Последний Иван

Дроздов Иван Владимирович

Часть Вторая

 

 

Глава первая

В сорок шесть лет я выпал из седла: ушел из журналистики. Ни постоянного места работы, ни зарплаты. Сидел на даче, разводил пчел.

Сколько журналистов мечтает до срока уйти из газеты, журнала, стать вольной птицей и - писать! Писать не то, что от тебя требуют, не так, как хочет редактор, цензор,- писать по велению сердца. Творить!

Но еще в редакции, когда ты мечтал о свободной жизни, являлись и сомнения: есть ли у тебя способности?.. Сумеешь ли подчинить себя строгому распорядку, хватит ли характера без принуждения часами сидеть за столом, писать и писать без твердой надежды на то, что опубликуют, признают. А вдруг все усилия пойдут в корзину? А тебе надо есть, покупать одежду-у тебя семья!..

Думал обо всем об этом и я,- и, признаться, страшился воли, не был уверен в своих силах. Несколько книг было напечатано, кое-что публиковал в журналах, сборниках. Деньги, полученные за книги, не тратил, обходились с женой зарплатой. Она работала в университете. Вместе с нами жили дочь, студентка пединститута, и престарелая мать жены. На гонорар за роман «Покоренный атаман» купил дачу вблизи Троице-Сергиевой лавры и Абрамцево, где к тому времени обосновались двадцать писателей, и все русские.

О даче я никогда не думал, но однажды мне в «Известия» позвонил Иван Шевцов, сказал:

- Прочел вашу повесть «Радуга просится в дом». Поздравляю! Это же вторая «Тля»!

Сравнивая мою повесть со своим знаменитым романом, он давал мне высшую оценку. Пригласил в ресторан - «Метрополь».

Звонок и приглашение обрадовали. Шевцов был у всех на устах: русские называли это имя с восхищением, евреи - с нескрываемым негодованием: «антисемит!» Но я в его романе «Тля» ничего крамольного не заметил. Он показал мир столичных художников, шарлатанов-модернистов. Еврейские акценты угадывались, ну и что?..

Шел по улице Горького и вспоминал, как в Донецке, где я был собкором «Известий», мне позвонил местный писатель.

- В нашей библиотеке не дают роман «Тля» - безобразие! Его же никто не запрещал.

Зашел в областную библиотеку, спросил книги Ивана Шевцова. Роман «Тля» не дали.

- Почему?

Библиотекарша пожала плечами:

- Вроде бы запрещен.

Прошел к директору. Сидит старый еврей. Я спросил, почему не дают роман «Тля».

- Не дают… Кто не дает? Я скажу, и вам дадут. Пожалуйста.

Я продолжал, и уже строже:

- Но почему отказывают читателям? Мне звонил писатель…

- Вам звонил? Но я вас не знаю. Пожалуйста, ваши документы - и я вам все объясню.

Разговор был долгий, неприятный. Из него я понял: евреи эту книгу не любят, в библиотеках прячут и распространяют слух, что ее запретили. «Значит, крепко он им подсыпал»,- думал я об авторе. Взял книгу. Читал днем и читал ночью… Роман мне понравился, Шевцов казался мужественным, благородным писателем. И вот он позвонил. И такая оценка моей повести!

В пору учебы в Литературном институте я видел многих писателей, но все они проходили перед нами, как на экране кино. Знакомства были бесплотными, и каких-то личных отношений не возникало, разве что в редких случаях.

В ресторане за сдвоенными столами сидело человек семь и во главе - Шевцов. Невысокого роста, лет сорока пяти, живой, улыбчивый. Показал на стул:

- Вот еще один Иван. Прочтите его повесть - он там вывел Гангнуса, то бишь Евтушенко, и еще кое-что. Уверяю, не пожалеете.

Тут были известные в литературном мире ученые: профессор Московского университета, заведующий кафедрой русской литературы Владимир Александрович Архипов, ректор столичного областного Пединститута имени Крупской, признанный леоновед Федор Харитонович Власов, автор нашумевшей книги «Неистовые ревнители» Степан Михайлович Шешуков и профессор из Ленинграда, фронтовик Петр Сазонтович Выходцев.

Впервые я попал в компанию маститых литераторов.

С Шевцовым у нас завязалась большая дружба, длившаяся два десятилетия. Он пригласил меня на дачу, уговорил купить и себе домик у них в поселке.

С Украины доносился гул газетных баталий - меня, мои книги там рвали в клочья. Критики-евреи состязались в ругани: и язык-то в книгах не русский, и персонажи надуманы и таких в жизни нет.

Им особенно не нравились образы ученых, режиссеров, литераторов. Автор вторгался в их пределы - в еврейские заповедные зоны. Появился опасный литератор: ату его!..

Братья-писатели из Донецка присылали мне некоторые газеты, я читал статьи о моих книгах и с грустью думал: скоро за меня возьмутся и столичные критики. Перекроют все шланги.

Невеселые это были мысли. Лучше бы не читать статей о своих книгах. Для литературного творчества нужны хорошее настроение, уравновешенная спокойная психика.

С первых же дней завел правило: ложиться рано, в десять часов, вставать в четыре часа утра. На украинский лад мог сказать: «Уси сплять, а я працую».

Писал я в те первые дни свободной жизни роман о горняках «Подземный меридиан». Но уже с первых страниц видел, что пишу-то я о горняках, а с большой охотой выписываю образы местных и столичных ученых, мир театра, редакций, министерств…

Утром, позавтракав и поработав, брал палку, шел в лес, а лесом - на дачу к Шевцову. Там рядом жили Игорь Кобзев, Виктор Чалмаев, Владимир Фирсов, Николай Владимирович Талызин, заместитель министра связи, большой друг семхозовских писателей.

Но шел я к Шевцову.

Двухэтажная его дача с балконом и широкой верандой стояла у самого леса. Углубись в него на три-четыре сотни шагов, и тут тебе монастырский пруд, и святейшее на Руси место - чуть заметный холмик, на котором вроде бы стоял скит Отца Отечества - Сергия Радонежского.

- А-а, тезка! Привет!

Так обыкновенно встречал меня Иван Шевцов. Он был всегда при деле: хлопотал во времянке - она располагалась в глубине сада, на веранде или сидел в доме у окна и писал. Строгого распорядка, как я заметил, у него не было, но писал он много,- редкий день выдавался пустым. Писал в больших общих тетрадях почерком ровным, ясным и красивым. Рука его безостановочно бежала по строчкам. По опыту журналистскому я знал: так писать могут лишь редкие и весьма одаренные люди. А писал-то Шевцов не газетные статьи - прозу, и писал «набело», хоть бери его «горячие» страницы и закладывай в наборную машину. И стиль, и орфография, и синтаксис - все на месте! И логика мысли, и каждый эпизод, а затем и все целое выткано по строгому рисунку.

Шевцов раз написанный текст почти не правил. Отсюда, между прочим, идут многие слабые страницы в его книгах - благодатный материал для его зубастых критиков. Сколько я ни читал о нем статей, всюду авторы «топчут» слабые страницы, будто бы и нет у писателя сильных сторон, и уж, конечно, не замечают и превратно истолковывают саму суть в его книгах: критику разрушительных сил и защиту национального духа.

Я был уверен тогда, уверен и сейчас: придет время, и о Шевцове скажут, что он первым в отечественной литературе указал на опасность сионистского засилья.

Дача была для него убежищем. Отсюда он делал короткие набеги в Москву, посещал редакции, издательства; почти беспрерывно звонил друзьям, а их у него было множество. Изрядно уставал от столичной суеты, и снова с радостью летел на дачу.

Машины не имел, сумку с колесиками не любил. Набивал продуктами рюкзак, прилаживал за спиной и бежал на Ярославский вокзал.

Летом чаще всего я заставал его за уборкой веранды. Здесь у него была летняя гостиная, приемный зал. Он любовно прибирал его и украшал добытыми в лесу на засохших деревьях фигурками птиц, зверей, забавных человечков. Тут он был неистощим на выдумку, и палки с отшлифованными ручками-фигурками были у многих его друзей. Я же за два десятка лет нашей дружбы собрал целую коллекцию таких палок.

Иван Михайлович, написавший роман о художниках, друживший с Герасимовым, Судаковым, со скульптором Томским, и сам имел великолепный художественный вкус, высоко ценимый его друзьями.

Приходил я к нему в первом, во втором часу дня, закончив свои утренние занятия. Он в эти часы также не работал и если приходил ко мне, то также в поддень. Иногда мы встречались на дороге, и, сговорившись, шли ко мне или к нему обедать.

- Чисть картошку, а я буду жарить лук, мясо.

Шевцов к обеду доставал водку или коньяк, вино…

Я пил немного: если водки - одну рюмку, вина - две-три. Иван Михайлович поначалу тоже пил мало.

Модус винопития обязывал и меня держать дома вино, особенно нравилась всем настойка из черной смородины. Бывало, выпью самую малость, а голова уж не та. Надо бы еще два-три часа работать, а мне неохота. Завалюсь на диван и усну.

Образ жизни такой начинал тревожить. В то время я не знал еще алкогольной проблемы, не видел в «умеренном» винопитии большой беды. Потом я займусь этой проблемой серьезно и напишу об этом не одну книгу, но тогда…

За очередной трапезой говорю Шевцову:

- Вот так… каждый день. Не привык я.

- Работал собкором и - не пил?

- Пил, конечно, но лишь тогда, когда нельзя было отвертеться, а чтобы каждый день и по своей воле…

- Ну, ты тогда не мужчина! Какой же это обед, если с товарищем да без рюмки хорошего вина!..

«Хорошего вина…,- думал я, шагая домой по лесу и слушая назойливый, неприятный шум в голове, будто там улей и волнуются пчелы.- Хорошее вино или плохое, а действует одинаково - замутняет сознание, отнимает охоту писать». А если я все-таки и садился за письменный стол, то работа подвигалась медленно и мысли являлись вялые, слабые. Очень скоро понял: алкоголь и творчество несовместимы. «Под градусом» можно починить забор, отстрогать доску, но создавать художественные образы, творить словом можно лишь на трезвую голову. Кто пренебрегает этим, тот рождает слабые, увечные произведения.

Делал перерывы,- иногда не ходил к Шевцову. Вечером он приходил ко мне, и - навеселе. Невольно возникал вопрос: «Пьет каждый день или почти каждый, а как же пишет?»

К тому времени Шевцов был не только одним из самых знаменитых писателей, но он уже сложился как литератор: имел свой художественный метод, свою тему, свой мир образов и персонажей. В библиотеках не залеживалась его книга о Сергееве-Ценском - «Орел смотрит на солнце», кстати, вскрывшая многие тлетворные тенденции в литературном процессе, впервые давшая верный анализ нашей критике и литературоведению, указавшая на тот поразительный неизвестный народу факт, что наша критика не национальна, она почти полностью захвачена представителями одной малой народности, которая и по строю психического склада, и по образу мышления глубоко чужда русскому характеру.

Кстати, уже с этой книгой Шевцов прямо и отважно вышел навстречу «неистовым» ревнителям нашей литературы. А уж когда появился его роман «Тля», критики вдруг спохватились: «Ах, как же мы не растерзали его после первых публикаций о Сергееве-Ценском?..» Один маститый русский писатель, патриот нашей литературы, тогда сказал о Шевцове: «Он один выскочил из окопа и, размахивая сабелькой, ринулся на целую армию противника».

Ко времени нашей встречи Иван Михайлович опубликовал, кроме названных книг, романы «Любовь и ненависть», «Свет не без добрых людей», «Среди долины ровныя…» и другие произведения. «Он состоялся, ему можно…»-думал я, тревожась по поводу наших постоянных возлияний. И все больше во мне крепла мысль: с этим надо кончать.

Много и упорно работал. И скоро закончил роман «Подземный меридиан». Отнес в издательство «Московский рабочий». Скоро мне сообщили: «Роман принят. Готовим к изданию».

Редактором моей рукописи был назначен Борис Орлов - поэт, прозаик и очень умный редактор, тонкий ценитель слова. Но главным достоинством Орлова было то, что он - патриот, хорошо понимает суть литературных баталий, процессов, происходящих в духовной жизни русского народа. Я был очень доволен, что роман попал именно к этому человеку.

Мне выплатили аванс. Будущее не казалось столь зыбким.

Первые месяцы жизни на свободе - в мире литературном - приводили меня к переоценке многих прежних представлений. Я как бы попадал из страны лилипутов в страну гуливеров. Там, в мире журналистики, мы писали статьи, очерки, принимали за корифеев мотыльков, которые, как и мы, ловили на лету факты повседневной жизни и полагали, что делают важное дело; собирались по два раза в день на совещания, играли в каких-то значительных государственных людей. А между тем статьи наши, и даже лучшие очерки и фельетоны, жили не дольше, чем бабочки-однодневки. И сама вышедшая газета на следующий день забывалась напрочь. Проваливалась в вечность времени. Может быть, потому я не собирал газет со своими статьями и рассказами. У меня нет даже вырезок.

Здесь же, в среде литераторов, я вижу титанов. Как и все большие люди, они несуетны, неторопливы, говорят на темы отвлеченные, много шутят, остроумно балагурят. А затем, уединясь, пишут. И по издательствам ходят доверенные лица. Например, жены. Кобзев не знает дороги ни в одно издательство; книги его туда относит жена Светлана Сергеевна. Алексей Марков бывает и в журналах, и в издательствах, но дела его тоже устраивает супруга Августа.

Проходя мимо дачи Игоря Кобзева, вспоминаю его стихи, слышанные мною еще в Литературном институте:

Вышли мы все из народа, Как нам вернуться в него.

Или такие:

Ты не сделай, милая, промашку, Дорогих подарков не дари, Подари мне русскую рубашку Цвета алой утренней зари. Гуляет по литературному миру его эпиграмма на Евтушенко: Залив вином глаза косые, Он рек, тщеславием томим: Моя фамилия - "Россия", А Евтушенко - псевдоним. Тут явно виден лишний градус - Давай всерьез поговорим. Твоя фамилия, брат,- Гангнус, А Евтушенко - псевдоним.

С Евтушенко мы учились в одном потоке. Кобзев этими остроумными строками сорвал с него маску, сбросил с небес. После кобзевской эпиграммы при его появлении в Доме литераторов, в редакциях люди улыбались.

Нет большего унижения, если твое появление вызывает на лицах снисходительную улыбку.

Прохожу мимо дачи Фирсова. И с ним мы учились в одном потоке. Он моложе меня, а написал много. И стихи у него замечательные. Шолохов охотно принимает его дома, считает одним из лучших современных поэтов.

А там дальше, около «Загорского моря», живет Сергей Александрович Поделков. О нем пишут и говорят мало, он из старшего поколения русских поэтов, среди которых Николай Асеев, Павел Васильев, Василий Казин… Некоторые ученые-литературоведы числят Поделкова в классиках.

Это Семхоз, вторая после Переделкино мекка писателей. Но если в Переделкино живут разные писатели, преимущественно евреи, в Семхозе - все русские. Переделкинцы о семхозовцах говорят: «На том берегу».

Неспешный, философичный, ироничный дух, царящий в Семхозе, успокаивает, настривает на новый, размеренный и возвышенный лад.

Постепенно проникаюсь духом не «горячих» сиюминутных мыслей, а проблем более общих, основательных, преображаюсь из журналиста, где мне все время не хватало «высоты государственного мышления», в литератора, призванного распознавать, изучать и затем обобщать проблемы и темы вечные: любовь, дружба, семья, честь, долг…

Все это ново для меня, значительно и - волнует. Сумею ли? Поднимусь ли? Напишу ли книги, нужные людям?..

«На том берегу» - а для меня на нашем - жили своей жизнью, совершенно не похожей на переделкинскую.

В Переделкино дачи большие, с обширными усадьбами и высокими заборами, преимущественно государственные. Выдавались они по какому-то особому, высокому повелению секретарям Союза писателей, редакторам журналов, корифеям. Литинститут имел там свои дачи. В одной из них у меня, студента, была койка. Мы стаями ходили по поселку и видели, как хозяева дач, их домработницы и садовники при нашем приближении захлопывали калитки, щелкали замками.

Там же, в поселке, стоял небольшой Дом творчества писателей. Его обитатели - преимущественно тучные, неопрятные старики и старушки - родственники окололитературных жучков и прилипал, конечно же, и сами жучки, наглые розовощекие господа и дамы - весь этот люд с какой-то огневой ненавистью оглядывал нас, голодных, плохо одетых студентов, и суетно прибавлял шаг, стараясь удалиться от греха подальше.

Был среди нас Суковский, студент с Украины. Он жил в Одессе, по каким-то особенным признакам отличал еврея, полуеврея, умел великолепно копировать их речь, включая интонацию.

У какого-то студента-казака, кажется у Цыбина, он нашел под матрацем привезенную с Дона старую заржавевшую саблю. И когда обитатели Дома творчества после сытного ужина, где, как нам рассказывали, подавали черную икру, балык и жидкий шоколад, выбирались на балкон, Суковский брал саблю, вскидывал ее по-боевому на плечо и подходил к большому камню, лежавшему напротив балкона. Начинал точить: вжик, вжик… Точил долго, сосредоточенно.

