновременно с этим наблюдал, как они вдвоем прячутся от ливня под дубом в глубине парка Кошутняк.

И тут этот майский ливень неожиданно превратился в журчащую воду, которой он поливал плачущего сына, еще грудного, сидящего в желтой ванночке. Елица, купавшая ребенка, приговаривала: «Бунтарь, бунтарь, весь в отца».

И сразу же после этой картины, вызвавшей у него глубокий вздох, в его воспоминаниях раздалась музыка, и он увидел себя на какой-то вечеринке в Париже, танцующим с хорошенькой журналисткой, и услышал, как стоявший рядом слегка выпивший дипломат Чирич бросил ему шутливо: «Прижми покрепче, Дража. Елицы здесь нет, не увидит…» И тут как раз и появилась Елица, в фартуке, с подносом, полным еще горячих пончиков. Он даже почувствовал их запах. «Ты всегда останешься мальчишкой», – шутливо бросила она мужу, увидев, что он на четвереньках, с сыном Войиславом на спине, ползает вокруг столика, стоящего в углу гостиной.

Мысли и образы сменяли друг друга вне всякой связи, сейчас он видел похороны своего дяди Велимира, которые тут же исчезли из воображения так же внезапно, как и появились. «Давай, твою любимую», – жена протянула ему гитару, а он отнекивался тем, что время уже позднее, пора спать, что у него першит в горле от того, что он сегодня много курил. Это было тогда, когда они с женой, а с ними и Вера Матич и ее муж Райко Симич с дочерью-студенткой, Павле Видра и его жена проводили летний отпуск на Райце. В тот вечер они сидели у костра, разложенного в долине, до поздней ночи. Он вспомнил, что к ним присоединился и кто-то из местных жителей. Один из них, Тоша, извлекал из своей свирели просто невероятные мелодии. Этот усатый крестьянин с огромными ручищами был похож на дровосека, и от него трудно было ждать такого мастерства в музыке. Глядя на него и слушая его, трудно было представить себе, что такой мирный человек, с которым совершенно не вязалось слово «война», за подвиги в двух балканских и в Первой мировой войне награжден самыми высокими сербскими наградами. Тем летом, на Райце, Тоша ни словом не обмолвился о своем героизме, хотя его много раз просили что-нибудь об этом рассказать. Он в лучшем случае вышучивал и войну, и себя и сыпал анекдотами. А потом брал в руки свирель, и было видно, что он уносится в какой-то свой заповедник, в убежище, где нет ни смерти, ни голода, ни тифа, ни разорванных на куски человеческих тел, ни страданий. Елица в тот вечер у костра просила мужа спеть хотя бы кусочек из солдатской песни «Там, далеко», которую пела Сербская армия, вытесненная во время войны за пределы своей страны. Он долго отнекивался, и тогда Тоша, сказав: «Что ты ломаешься как девушка!», взялся за свирель и, видно, чтобы создать ему настроение, сыграл несколько тактов, а потом запел, хотя никогда раньше никто не слышал, как он поет.

От звуков его голоса все затихли. Вдруг по его щеке скатилась слеза. «Эх, мать твою, прослезился», – смущенно проговорил Тоша, вытирая лицо рукавом.

Тогда пальцы сами потянулись к струнам гитары, и Дража запел, глядя не на прижавшуюся к нему жену, а на Тошу, старую песню, которую Елица раньше никогда не слышала. Сейчас он вдруг поймал себя на том, что вслух повторяет ее слова. Он перестал ходить по камере и сел на кровать.

Она должна была вот-вот появиться. Что же я могу сказать Елице, что может она сказать мне? Сказать мне… ей нечего мне сказать. Она будет меня утешать, подбадривать, это я знаю заранее. К чему все это? Для нас двоих было бы лучше не встречаться этой ночью. Нехорошо, что она увидит меня таким. От меня прежнего остались одни развалины, да и о ней, наверное, можно сказать то же самое. Возможно, я с трудом узнаю ее. Почему же меня так обрадовали слова о том, что она придет? Наверное, мне захотелось услышать ее приговор, который облегчил бы мое состояние. Мне захотелось услышать от своей жены ложь о том, что я вовсе не потерпел поражение. Она такое умеет, она умеет все повернуть другой стороной и даже мое поражение представить как победу в каком-то высшем и далеком смысле.

Она скажет мне… Нет, Елица, все уже давно сказано. Он вздохнул и встал.

Ноги помимо его воли опять заходили по камере, а блуждающие мысли остановились на одном давнем споре между дочерью и сыном.

«Павел Корчагин – самый красивый, самый храбрый и самый лучший потому, что он коммунист», – Гордана даже отложила в сторону ложку.

«Какая ты глупая! – сказал Бранко. – Он стал коммунистом благодаря своим качествам, а не наоборот».