На балконе начинали нервничать. Кто-то кричал:

- Что ты там делаешь?

Суковский поднимал над головой саблю:

- А вот… хочу наточить! - кричал громко.

Волнения на балконе усиливались. Спускались мужчины.

- Что это у тебя?

- Это?..- Суковский вертел у них под носом саблей.- А так, планка.

- Какая же это планка, если это сабля - холодное оружие. Прекрати точить!

- Почему?

- Ты мешаешь нам отдыхать.

- Я мешаю? Да чем же?.. Вы шутите.

К Суковскому подходили студенты - человек тридцать-сорок, а «писатели» удалялись. Для отдыхающих это была трепка нервов, а для нас веселый спектакль.

Суковский проделывал и другие штуки - и все на грани дозволенного. Когда, например, он видел двух-трех писателей-евреев, прогуливающих собак, он сгибался в низком поклоне, сладеньким голосом пел:

- Здравствуйте, господа русские писатели!..

Так будто бы приветствовал своих коллег Михаил Булгаков, работавший дворником в Литинституте.

Вечером за высокими заборами, на ярко освещенных верандах, в залах, на балконах собирались большими группами хозяева и их гости. Там кипела жизнь, сокрытая от народа, здесь много произносилось слов, вершились планы, рисовались картины будущей жизни - той самой, которая настала теперь.

В России с начала нынешнего века стало распространяться много тайных кружков, собраний. Сторонники крутых мер, внезапных сокрушительных потрясений - все больше люди пришлые, из чужих краев заезжие, загадывали и решали, как жить русскому народу, как ему пахать, сеять и растить детей.

Вот такой он, русский народ! Вроде бы и умный, и землю свою любит, и постоять за нее умеет, а осмотреться как следует по сторонам, вовремя врага разглядеть не может. И сколько же крови и слез пролилось на отчей земле из-за этой беспечности!..

В Переделкино свои нравы, «на том берегу», то бишь на нашем - свои. Думы под сердцем здесь носят великие, о народе думы, о будущем славян и Российского государства.

И нравы, и детали жизни - все у нас другое. Здесь в сравнении с Переделкино живут просто и бедно. Двери в домах открыты, садовников у нас нет и пугаться нам некого. Свои дома - не казенные, своя земля - отчая, родимая.

Видимо, остался еще в нас дух великого печальника земли русской Сергия Радонежского, открытого для каждого из нас и для целого света, целителя и наставника, строителя духовной культуры.

Недаром же в дни праздников престольных здесь явственно слышатся звоны соборных колоколов Сергиево-Троицкой лавры. В пяти километрах она от нас - лавра Сергеева. Как же тут не услышать звоны?..

Весна выдалась теплая, тихая. Я, как и прежде, вставал в четыре часа, включал большой, в полстены, уральский электрический камин и подходил к растворенному настежь окну. Отсюда, со второго этажа, мне открывался Радонежский лес - он тянулся в стороны северо-запада и северо-востока, в земли костромские, вологодские, к берегам студеного моря Белого. Нежной сине-серебряной кисеей висели над кроной деревьев еще хранившие ночную сырость туманы, розоватая голубизна затекала с востока на небо. И чудилось, что вот-вот над лесом поднимется богатырская фигура отца Сергия Радонежского и рука его благословит любезных соотечественников на очередной трудовой день.

Куда-то в вечность, небытие отлетели вседневные заботы города, в душу вливались покой и умиротворение - то счастливое состояние, при котором только и возможно творчество. Садился за стол и до восьми часов писал. Потом спускался на кухню, готовил завтрак.

Жена моя жила в Москве, приезжала на дачу в среду и в пятницу. В летние месяцы на отдых приезжали дочь, внук Денис и зять Дмитрий. И хотя тут начиналась веселая праздничная колгота, но я свой трудовой ритм не нарушал. И даже в выходные, кроме утренних часов, выкраивал для работы и часы дневные. В среднем же я сидел за письменным столом десять-двенадцать часов, восемь из них писал, два или четыре тратил на чтение, подготовку материала. Если для иной статьи я исписывал два-три блокнота, то для романа набрасывал разные варианты сцен, эпизодов, разговоров.

Много приходилось читать.

Вначале пробовал читать ведущих современных писателей, пытался уловить пульс современной литературы, особенно меня занимала поэзия. Я покупал книги, выстраивал на полках по степени таланта и важности поднимаемых тем и проблем.

Очень скоро отсеялись те книги, которые мне активно не нравились ни по языку, ни по содержанию. В разряд пустых и неинтересных попали Чаковский и Гранин, Светлов и Слуцкий, о которых, не жалея высоких слов и красок, кричала печать. Впрочем, я понимал, что мыльные эти пузыри надувают критики с чувством национального сепаратизма, признающие только «своих да наших». Я, конечно, и раньше знал природу этого явления, но книги Шевцова и вся литература семхозовского братства уже в то время указывала на остроту проблемы, открывала глаза на тайны еврейского литературного мессианства.

В «Подземном меридиане» я пытался вскрыть те же процессы,-только персонажи моего романа действуют в науке, в театре, министерствах.

Роман сдали в типографию. А я все сомневался. Ночью часами лежал с открытыми глазами, думал: «За то ли я дело взялся? Поучать людей, вещать истины! - сколько знаний для этого нужно!»

Усиленно читал древних авторов, философов средневековья, переводную прозу, поэзию… Читал и перечитывал русскую классику.

В это время я, кажется, открыл для себя и как-то особенно полюбил Салтыкова-Щедрина. Ни в одной литературе - ни в английской, ни в немецкой, ни во французской не видел такого мудреца и тонкого художника. Салтыков-Щедрин, Лесков и Бунин были моей слабостью, я упивался ими, однако они меня, как ни странно, не воодушевляли, а словно бы ударяли по рукам. Являлись укоряющие мысли: «Вон как надо ворочать словом!»

Много раз всерьез подумывал бросить перо и в журналистику не возвращаться - чувствовал пресыщение газетно-журнальной работой. Будто бы ел-ел, а потом кусок застрял в горле, и меня тошнит.

Завел пчел - на случай, если брошу всякие писания.

Особенно много читал мемуарной литературы, эпистолярной. Дневники и письма Толстого, Пушкина, Лермонтова, Тургенева, Чехова, Достоевского, Мусоргского, Репина, Чайковского, Мечникова… И Боже мой! Какая это радость, заглянуть в самую глубь души гения!

Находил у них общие черты: талант, данный провидением, правдолюбие, безоглядную смелость, и непременно у каждого почти сверхъестественное трудолюбие.

И вот еще что важно: не было среди них ни сребролюбцев, ни эгоистов. Думы о других, о вечном - стремление одарить всех людей мира - вот крылья великих талантов!..

Продолжал писать. И уж очередной роман «Горячая верста» подходил к концу.

Утром, позавтракав, шел гулять. Углублялся в лес километров на пять-шесть, а затем, находившись, возвращался домой и снова садился писать.

Роман о металлургах «Горячая верста» написал за год. Отвез его в «Профиздат». Принял меня главный редактор издательства Андрей Дмитриевич Блинов. Знал меня как журналиста, книг моих не читал,- «Подземный меридиан» еще лежал в типографии. Листал страницы рукописи, задавал вопросы и, как мне казалось, воспринимал меня скептически. Даже как будто бы обронил: «Сразу и роман! Лихо!..»

Я знал Блинова как хорошего писателя, автора интересных повестей, рассказов. С одной стороны, был рад, что рукопись попала к нему в руки, с другой - было боязно попадать на суд серьезному писателю.

Разговорились. Оказалось, что дача его в Абрамцево - с нами по соседству. Я пригласил его, дал адрес - без надежды, конечно, что он к нам приедет. Но Блинов приехал. И скоро - дня через три. Смотрю: у ворот зеленая «Волга», за рулем милая, совсем юная девушка - его дочь. Вышел и он - с палочкой, прихрамывая. Блинов - фронтовик, был тяжело ранен. На лице - улыбка:

- Вот вы где! Слыхал про ваше братство, а бывать не приводилось.

На веранде, усаживаясь в кресло, сказал:

- Роман прочитал. Будем печатать.

Я задохнулся от радости. «И этот роман принят. Буду писать. Теперь уже без оглядки».

Так произошла моя встреча с Блиновым. Скоро этот человек круто развернет всю мою жизнь, направив ее в русло, где я вплотную столкнусь с литературным процессом, увижу и познаю грани жизни, доселе мне неведомой.

После обеда, ближе к вечеру, отправился к друзьям. По дороге к Шевцову зашел к Фирсову. У крыльца дома на лавочке сидел дядя Ваня - брат отца Фирсова, русский крестьянин, приехавший в гости к именитому племяннику.

Я любил его общество и не упускал случая побеседовать. Присел рядом, показал на недавно построенную в глубине сада времянку, где находился кабинет поэта. Оттуда доносился громкий разговор, из приоткрытой двери шел табачный дым.

- О чем они там? - спросил дядю Ваню.

- А-а…- махнул рукой.- О них толкуют… Ну, как их?.. Синасти.

- Что это, дядя Ваня?

- Ну, эти… как они… синасти!

И уже подходя к двери, я вдруг понял: «сионисты!» Рассказал Фирсову, Шевцову, Чалмаеву. Они долго и громко смеялись. С тех пор надолго в лексикон семхозовской братии вошло это дяди Ванино слово.

Едва я вошел во времянку, хозяин схватил со стола свежий номер «Известий», швырнул на пол:

- На, читай свою газету! Кого печатают?.. Кого хвалят?.. Тель-Авив сплошной!

В этот момент по радио упомянули Антуана Сент-Экзюпери. Фирсов выдернул шнур.

- Вот еще! Сент-Экзюпери!.. Хороший человек и сказку про принца написал. Но пощадили бы мои уши - с утра до вечера талдычат: Экзюпери, Хемингуэй, Ремарк… Если о наших поднимут гвалт - Евтух, Робот Рождественский, Майя Кристалинская, Кобзон. А уж если об ученых, о великих мудрецах загалдят - Энштейна не забудут! Ты, Иван, в газете работал, скажи на милость: кончится это когда-нибудь или нет?

Плюхнулся на диван, заломил руки за голову, смотрел в потолок. Гнев его святой мы понимали. Тут, среди гостей Фирсова, не было человека, который бы на собственной шкуре не испытал засилья в газетах и журналах сионистов, которое к тому времени, на рубеже 60-70-х годов, становилось не только ощутимым, но уже принимало повсеместный характер. И если раньше мы не имели серьезных печатных трудов, разоблачающих сионизм, то тогда уже у каждого из нас на столе лежала книга Юрия Иванова «Осторожно: сионизм!» - книга, произведшая в умах русской интеллигенции эффект разорвавшейся бомбы. Правда, Юрий Иванов исследовал сионистское движение как явление планетарное. Эта расистская идеология будто бы была где-то, не у нас, но каждый читавший книгу невольно и как бы автоматически проецировал события и сведения, в ней содержавшиеся, на нашу жизнь,- слишком знакомы были каждому из нас взгляды, действия, образ поведения заокеанских и всех прочих господ, претендующих на мировое владычество.

Это было время, характерное для всего послесталинского периода: за вольные разговоры не сажали, за «нелюбовь к евреям» не расстреливали, но говорить громко обо всем люди еще опасались. Зато же и давали волю языкам в кружках дружеских - подобных тому, который невольно составился в семхозовском писательском братстве.

Можно понять горячность, с которой витийствовал Фирсов: он, хотя только начинал свой путь в поэзии, но уже был изрядно искусан критиками. Он бы мог о них сказать словами Чехова: «Критика меня мало интересует, она у нас не национальна».

Придет время, и оно теперь недалеко, когда эта самая «не национальная» критика примется и меня утюжить; я бы тоже мог повторить слова Чехова, но могу свидетельствовать: от ударов и укусов этой самой критики бока так же долго болят, как и от всякой другой.

Били Фирсова и свои - те, кто охотно подпевал «неистовым ревнителям», выслуживался перед власть имущими и тем обеспечивал себе право печатать статьи, книги.

Союз «швондеров и шариковых» набирал силу. Недаром его больше всего боялся Михаил Булгаков. В 80-х он уже в образе мафии тугой петлей затянет всю русскую национально-патриотическую литературу.

Молодой Фирсов еще в начале 60-х напишет:

В цене предатели народа,

Что говорить, в большой цене.

Да, господа Шариковы, обнявшись со Швондерами, получая от них щедрые подачки, оказались сущей бедой для русской литературы в канун третьего тысячелетия. Ныне всякая попытка литератора сказать доброе слово о России, русском характере, даже само слово «русский» воспринимаются как опасная форма национализма, шовинизма, и слово «русский» многими понимается как синоним «антисемита».

В кабинете Фирсова в тот раз собрались близкие товарищи и не было среди них не битого, не искусанного критиками, о которых каждый бы мог сказать словами Маяковского: «все мои критики коганы».

«Литературную газету» в то время возглавлял Александр Борисович Чаковский, «Литературную Россию» - беспринципный Вася Позднеев, в «Известиях», как я уже писал, весь отдел литературы и искусства состоял из евреев… Начиналась хорошо спланированная травля русских писателей - изгнание из всех сфер искусства русского духа.

И первые удары из тяжелой артиллерии - со страниц центральных газет - уже были нанесены по Шевцову, Кобзеву и Фирсову. Притулившийся тут же в кресле у камина критик Виктор Чалмаев напечатал две-три статьи в защиту патриотического духа и как раз в эти дни подвергался за них дружному остракизму. Его и критика Михаила Лобанова, напечатавшего в «Молодой гвардии» статью «Просвещенное мещанство», предавали анафеме даже радиоголоса из-за кордона.

Я и сам, не зная броду, сунулся в эту «воду» - написал две статьи на литературные темы: «Закат бездуховного слова» напечатали в «Журналисте», а «С самой пристрастной любовью» - в «Огоньке». Последняя статья о журнале «Юность».

Отступая, мы огрызались, отстреливались - иногда наносили удары, но… отступали. Однако силы были неравны. Родная партия, членами которой мы состояли, отдавала самое грозное оружие - печать - в руки противника, множила тиражи его газет и журналов. Русские люди в пьяном усердии рубили русский лес, и русские же люди в том же пьяном бреду и слепом забвении набирали, печатали эти газеты и журналы,- и вся эта отечественная родимая силушка сваливалась на голову русских патриотов, стремившихся из последних сил прокричать слова тревоги, отрезвить, образумить замутненное сознание своих соплеменников.

Но адская машина одурманивания, оглупления и ослепления, запущенная родной партией, набирала обороты. У руля стояли великие «кормчие»: вначале Сталин, затем Хрущев, а уж потом пьяница с отпадающей челюстью Брежнев. Они туго знали свое дело: мяли, крушили, давили все святое на Руси, и в жернова этой адской машины попадала прежде всего наша родная русская литература.

Все собравшиеся тогда в кабинете Фирсова уже были втянуты в закипевшую в канун семидесятых годов литературную баталию и, как потом мы все убедились, приведшую нас к полному и бескомпромиссному размежеванию. Призывы к консолидации, раздающиеся ныне из конъюнктурных соображений, не возродят русского искусства, оно может подняться только на национальной почве.

Однажды, ближе к вечеру, я вот так же зашел к Фирсову. В кабинете не было привычных лиц, но у камина в кресле сидел невысокий, кареглазый, начинающий седеть человек. Фирсов назвал его:

- Свиридов Николай Васильевич.

Мы познакомились. Я сел от него поодаль, слушал их беседу. Я знал: Свиридов - председатель Госкомиздата РСФСР, недавно он был в ЦК заместителем заведующего отделом пропаганды.

Словом, к Фирсову залетел глава всех издательств России.

Он был строг, сдержан, но скоро мы разговорились.

- Напрасно вы ушли из журналистики,- сказал он.

- Почему? - удивился я.

- У вас был серьезный пост. Они на ваше место быстро подтянут своего бойца. Я-то уж их знаю.

Свиридов обозначал свою позицию. Это уже была откровенность. Он начинал мне нравиться.

Между тем Людмила, жена Володи - женщина сколь яркая и обаятельная, столь и остроумная - накрывала стол. Выставила вино, коньяк. После первых выпитых рюмок языки развязались. Фирсов, обращаясь к высокому гостю, сказал:

- Вот Дроздов, выпал из гнезда - нашли бы ему должность.

Свиридов, набычившись, склонился над столом, не отвечал. Я каждой клеткой ощущал неловкость своего положения, допил вино, решительно поднялся.

- Извините, мне нужно на станцию жену встречать.

Свиридов встал, протянул руку, Прощаясь, сказал:

- Заходите в Комитет. Поговорим.

На следующий день утром с измятым лицом ко мне пришел Фирсов:

- Людмила не дает выпить. Дай чего-нибудь.

Я выставил графин самодельного вина - из черной смородины. Володя «поправил голову», сверкнул карими глазами.

- Иди к Свиридову - должность даст. Министр!.. Должности у него, как пятаки у нас в кармане.

Наливал стакан за стаканом - пил.

- Иди, говорю. Не мешкай. Завтра же!

- Я сотрудничаю в журнале «Человек и закон», судебные очерки печатаю. Там и редактор - милый человек - Сергей Высоцкий.

- Нашел милого человека,- «шнобель»!

- Никакой он не еврей! - вступился я за Высоцкого.- Я его здесь, в Семхозе, хочу поселить. Вполне приличный человек!

- «Шнобель»! - вновь отрезал Фирсов.- А если «шнобель», значит такой же, как все эти…

Язык у него начинал заплетаться. Я решил не спорить. Сказал:

- Хорошо, Володя. К Свиридову я зайду. Спасибо за рекомендацию.

- Да, старик, иди, проси должность. В издательствах прорва «шнобелей», трудно дышать. Меня не печатают, а если возьмут, то все лучшие стихи выбрасывают, оставляют безделки. Может, в издательстве редакцию тебе даст, а то и того выше - заместителем главного назначит. Он же министр! Все может.

Фирсов пил, пока не увидел дно графина. Вновь и вновь меня тревожило это обстоятельство: пьют наши ребята! Природа такой большой талант парню отвалила, а он его заливает спиртным. И вот ведь что страшно: никто из них, зашибающих уже сильно, не видит опасности в своем пристрастии. Пробовал я говорить и с Шевцовым, и с Фирсовым - отмахиваются, как от назойливой мухи: «Ах, пустяки! Брось нагнетать страхи!»

Проводил Володю до дома. Людмила и ее мать, завидев нас, всплеснули руками.

Я чувствовал себя виноватым.

Госкомиздат России помещался вблизи Никитских ворот, на улице Качалова, тут же рядом церковь Святого Вознесения, где венчался с Натальей Гончаровой Пушкин.

В кабинет председателя вели дворцовые двухстворчатые двери, украшенные золотыми вензелями, старинными сияющими ручками.

Кабинет был огромный, как и у всякого министра,- хозяин его при появлении посетителя не поднимал головы, а ждал, когда тот приблизится к его столу. Еще при встрече у Фирсова заметил, что Свиридов туговат на левое ухо и потому предусмотрительно зашел с правой стороны, сдержанно поздоровался.

- Садитесь,- сказал Свиридов, не подавая руки.

Приземист, сутуловат, с красивой шевелюрой волнистых волос. Выглядел молодо. Отстранил на столе бумаги, откинулся на спинку кресла.

- Ну, как на свободе? Не скучновато?

- Поэт Алексей Марков, никогда нигде не служивший, говорит: самый несвободный человек - это свободный человек.

- Марков скажет. Горазд на хлесткое словечко.

Хозяин кабинета помолчал, тронул для порядка бумаги. Неожиданно сказал:

- Вы в Литературном институте учились, наверное, знаете многих литераторов?

- Не сказал бы, что многих, но кое-кого…

- Мы сейчас новое издательство создаем - «Современник». Важно подобрать туда серьезных людей. Вот… Юрий Панкратов. На курсе с Фирсовым учился, вы должны знать его.

- Давно мы учились, люди меняются. Раньше его «Литературка» до небес возносила, потом бросила. Чем-то не потрафил.

- Когда поднимали его, во времена Кочетова?

- Да нет, уж при Чаковском.

- Чем же он не угодил Чаковскому?

- Панкратов Пастернаку молился, на даче у него дневал и ночевал - тогда его поднимали, а тут вдруг бросил учителя, разошелся с ним. Ну, тут его и кинули в колодец. Ни слова доброго о нем.

- Да, похоже на то. Он, говорят, поначалу все черным цветом мазал.

- Было такое. Вот как он Россию в то время представлял:

Трава зеленая,

Небо синее,

На воротах надпись:

«Страна-керосиния».

- Вот, вот… Такой-то Чаковскому подходил.

Говорит басовитым, нутряным голосом. В глаза собеседнику долго не смотрит. Я во время своей корреспондентской службы вырабатывал способность смотреть в глаза собеседнику. Ценил и завидовал тем, кто способностью этой обладает в высокой степени. Свиридов долго в глаза не смотрел и в одной позе не сидел - то отклонится в угол кресла, то подвинется к столу. Однако говорил умно и дело свое, видимо, знал хорошо.

- Ну, так как - станете рекомендовать его в новое издательство на редакцию поэзии?

- С ходу так - не могу. Если позволите, спрошу у верных людей, тогда и вам доложу.

- Да, да, я вас попрошу об этом. И вот еще - Валентин Сорокин. Этот нас особенно интересует.

- Сорокина я знал еще по Челябинску,- тогда он на металлургическом заводе работал машинистом подъемного крана.

- Крановщиком?.. Не металлургом?

- В мартеновском цехе крановщик - тоже будто бы металлург.

- Именно: будто бы - буркнул Свиридов, видимо, недовольный теми, кто неточно ему доложил.- Я вот тоже… артиллеристом мог бы назваться, а я был химиком в дивизионе «катюш».

Свиридов после нашей продолжительной и вполне доверительной беседы предложил мне зайти к Карелину.

- Побеседуйте еще с ним,- сказал Николай Васильевич.

Со второго этажа я спустился на первый. Здесь, в конце правого крыла здания, располагался издательский главк - Рос-издат. В небольшом кабинете сидел главный редактор всех издательств России Петр Александрович Карелин или ПАК,- так его сокращенно называли в Комитете.

Петр Александрович, завидев меня, не удивился - видимо, Свиридов его предупредил. Только сказал:

- И тебя скушали в «Известиях»?..

- И да и нет. Сам ушел, но, конечно, припекло.

- Понимаю,- крепко пожимал мне руку Петр Александрович.- Я с ними всю жизнь работаю, заметил: у них, как в атомной физике,- критическая масса есть. Как только количество евреев в редакции достигло критической массы - тогда беги. Русскому там делать нечего.

- А сколько же это - критическая масса?

- Тридцать процентов. Они при этом числе быстренько занимают все ключевые позиции, настраивают свои дела, и если ты соглашаешься плясать под их дудочку, тогда еще подержат немного, а не то сам уйдешь. Тошно станет.

Петр Александрович меня знал еще с Литературного института. Он тогда в «Литературной газете» с В. Кочетовым работал и был вторым человеком в редакции - ответственным секретарем. В то время Кочетов был популярным писателем, мы все знали его роман «Журбины»; с Карелиным они работали еще в Ленинграде, в дни блокады, во фронтовой газете «На страже Родины». Мы приходили к Карелину - он любезно принимал нас и, если нам удавалось написать что-нибудь дельное, печатал.

Потом вместе с Кочетовым они перешли в журнал «Октябрь» - Карелин и там играл первую скрипку. Но у Кочетова жена была еврейка, она все время поставляла мужу кадры. Эти-то «кадры» ссорили фронтовых друзей, и наконец та самая «критическая масса», о которой говорил Карелин, вытолкнула его и из «Октября».

Нам вместе привелось работать в «Известиях». Он был заместителем редактора по разделу литературы и искусства, заказывал мне статьи, охотно их печатал. Мне нравился этот высокий интеллигентный человек с легким и веселым характером - он много знал и умел о любом пустячном случае забавно рассказывать.

Посылая меня в Комитет, Фирсов сказал:

- Там Карелин… Имей в виду, это первый у Свиридова человек.

Узнав, что я на свободе, Карелин без дальних предисловий предложил мне должность своего заместителя. При этом сказал:

- Я скоро пойду на пенсию. Вот мне достойная замена.

И рассказал: Комитет только что получил решение правительства о создании нового мощного издательства «Современник». В нем будет печататься в основном художественная литература - проза и поэзия. И будет небольшая редакция критико-публицистической литературы. Строго определена пропорция регионов и столицы: 80 процентов - книги писателей российской периферии, 20 процентов - москвичей. В год будет издаваться 350 книг. Почти каждый день - книга.

Свиридов поручил мне подобрать редакторский состав. Строго наказал: «Ни одного еврея!» Условились, что я свое решение сообщу на днях по телефону.

Первый день работы в Комитете напомнил мне тракторный завод в Сталинграде, где двенадцатилетним мальчиком начал я трудовой путь. Принимали с четырнадцати лет,- пришлось прибавить себе два года. Учился я на токаря, но скоро мастер подвел меня к строгальному станку, показал, как на нем работать, и велел отстрогать планку. На другой день мне уже пришлось работать на двух станках - токарном и строгальном, а очень скоро заболел рабочий, и меня тут же научили долбить фаски, канавки на станке долбежном. Прошло три-четыре месяца, мастер попросил меня остаться во вторую смену. Так четырнадцать часов я беспрерывно переходил от станка к станку - долбил, строгал, точил детали. И помню, как однажды, когда выпал особенно жаркий день и меня оставили во вторую смену - в десятом или одиннадцатом часу вечера я в изнеможении присел на штабель деталей и подумал: «Неужели всю жизнь… вот так, от станка к станку?..»

В Комитете не было станков, тут ничего не надо было строгать, точить - тут надо было сидеть. С десяти утра до шести вечера. Каждый день. Безотрывно, безотлучно - сидеть и… не делать глупостей. Боже упаси, если в беседе с посетителем или сотрудником что-нибудь не так скажешь, не так оценишь бумагу, не то ей дашь направление.

Тут надо было быть умным. Или изображать из себя умного. Если же ты не был ни тем, ни другим, надо было больше молчать. И покачивать головой, не очень сильно, но так, чтобы и посетитель, и сотрудник, общающийся с тобой, не могли понять истинный ход твоих мыслей. И тогда им нечего будет о тебе говорить.

Карелин был вечно в отсутствии. Он обыкновенно вечером звонил мне на квартиру, говорил, что завтра будет писать для председателя доклад или речь на какой-нибудь книжной выставке, на приеме или на банкете. «Запрусь где-нибудь в свободной комнате - ты меня не ищи».

Я принимал на себя поток посетителей. Нельзя сказать, что это был сплошной поток, что народ валил к нам в кабинеты. Нет, народ в наших коридорах не толкался. Да, в сущности, здесь и не было народа - были писатели, ученые-литераторы, а из наших, ведомственных,-директора издательств и главные редакторы.

Помню, в первый же день заявился Илья Бессонов - наш известинский журналист, собкор по Ставропольскому краю.

- Ты здесь? - удивился он.- И меня съели. Я теперь директор Ставропольского книжного издательства. И вот - написал роман.

Вытащил из портфеля объемистую рукопись, положил на стол.

- И что же? Хочешь, чтобы я почитал?

- Конечно! И дал бы добро на публикацию в нашем издательстве.

- А я… разве имею такое право?

- А кто же? Здесь порядок таков: директора издательства или главного редактора могут напечатать только с разрешения Карелина. Ну, а ты - его заместитель. Тут до тебя был Николай Иванович Камбулов. Он все такие дела прокручивал.

- Если так… оставляй.

Бессонов рассказал о бедах своего издательства. Бумаги мало, писатели стонут. По пять лет ждут своей очереди.

- А ты тиражами маневрируй. Уменьшишь тиражи - больше имен выпустишь.

Бессонов выпучил на меня глаза. «Не шутишь ли?» - говорил его взгляд. Популярно мне объяснил, что большие тиражи выгодны издательству и типографии. Рукопись подготовили, завели на поток и - шлепай. Отсюда премии, прибыли. Кажется, я сморозил первую глупость. Хорошо, что на своего напал.

Позже мне станет ясен главный механизм, угнетающий наше книгоиздательское дело. Громадные тиражи: сто, двести, триста тысяч! А то и больше. На бумаге, которую мы тратили на одного писателя, можно было издать десять, двадцать авторов.

Бессонов раскрывал передо мной дверь, ведущую в одну из самых важных тайн партийной политики, точнее - политики серых мышей и их полководца красного кардинала Суслова: переключить бумагу и всю полиграфическую мощь страны на авторов, живущих в столицах. Соответственно пошли закрывать издательства в российских городах, их все больше сосредоточивали в Москве и центрах республик.

При царе было несколько сотен издательств - точной цифры никто не знает, теперь пятьдесят два, и главные, бумагоемкие - в Москве.

Серые мыши подбирали вожжи - налаживали жесткий механизм контроля над мыслью, и прежде всего русской мыслью.

Госкомиздат РСФСР - главное колесо в этом механизме.

Бессонов достал из портфеля прекрасно изданный толстенный том. Подавая его мне, сказал:

- Не подумай, что это Лев Толстой,- нет, это Фрида Вигдорович. Поучает наших детей, как им надо жить, кого любить, а кого и не очень.

Я листал книгу в голубой обложке. Не рассказы, не повести - какие-то статьи, записки, документы. Все из области педагогики. Бессонов доверительно сообщил: с мадам Брежневой знакома. Бойся ее! Посмотрел внимательно на Бессонова, заметил хмель в глазах. Сказал строго:

- В Комитет навеселе не показывайся больше. И Карелин, и, паче чаяния, Свиридов чтобы тебя не видели.

- Ладно, старик, за меня не волнуйся, а лучше взгляни, каким тиражом эту Вигдорович тиснули.

Я посмотрел и ахнул: триста тысяч!

- А теперь гляди на сроки,- тыкал пальцем Бессонов в справочные сведения книги.

Я смотрел: сдали в набор, подписали к печати… Раньше я не обращал внимания на эти цифры и не очень-то хорошо представлял, что они означали. Бессонов все объяснил. И в заключение помахал у меня перед носом томом:

- На этот «шедевр» вы истратили столько бумаги, сколько выдается мне за год на издательство. А писателей на Ставро полье больше полусотни. Их-то вы на голодном пайке держите. Вот она… ваша служба на ниве народного просвещения.

Прощаясь, я показал на его рукопись:

- И здесь кое-что отразил?

- Самую малость. А стоит мне зачерпнуть поглубже - ты первый и хлопнешь меня по башке. Система!

Я проводил Бессонова до церкви Святого Вознесения, усадил в такси и еще раз предупредил: под хмельком у нас не появляйся.

- Спасибо, Иван. Надеюсь, мою рукопись не зарубишь. Я писал ее слезами.

В тот день я принял еще четырех писателей - двух москвичей и двух с периферии - и, беседуя с ними, открыл для себя еще одну дверь, ведущую к тайнам нашей системы. «Маститый» автор из Москвы просил оставить его «позиции», то есть рукописи, в четырех или пяти издательствах.

- Ваш отдел координации оставляет только три «позиции», а две выбрасывает из планов.

Отдел координации был для того и создан: не допускать дублирования одних и тех же имен в разных издательствах, разрешать любому автору в течение года издавать только одну рукопись. Здесь же автору разрешалось издать одну и ту же книгу, и давно написанную, сразу в трех издательствах, а он недоволен.

Слушаю внимательно, и это поощряет автора к откровенности. Он раскрывает свою лабораторию: пишет он быстро, много и все издает. Многое проходит у него через радио, телевидение - его любят театральные режиссеры. Я его знаю. Он один из тех, кто пишет стертым как медный пятак языком, русской жизни не знает и русских изображает пьяницами, бездельниками, дурными людьми.

- Три позиции у вас оставлены,- пытаюсь возражать.

- Зачем эти запреты, рогатки, препоны! Издатели хотят выпустить книги - значит, их требует читатель. И пусть издают! Зачем же бить по рукам?

- Хорошо, мы здесь подумаем. Учтем вашу просьбу.

Другой москвич, тоже «маститый», принес кучу хвалебных статей о своих книгах. И так же требует открыть ему семафор в издательствах.

- Если хотят - пусть печатают! - пытается меня учить.- Вы сами видите, какие я пишу книги. Вот рецензии: «Литературка» хвалит, «Советская культура», «Учительская газета» - требует мои книги в каждую школу.

Заходит писатель периферийный. Он и выглядит, и держится по-иному: скромный, сдержанный, и тон его речи просительный.

- Накладка вышла,- говорит, словно извиняясь.- Пять лет не печатался, залез в долги, жить не на что, а тут вдруг повезло - сразу в двух издательствах. Рукописи, правда, новые и разные, но все равно… Нельзя ведь. Так я прошу, чтобы рукопись поменьше объемом - у нас, в местном издательстве, сняли бы, а побольше - ту, что здесь, в Москве, запланирована, - оставили. И гонорар побольше, и чести, престижности… Все-таки - Москва, как бы признание…

- Но в чем же проблема? Я в толк не возьму.

- Да ваш отдел координации выбрасывает московскую позицию. Вы уж, пожалуйста, скажите им…

- А если обе позиции оставить? Ведь вы пять лет не печатались.

- Да разве можно? - удивленно смотрит на меня писатель.- Вроде бы закон есть,- запрещает.

- Да, да,- спохватываюсь я, забыв, что представляю официальное учреждение и обязан блюсти законы. И чуть было не сказал, что только что был писатель, которому разрешили три позиции, но вовремя смирил порыв откровения. Сказал:

- Вы напишите нам заявление, все растолкуйте хорошенько, а мы тут посмотрим. Постараемся вам помочь.

Второй писатель из дальнего российского города,- кажется, из Иркутска,- изложил примерно такую же историю. И его я попросил написать заявление.

Он уходит в другую комнату писать заявление, а я звоню директорам издательств, объясняю положение, прошу оставить обе позиции. Зашел в отдел координации и тоже объяснил и попросил…

Не знал я и этого тайного механизма, при котором одним писателям, москвичам, разрешалось одновременно издаваться во многих издательствах, другим - такого права не давалось.

Вечером мы с Карелиным шли пешком до «Краснопресненской». Он посвящал меня в тайны явлений, с которыми в первый же день столкнула меня служба в Комитете.