«Л почему ты любишь Тоню? – набросилась она на брата. – Из-за того, что она красивая и все такое или из-за того, что она комсомолка? В Белграде полно красивых девушек, но в буржуйку ты же не можешь влюбиться».

«Суп остынет, перестаньте болтать глупости», – вмешалась мать.

«Папа, рассуди нас», – воскликнула Гордана.

«Я, душа моя, думаю, что этот ваш Павка Корчагин – хороший и порядочный парень и что он был бы точно таким же, даже если бы не стал коммунистом, – улыбнулся он. – Ведь в конце концов ваши мама и папа в некотором смысле буржуи. Но ты же не можешь сказать, что из-за этого нас нельзя назвать порядочными людьми».

«Молодо – зелено, – покачала головой Елица. – Суп остынет. Ешьте, это будет умнее всего».

«Мама, ты не понимаешь всего величия той идеи, которая победила в России», – не унимался Бранко.

«Похоже, эта идея вносит разлад в семью, – она укоризненно посмотрела на мужа. И добавила: – Слишком много ты им позволяешь».

«У меня шина порвалась на велосипеде, а мама не дает денег на ремонт», – подал голос и Войислав.

«После обеда получишь деньги, сынок». – Она погладила его по голове.

«И что теперь? – спрашивал он сейчас сам себя. – За пару часов до казни рассуждать с женой о том, что внесло раскол в их семью? Спрашивать ее, на чьей она стороне? На стороне мужа и одного из сыновей или дочери и другого сына? Я потерпел поражение в собственном доме. Двое моих детей пошли за Тито, а один – за мной. Можно ли считать поражение отца победой сына? И наоборот? От своих собственных детей, на чьей бы они стороне ни были, я убежать не могу. Ни от кого из них я не могу и не хочу отречься, что бы они ни думали и ни чувствовали. Не могу и не хочу отречься ни перед самим собой, ни перед Богом, ни перед Елицей. Да, ни перед ней. И если она в этом сомневается, я должен ей об этом сказать. Дети – это то, что выше нас, что всегда наше, с кем бы они ни пошли по жизни. Так Елица, и должно быть. Почему ты захотела прийти? Что тебя заставляет – твои чувства ко мне или просто супружеский долг? И простила ли ты меня?»

«Мы больше не можем оставаться под одной крышей», – она встретила его неподвижно сидя за столом в столовой.

Была уже почти полночь, и он, как сейчас ему вспомнилось, удивился, что дети еще не спят.

«Ты опозорил и меня, и себя, и всех нас, – сказала она и бросила ему под ноги пустой чемодан. – Собирай вещи и сейчас же уходи!»

«Что с тобой? – он сел по другую сторону стола. – Что это за цирк?»

«И у тебя еще хватает бесстыдства спрашивать! – она вскочила. – Вон из моего дома! Ты не муж, не отец, ты не мужчина!»

«Ничего не понимаю. Успокойся. Ты что, сума сошла?» – недоуменно проговорил он.

«Это приличный дом, а не столовая для твоих шлюх. Убирайся!»

«Успокойся, прошу тебя. И тише, тише, соседи же могут услышать».

«Пусть все слышат! И без того все давно знают! Только я, дура, ничего не замечала. С ней и с ее мужем ко мне на обед, а вечером на любовное свидание. Фу! И как тебе только не стыдно?!»

«Ты что же, подозреваешь меня и госпожу Наталию? Елица, зачем ты слушаешь, что болтают злые языки!»

«Ты сказал, что поедешь на выходные в Ниш, по службе. А сам с Наталией в Соко Баню. Вот он, твой Ниш!» – и она заплакала.

«Но я просто заехал в Соко Баню по дороге из Ниша и там случайно застал…»

«Не лги! В Нише ты не был. Я знаю каждый твой шаг и каждую минуту».

«Кто ты такая? – не выдержав, закричал на нее и он. – Супруга и мать, жена офицера или шпионка? По какому праву ты за мной следишь? Я такое терпеть не намерен».

«А по какому праву ты меня так позоришь? Убирайся вон! – она открыла чемодан. – Чего ты ждешь, собирайся! Может, ты хочешь, чтобы я собрала твои вещи?»

«Никто не имеет права выгнать меня из моего дома и разлучить с моими детьми», – он схватил чемодан и треснул им о стену.

«Хорошо хоть вспомнил, что у тебя есть дети. Ну-ка, скажи, сколько твоим детям лет? В какой класс они ходят?»

«Папа, прошу тебя, останься!» – влетел в комнату Войислав и прижался к отцу.

«Иди отсюда», – вбежал Бранко и утащил младшего брата в гостиную. «Отец, мама права!» – крикнул он оттуда с заносчивостью гимназиста.

«Если у тебя хватит бесстыдства остаться, то уйду я, – Елица направилась к дверям. – И я с собой не возьму ничего, уйду в чем есть».