- Что за люди сидят в отделе координации? - спрашивал я Карелина. - Я сегодня почувствовал, что строгости свои они распространяют не на всех литераторов.

- Дело не столько в людях, сколько в обстоятельствах, в которые они поставлены. Есть в этом отделе и честные работники - их, пожалуй, там большинство, но, попробуй они отказать Вознесенскому или Ахмадулиной, Симонову или Гранину,- тут такой гвалт поднимется,- за океан покатится. «Голоса» на защиту встанут, по всему миру возвестят: «шовинисты», «антисемиты»!.. Права человека ущемляют, рот зажимают! А тот, из Воронежа или из Орла писатель,-он шума не поднимет, «голосам» он не нужен. Так его и поприжать можно, а если пять лет не печатают - тоже ведь никому от этого ни жарко, ни холодно. Деньги на прокорм займет, а если уж совсем припечет, на завод пойдет или в поле: русскому человеку физический труд привычен.

- Ну нет, Петр Александрович, я, наверное, так рядить и судить не смогу. Если уж есть закон, так пусть для всякого, исключений делать не стану.

Карелин помолчал с минуту - видно, я его озадачил,- но потом так же тихо и ровно, как он и говорил обо всем, заметил:

- В «Известиях» мы с вами тоже не все принимали, а жизнь знай себе гнет нашу спину. Где-то я читал, что будто бы в Америке перед входом в конгресс долгое время надпись висела: «Умей не выходить из себя по поводу вещей, которых ты не сможешь изменить». Вот эти «вещи», которых мы не можем изменить. У нас их, к сожалению, много.

- Мне такая надпись не очень по душе, капитулянтским душком отдает, трусостью, окопным настроением. Сиди себе в окопе и не рыпайся. У нас же с вами есть права, власть, наконец, воля. И Свиридов будто бы человек правильный. Вот и вам он команду дал: в новое издательство евреев не пускать.

Я горячился. И уже подумывал: «Черт меня занес в это болото! Мало того, что писать не смогу, торчать тут буду с утра до вечера и на дачу дорогу забуду,-тут еще и ловчить, подличать надо! Своих ребят обкрадывать, русской литературе кислород перекрывать, а этих… чужебесов с их пустопорожней писаниной выпускать, да еще и подталкивать, машины, рабочих загружать, леса русские на них изводить. Нет, не смогу я в этой конторе! И заявить об этом надо как можно раньше. Нечего ни им, ни себе голову морочить».

Но тут заговорил Карелин:

- Николай Васильевич - человек честный, принципиальный, но он, к тому же, еще и человек умный. Понимает: если перед ним стена - лбом переть не надо, лучше обойти ее, уклониться от лобовой встречи. Он в такие условия поставлен - врагу не позавидуешь. Он, словно волк, со всех сторон красными флажками обложен. Куда ни метнись - охотник с трехствольным ружьем. И каждый в сердце метит или в голову. На Старой площади главный охотник сидит - Яковлев Александр Николаевич, заведующий отделом пропаганды; в Совете Министров РСФСР - второй охотник, Качемасов, заместитель председателя Совета Министров по культуре; в Союзе писателей - большом, союзном,- Георгий Марков, сын Маркуши; в Союзе писателей российском - Сережа Михалков - у этого столько масок на лице, что и сам черт не поймет, какому он богу молится. А если уж правду говорить: все эти молодцы одним миром мазаны - от каждого из них чесночком отдает. А уж о Яковлеве и говорить нечего: этот на все русское буром прет.

В метро мы доехали до станции «Профсоюзная». Отсюда Карелин к себе на Ломоносовский проспект на автобусе поехал, я на свою Ново-Черемушкинскую улицу пошел пешком.

Первый день работы в Комитете набил в голову столько «гвоздей», что ни о чем другом я уже и не мог думать, как только о положении русских писателей и русской литературы.

И ночью долго не мог заснуть. Видя, как я ворочаюсь на койке, Надежда спросила:

- У тебя что, неприятности по службе?

- Как тебе сказать? Во всяком случае приятностей никаких не было. Я, кажется, зря подставил шею под этот хомут. Боюсь, что не смогу тут работать - душа изболится. А у тебя как?

- У меня ничего. Назначили ученым секретарем биологического факультета, зарплату прибавили.

- Поздравляю. Я рад за тебя.

Несколько минут лежали молча. Надежда спросила:

- Блинов из «Профиздата» тебе не звонил? Он мне звонил и сказал, что тебе аванс за новый роман выписали. Через неделю можно получить.

- О! Это хорошая новость. Спасибо.

Теперь уже мне подумалось: и финансовые дела идут неплохо, а я, дурак, впрягся в эту повозку. В голове уж готов был план нового романа из жизни 30-х годов, и название готово: «Ледяная купель»,- сидел бы на даче, писал бы, да писал. Недобрым словом поминал Фирсова. Ах, Володя! Втравил в историю!

После собкоровской, а затем спецкоровской вольницы, почти беспрерывных и нелегких, но всегда волновавших новизной поездок по стране, конторская жизнь показалась сущим адом. Утром вскакивал по звонку будильника, наскоро умывался, завтракал и бежал в метро. Почти час добирался до работы, да час обратно. С рабочим временем - десять часов ежедневно, минута в минуту.

Жизнь на даче, вольный литературный труд казались далекой сказкой. Однако же мысли вернуться к письменному столу являлись все реже. Наоборот, все больше думалось: если не я, то кто же? Кто будет помогать писателям? Кто выполнит эту черную, невидимую, но такую нужную работу?

И с этой мыслью прибавлялись силы, я все больше втягивался в поток повседневных дел, находил для себя занятия, где я больше всего мог принести пользу.

Сразу оговорюсь: я, хотя и значился заместителем главного редактора всех издательств России, но влияние мое на ход издательских дел было невелико. Я был далек от процесса редактирования книг, от механизма отбора и подготовки рукописей к печати, и от людей, работавших в этой сфере. Очевидно, такова участь всех министерских работников, и я не был исключением.

Мы с Карелиным могли что-то притормозить, что-то подтолкнуть, что-то подсказать председателю, его заместителям, но сами мало что решали. Я понял это по тому, как мы создавали новое издательство «Современник».

На первом этапе жаркие споры, диспуты закипели вокруг основных кандидатур: директора издательства и главного редактора. Кстати, я тут своими глазами увидел и механизм назначения таких важных персон.

На ту и другую должность назывались именитые писатели: Николай Родичев, Иван Стаднюк, Николай Камбулов, Егор Исаев… Многие звонят, спрашивают, не преминут сообщить и свое мнение: одного поддержат, другого опалят сомнением, а то и подозрением.

Большинство сходилось на том, что главным редактором должен стать большой, всеми уважаемый писатель, принципиальный человек, а директором - комитетский чиновник, компетентный в типографских делах. «И пусть он не лезет в процесс отбора и редактирования рукописей».

Уже тогда многие при встречах и в телефонных разговорах прозрачно намекали на главное условие: и директор, и главный редактор, и заведующие редакциями должны быть русскими и крепкими в своих убеждениях. «Не дай Бог левак затешется!»

И вдруг новость: директором издательства предлагается Прокушев Юрий Львович - кандидат филологических наук, преподаватель Высшей партийной школы. Зазвонили комитетские телефоны: «Прокушев,- это верно? Но кто такой Прокушев? Почему тянут темную лошадку? Наверняка с левой стороны. Куда же вы там смотрите?»

Но, конечно, главные, решающие разговоры происходили в кабинете председателя. Туда я не был вхож, но Карелин стоял у плеча Свиридова неотступно. Я из деликатности ни о чем не спрашивал, тем более что видел: Карелин на эту тему говорит неохотно.

Позже узнал: Карелин возражал против Прокушева, уверял, что он «чемодан с двойным дном», и Свиридов колебался, ездил в инстанции, убеждал, доказывал, что директор должен знать издательское и типографское дело, он должен быть известен в кругу литераторов или хотя бы работников Комитета, а Прокушев?.. Кто такой Прокушев?

Обозначился претендент на должность главного редактора - Блинов Андрей Дмитриевич, главный редактор «Профиздата». Карелин сообщил об этом с радостью. О Блинове не надо было наводить справок: в Москву он приехал из Кирова - Вятки, там был редактором «Кировской правды», в Москве работал в «Труде». Это был порядочный человек, крупный писатель, его кандидатуру никто не отводил.

Карелин в тот день к Свиридову не поднимался, сидел в своем кабинете усталый, с лицом серым, нездоровым.

- Жмет сердце. Я, пожалуй, поеду домой, отлежусь.

Вызвали машину, он уехал. Все звонки и посетители переключились на меня. Кстати, из евреев никто не приходил, разве что знакомые по литинституту и «Известиям».

Неожиданно зашел Блинов и с ним незнакомый чернявый человек лет пятидесяти с нетвердым взглядом коричневых выпуклых глаз и едва заметным трясением головы. Ростом он был высокий, громоздкий.

- Прокушев Юрий Львович, директор издательства «Современник»,- представил его Блинов.

Внутренне я ахнул: уже назначен!

Прокушев сиял от волнения, от распиравших его чувств, конечно же, радостных. Не мог найти себе места: то присаживался на стул рядом с Блиновым, то вставал, подходил к окну, задавал какие-то малозначащие вопросы. Черты лица его, взгляд, жесты и манера говорить - все было подвижно, текуче, куда-то ускользало. Голос тонкий, почти женский. И мысли его были отрывочны, не собраны, очевидно, от волнения.

- Как с помещением? - спрашивал я.

- Вот он, Юрий Львович - нашел!

- Да, нашел,- сказал Прокушев,- и уже навлек на себя разговоры - дескать, обосновался рядом со своим домом. Вот - ловкач! Хотя, признаться, издательство не так уж и близко от квартиры. Здание предназначалось для детского сада - райисполком и отдал его.

Со словами «Я сейчас приду» он вышел. Я сказал Блинову:

- Очень рад, что именно вас назначили главным редактором, но вот рукопись моя в «Профиздате» осталась сиротой. Кто-то придет на ваше место?

Вошел Прокушев и слышал, как Блинов ответил мне:

- А рукопись вашего романа вот здесь, в портфеле. Я из «Профиздата» пять рукописей забрал,- будем издавать в «Современнике».

- Да, да,- подтвердил Прокушев,- вы теперь наш автор, так что старайтесь, помогайте нам.

Меня поначалу обрадовал такой оборот, но затем я подумал: «Современник» в нашем подчинении - удобно ли мне издаваться в нем? Поделился с Блиновым своим сомнением. Прокушев быстро уловил суть моей тревоги, сказал:

- Договорюсь со Свиридовым, редактуру возьму на себя - под личную ответственность.

И оба они просили меня подыскивать редакторов - их для нового издательства понадобится много.

Новые владыки нового и самого большого издательства России ушли, а я остался сидеть со своими тревожными думами. «Что за человек этот Прокушев? Кому доверили такое важное, святое дело?»

Волновала меня и рукопись собственного романа. Как-то теперь сложится ее судьба?

Вечером того же дня мне домой позвонил Карелин. Сказал, что наглотался всяких пилюль, но сердце не отпускает. Не проходит боль и тревога за судьбу издательства. Рассказал подробности баталии, развернувшейся вокруг кандидатуры директора. Он вместе со Свиридовым стоял насмерть, не желая назначать Прокушева, но на председателя шел постоянный и упорный нажим с трех главных сторон - со Старой площади, там был Яковлев, давили также Качемасов и Михалков. Свиридов отбивался: «Не могу доверить такое большое дело несведущему человеку». Но нажим продолжался. И последней каплей явилась делегация пяти ведущих писателей. Среди них были: Михаил Алексеев, Егор Исаев, Василий Федоров… Они вели в Храм русской литературы Швондера.

И Свиридов сдался.

Карелин помолчал, он тяжело дышал в трубку, о чем-то думал. Я стал его успокаивать:

- Прокушев статьи о Есенине пишет. Может, и не станет вредить русским писателям?

- Дай-то Бог! - сказал Карелин. И шумно вздохнув, пожелал мне спокойной ночи.

Петр Александрович Карелин имел много достоинств. Он прекрасно владел пером и еще до войны был собственным корреспондентом «Известий» по Дальнему Востоку. Литературная одаренность и превосходные знания общественных процессов, в особенности же издательских дел, помогали ему быстро, толково писать всевозможные отчеты, доклады, речи и т. д. О председателе же говорили, что он ворчлив, привередлив и угодить ему мог только Карелин. Приближенные председателя - помощник, заместители, начальники главков в отсутствии Карелина чувствовали себя неуютно. Бумаги им возвращали на доработку по несколько раз,- всех трясло и лихорадило.

Я не мог заменить Карелина; ко мне заходили, спрашивали, когда будет Петр Александрович, и - уходили. Всерьез меня не воспринимали.

До меня на этом месте работал Николай Иванович Камбу-лов - бывший корреспондент «Красной звезды», крупный военный писатель, лауреат высшей военной литературной премии. Он, конечно, был дока - и умен, и отличный стилист, но и о нем втихомолку говорили: «Против Карелина слабоват».

Мне в этих условиях работать было и тревожно, и неуютно. Благо что первое время ко мне и не обращались с серьезными делами.

Карелин, заболев, оставил недописанным какой-то сверхважный доклад. Для доработки его была составлена группа сотрудников во главе с заместителем председателя.

Через два-три дня по коридорам нашего главка забегали,- Свиридов недоволен работой группы. К вечеру тревога усилилась. Я к тому времени уже со многими перезнакомился, и приятели мне доверительно сообщили:

- Председатель лютует, все не так и не этак, а через неделю у него доклад.

Заключали:

- Капризный, как девица! Если уж делал не Карелин, так всех замучает.

За десять минут до конца работы по внутреннему телефону позвонил Свиридов:

- Чем занимаетесь?

- Да вот… собираюсь домой.

- Зайдите на минуту.

Шел наверх и думал: хорошо, что не ушел домой раньше времени.

Кабинет за золотыми вензелями казался пустым и бесприютным. Ковровая дорожка, как тропа на Голгофу, вела к столу, за которым одиноко сидел сутуловатый человек с облитой серебром шевелюрой.

- Садитесь. Тут вот дело есть.

Стал поспешно перебирать листки, на которых значились цифры, сведения, нужные для завершающей части его доклада. В промежутках между объяснениями недовольно, басовитым голосом ворчал:

- Все тут ясно, и нужна-то самая малость, а они пишут какие-то безликие, шаблонные фразы. Повторяют газетные передовицы как попугаи.- И когда все объяснил, сказал: - Поняли?.. Все это нужно изложить на двух-трех страницах.

- Понял, Николай Васильевич, но боюсь, не совпадут стили. Я не горазд подлаживаться, пишу по-своему.

- А так и надо - по-своему. Зачем же вот, как они, - копируют черт знает что. Надоела газетная трескотня, а они ее в доклад суют.

Я взял папку с бумагами и простился.

К тому времени вышел из печати мой роман «Подземный меридиан», и, как мне рассказывал Фирсов, Свиридов его читал.

- И что сказал?

- А ничего не сказал. Он и всегда так: мнение о книгах высказывать не торопится. Мои вот все сборники читал и знает, что Шолохов меня первым поэтом числит, а сам - молчок.

- Ты бы спросил.

- Однажды по пьяному делу к горлу подступился: что думаете о моих стихах! Только и вытряс: «Время найдет тебе место на полке». Такой он, Свиридов. Бирюк!

- И то сказать: похвали нашего брата, собрание сочинений затребуем.

Придя домой, сразу после ужина сел за машинку. Написал окончание доклада. В трех экземплярах, по всем правилам машинописи. Утром принес Свиридову. Он тут же при мне прочел. Потом полистал страницы и вновь прочел. Спросил:

- Сам печатал?

- Сам.

Сунул доклад в папку, внимательно оглядел меня, словно к чему-то примеривался. Подвинул к себе другую папку, сказал:

- Вот здесь приветствие Георгию Маркову. У него юбилей, круглая дата - надо бы потеплее.

Я молчал.

- А? Что скажете?

- Попробую.

Уходить не торопился, хотелось узнать, что же думает председатель по поводу доклада. Но он молчал. Не поднимая головы, буркнул:

- Можете идти.

Написал поздравление Маркову - председателю Союза писателей СССР. Машинистка отпечатала на комитетском бланке.

Вечером, за десять минут до конца работы, председатель позвонил:

- Чем занимаетесь?

- Да вот… собираюсь домой.

- Поздравление написали?

- Написал.

- Несите.

Свиридов прочел поздравление, но и на этот раз ничего не сказал. Склонился над стопкой бумаг, читал, подписывал. Или на углу писал резолюции.

Я сидел и чувствовал себя неловко. Я был почти уверен, что и доклад, и поздравление Свиридову не понравились и он уже жалел, что пригласил меня на работу, и, наверное, он хотел бы мне об этом сказать, но деликатно ждет, что я сам запрошусь обратно на свободу. Признаться, догадка такая меня не обескуражила, не огорчила, наоборот: я внутренне возликовал, вновь увидел себя на даче, под солнцем,- в Радонежском лесу, которого один вид до краев наполнял меня восторгом. Вот выйдет Карелин, и я скажу, возьму документы, и будто бы здесь и не работал. Уйду, уйду. И сегодня же объявлю об этом Надежде.