«Стой! – крикнул он и схватил жену за руку. – Ты что, хочешь, чтобы завтра весь Белград трубил о бегстве из дома жены полковника Михайловича?!»

«Не жены, а прислуги полковника! – расхохоталась она издевательски и при этом всхлипывая. – Я живу не как жена, а как твоя прислуга. Мой покойный отец свою прислугу уважал больше, чем ты меня. Ты меня просто не замечаешь. Твои улыбки – ложь, твои знаки внимания – притворство. У тебя испорченная душа и сердце», – она опустилась на ковровую дорожку в прихожей и уткнулась головой в колени.

«Успокойся, душа моя, – ему показалось, что сейчас она нуждается не столько в его извинениях и покаянии, сколько просто в теплом слове. – Ты же знаешь, я занят на службе по горло», – он опустился на колени рядом с ней и попытался ее обнять.

«Убери руку! Не прикасайся ко мне!»

«Хорошо. Но давай не будем устраивать скандал».

«Скандала не будет. Но прошу тебя – уходи. Ты – главная моя ошибка и беда. И ты должен это знать. Твой грех не в том, что тебе понравилась она, а в том, что я уже давно перестала для тебя существовать как женщина. Меня потрясло только твое двуличие».

«Ошибаешься. Ты очень ошибаешься… Хорошо, я уйду, если ты так хочешь. Но прошу тебя, давай не будем расставаться врагами, ненавидящими друг друга».

«Выслушай меня внимательно, Драголюб, – она посмотрела ему прямо в глаза. – Все эти годы я была тебе не женой, а рабыней. Что ж, я так воспитана, я сама выросла в таком же доме, в такой же семье. Я привыкла видеть свою мать всегда одинокой, а отца-офицера я почти не видела, он всегда был в разъездах. Он умер, а я так никогда и не узнала его толком. Почтение к военной форме я принесла и в наш дом. Я никогда не упрекала тебя за все эти бесчисленные приемы, балы, гулянки, долгие отсутствия. Мне нужно было только одно – чтобы ты знал, что я существую. И ничего больше. Но ты-то, ты уже давно ведешь себя так, как будто меня нет. Ты меня заживо похоронил. Уходи немедленно. И навсегда».

Он быстро сложил вещи и ушел. Утром – он помнил это как сейчас – чтобы предвосхитить городские сплетни, попросил военного министра откомандировать его как можно дальше от Белграда – в Словению. Оттуда, из Марибора, он несколько раз писал жене, но ответа не получил. Писал он ей и из Мостара, где застало его начало войны, но она ему не отвечала.

Все это он помнил очень ясно и с волнением и нежностью ждал ее. Как и где она живет? Не мучили ли ее в лагере немцы? Как с ней там обращались, неужели так же, как Крцун с ним? Узнает ли она его, улыбнется ли или же вскрикнет прямо на пороге, когда увидит живой труп, оставшийся от ее мужа?

Он еле сдерживал слезы. Снова плеснул себе в лицо воды, следя, чтобы не смыть с ран табак. Тут ему привиделись крестьянки, стогующие сено на Мионице. Потные, загорелые, они граблями тащили сено вниз, к небольшому ручью, на другой стороне которого в мускулистых руках парней сверкали косы. Ему показалось, что среди крестьянок он видит и Елицу. Он видел ее со спины, она собирала сено вокруг тернового дерева, и ветер играл подолом ее летнего платья. А в самом конце луга, возле оврага, глядя на него, вся в красном, госпожа Наталия застегивала ремешок на сандалии.

«Что за чушь! – прошептал он и махнул рукой. – Все нереально – и я сам, и мои воспоминания. В мыслях я возвращаюсь только в весну и лето, да и тогда все путается в голове. Мне больше всего жаль лета, наверное, потому, что сейчас тоже лето. Мое последнее лето. А осень и зима еще далеко-далеко. Их больше не будет. Елица, конечно, я знаю, начнет меня утешать, что есть надежда, а может быть, это я буду так говорить ей. Мы будем обманывать друг друга. О чем бы мы ни заговорили, все будет ложью, обманом. Правда – только молчание. Ненужная встреча. Одно мучение и ей и мне, соль на открытую рану. Она, конечно же, в полной изоляции, не выходит из дома, к ней в дом никто не приходит. Она не знает, что происходит в Сербии, что люди думают обо мне на самом деле, тайно».

Его сердце забилось еще чаще, как только он услышал шаги в коридоре и скрип ключа в замке. Он не знал, что ему делать – сесть ли, а может быть, лечь или остаться стоять. В который раз поддернул наверх брюки и потрогал, не сочится ли из ран на лице кровь.

– Ваша супруга хотела бы вас видеть, – сказал офицер. – У вас есть пятнадцать минут. В соответствии со специальным разрешением, вы можете остаться с ней наедине. Без присутствия официального лица.

Сказав это, офицер отступил от порога камеры, и в дверях появилась Елица.

– Дорогой мой! – вскрикнула она и бросилась ему на шею.

Он даже не успел рассмотреть ее. Только почувствовал на своей шее ее дыхание, видел ее плечо и ощущал запах ее волос. Немного придя в себя, он начал гладить ее по голове и гладил все быстрее и с все возраставшим отчаянием, слушая всхлипывания Елицы и чувствуя обжигавшие его поцелуи и слезы.

– Дража, дорогой мой! – она отстранилась от него. Ей хотелось сказать что-то гораздо более нежное, но любые другие слова казались неуместными в этом месте. – Вот… я здесь… я три часа ждала в тюремной проходной. Я не опоздала, это они… негодяи… скоты! – она разрыдалась.

Он смотрел на ее стоптанные, поношенные туфли с искривившимися каблуками, на выцветшее после бесчисленных стирок платье. Лицо ее пожелтело и отекло. Дешевая косметика не может скрыть морщин и темных пятен под глазами. И сами ее глаза как-то увяли. Не осталось никакого следа от былого жара и жизни. Он сжимал ее вялую руку, а воображение рисовало круглые колени той самой женщины, которая идет вверх по течению ручья, пока он упрямо ныряет и ныряет под стоящую на берегу ручья иву, стараясь нащупать и схватить руками скрывшуюся в глубине форель.

Он едва сдержал готовые сорваться у него с языка слова: «Никого не знаю, кто любил бы форель так, как ты, Елица». Но ему стало стыдно этих воспоминаний, стыдно перед самим собой, перед ней, и он только сказал:

– Не плачь.

– Ты похудел, – грустно улыбнулась она. – Наверное, тебя плохо кормят. Я принесла тебе лимонад и немного черешни. – Она хотела встать и поднести к кровати пеструю матерчатую сумку, но поняла всю бессмысленность своих подарков и схватилась за голову обеими руками, как будто уже стояла над могилой своего мужа. – Почему у тебя здесь кровь? – увидела она раны на его лице.

– Ничего, пройдет. Споткнулся, ударился об умывальник.

– Это неправда. Конечно, это неправда, – она обтерла носовым платком его лицо с запекшимися ранами, к которым прилип засохший табак. – В Белграде ходят слухи, что тебя ужасно мучили.

При этих словах он почувствовал, будто его огрели плеткой – так ему стало горько от унижения и стыда, в которых он не смел признаться самому себе. В глубине камеры, со дна его воспоминаний всплыл генерал Федор Никифорович Иванов. В лохмотьях, какие можно встретить только на нищем, он чистил унитаз в туалете на вокзале в Софии, тыкая в него длинной палкой с красной резинкой на конце. При царе он был губернатором Севастополя, а вот теперь докатился до того, что чистит унитазы в общественных туалетах, ходит в залатанных сапогах и выгребает нечистоты. Потрясенный судьбой этого человека, он – сейчас все это вспомнилось с удивительной ясностью – проинформировал короля и правительство и уже на следующий день получил личное распоряжение великого князя Павла предложить генералу Федору Никифоровичу Иванову достойное место в югославском военном представительстве в Софии или же, если генерала это больше устраивает, оказать ему содействие в переезде в Белград. Он отправился на вокзал и застал генерала на его рабочем месте. Приблизившись к нему, осторожно и деликатно вступил в разговор, протянув чаевые: «Вы, господин, судя по вашему произношению, русский. Мы, сербы, всегда хорошо различаем русский акцент». Федор Никифорович Иванов поклонился: «Спасибо, но не нужно было этого делать». Затем добавил: «Вы – хороший народ. И счастливый народ». Тогда он протянул генералу свою визитную карточку: «Зайдите завтра ко мне, сделайте честь». «А зачем мне к вам заходить?» – помрачнел Иванов. «Завтра мы об этом поговорим», – улыбнулся он. «Я не смогу прийти. У меня нет времени. Простите, я должен работать», – и он продолжил возить тряпкой по лужам мочи на бетонном полу. «Я прошу вас, господин генерал! – сделал он шаг к нему. – Вы получите службу, достойную вас». Иванов онемел. Он моргал выцветшими голубыми глазами и старался не встретиться с ним взглядом. «Подите сюда, батюшка, – отозвал его Иванов в угол и прошептал: – Не понимаю, как вы могли так непростительно грубо ошибиться. Русский генерал никогда не занимался бы тем, что делаю я!» С того дня никто не видел его на софийском вокзале.

– Они относятся ко мне совсем прилично, – ответил он жене, стараясь при этом не смотреть ей в глаза. – Просто я споткнулся и упал. Голова закружилась, – опять перед его глазами возник генерал Иванов. – Они мучили тебя в лагере? – он приблизил к ней свое лицо.