- Ну, я пойду, Николай Васильевич.

- Погоди.

И продолжал читать, подписывать.

Двойственное отношение было у меня к этому человеку. Он мне импонировал какой-то мужской крепостью, славянской основательностью и в то же время раздражал сухостью, чиновным снобизмом и высокомерием. Ну, министр, важный человек,- может, не случайно поднялся на эту высоту, но никакая должность не дает права относиться к человеку вот так,- небрежно, словно перед ним стол или тумбочка. Такого права я ни за кем не признавал. Еще на фронте, будучи командиром взвода, а затем командиром батареи, и в очень молодом возрасте - мне было девятнадцать лет - я самой боевой жизнью, смертельно опасными обстоятельствами был приучен уважать человека-бойца, творившего на глазах у каждого свой великий подвиг. И уже позже, на журналистских дорогах, встречал негодяев и людей красивых,- конечно же, красивых неизмеримо больше! - вникал в их судьбы и стремился им помочь, и за многих вступался в драку… Я в своей непростой, неровной и многоцветной жизни научился слушать, думать, сочувствовать - искать в человеке человека. Приглядывался к Свиридову и, может быть, впервые так сильно затруднялся в разгадке тайны человеческой природы.

«Бирюк… капризный»,- говорили о нем в Комитете, а иные острословы называли Зверидовым, намекая на его суровость. А и в самом деле: выполнил для него работу, сидел дома, отдыхал, но был неспокоен. Ну, сделал плохо - так и скажи: не получилось, не так надо… И это поздравление Маркову. Себя насиловал, заставлял писать то, чего сам о нем не думаю,- хвалил, славословил, а он, Марков, ничем этого не заслужил. И я писал не то, что хотел, а то, что был должен сказать председатель Комитета.

Сильный, большой человек - он непременно и щедрый, душевный. По-царски и одарить может, и поднять человека, воодушевить.

Как же без этого!

Не понимает моих тайных тревог и мучений и не думает ни о чем таком, а изображает из себя мудреца, всезнайку.

Пытался анализировать его как писатель,- как бы Достоевский изобразил его внутренний мир, Тургенев, Толстой?.. Наверное бы, представили в неприглядном виде. Маску мудреца накинул - оракула, ментора, провидца. Все люди для него на одно лицо, слились в одно серое пятно - коллектив, аппарат. Мол, поманю пальцем - подойдешь, махну рукой - удалишься. И нет ни у кого ума, характера, взгляда собственного, своеобычного.

Да ведь это же верх примитивизма, верхоглядства,- да он сам такой, какими других представляет! Неужели?

Являлись, впрочем, и другие мысли. Дитя своей среды, сын правящего партийно-государственного аппарата. Долгое время в ЦК работал, а там негласный запрет на свой взгляд, свое мнение. Приехал в командировку: умей слушать и… молчать. Не дай Бог вольное слово выскочит - за мнение ЦК примут, указание, устную директиву. Вот и научились молчать, и производят такое странное впечатление: вроде бы и ничего мужик, а слова душевного не жди, похвалы не добьешься. И кажется людям, что умерло у него все внутри, машина там, а не ум и сердце!

Невольно вспомнился рассказ Фирсова о том, как во время войны молодой лейтенант Свиридов, бывший начальником химслужбы дивизиона гвардейских минометов - «Катюш», спас боевую технику от верной гибели. Попал дивизион в ловушку - со всех сторон немцы, а отступить не может: горючего в машинах нет. Нависла угроза плена - надо уничтожать секретное оружие, на то особый приказ есть. Но как же лишить войска такой мощи? И Свиридов пошел на отчаянный шаг: переоделся в форму немецкого офицера и ночью заполз в расположение вражеских войск. Здесь он облюбовал бензовоз, прикончил в кабине спящего водителя и включил двигатель. Разогрел его, а затем выехал на дорогу и - к своим. Немцы и сообразить не успели, как бензовоз был уже среди «катюш». Наши быстренько заправили машины и под покровом ночи выбрались в безопасное место.

Наутро дивизион ударил по расположению войск противника.

Вот ведь и таким был он - Свиридов!

Утешал себя мыслью: человек он большой, несет на плечах груз государственных забот - к нему обычные мерки не подходят. «Ну, не подходят - и ладно, и Бог с ним, и нечего мне ломать голову»…

- Я просил навести справки - о Панкратове, Сорокине. Кто из них больше подходит на редакцию поэзии?

- Узнавал, Николай Васильевич, но рекомендовать не решаюсь. Панкратов с леваками расплевался, будто бы тверд против них, а Сорокин… Ему культуры нехватает. В журнале «Молодая гвардия» поэзию ведет, но… неровен, горяч. Взбал мошный. Не знаешь, куда шарахнется. На леваков бочку катит. Сионистов напролет несет, в выражениях не стесняется.

Свиридов слушал внимательно, в карих глазах его сверкал огонек одобрения - молодого азарта и задора. Покачивал головой, улыбался.

Я ему эпизод рассказал - сам от кого-то слышал.

Ехали с какой-то встречи в микроавтобусе шесть или семь важных литературных персон. Известные поэты, маститый прозаик и два секретаря Союза писателей. Один из секретарей держал в руках небольшую, подаренную рабочими скульптуру «Мать-Россия». Пытался куда-то ее положить, зубоскалил:

- Ах, мать-Россия, мать-Россия!.. Куда же тебя сунуть?

И когда нелепый каламбур повторил два-три раза, из угла салона раздался металлический, звенящий голос Сорокина:

- Ты, хмырь болотный, прекрати глумиться над святыней, не то я сверну тебе шею!

Всем стало неловко, заулыбались, а кто-то сказал:

- Ну ладно, ладно, Валя. Уймись.

Свиридов в этом месте даже привстал от возбуждения. И тихо, но явственно произнес: «Молодец, Сорокин!..» Я понял: лучшей характеристики Сорокину я и дать не мог.

Свиридов поднялся:

- Вы где живете?

- В Черемушках. У метро «Профсоюзная».

- Пошли, подвезу вас.

Во дворе у машины Николай Васильевич задержался, посмотрел на небо. Оно было ясным и чистым, в воздухе разлилась теплынь.

- Может, пройдемся до Никитской? - предложил Свиридов.

Вышли на улицу Качалова, направились к Садовому кольцу.

Свиридов заговорил о своем помощнике, еврее Морозове. Он терял бумаги, но главное - не умел писать. Хотел бы заменить его, но не видел подходящей кандидатуры.

Я думал, он сейчас попросит подыскать нового человека, но председатель стал говорить о том, что хорошему помощнику он бы и кремлевское снабжение устроил, закрытое ателье, лечение в системе Четвертого управления, и была бы машина, и даже квартиру в хорошем доме мог бы дать.

Помолчав, продолжал:

- У него и дел-то - сидеть в дубовом кабинете. У меня заместитель так не устроен, как помощник. А дел? Самая малость: разберет депутатские письма, чего надо доложит, соорудит ответы.

Я знал: у министров, с которыми я встречался, их депутатскими делами занимались помощники. Читали письма, определяли, какое куда отправить для принятия решений.

Проходили мимо Дома литераторов. Свиридов предложил:

- Зайдем.

Зашли, но вахтер нас не пускал.

- Только для членов Союза писателей.

Свиридов - ко мне:

- У вас есть членский билет!

- Нет, Николай Васильевич.

Подошли знакомые писатели. Провели нас.

Заказали ужин, вино, коньяк. Николай Васильевич пил охотно, но немного - он точно знал свою меру. Однако мне было ясно: пьет он давно, регулярно - у него уже развилась зловещая потребность к спиртному. Все чаще и чаще задумывался я об этом коварном, мало кому известном явлении: «культурном» винопитии. Это такая «приятная» особа, которая подкрадывается к человеку незаметно, является с манящей, обаятельной улыбкой, мягко захватывает в объятия и ведет… к пропасти. Люди эту коварную особу как бы не замечают. Даже такие высокие персоны, как министр, депутат, подобно слепым котятам, ступают на эту скользкую дорожку…

Пройдет двадцать лет с того дня, и Свиридов окажется у самого края пропасти. Но это произойдет потом, через два десятка лет, сейчас же… попробуй, скажи ему об этой неминуемой опасности. Скажи Фирсову, Шевцову, Чалмаеву и многим-многим моим товарищам, которые вот так же, как Свиридов, пьют «умеренно», «культурно».

Многочисленные мои знакомства, встречи на журналистских дорогах,- наконец, знание литературной среды привели меня к печальному выводу: интеллигенция больше других слоев общества подвержена алкоголю, быстрее спивается.

По всей журналистской лестнице провела меня судьба: от младшего литсотрудника армейской дивизионки до обозревателя «Известий». И чем выше я поднимался по ступеням этой лестницы, тем чаще приходилось пить, особенно в своей профессиональной среде. Тут пили почти каждый день и, попробуй, откажись от рюмки!

Писательская среда - очередная, более высокая ступень, но и пьют тут и чаще, и больше. Ленинградский писатель Борис Четвериков рассказывал, как он, вернувшись из заключения, приехал в Москву устраивать свои издательские дела. В Доме литераторов его угощают, а он: «Я не пью, вы уж без меня…» На него смотрели с недоумением. Кто-то доверительно посоветовал: «Смотри, не скажи об этом в Союзе писателей».

Но, может быть, это только в среде журналистов и литераторов так дружно служат Бахусу? Близкое знакомство с академиком Угловым, совместная работа с ним над созданием книг свела меня с миром медицинским, и все больше с профессорами, академиками. Они так же дружно и без особых сомнений потребляют спиртное. Федор Григорьевич Углов мне рассказывал, как он однажды разделил трапезу с товарищами по академии,- и за столом, рядом, сидел известный хирург - академик Вишневский. Видя, как Углов уклоняется от рюмки, Вишневский сказал: «Ты, Федя, зря ее не жалуешь, бутылочку. Если бы ты пил, как все, давно был бы членом Большой академии и был бы отмечен многими лауреатскими медалями».

Среда элитных деловых людей и творческая богема с большой легкостью и даже с каким-то бесшабашным шиком соскальзывает к спиртным застольям и отравляет свой просвещенный ум, а зачастую и талант. Тут с давних времен в среде господ, людей именитых и грамотных тянется традиция обильных трапез и спиртных возлияний. К тому же, и времени свободного в этой среде больше, и вино доступнее. Так складывалось исторически,- формировалась психология людей, более склонных к винопитию, чем это принято в среде простого народа.

Впрочем, таким-то умным и я тогда не был, просто понимал, что на дне рюмки живут большие беды, но вот то… как теперь… Нет, конечно, таких осознанных убеждений в необходимости абсолютной трезвости у меня не было. Тихонечко, культурненько попивал вместе с другими. Ну а если уж случай выпал разделить трапезу с самим министром - тут, казалось мне, и Бог велел.

Боясь показаться ломакой, пил наравне со Свиридовым. И после первых же двух-трех рюмок коньяка с ужасом ощутил, что слабею. Голова кружилась, подташнивало - видимо, сказывалась усталость, пустой желудок. Нервное напряжение, неловкость от близости высокого, малознакомого человека усугубляли состояние. Склонился над тарелкой, поспешно ел.

Николай Васильевич выпил еще одну-две рюмки и тоже расслабился. Речь его как бы сошла с тормозов, стала раскованной.

- А мы земляки,- заговорил он,- я тоже пензяк - из Сердобского района, а вы - из Бековского. Вы - с одной стороны Хопра, мы - с другой. Бывало, в детстве, заплывем далеко, а вы нам рукава на рубашках узлом завяжете. Мне кто-то так затягивал, зубами не разодрать. Может, и вы там были, на той стороне.

- Нет, не был. Наша деревня далеко от Хопра. Мы не купались. А если бы я, так что ж, вы бы теперь по службе меня прижали?

- Я не злопамятен. Можете не беспокоиться.

И снова перешел на занимавшую его тему:

- Помощник мне нужен. Вот если бы такой, чтоб и умный был - умнее начальников главков, и писать умел. Очень это важно - уметь писать. Так, чтобы прочел и ничего править не надо. Бумага с колес должна идти, а у нас десять раз завернешь, пока что-нибудь выжмешь.

Я и на этот раз ожидал, что он попросит найти подходящего человека и уж прикидывал, кого бы предложить, но Свиридов ничего не говорил.

Домой он подвез меня на машине, но зайти ко мне отказался. Поехал к себе на Кропоткинскую, где он жил в особо охраняемом доме, в хорошей четырехкомнатной квартире. Детей у него не было - жили они вдвоем с супругой Ларисой Николаевной. Она работала в отделе кадров ТАСС.

Часа через два я позвонил Карелину, справился о здоровье. Он стал жаловаться на Блинова:

- Многое Андрей уже упустил: пришел в издательство, а там принят на работу первый редактор - Геллерштейн. И возле нее уже крутятся два молодца - Петров и Маркус. И заместитель директора назначен - Евгений Михайлович Дрожжев,- тоже еврей, и главный художник - из Перми подтянули, фамилия - Вагин. Говорят, уральский казак. Но я уж чувствую, какой это казак. Станут они так спешно из Перми художника вызывать, будто их в Москве мало. Словом, беда с издательством: не успели чернила просохнуть на решении правительства о его создании, а туда уж ломехузы заползли.

- Что это - ломехузы?

- Ах, есть в природе жучок такой. Как-нибудь расскажу.

- А вы, Петр Александрович, полежали бы, а телефон бы отключили. С больным сердцем и - волноваться.

- Пробовал, отключал. Да только покоя нет. Все думаю: как там, да чего там. Большую это глупость сделали - назначили Прокушева. Пустили козла в огород.

- Свиридов меня приглашал, о помощнике говорил.

- Тебе не предлагал?

- Нет, мне не предлагал.

- Ну, вот… суров мужик, а и деликатен. Хотел бы тебя в помощниках иметь, а предложить стесняется. Боится оскорбить таким предложением. Но и то верно: не для тебя эта должность. Слишком жирно писателей в референтах иметь. Он мне только что звонил, советовался. Я сказал: «И думать забудьте! Его впору первым заместителем к вам, а не холуем на побегушках!»

Я слушал, а сам думал: «Знает ли Карелин, что мы со Свиридовым в Доме литераторов были?.. Нет, не знает. И хорошо». Еще раз посоветовал Карелину не думать о делах - отдохнуть, отлежаться. Сердце его, уставшее от житейских невзгод, от трудных журналистских дорог, от ленинградской блокады, трудилось из последних сил. Карелин после того проживет еще несколько лет и умрет, кажется, в один день со своим давним приятелем - большим и мужественным русским писателем Михаилом Бубенновым.

О смерти Бубеннова, автора «Белой березы», скупо сообщит какая-то заштатная газета, факт ухода из жизни Карелина газеты вообще не заметят.

 

Глава вторая

Сто дней я просидел в Комитете и окончательно решил: не по мне конторская работа, уйду на вольные хлеба. И уж хотел заявить об этом Карелину, но тут вдруг зашел ко мне вечером Блинов, предложил стать его заместителем по прозе.

Я не раздумывал, тут же согласился и через неделю был в кабинете директора издательства «Современник».

За длинным столом, приставленным к столу хозяина кабинета, сидели Блинов и Сорокин - Валентин недавно был назначен заместителем главного редактора по поэзии.

Я доложил Прокушеву по-военному: прибыл к новому месту службы. Сел рядом с Блиновым.

Прокушев с воодушевлением развивал планы работы издательства. Предлагал серии книг: «Библиотека российского романа», «Первая книга в Москве», «Новинка современника». Говорил так, будто он только и делал в своей жизни, что издавал книги. Голос у него был высокий, речь правильная и гладкая - чувствовался опыт преподавателя. Он с молодых лет подвизался в воспитателях. Во время войны работал в Московском горкоме комсомола и будто бы даже поднялся до секретаря горкома. Речью увлекался как искусством, даже будто бы и забывал о слушателях: опускал голову, прищуривал темно-кирпичные глаза и говорил, говорил…

Мы слушали час, два и неизвестно, сколько бы он говорил еще, если бы Сорокин, нетерпеливо теребивший на лбу реденький клочок волос, не перебил его.

- Ясно, Юрий Львович. Меня ждут авторы.

- Да, да, пожалуйста, мы еще соберемся. Нам надо многое обсудить. Надо решить с первой книгой «Современника». Факт для нас исторический - первая книга издательства. Наша визитная карточка. И оформление, и обложка, и печать - все самое-самое. Я уже говорил с Михалковым, Бондаревым… Мы решили: это будет роман Анатолия Рыбакова «Записки Кроша»,- вы, конечно, читали… И вы, Валентин Васильевич? - обратился к Сорокину.

- Нет, Рыбакова не читал. У меня на серьезных писателей времени не хватает.

- Ну вот… не читали, а судите. Братцы, так не годится. Давайте условимся: чего не знаем, того не знаем. Как говорят французы: если нет, так нет. Или вот мудрость философа: истина конкретна. И наше суждение должно быть конкретно, подкреплено…

- Юрий Львович,- поднялся Сорокин,- меня ждут авторы.

- Хорошо, хорошо, но первая книга. Надо же решить. В Союзе писателей я советовался.

Директора перебил Блинов:

- Сегодня вечером мы соберемся в главной редакции и решим.

Его лицо от волнения побагровело. Он потвердевшим голосом заключил:

- А вообще-то, Юрий Львович, договоримся сразу: отбор рукописей и подготовка их к печати - дело редакций и главной редакции. Что же касается первого издания, я буду предлагать книгу Михаила Александровича Шолохова. Может быть, нам следует включить в нее его военные рассказы.

Это была первая акция Блинова против Прокушева, Михалкова, Качемасова и Яковлева - иудейских божков, стремившихся начать деятельность издательства, созданного для русских писателей, изданием книги автора-еврея, кстати гнусной и клеветнической по своему содержанию. Этим своим мужественным поступком Андрей Дмитриевич в отношениях с директором резко обозначил трещину, которая вскоре превратится для него и да и для нас, его заместителей, в глубокий непреодолимый ров.

К счастью, мы еще имели время, и блиновской команде удалось выпустить не одну сотню книг русских и российских писателей и вдвое-втрое больше завести в перспективные планы.

Рождение книги для меня с детства было окутано почти сказочной тайной. И уже будучи взрослым, когда я писал и печатал вначале стихи, а затем - очерки и рассказы и мечтал о своей первой книге, для меня мир, в котором книга подготавливается и затем печатается на машинах, казался призрачным и неземным. Кто может сказать: эту рукопись можно напечатать, а эту нельзя, этого автора можно назвать писателем, а этот такого звания не достоин? Иногда мне казалось, что где-то в стальных сейфах и в большом секрете хранится чудодейственная линейка… Ее стоит лишь приложить к рукописи, и станет ясно, какой меры перед вами талант. И вообще: есть ли тут талант или одна претензия?.. Впрочем, понимал: линейки такой нет, а есть люди… Много знающие, многоопытные и очень честные люди! Ведь им дано право присваивать самое высокое в мире звание - писателя! И такое уж это высокое звание, что, раз получив его, человек становится и уважаемым, и богатым, и знаменитым. Человек - икона, человек - памятник. Кого чаще всего можно встретить на полотне художника, на гранитном пьедестале? Писателя! Он и пророк, и учитель, и наставник - он лидер, за ним идет народ!

Вот такие или примерно такие представления о писателях почерпнул я еще из чтения первых книг, из букваря, в котором впервые в жизни увидел красочные портреты Пушкина, Лермонтова, Толстого, Чехова… Что-то еще и теперь осталось от этих чудных представлений, когда жизнь клонится к закату, и я, вслед за мудрецом средневековья, могу сказать: я бывал во многих странах и видел обычаи многих людей. Я и сам не просто наблюдателем прошел через мастерские, где книги пишутся и где они издаются; я сам многие годы работал в этой почти волшебной мастерской.

Рабочий лень начинался с совещаний в кабинете директора. Вначале туда приглашали Блинова. Два первых лица издательства говорили наедине - час, два… Потом звали заместителя директора по производству Евгения Михайловича Дрожжева. И еще говорили час. Затем приглашали Вагина - главного художника. Еще говорили. Мы с Сорокиным принимали авторов, знакомились с редакторами, заведующими редакций, их заместителями. К обеду ближе освобождался Блинов, и мы втроем - главный, я и Сорокин - шли обедать. Андрей Дмитриевич был возбужден, взволнован - тер ладонью затылок. Это он делал каждый раз после длительных совещаний у директора.

- Проклятое давление! - говорил с досадой.- Жмет затылок. И массировал ладонью заднюю часть головы.

Украдкой я кидал на него настороженный взгляд: лицо его было розовым, почти малиновым, в глазах угадывался огонек тревоги.

- Странный он, ей-богу! - говорил Блинов о директоре. - Все непременно хочет делать сам: принимать писателей, составлять планы, подбирать кадры редакторов - все сам, сам…

- Ну, нет! - возражал Сорокин.- В редакцию поэзии и в редакцию по работе с молодыми пусть не суется, я будусам искать редакторов. Панкратов тоже не позволит, он заведующий, ему работать.

Юрий Иванович Панкратов - мой однокашник по Литинституту - был назначен заведующим редакции поэзии. Он уже подобрал себе двух редакторов - Игоря Ляпина и Менькова - молодых честных ребят, очень талантливых поэтов. Игорь Иванович потом станет наступать на пятки ведущим поэтам, закончит Академию общественных наук и будет назначен главным редактором «Детгиза». Он станет отваживать от детской литературы халтурщиков и прилипал, но как раз это-то и не понравится людям, присвоившим право руководить литературой для детей. Из «Детгиза» ему придется уйти. Впрочем, потом Ляпин сильно переменится: он будет работать в секретариате Союза писателей России. Но тут уже я о нем ничего хорошего не слышал.

Я тоже сказал Блинову:

- Вы поручили мне три редакции: прозы, критики и национальных литератур,- готов отвечать за их работу, но при условии, если буду сам подбирать редакторов, руководить процессом отбора, рецензирования и редактирования рукописей. Я такое условие вам ставил и раньше, до прихода в издательство, и вы согласились со мной. Но теперь, когда я увидел, как директор стремится узурпировать обязанности главной редакции, в том числе и мои, я вынужден повторить свое требование.

- Да, да - конечно, все так и будет, но вы смелее выходите из-за моей спины, бейтесь с этим чертом,- я уже устаю от него, он мне начинает надоедать.

Минуту шли молча. В столовой Андрей Дмитриевич продолжал:

- Вот и первая книга. Уже решили, и в Комитете согласны,- издаем рассказы Шолохова, а он ныне снова: «Давайте заводить "Записки Кроша"». Я вспылил: «Да сколько можно! Уже решили, и все согласны, и уже редактор работает, с Шолоховым договорились. Наваждение какое-то!»

И ко мне:

- Теперь проза - твоя забота, подключайся быстрее. Я с ним один не совладаю.

После обеда Блинов подошел ко мне, сказал:

- Иван, у меня голова разболелась. Поеду-ка я домой, а ты планами занимайся. В этом году, может, издадим сотню книг, а потом на триста пятьдесят будем выходить. Свиридов нам все выделяет - бумагу, полиграфические мощности. Нам верят, мы должны марку свою и честь беречь смолоду.

В тот день мне звонили из Союза российских писателей - от Михалкова. Звонил институтский знакомый, человек в Союзе небольшой, но, видимо, по чьей-то подсказке.

- Поздравляю с назначением. Через твои руки теперь пойдет вся новая проза российских писателей. С кого начать-то решил? Чья будет первая книга?

- Судьбу первой книги мы тут решали сообща: будем издавать Шолохова. И уже готовится оформление, определена типография…

- Все так, но ты, старик, заместитель главного и за все там отвечаешь.

- Да за что отвечать? За Шолохова? Он наш первый писатель, кого же издавать, как не его?

- Первый-то первый, да только издательство ваше «Современник» - это ведь тоже о чем-то говорит. Современную ли тературу должны издавать. А Шолохов - хорошо, конечно, но это ведь гражданская война.

- Да ты куда клонишь? За Натана Рыбакова что ли адвокатствуешь? Говорю тебе, что вопрос решен. Карелин добро дал.

- Ну, ладно, старик… Плохо ты слышишь конъюнктуру. Повыше смотреть надо - не на Карелина. Ты теперь на открытое место вышел. Тут тебя сквознячок со всех сторон доставать будет. Смотри, не продуло бы. Я тебе по-дружески говорю. И если хочешь, чтобы и впредь тебя информировал о том, что здесь на Олимпе думают, какие ветры дуют,- молчок о нашем разговоре. Держи в тайне, пригожусь.

- Ладно. Спасибо. За тайну разговора не тревожься. Спи спокойно.

После работы ехал в электричке на дачу - то была пятница,- и голова шумела от издательской суматохи, телефонных разговоров, встреч с писателями, рецензентами, консультантами. Все службы сложного издательского механизма только создавались,- в главную редакцию шли с вопросами, многое приходилось решать заново, на ходу и не так, как в других издательствах. Но, как потом оказалось, эти наши новые решения и пробивная способность вездесущего и всезнающего Дрожжева, его типографские связи, и широко разветвленная, во все поры проникающая сеть прокушевских агентов и старателей, наконец, завидная энергия самого Прокушева - позволили нам поначалу бить многие рекорды издательского дела и главный из них - сроки изданий. Если в среднем в центральных издательствах книга от ее одобрения рождалась за год, а то и полтора, то у нас одобренная рукопись превращалась в книгу за три-четыре месяца. Потом этот срок удлинился, но все-таки не выходил за пределы шести месяцев.

Блинов болел все чаще и удалялся на дачу. Он, как и все мы, пил, но пил умно, незаметно и так же, как и мы, не видел ничего дурного в так называемом умеренном винопитии. Вроде бы не искал случая выпить, но если приводилось, то две-три рюмки выпивал и не думал о своей гипертонии, которая, как я теперь понимаю, от спиртного усугубляется. Болел он все чаще, на работу не приходил, а я, как его заместитель, приезжал к нему на дачу, и там мы решали неотложные дела. Благо, что дачи наши располагались по одной дороге.

На Ярославском вокзале садился в электричку и - на волю. В вагоне толчея, удастся сесть - сидишь, не удастся - стоишь. Все равно хорошо, все равно ощущаешь близость лесов и лесного духа, тишину полей и дачного поселка. Вот уже лет пятнадцать из газеты, из журнала, а теперь вот из издательства я по выходным, и зимой и летом, еду в ставший мне родным Радонежский лес и отдыхаю тут и душой, и телом.

После Мытищ - Пушкино, за Пушкино несколько станций и - знаменитое Абрамцево, приют и мекка российских писателей, дом Мамонтова, ставший затем домом Аксаковых. Сюда любили приезжать Гоголь и Тургенев, здесь в тесный кружок сходились могучие деятели русской культуры.

Здесь жил художник Герасимов, здесь живет и Блинов. Вот открылась ровная как стол зеленая полянка, в глубине ее, у самого леса, большой двухэтажный с тремя подъездами дом. Андрей Дмитриевич купил его у сестры Молотова. Здесь некоторое время жил и низвергнутый Вячеслав Михайлович. Рассказывают, что Хрущев, задумавший поднимать целину, приехал к Молотову и уговаривал его занять пост министра сельского хозяйства. И Молотов будто бы соглашался, но ставил условие: в местах освоения целины вначале построить дороги, а уж затем распахивать миллионы гектаров. Хрущев стал ругаться, подхватился и выбежал из дома. На крыльце споткнулся и упал, чуть не сломав ногу.

Блинова застал в глубине усадьбы, в тире, устроенном между вековыми соснами. Он сидит на раскладном стульчике, заряжает малокалиберный пистолет и стреляет в мишень.

- К дуэли готовитесь? - приветствовал я Блинова.

- Помогает от давления. С полчаса постреляю, и головная боль стихает.

Дал мне пистолет, коробочку патронов.

- На, постреляй. Может, еще пригодится.

Потом мы пошли в дом, там сестра Блинова наварила картошки. Из погреба достала капусты, соленых огурцов, помидор, моченых яблок. Все это приготовлено по-вятски, по старинным русским рецептам,- пахло травами, смородинным, вишневым листом; каждый огурец или помидор были твердыми и ядреными, будто их только что сорвали.

И на столе, как по волшебству, появились нарядные, сверкавшие золотом этикеток бутылки - вино, коньяк. «Давление, а все равно пьет»,- думал я, глядя, как Андрей Дмитриевич разливает спиртное.

То было время, когда я все больше и больше задумывался о роли этого зелья в нашей жизни. Работая на Урале, а затем в Донбассе собкором «Известий», я видел, как все больше и больше пьют рабочие, интеллигенция, как много бед и потерь несет нам алкоголь. Еще там я заметил одну особенность, о которой уже писал, и она мне показалась страшной: алкоголь скорее всего и больше всего поражает культурный слой народа - его интеллигенцию. В Челябинске было сорок писателей и поэтов, не пьющего из них я не знал; причем, сильно пьющих среди них было куда больше, чем среди того же числа рабочих или колхозников. В Донбассе было пятьдесят писателей: сорок два в Донецке и восемь в Луганске,- сильно пьющих из них было даже больше, чем в Челябинске. Утром я приходил в Донецке в Дом писателей, мы играли в бильярд, а потом стайка из десяти-двенадцати человек, не сговариваясь, направлялась в погребок, где продавалось дешевое вино. Денег у многих не было, собирали рублики и каждый старался выпить свой заветный стакан… Меня, как человека, получающего регулярно зарплату, да еще имеющего небольшие гонорары, стремились затянуть в компанию непременно и выкачать трешку-другую в общий котел.

Миротворец Брежнев из года в год наращивал производство спиртного, закупал за границей гигантские линии по изготовлению вина и пива… И за двадцать лет своего чудовищного правления увеличил в стране продажу спиртного на семьсот процентов.

Недавно, в 1988 году, академик Углов попросил меня помочь ему написать «Обращение к народам страны Советов». Мы с ним написали:

«В 1990 году в школы пойдет миллион шестьсот тысяч умственно отсталых детей. И это при наличии самого большого количества врачей и ученых в мире!

Ежегодно в нашей стране прибавляется 550 тысяч новых алкоголиков - и это только те, кто берется на учет. В вытрезвители попадает в год восемь миллионов человек. Каждый третий умерший - жертва алкоголя, это почти миллион людей ежегодно! В какую же пропасть нам отступать дальше?!»

Вчера по телевидению выступал генерал милиции, он привел новые цифры: «В 1990 году по вине пьяных водителей искалечено 73 тысячи человек и 13 тысяч убито». Вот она, конкретная жертва тех, кто в 1988-м пошел на свертывание начавшейся было в нашей стране всенародной борьбы за трезвость. Суд над этими людьми впереди, и это будет самый страшный суд - суд истории.

Постижение пагубности алкоголя придет ко мне позже, спустя примерно десяток лет. Тогда же и я, и Блинов искренне и простодушно полагали, что без вина нет встречи друзей,- не выставь на стол спиртного, и ты прослывешь жадным, мелочным. И лишь немногие мудрецы способны были и в то время понимать ложность этих моральных ценностей, пагубность утверждавшихся всюду нравов винопития.

Наш знаменитый хирург-онколог академик Николай Николаевич Петров, когда ему во время застолья сказали: «Выпейте за наше здоровье», ответил: «Зачем же за ваше здоровье я буду отравлять свое здоровье?»

Мы, к сожалению, таких примеров не знали.

Андрей Дмитриевич Блинов, которого я считал и считаю культурнейшим человеком и большим русским писателем, и совсем, по-моему, не задумывался над этими проблемами. Он даже не знал,- не верил! - что при его гипертонической болезни алкоголь не только вреден, но и опасен. Впрочем, пил он немного, и я никогда вне дома не видел его даже слегка выпившим.

Показал мне свою любимую комнату. Она находилась на первом этаже в углу дома. Из двух ее окон открывались чудесные абрамцевские виды.

- Вон те пригорки,- показал мне Андрей Дмитриевич,- и тот дальний лес любил во все времена года наблюдать наш замечательный художник Александр Герасимов.

И еще сказал:

- Понимаю Молотова,- он тоже обосновался в этой комнате и жил здесь несколько лет.

- А у него что же, не было своей дачи?

- Видимо, не было. А государственную отняли вместе с партийным билетом.

- Куда же он потом выехал?

- Не знаю. Говорят, по вечерам он гуляет по Тверскому бульвару. Ты там учился в институте, может, видел его?

- Да, мы как-то шли с профессором по Тверскому бульвару и увидели его. Прибавили шаг, нагнали. Профессор с ним заговорил: «Как здоровье, Вячеслав Михайлович?» - «Ничего. Сносно».- «Говорят, палачи живут долго». Молотов повернулся к нему, жестко проговорил: «Я, молодой человек, палачом не был, однако жизнь люблю и хотел бы жить долго».- «Палачом - не были,- продолжал профессор,- но руки ваши по локоть в крови. А русский народ пока этого не знает, но когда мы, историки, откроем глаза…»

Молотов прибавил шагу и быстро от нас оторвался. Я тогда сказал профессору:

- Не очень это вежливо с нашей стороны.

На что он мне ответил:

- Вы, дорогой, мало информированы, но когда узнаете… Жалости и у вас поубудет.

Андрей Дмитриевич проводил меня на станцию. Поздно вечером я приехал домой. Поднялся к себе наверх и там, на диване, лег спать. Однако сон ко мне не шел. То ли алкоголь, то ли издательские сюжеты не давали сомкнуть глаз. Много тревог и волнений было у меня в газете - бился за каждую статью, затем писал новые, мучился и страдал от обилия в нашей жизни хамства, несправедливостей, от вторгавшейся уже тогда во все поры общества хищной и разбойной коррупции, но и тогда, кажется, меньше напрягалась моя психика, чем в эти первые дни работы в издательстве.