– Нет. Угрожали, несколько раз выводили на расстрел, но не били. Боялись твоей мести, – она поцеловала его в щеку, как будто он был ее отцом.

– А эти бандиты? – шепнул он, давая понять, что ей тоже следует отвечать шепотом.

– Они меня не трогают.

– Разве они не мучили тебя в марте, когда схватили меня?

– Меня они не арестовывали, – удивилась Елица.

– Видишь, а мне сказали, что ты арестована и что они тебя убьют, если я не соглашусь на публичный судебный процесс.

– Мне надо сказать тебе так много… Негодяи, что я успею за пятнадцать минут? Но ничего, их власть ненадолго. Ненадолго, Бог не допустит, – сказала она с вызовом, но ее ярость тут же стихла. – Что с Войиславом? Разное говорят… кто будто слышал, что он от тебя отступился, кто – наоборот, одни считают, что жив, другие – нет… Прошу тебя, скажи мне правду.

«Папа, смотри, – он показал ему свой школьный дневник. – Ты обещал мне, что поедем на море». Он посадил сына себе на колени, а из кухни раздается голос Елицы: «Если я расскажу твою тайну, не будет никакого моря». «Мама, не рассказывай, пожалуйста, прошу тебя», – мальчик бросился на кухню. «Ты же обещала, что ничего ему не расскажешь, пока мы не вернемся с моря». Он подозвал ребенка к себе и протянул ему руку: «Сначала расскажи тайну, а потом поедешь на море». «Даешь слово?» – сын заглянул ему в лицо. – «Даю». – «Я подрался с Николой». «Хорошо, только больше так не делай», – и он поцеловал сына в нос. «Он разбил Николе голову камнем, пришлось врача вызывать», – покачала головой Елица. «Что-нибудь серьезное?» – озабоченно спросил он жену. – «К счастью, нет». Войя кусает пальцы и обеспокоенно ждет, что скажет отец. «Я дал тебе слово и не могу от него отступить, – он опустил руку на его голову. – А сейчас собирайся, пойдем навестить твоего товарища и извиниться перед ним». «Но, папа, он же первый ко мне полез», – насупился Войя. – «Это не важно. В любом случае ты не должен был так поступать».

– Наш Войя погиб, – вздохнул он глубоко и с чувством вины посмотрел на жену. – Его убили на Зеленгоре. Он умер у меня на руках, я его и похоронил. – Он отвернулся.

– Войя, мальчик мой! – простонала она и заплакала, но тихо, как плачут по давно умершим. – Я знала… просто на что-то надеялась… Войя, бедный мой, бедный!

– У тебя нет листка бумаги?

– Вот, только это, – она протянула ему бумажную салфетку.

– Здесь, в десяти шагах вверх от источника, – шепотом объяснял он ей план местности, где похоронен их сын, делая пометки на салфетке. – Под большим буком, там будет вкопанный в землю камень, а на дереве ножом вырезаны две буквы: «В» и «М». Креста нет, я побоялся, что могилу под таким знаком эти скоты обязательно раскопают. Прошу тебя, спрячь салфетку куда-нибудь понадежней, прямо сейчас, чтобы они не нашли. Потом найдешь топографа, который все это расшифрует, и перенесешь его кости, – тут он замолчал, пораженный мыслью, что даже если Елица и найдет могилу сына, они все равно не позволят похоронить его как полагается.

– Я все сделаю как положено, – она поцеловала салфетку. – Знаешь… как это лучше сказать… они, двое… – она замолчала, глядя перед собой.

– Я все знаю.

– Но наша семья не уничтожена. Я бы тоже хотела… ах, сама не знаю, что говорю.

– Как они? Где сейчас?

– Может быть, нехорошо и несправедливо сейчас говорить об этом, но ты… Ведь я тебя еще тогда предупреждала.

– Что ты имеешь в виду?

– Ну, то, что Бранко надо было отдать в богословскую школу. Он ведь и сам хотел, а ты убедил его поступить в гимназию. А молодые все такие горячие… запретный плод сладок… ведь я это предчувствовала. Если бы он стал священником, все эти идеи не значили бы для него так много и… прости, я понимаю, как тебе тяжело. Что теперь говорить об этом.

– Было бы то же самое, даже если бы он поступил на богословие.

– Знаешь, они хотели… то, что написано в «Политике», неправда. Они от тебя никогда не отрекались, ни публично, ни в душе. Они хотели…

– Шепни, – сказал он ей на ухо.

– Все равно, пусть слышат. И она, и он хотели с тобой увидеться. Но я им запретила писать просьбу о свидании с отцом.