При лунном свете смотрел на свой осиротевший великолепный финский письменный стол,- являлось желание все бросить, вновь сесть в это вот кресло и - писать. Но тут же приходила мысль о бегстве с поля боя. Блинову тоже трудно, ему и вовсе служба может сократить жизнь. Он обеспечен, у него вышло много книг, но ему и на миг не является мысль о бегстве. Нет-нет, об отступлении не может быть и речи. Призывай на помощь весь опыт жизни, всю волю,- борись, но борись спокойно, с достоинством, как боролись на фронте. Там ведь не было истерики и не было, конечно, мыслей о бегстве. Ты же тоже был на войне.

О минутных своих слабостях забудь. И никому о них не говори, даже дома, даже Надежде. Нельзя демонстрировать слабость духа. Нельзя ныть и хныкать, собирай силы и - в дорогу. Издательство «Современник» - это твоя новая дорога, это новая ситуация - почти фронтовая, твой новый плацдарм. Хорошенько окапывайся, налаживай круговое наблюдение, боевые дозоры - готовься к любому обороту дел.

А где-то стороной в сознании шли мысли: «Интересно, можно ли писать и в этой обстановке? Сорокин, кажется, написал поэму о палестинцах. Панкратов - тоже пишет. Им, конечно, легче. Все-таки - стихи. А Блинов? Он все время работает - в «Литгазете», в «Труде», в «Профиздате». И сколько написал! Значит, можно.

И с этой мыслью я наконец засыпаю.

Приступы болезни Блинова длились недолго: два-три дня отдохнет, и вновь на работе. Его глубокие знания современного литературного процесса, опыт газетной и издательской работы сильно нам в то время пригодились. Мы составляли первые планы, на ходу рождали серии книг, принципы отбора рукописей, механизм рецензирования, консультаций, согласований.

Прокушев являлся в издательство в поддень, а то и к концу дня. Он каждый раз привозил новые идеи и рукопись. Идеи нередко разумные, он черпал их в общении с руководителями других издательств,-такими, как Николай Есилев, Евгений Петров, Валерий Ганичев,- со знающими книжное дело людьми из Союза писателей, Госкомиздата.

Вынимал из портфеля рукопись. Передавая ее Блинову или мне, обыкновенно говорил:

- Почитайте сами. И поскорее.

Рукопись приходилось читать вечерами или ночью за счет сна, и чаще всего я поражался пустоте и даже глупости написанного. Возвращая директору, говорил:

- Тут нечего планировать. Рукопись откровенно слабая.

- Постой, постой! - раздражался директор.- Анализировать надо по существу, разбирать элементы…

- Юрий Львович! В рукописи нет никаких элементов, и нечего ее разбирать.

- Как это нет элементов? Хе! Это что-то новое.

- А так: нет и все! Идеи или какой-нибудь важной сквозной мысли тут нет; разговор бессистемный, по поводу бог весть чего. Сюжета тоже никакого - не поймешь, где начало, где конец и как развивается тема, которая, впрочем, тоже неясно очерчена. О композиции и говорить нечего, она бывает там, где есть идея, и тема, и сюжет. Язык беден, фразы шаблонные, будто надерганы из расхожих газетных статей. О чем же еще говорить, Юрий Львович? А вообще-то я не намерен в следующий раз отнимать у вас драгоценное время подробным анализом рукописей. Такой анализ даст вам рецензент или редактор - я же занимаю такую должность, которая предполагает между нами доверие. Не хотел бы, чтобы каждый подобный разговор носил характер экзамена. И чтобы нам выработать общий взгляд, просил бы вас прочесть эту рукопись.

Прокушев брал рукопись, наверное, ее прочитывал, но мне о ней больше ничего не говорил. И с течением времени наши разговоры о рукописях были короче. Если я говорил, что рукопись сырая, автор для нас неинтересен, Прокушев не просил анализировать ее подробнее. Поскольку поток рукописей У нас нарастал, в первый же год мы получили их около двух тысяч, такой анализ превратился бы для нас в бесконечное говорение.

Не уменьшалось и количество рукописей, приносимых нам по особым просьбам и рекомендациям. Я стал замечать, что они какими-то окольными путями попадали в план редакционной подготовки, то есть не в торговый план, куда заносятся уже одобренные рукописи, а в план перспективный.

Не всегда удобно было затевать следствие по таким рукописям - тут непременно бы наткнулся на руку директора,- но я отмечал их для себя в особой тетради, усиливал за ними контроль. Заметил, что работа над ними поручается редакторам-евреям, а те посылают своим рецензентам, своим же людям на консультации в научные учреждения, и рукопись затем обрастает мнением важных авторитетов. Нужны были серьезные усилия главной редакции, чтобы во время зацепить ее, как клещами, и выдрать из технологической цепи.

Немалых денег стоили нам такие рукописи, немалых усилий и рабочего времени.

Постепенно выяснялся еврейский пласт нашего издательства - кадры, заброшенные Прокушевым в первые же дни после своего назначения. Не было еще Блинова, не появились мы с Сорокиным, а директор с какой-то непостижимой быстротой подобрал угодную ему команду. Первым редактором стала Геллерштейн, заместителем по производству - Евгений Михайлович Дрожжев, человек пожилой, с постоянной улыбкой на лице и бульдожьей хваткой в делах. Он много лет работал директором одной из столичных типографий, знал полиграфических деятелей, умел быстро находить ходы и выходы, и вскоре обнаружилось, что с ним легко работалось только евреям, все же русские, попадавшие под его начало, оказывались и ленивцами и неумехами. Иные из них приходили ко мне, жаловались и просились в другие подразделения.

Дрожжев был евреем и не скрывал этого, как делали у нас многие, например главный художник издательства Вагин. «Я уральский казак, а этих… не люблю»,- говорил он обыкновенно, не уточняя, кого имел в виду под словом «этих». В его отделе было два сотрудника - русский и еврей: русский был талантливым художником, оформлял особо ценные книги, заказывал, давал задания, советы другим художникам. Еврей подбирал художников, формировал наш оформительский корпус.

Художники напрямую подчинялись директору, мы же в главной редакции лишь окончательно определяли качество оформления и ставили свои подписи.

Вагин так подгадывал, чтобы из трех членов главной редакции в издательстве оставался один. Тут он, точно карты, раскидывал на столе свои картинки, просил посмотреть и подписать.

Картинки эти поражали меня примитивизмом и безобразием: человечки походили на Буратино: палочки потоньше - руки, палочки потолще - ноги, они куда-то валились и падали, на уродливых лицах ошалело таращились глаза. Если то были животные, то не поймешь: лев это или собака, тигр или овца. Звезды раздавлены, расплющены и куда-то летят. Рядом с большой пятиконечной звездой - звезды маленькие, шестиконечные. Впрочем, шестой лучик чаще всего не выражен, как бы не развит, только еще растет. В другом месте художник, видимо, увлечется и начнет уж откровенно лепить эти символы израильского государства, и, конечно же, лепит другие знаки и символы, смысл которых надо разгадывать, но которые понятны почти каждому еврею.

Над рисунками склонились Прокушев, Дрожжев и заведующий редакцией прозы Владлен Анчишкин. Он вынырнул в издательстве как-то неожиданно,- оказалось, что о его назначении уж давно есть приказ директора. Блинов о нем говорил:

- Владлен - русский, тут у нас все в порядке будет. Владлену нравятся рисунки художников, Прокушев и Дрожжев тоже довольны и готовы подписать, но я молчу.

- А вы что скажете? - обращается ко мне директор.

- Рисунки не отражают содержания книг: вот в этой книге показаны хлеборобы, доярки - люди красивые, характеры высокие, а здесь, извините, какие-то карикатуры на них. И звезда, как символ, не имеет ясных очертаний - то ли краб, то ли медуза.

- Ну, если так судить! - вскидывается Вагин, и голос его начинает дрожать, он выказывает крайнее беспокойство.

- Ну хорошо, это ведь мое мнение. Я могу и ошибаться, подождем Блинова, подойдет Сорокин…

- Волокиту разводим! - продолжает Вагин.- Типографии ждут, там план, а мы…

- Но я такие картинки подписывать не могу. Как хотите,- рука не поднимается.

Придет Блинов - на него насядут. Он в первые месяцы тоже отбивался, не подписывал,- они тогда, в его отсутствие, вновь ко мне придут, к Сорокину. Что-то подпишем, а что-то «завернем». Главный бухгалтер потом говорила:

- Приняли вы оформление, не приняли, а денежки художникам я отсчитываю. И немалые. Вот вчера вы завернули три заказа. Одному я три тысячи заплатила, другому- две… Вагин им новые варианты заказал, и за новую мазню они сполна получат.

- Как же это? Почему?

- Таков закон: творческая неудача! А раз ты заказывал, то и плати.

Так наша принципиальность убытками оборачивалась.

Заходил иногда в отдел оформления, смотрел, какие художники там толпились. Это были сплошь евреи. И каждый свою продукцию за верх оформительского искусства выдавал. Нас же они считали безнадежно отставшими людьми, тормозившими развитие «русского авангарда» в оформлении книг. Все достижения русского книжного дела, начиная с Ивана Федорова, картинки Билибина и графическую роскошь сытинских изданий они и знать не хотели,- лепили своих человечков, сеяли звезды и звездочки и хотели бы только одного: чтобы им не мешали.

Скоро мы поняли: и Владлен Анчишкин - заведующий редакцией русской прозы - ориентируется на авторов-москвичей, на евреев.

И бригада младших редакторов во главе с Петровым и Маркусом бойко натаскивает рукописи москвичей, зорко следит, чью рукопись и кому отправить на рецензию, с кем из авторов и как поговорить, кого привечать, а кого и «пугнуть» строгостями головного столичного издательства: «Вы уж там на месте свою рукопись постарайтесь устроить, у нас трудно, почти невозможно…»

Однажды я зашел в редакцию русской прозы, сел где-то в уголке, беседовал с редактором. В это время к младшему редактору А. Маркусу подошел автор, хотел сдать рукопись. Маркус принимать не торопился. Спрашивал, давно ли пишет, какие книги имеет. Автор робко объяснял, что пишет он давно, кое-что печатал в журналах, но отдельной книги не имеет. Маркус листал рукопись, говорил: у нас в издательстве тесно, планы все забиты, вам бы лучше обратиться в другое издательство. И тот согласился, положил рукопись в портфель и стал вежливо прощаться, кланяться - весь вид его говорил о признательности за умный совет, за то, что ему уделили внимание.

Я попросил автора задержаться и пригласил его к себе. Стал расспрашивать. Это был писатель Михаил Рябых, заведующий канцелярией ВЦСПС. Он долгое время жил на Севере, писал рассказы о людях Заполярья, о суровой, романтической жизни в тех краях. Скромный и доверчивый, как большинство русских людей, он воспринял беседу Маркуса как вежливый отказ, нежелание принимать рукопись малоизвестного автора. Я взял его рукопись домой и увидел, что рассказы его написаны добротным русским языком, люди обрисованы колоритно, характеры сильные, самобытные. Рукопись мы поставили в план на следующий год, а в редакции русской прозы я провел совещание, рассказал этот эпизод, предупредил, что рукописи следует принимать без всяких оговорок, авторов нужно встречать приветливо и каждому обещать, что рукопись его будет изучена самым тщательным образом.

Потом я беседовал с Анчишкиным, недвусмысленно дал ему понять, что такие нравы в самой большой нашей редакции я терпеть не намерен.

И еще предупредил, чтобы его редакторы строго выдерживали установленные правительством пропорции издания книг москвичей и авторов с периферии.

Анчишкин ничего не сказал, но по выражению лица я видел: разговор ему не нравится. Я как бы сыпал песок в ту систему, которую он с благословения Прокушева у себя в редакции налаживал. А редакция была большая. Чтобы представить ее мощность, приведем такие сравнения: «Профиздат» в то время издавал в год двадцать художественных книг, «Московский рабочий» - пятьдесят, а наша одна только редакция русской прозы - сто сорок. Редакций у нас было пять.

Становилось ясно, что редакция эта попала в нечистые руки.

Темно и тревожно становилось от этих мыслей на душе. Я в это время не только писать, но даже думать о каких-нибудь сюжетах, образах перестал; вспоминал Пушкина: нужен душевный покой для творчества.

Блинов молчал, но казалось мне, что страдал он еще более, чем я. И когда Сорокин ему говорил:

- Андрей Дмитриевич! Вы кого приняли на работу? Снова еврея?

- Нет, нет, ребята. Эта женщина, которую Прокушев мне предложил в национальную редакцию, не еврейка. Она осетинка.

- Она такая же осетинка, как Вагин уральский казак! Нужно наконец соблюдать конституцию - равное представительство всех национальностей.

Однако процесс «оккупации» издательства людьми одной малой народности продолжался. Надо было его приостановить.

На обед ходили троицей. Сорокин все больше сатанел, проявлял горячность, нетерпение. Говорил не стесняясь, резал по-рабочему. В очередной раз, когда мы пошли на обед, заговорил:

- Вы, Андрей Дмитриевич, большой либерал, сдаете этому черту, Прокушеву, одну позицию за другой. Скоро и «Современник» станет типично московским издательством. Российским писателям и здесь кислород перекроют.

Блинов молчал. Лицо его становилось розовым. Я поддержал Сорокина:

- Да, Андрей Дмитриевич, мы за последние два месяца приняли двадцать человек. Трех «проглядели» - оказались леваками, тянут в план одних евреев. Процентное соотношение резко сползает в сторону москвичей,- боюсь, как бы в следующем году их не оказалось в плане половина. Но ведь Свиридов строго требует держать процент двадцать на восемьдесят. Издательство создано для российских писателей, а не для москвичей. К тому же, вы знаете, что такое проза большинства столичных писателей. Ее в достатке выпускает «Советский писатель», а где книги, которые бы хотелось почитать?.. Они умирают раньше, чем появляются в свет.

Блинов это все лучше нас знал и понимал также правоту насчет прокушевских кадров. Не поставь мы перед ними прочной преграды, уйдет издательство, тихо, незаметно сползет в московское литературное болото, где власть все больше захватывают писатели с русскими фамилиями, пишущие на русском языке, но рожденные евреями или полуевреями. Брежневское правление открыло перед ними все шлюзы, и они буквально стали затоплять книжный рынок,- штурмом брали каждую газету, журнал и особенно издательства. Книга для них - это власть над умами, власть реальная и надолго. Издательство - главная мастерская, где они лепят своих божков и кумиров, лидеров и духовных вождей,- здесь создаются для наших детей иконы, проектируется мир по их разумению: один мир и одна жизнь для гоев, другая жизнь - для них, избранных.

Блинов опытнее нас, он больше знал и видел и как писатель, исследовавший современную жизнь, мог бы и нас многому научить. Видимо, считал себя виноватым. Обращаясь ко мне, сказал:

- Ты, Иван, иди в отпуск, а я обещаю за время твоего отсутствия никого не брать на работу. Вот сегодня познакомитесь с двумя моими земляками. Хотелось бы их назначить редакторами. Если не будете возражать, завтра же и назначим. Ну, а когда придешь из отпуска, я поеду. И уж тогда, после отдыха, спланируем нашу работу. Одним словом, больше не будем пятиться. Ни шагу назад!

В тот день я знакомился с двумя молодцами, уроженцами вятской земли. Это были Крупин Владимир Николаевич и Филев Борис Аркадьевич. Крупина мы назначили старшим редактором в русскую прозу, Филева временно допустили к исполнению обязанностей заведующего молодежной редакцией.

Итак, мы с женой поехали на отдых в Кисловодск. И там, в санатории, на третий или четвертый день композитор Табачников, с которым мы познакомились, радостно размахивая «Литературной газетой», кричал:

- Тут статья о тебе. Ты слышишь, большая статья! «Жанр мещанского романа».

- Как понять - мещанский роман? Я что, такой роман написал?

- Ну да, мещанским романом нас угостил. Надо почитать. Где достать его?

- Я вижу, вы обрадовались?

- А как же! Ругань в наше время лучшая похвала. Критикам никто не верит. Если хвалят, значит, плохо, а как ругать зачнут - считай, книга стоящая. Я вот и не думал о твоих книгах, а теперь читать начну.

Статью написал Феликс Кузнецов, в ней я изображался не только плохим литератором, но и еще каким-то отпетым злодеем. Мещанин с ног до головы, а к тому же и перессорить все наше общество вознамерился. И там, где обитают сплошь прекрасные люди,- в науке, например, или в театрах режиссеры,-я все черной краской перепачкал…

Критик с автором не церемонился. Даже и о том писал, чего в романе сроду не было.

Вот об этих передержках, об откровенном вранье критика я написал в «Литературную газету». Письмо мое тут же было напечатано, но на газетной полосе рядом с письмом появилась вторая статья, куда более ругательная: «Еще раз о романе И. Дроздова "Подземный меридиан"».

Иван Шевцов прислал мне в санаторий письмо.

«Здравствуй, Тезка!

Спасибо за праздничное поздравление. Взаимно поздравляю. И, главное, с Днем Победы, потому что в этот день невольно вспоминается девиз незабываемых военных лет: "Наше дело правое, враг будет разбит, победа будет за нами!.." Но… тогда враг дошел только до Москвы. Сегодня он оккупировал всю страну - от Бреста до Курил. И этот враг, Сион, сильнее и коварнее своего меньшего брата - фашизма. Потому-то и нет уверенности, что "победа будет за нами". Боюсь, что на этот раз страна наша, народ наш - такой доверчивый и младенчески беспечный - не выстоит.