«Сосулька! Да от кого это ты слышал, что при ангине больных лечат сосульками?» – возмущалась Елица, ставя девочке компресс с уксусом и спиртом. «Это американский метод, – оправдывался он. – Они снимают температуру с помощью льда». – «Ты всегда считаешь, что знаешь все лучше других. Пошли за врачом». «Сейчас, – улыбнулся он ей. – Вот поэт Иова Змай был врачом, и он снимал жар другому поэту, Джуре Якшичу, с помощью льда из кафе «Манеж». Так же поступил и твой папа, – он пощупал лоб Горданы: – только вместо льда взял сосульку с крыши».

– Я слышал, Бранко в армии? А Гордана будет поступать на медицинский?

– Он уже давно не в армии. Сейчас работает в Нише, в каком-то комитете по статистике. Гоца сдает выпускные экзамены за гимназию, осенью собирается поступать на медицинский, – вдруг она бросила на мужа молящий взгляд. – Прости их! Прошу тебя!

– Не понимаю… что… – нерешительно начал он. – Что я должен им простить?

– То, что они… что они не были вместе с тобой. И теперь эти гады пользуются ими в своих интересах… но они были детьми и не понимали… им тоже нелегко… не знаю, просто не знаю, что сказать. Теперь я остаюсь с ними, а ты… я бы ни дня не хотела жить после тебя, если бы не они, – она захлебнулась в рыданиях.

– Не плачь, – он взял ее рукой за подбородок и приподнял опущенную голову. – Победителей нет, когда линия фронта проходит через души людей. Есть только побежденные. Но я хорошо знаю, что развело меня и моих детей в разные стороны. Наивность и романтика молодости. Я ведь тоже когда-то этим грешил. Горький, Маяковский, Николай Островский. Даже Лев Толстой пустился на поиски справедливости на земле, правда, уже в конце жизни. Мои дети были загипнотизированы поэзией и романами, а никак не… – Он понял, что если будет говорить громко, то может им навредить и шепотом продолжал: – Они пошли не за Сталиным и не за Тито. Может, в этом нужно видеть перст Божий. Если бы и они были вместе со мной и Войей, то кончили бы тоже так же, как и мы, – он отстранился от нее. – А теперь прошу тебя простить мне все.

– Дража, что с тобой, что ты говоришь?! – вскрикнула она. – Что мне тебе прощать? Если когда что и было, забудь все эти глупости, – она подумала, что он имеет в виду ту ночь, когда она заподозрила его в связи с госпожой Наталией, после чего он ушел из дома.

– Прости мне, что я на суде нес такую чушь.

– Господь с тобой, – сказала она с горячностью, будто защищая его. – Все знают, что они тебя чем-то травили и одурманивали, но все-таки тебе удалось опровергнуть все их вымыслы и клевету. Я горжусь тобой, горжусь всем, в том числе и тем, как ты вел себя на суде, – она прижала руки к груди.

– У меня только позавчера немного прояснилось в голове, как раз в тот день, когда они дали мне последнее слово. А до этого, поверь, я часто ничего не понимал, даже того, что меня судят. Боюсь, не сказал ли я чего-нибудь несправедливого о тех людях, которые боролись вместе со мной, чего-нибудь недостойного их.

– Хватит об этом, хватит, – она прикрыла ладонью его рот, тем же самым движением, как делала это раньше, но, правда, при других обстоятельствах. У нее была привычка, лежа рядом с ним – и он вспомнил об этом с поразительной ясностью, – шептать ему на ухо все, что придет в голову. Это всегда волновало его, и ему хотелось ответить ей тем же. Однако она всегда останавливала его ласковым и строгим движением, кладя на его губы свою ладонь. Должно быть, и она тоже вспомнила в этот момент прошлое и, опустив голову, замолчала.

– Что делается на свободе? – шепотом спросил он.

– Горе и нищета, – очнулась из задумчивости Елица и продолжала еле слышно: – Всех перебили и пересажали. Дуда Барьяктарович перед смертью отхаркивал куски собственных легких!

– Дуда из Панчева? – вздрогнул он.

– Да, тот самый красавец. И с ним тысячи и тысячи других. Мне сообщили через надежного человека, что многие наши внедрились в их армию и ждали… но, знаешь, я этому не очень верю.

– Чего они ждали? – заволновался он.

– Ждали команды. От тебя или от короля. А сейчас их разоблачают и ликвидируют. Умирают они в страшных муках, особенно сейчас, после покушения на твоего палача… этого гада, Пенезича.

– Мои люди организовали покушение на него?! Когда? Где? – Она заметила улыбку на его лице.

– Две недели назад, когда он поехал в Чачак или, может, в Кралево, точно не знаю… Один его охранник ранен, другой погиб… А его пуля даже не задела.

– Да. Вот так… – он подавил вздох и пожал плечами.

– Наши сейчас перешли на строго нелегальное положение, вокруг столько предателей и трусов. Знаешь… Боже, хоть бы это было правдой, я слышала, – она зашептала еще тише, – что Милутин и Райко что-то готовят в связи с тобой! – Она тут же пожалела о своих словах. Его усталые глаза сверкнули, а пальцы правой руки сжались в кулак. – Я не знаю, что именно они собираются делать, но это должно произойти сегодня ночью. Сегодня ночью или никогда. – Она встала с кровати, опустилась на колени, перекрестилась и несколько минут оставалась стоять так, с лицом, обращенным наверх, к тюремному небу – потолку. Потом встала, не отряхнув подол, села рядом с мужем, прижалась к нему и зарыдала во весь голос.

– Не надо, душа моя, не надо, – пытался он успокоить ее дрожащим голосом. – Ты так тяжело дышишь, как будто с трудом. Сходи завтра к врачу, прошу тебя.

– Гады! Преступники! – обеими руками она комкала носовой платок.

– А что с Радмилой?

– Жива. И просила крепко обнять тебя. Ты действительно был ей как отец. Она всегда, да ты и сам это знаешь, считала, что мы с тобой одно целое.

– Знаю, знаю… Поцелуй ее. Жаль, что я так и не познакомился с ее мужем.

– Его больше нет в живых. Эти негодяи застрелили его на прошлой неделе. Прямо на улице, возле «Русского царя».

– Ах, мать их подлую! – он скрипнул зубами. – Значит, так… А дед Раде жив?

– Нет.

– А что с тетей Боркой?

– Она в тюрьме.

– Гады! Сволочи! Убивают, арестовывают… Колумб… кажется, так звали ее попугая?

– Ах, Господи… Всегда ты так… – она отстранилась от него и забормотала. – Утром ты… какой попугай, черт его побери. О себе никогда не думаешь, – она начала застегивать верхнюю пуговицу его рубашки, но пуговица оторвалась. – Да я ведь не взяла с собой ни иголки, ни ниток… Вот, совсем ничего не соображаю. Да и зачем мне нитки, – она прижалась лицом к его исхудавшей груди. – Мне нужно тебе что-то сказать, – она подняла лицо и вытерла слезы. – Чтобы ты знал, если еще не знаешь. Когда я была в лагере, мы провели шесть месяцев вместе, на одном матраце.

– Кто?!

– Кто? Я и госпожа Наталия!

– Между нами ничего не было… Да это сейчас и не важно.

– Знаю. Она мне все рассказала. Нас с ней помирила общая беда.

– Как она? – вырвалось у него.

– Хорошо. Гораздо лучше, чем я. Немцы ее расстреляли!

– Когда? За что? – в его глазах засветилась жалость.

– Осенью сорок третьего. После того, как твои перебили немцев на Дунае. Расстреляли еще тысячу заложников, кроме нее. По сто заключенных за каждого немца.

Он ничего не сказал. Только перекрестился и вздохнул.

– Как неожиданно складываются судьбы, Дража. Кто бы поверил, что мне как родного брата будет жаль генерала Недича. Бог свидетель, сколько я страдала и как я его ненавидела, когда он называл тебя безумцем и агентом Черчилля, который бессмысленно проливает кровь сербов. Он говорил, что каждый расстрелянный заложник – это грех на твою душу и что…

– Знаю. Не будем об этом. Расскажи мне что-нибудь еще.

– Все у меня вылетело из головы. Ведь я готовилась к встрече с тобой, как только узнала, что они тебя схватили, и вот сейчас вдруг… Всю прошлую ночь ты мне снился. Ты и Войя – она снова расплакалась.

«Кто же это приказал моим людям внедриться в их армию? И какие они занимают там посты? Повсюду предательство и провалы! Что же они готовят сегодня ночью? Что? Когда? И почему никого из наших нет среди охранников тюрьмы, почему никто не передал мне никакого сообщения? Ничего у них не получится. Если бы они хотя бы убрали Крцуна. Он так сильно ненавидит крестьян именно потому, что в подавляющем большинстве своем они за меня. Поэтому он боится бунта, мести. Я расскажу Елице о крестьянине Тарабиче. Пусть его дети знают… Да, но зачем это говорить? Еще много лет ничего не пробьется через эти пласты лжи. Пусть лучше его дети растут, уверенные в том, что их отец умер в заключении, а может быть, даже и погиб, сражаясь против моих банд, как это, возможно, будет выгодно представить Крцуну. Истина убила бы их и бросила бы на них пятно. Его детям нужно идти в школу, нужно жить дальше. И придет день… когда зло будет покоиться глубоко под толстыми наслоениями времени. Внуки Тарабича и внуки Крцуна вместе… с моими внуками, если они когда-нибудь появятся на свет. Если бы было возможно, чтобы все мы, все, кто вступил в эту трясину, исчезли этим утром. И я, и Тито, и Крцун, и ты, да, и ты, моя Елица. Если бы этой ночью уже могли состояться все будущие рождения и венчания, вырасти внуки, стать зрелыми людьми и стать всем нам, нынешним, судьями! Я бы согласился на это даже при условии, что все, кто меня мучил, останутся безнаказанными. Согласился бы. Согласился? А по какому праву? Это во мне говорит отчаяние и эгоизм человека, которому осталось прожить еще одну только ночь и который якобы во имя будущего и во имя прощения хочет утянуть с собой в могилу и убийц, и жертвы. А ведь я не простил. И не могу простить. Может быть, разумом могу, но душой – нет. Как я могу простить твои страдания, Елица? – молча смотрел он на ее слезы. – И то, как ты молилась, стоя на коленях несколько минут назад. А нашего Войю? А Дуду, Лазу, Тараса, Крсту… А ты можешь простить? Из-за сомнения в моей верности безо всякой причины ты в ту ночь… Сейчас ты говоришь, что общая беда вас сблизила, Наталию и тебя. Счастье вас рассорило, а несчастье примирило. Действительно, человек сам себя не знает. Счастье и в моей семье разрушило единство, а сейчас я и сам вижу… да, Елица, я это понимаю. Если бы не двое оставшихся детей и не Радмила, ты не стала бы жить без меня. Мое с ними примирение уже свершилось в твоем сердце. В моем – и да, и нет. Да – потому что чувства отца, наверное, такие же, как чувства матери. Нет – потому что я командовал чужими детьми в схватке со злом, частью которого были, а может быть, и до сих пор остаются мои дети. Я не могу так же, как ты, свести все к родительскому сердцу. Не могу отчасти и потому, что уже утром я перестану жить. Смерть освобождает меня ото всех обязательств, которыми связывает меня жизнь. Если бы было наоборот, если бы тебя, Елица, а не меня ждал расстрел, а я оставался бы жить, возможно, я и сказал бы тебе то же самое, что и ты мне: «Я должен жить ради них двоих». И в этом смысле тебе труднее. Тебе с первого дня нашего брака было труднее, чем мне. Я дарил тебе мало внимания и мало радости, и я так много брал у тебя. Ты у меня не брала ничего. Ты только давала и терпела… Ты…»

– Ты моя самая большая жертва, – не выдержал он долгого молчания и обнял ее с порывистым отчаянием. – Я в долгу только перед Богом и перед тобой!

– Ни перед кем ты не в долгу. Ни перед кем.

– Она сотрясалась от рыданий. – Несчастная я, несчастная. На что мне жизнь, на что мне все нужно? Господи, как ты можешь терпеть это, если ты есть?! – она отстранилась от него и подняла глаза наверх к паутине над кроватью. – Скажи, а то, что говорят про Калабича, – правда?

– Нет.

– Но тебя же кто-то предал.

– Нет, никто.

– Почему ты это скрываешь от меня?

– Я ничего не скрываю. Это была моя борьба, и я потерпел поражение. Вся вина только на мне.

– Ты не должен так думать. Ты святой, и тебе принадлежит только слава, – она поцеловала его в глаз, под рассеченной бровью.

– Какая траурная у меня слава. Не утешай меня, не надо… У тебя и ноги отекли. Тебе нужен врач.

– Хорошо, я покажусь врачу. Может быть, попьешь лимонада? Или позже?

– Потом.

– Черешня только что сорвана. Возьми, – она поднесла несколько ягод к его лицу. – Посмотри, какие крупные, красные, как… как… – она приглушенно заплакала, и все ее тело затряслось от рыданий.

– Не надо. Перестань. Елица, милая моя, перестань. Послушай, что я скажу, я еще не сказал тебе одну очень важную вещь.

– Все уже сказано, и я все знаю.

– Нет, ты не знаешь. Того, о чем ты думаешь, не будет. Мне заменят смертную казнь каторгой. Мы еще много раз будем видеться с тобой. Они отправят меня в Митровицу или в Пожаревац.

– Ты меня просто обманываешь, чтобы я не плакала. Я тебя хорошо знаю.

– Я не обманываю тебя. Вернешься домой, сразу ложись спать. Отдохни.

– Свидание закончено! – выкрикнул появившийся на пороге офицер.

– Еще одну минуту, заклинаю вас! – вырвалось у нее.

– Ни секунды больше. Прошу вас выйти!

– Милый мой! – Она обняла его, потом сползла перед ним на пол и обхватила руками его колени.

– Прошу вас покинуть помещение! Предупреждаю последний раз.

– Прощай, мой муж! Прощай, герой и генерал! – вдруг решительно проговорила она, как будто была не женщиной и не женой, а его офицером.

– Попей лимонада и попробуй черешню, – обернулась она к нему на пороге камеры. – Я сама ее сегодня собирала. И знай… – она не закончила фразу, потому что ее вытолкали в коридор. Раздался звук захлопнувшейся металлической двери.

– Гаси свет! – приказал чей-то голос, и в камере стало совершенно темно.