Ты, конечно, читал в "Литературке" от 26 апреля 1972 года. Звереют цинично. И, как всегда, подло. Но на это не следует обращать внимания. Просто надо посмеиваться. Свыше двадцати подобных статей было опубликовано против меня. К этому нужно привыкнуть и принимать, как должное. Гитлеровцы вешали партизан-патриотов. Сегодня сионисты расправляются с патриотами доступными им средствами и методами. В первую очередь используют такое оружие, как пресса. Это их оружие. У нас его нет, мы лишены его.

Но ни в коем случае нельзя отчаиваться. У одного из апостолов есть такой афоризм: "Мы отовсюду притесняемы, но не стеснены; мы в отчаянных обстоятельствах, но не отчаиваемся".

Ты стал фигурой, и это должно тебя радовать. И не обращай внимания на "доброжелательных" умников, которые сегодня бегают по коридорам и любовно упрекают тебя: ах, какой он… не мог посоветоваться, прежде чем послать в "Литгадину" свое беспомощное письмо.

Будь письмо иным, злым и резким, они бы его не напечатали.

И Кобзев в ответ на последний выпад "ЛГ" написал им открытое письмо, а копию послал в Политбюро. В нем Игорь превзошел самого себя: письмо (статья), убийственное по своей партийной убежденности. Образец гражданской публицистики. Я восхищен им. Это в десять раз сильней, чем его статья в "Сов. России" обо мне. Битва продолжается и, кажется, достигла накала, того самого предела, за которым следует какая-то разрядка.

Какая? - вот вопрос.

Будем надеяться. Я на работу не иду, отпала необходимость. (К Первомаю меня порадовали. Но молчу. По крайней мере, заключили авансовый договор). А это, братец, симптом. В Май я выпил сто граммов за здоровье Человека, перед которым преклоняюсь и которым нельзя не восхищаться. Есть же на свете настоящие ленинцы!

Напиши Игорю (Калинина, 16). Наде привет и поздравление. Выше голову. Помни, что ты стоишь на переднем крае самой жестокой Великой Отечественной Идеологической войны.

1972 май И. Шевцов»

(Настоящим ленинцем Шевцов называет Дмитрия Степановича Полянского, члена Политбюро ЦК КПСС).

Вернулся на работу, отпустил на отдых Блинова.

Из планового отдела принесли на подпись тематический план будущего года. В нем уже было больше трехсот позиций. Под ним стояли все подписи, кроме главного редактора и директора.

- Оставьте, я посмотрю.

- Сегодня надо везти в Комитет. Директор просит подписать немедленно.

- Оставьте. Такой документ мне не хотелось бы подписывать вслепую.

В плане была заложена вопиющая несправедливость: процент москвичей приближался к сорока - в два раза больше нормы, определенной правительством. Это - по количеству позиций, но есть еще количество листов-оттисков - полиграфический термин, который следует разъяснить. Если коротко и популярно, то секрет тут в следующем: объем книги бывает разный: семь авторских листов, а бывает и сорок семь. Книгу и авторские листы можно отпечатать тиражом в пятнадцать тысяч, а можно его довести и до ста пятидесяти тысяч и больше. Поэтому в издательском и типографском мире принята единица измерения: листы-оттиски. Тут уж ошибки не будет. Сразу понятны и количество бумаги, и все другие материальные затраты, и машинное время, и ресурсы, и человеко-часы… Если говорить проще, то книги москвичей планировались объемные, материалы для них отпускались дорогие, прочные, красивые, тиражи им назначались большие - втрое, вчетверо больше среднеиздательских. И если сложить все эти показатели по книгам столичных и провинциальных писателей, расшифровать все хитрости Прокушева, Дрожжева, Вагина, Анчишкина и всех редакторов-евреев, то получалась примерно следующая картина: фифти-фифти, половина-наполовину. Российских писателей безбожно обкрадывали.

Через час-другой зашел Прокушев. Смотрел куда-то поверх меня, голова дергалась, в голосе - нетерпение.

- Подписал? Давай, повезу в Комитет. И в Совмин РСФСР, и в Союз писателей… Надоели! А что делать? Ото всех надо добро получить. Три полиграфические фабрики на нас работают, теперь еще Калининский комбинат надо выбить, а Дрожжев в Харьков поехал, и там для нас мощности выделяют.

- Это все хорошо, Юрий Львович, но тематический план года - такой важный документ, что его главный редактор должен подписывать. Тут ведь вся наша стратегия и все понимание задач, поставленных перед нами правительством.

- Иван Владимирович! Вы что-то стали выражаться длинно и высокими словами. Не замечал раньше за вами. План как план, рукописи отбирали, одобряли в редакциях - там сидят ваши подчиненные, вы их воспитываете, ими руководите…

- Вы, Юрий Львович, тоже говорите высокими словами: да, в редакциях сидят мои подчиненные, но там немало и редакторов, которых вы приняли без моего ведома и без ведома главного редактора. Они, эти ваши кадры, по-видимому, очень любят Москву, московских авторов,- вот им-то мы и обязаны тем, что план составлен в нарушение норм Конституции и постановления правительства о нашем издательстве.

- Позвольте! Уж и Конституция нарушена!

- Да, представьте себе. Москва - столица России и Советского государства - город русский, а давайте-ка разберем наших авторов-москвичей по национальному признаку. Фамилии - да, русские, а на самом деле…

- Ну, знаете!.. Может, еще кровь на исследование возьмем?

- Юрий Львович! Мы с вами не на собрании - разговор ведем начистоту. Я не желаю участвовать в обмане. И вы мне ярлыки не вешайте. Я ведь тоже могу научно квалифицировать ваши действия. Вы слишком быстро обозначили свою позицию и потащили издательство в болото московской литературной богемы. Очень жаль, что я раньше не знал вашу двойную игру - не пошел бы работать в издательство. Но если уж согласился - извольте знать мою позицию: для меня в литературе есть только литература, есть только талантливые книги, только талантливые писатели. Я сам реалист и признаю только реалистическую литературу. Никакого авангарда, никакого модерна, никаких поделок и авантюризма. А вы, между прочим, в оформлении книг эту мерзость уже пустили на страницы почти всех наших книг. Я намерен бороться не только за качество книг и интересы российских писателей, но и за качество оформления. Намерен потребовать квалифицированную комиссию и поставить этот вопрос на коллегии Комитета.

Прокушев всю эту мою тираду выслушал спокойно. Он как бы был оглушен моим натиском и только дробно покачивал головой и постреливал глазами. И после того, как я закончил, несколько минут сидел молча, нервическим подрагиванием пальцев двигал то в одну сторону, то в другую лежавший на столе план. И потом, проворчав что-то невнятное, сгреб план и вылетел из кабинета.

Я тотчас же пошел к Сорокину, рассказал ему о нашем разговоре с директором. В конце сказал:

- Ты, конечно, волен поступать как угодно, но имей в виду: если подпишешь план за главного редактора, я буду писать докладную Свиридову. А если и Свиридов возьмет вашу сторону, подниму шум на всех уровнях.

Сорокин ничего не сказал.

В тот же день Прокушев предложил ему подписать план за главного редактора, но он отказался.

Между тем из Комитета звонил заместитель председателя по издательским делам Звягин. Требовал немедленно доставить план в Комитет. Но Прокушев уехал домой. Его не могли найти и в этот день, и назавтра, и на третий день. Где он был, с кем советовался, какие планы вынашивал - неизвестно.

Впрочем, скоро его тактика обнаружилась. Он временно отступил, собрался с силами и нанес по своим противникам удар внезапный и сильнейший.

Наши ряды дрогнули, но - устояли.

Что же это был за удар?

Андрей Дмитриевич, вернувшийся из отпуска, ничего нам не говорил, но мы знали: тематический план и он не подписал.

Прокушев вносил в план коррективы. С утра приглашал к себе Анчишкина,- кстати, как потом выяснилось, тоже сторонника москвичей,- и они втроем «выравнивали» положение в плане. Процент москвичей довели примерно до двадцати пяти, и Блинов поставил свою подпись.

У меня за спиной между тем стали возникать разговоры: может ли быть среди руководителей головного российского издательства писатель, творчество которого подвергается столь интенсивному разгрому? Как он может оценивать рукописи, учить редакторов, если сам не умеет писать и идеи его книг вредоносны?

Стороной до меня доходили слухи, что такие сомнения возникли в Союзе писателей и в Совете Министров РСФСР,- там будто бы выказывает мне недоверие сам Качемасов,- но, главное, мною, как писателем, весьма недовольны в ЦК партии, и недовольство это высказывают первые лица из идеологического аппарата - Яковлев, Зимянин, Беляев.

Говорили также, что Свиридов и особенно Карелин меня защищают.

Незадолго до этого критической атаке были подвергнуты произведения Михаила Алексеева,- он был главным редактором журнала «Москва». Целенаправленно разносили других редакторов - тех, кто держал оборону против леваков. Свиридов, отстаивая нас, говорил: систематической травле подвергались и Горький, и Алексей Толстой, и Шолохов, а уж о Есенине и Маяковском и говорить нечего. Стихи Безыменского, Багрицкого, Светлова «Правда» печатала беспрерывно, а Есенина при его жизни не опубликовала ни строчки. Так что же из этого следует? Да если статья критика - повод для снятия с работы главного редактора, где же мы их наберем, главных редакторов?

Атака постепенно захлебнулась, меня оставили в покое, но вдруг в ЦК вызвали Блинова. Прокушев поставил вопрос перед самой высокой инстанцией таким образом: «Я не могу доверять Блинову, он болен, не может читать каждую выходящую в свет книгу,- прошу отстранить его от должности».

На короткое совещание собрались высшие чины идеологического аппарата, пригласили Свиридова, Прокушева, Блинова. И там Прокушев демонстрировал какие-то серьезные ошибки, которые при подписании к печати не заметил Блинов. «Значит, он не читает того, что подписывает. Может ли директор доверять Блинову? Или я, или он».

Так нам рассказывали об этом совещании, говорили о благородной позиции Свиридова,- он будто бы защищал Блинова и нападал на Прокушева, но… Чины знали, чего они хотели. Прокушев им был нужен.

Блинов из ЦК поехал на дачу.

Я в тот же день по пути в Семхоз заехал в Абрамцево. Блинов как-то смущенно и грустно улыбался, он еще не верил в реальность происшедшего. И действительно, человек, который был отцом большого коллектива, создателем издательства и многих замечательных серий, который всех научил и поставил на ноги - обучил и самого Прокушева, один доподлинно знавший издательское дело и безошибочно судивший о любой рукописи, о любом писателе, знавший изнутри живой литературный процесс и не только российский,- этот-то человек вдруг одним ударом выбивается из седла.

Всем стало ясно: за Прокушевым стоят влиятельные силы. За ним Качемасов, Михалков, Яковлев, Зимянин… Его поддерживают в Союзе писателей Марков, Бондарев. Он, Прокушев, опирается на Брежнева, Суслова. И как-то вдруг прояснились все они сами, столпы нашего Отечества. Стало вдруг понятно, что «Литературную газету» редактирует еврей Чаковский, «Юность» - еврей Полевой, во главе Союза писателей СССР - Георгий Марков - человек незаметный, ничем себя не проявивший, а в Российском союзе - Сергей Михалков, Юрий Бондарев. На словах кричат о русском, а поддерживают евреев.

Книг Михалкова мы не знали, но зато слышали о нем анекдот:

- Сережа,- говорят ему,- а ведь гимн-то вы с Эль Регистаном написали неважный. Одна риторика в нем, да лозунги.

- А это не ва-а-а-жно. Когда его и-и-исполнять будут, вы встанете и ша-ша-шапки снимете.

Одним словом, осиротев, мы вдруг повзрослели на целую голову. Ко мне стали чаще заходить редакторы, заведующие редакциями, их замы. Я лучше узнавал их, видел, кто и чем дышит. Многие недвусмысленно предлагали поддержку, просили крепиться - не поддаваться Прокушеву, Михалкову, Бондареву, Качемасову.

Сильно повзрослели и закипели стремлением ужесточить русскую патриотическую позицию Валентин Сорокин и Юрий Панкратов. Панкратова мы подтягивали в главную редакцию, потому что вдвоем с Сорокиным с потоком рукописей и многообразных дел не справлялись.

Интересная метаморфоза произошла у меня во взглядах на Прокушева. Я перестал воспринимать его как обыкновенного человека, коллегу, товарища, и перестал возмущаться его действиями. Мне стало легче с ним. Он меня теперь не волновал и не раздражал. «Он - боец,- подумал я,- леваки, авангардисты, москвичи, просионистские круги - это его среда, они его заслали в издательство, и он им служит. Вот он нанес удар - выбил из нашей стаи главного бойца. Сумел, значит, изловчился, нашел силы. А мы - нет, не можем. Вон Анчишкин - он мой подчиненный, а я его терплю, даю волю, свободу - рохля я и кисель! А ведь на фронте был, на самолетах летал, потом батареей командовал. И вроде бы неплохо воевал. Наша батарея больше всех в полку вражеской техники уничтожила, ордена за то мне дали. А Прокушев?.. В горкоме комсомола сидел, пороху не нюхал! А вот поди ж ты - в этой войне бьет нас. И Блинов - фронтовик, и писатель какой! Чета ли ему Прокушев? А и с Блиновым сладил».

Думы эти были теперь беспрерывными, и - странное дело! - ни голова от них не болела, ни сердце, а силы прибавлялись. Крепло желание драться, побеждать и, наконец, положить на лопатки яковлево-михалковскую шайку.

Успехи противника распаляли ярость, я желал теперь одного - Победы, пусть на одном, нашем участке, но - победы.

В дни отдыха приходил к Фирсову, Шевцову, Кобзеву,- здесь всюду живо обсуждали драматический эпизод в «Современнике», задавали вопросы, что за человек Прокушев, как он смог так скоро, без видимого повода добиться смещения Андрея Блинова.

И всякий разговор кончался словами: «Очередь за тобой, они теперь на тебя поведут атаку».

Кто-нибудь, бывало, скажет:

- Иван! Не сдавайся! Ты же на фронте летчиком был.

Летчиком-то я был немного, а вот в артиллерии…

И невольно вспоминал, как ночами, в дождь, метель - в любую непогоду - шел я и ехал с батареей по дорогам войны - от Валуек до Будапешта; и как в любой час, ночью, днем ли - мы попадали под огонь самолетов, или танков, а то и пехоты, и как пушкари наши с непостижимой скоростью разворачивали орудия, и так мы палили, так бились, аж небу было жарко. И ни разу не дрогнули, не отступили. А здесь…

Так думал я, возвращаясь домой и вспоминая напутствия друзей: «Не сдавайся, держись!»

В Семхозе между тем по-прежнему писали и как-то ухитрялись еще печататься, хотя и жаловались, что в издательствах все больше теперь евреев и русским писателям перекрывают кислород.

Как раз в то время в издательстве «Молодая гвардия» директор Валерий Ганичев выпустил книгу белорусского ученого Владимира Бегуна «Ползучая контрреволюция» - о том, как сионисты во всем мире рвутся к власти, осуществляя свою библейскую мечту к 2000-му году завоевать весь мир. Прозрачные намеки делались в этой книге и на положение в нашей стране: Россию сионисты избрали своей главной целью.

Ганичев издал книгу большим тиражом, затем переиздал ее еще большим. За эту свою патриотическую акцию он поплатился креслом директора: его вначале, будто повышая, назначили главным редактором «Комсомольской правды», а вскоре столкнули в «Гослитиздат» чуть ли не на рядовую должность - редактором «Роман-газеты». Силы, свалившие Блинова, не дремали!

Были в Семхозе и перемены: Фирсова назначили главным редактором советско-болгарского журнала «Дружба», по соседству со мной купил дачу Валентин Сорокин и почти в то же время поблизости от нас поселился Иван Акулов. Теперь в нашем крыле обосновалась целая семья,- не скажу, что дружная,- литераторов: еще раньше Сорокина и тоже поблизости от меня приобрел дом военный писатель, мой давний товарищ Николай Камбулов, а на задах поселился Сергей Высоцкий, бывший тогда заместителем главного редактора «Огонька».

И еще усиливалась старая тенденция - пили в Семхозе все больше и больше. Пили так же дружно и упорно, как писатели в Челябинске и Донецке, только с каким-то иным вдохновенным пристрастием, с самодовольным и агрессивным убеждением в правоте этого ведущего в пропасть занятия.

Камбулов пил вместе с женой Мариной, и, если я случайно заглядывал к ним в час обеда, у них на столе стояла неизменная бутылка водки. Предлагали мне стаканчик, обижались на мой отказ, называли ханжой, ломакой и утверждали, что я пью больше, чем они, но только втайне ото всех и даже от своей жены.

Им вторил Фирсов: «Да, он тихо всасывает… под одеялом».

Фирсов, Шевцов, Сорокин, Акулов, Камбулов пили все больше и писали все меньше. Обыкновенно писатели, если они ведут здоровый образ жизни - Лев Толстой, Гончаров, Достоевский, Бернард Шоу, Гёте - с возрастом писали все лучше. Толстой на склоне лет хлопнул дверью, как сказал Куприн, то есть создал супергениальную повесть «Хаджи Мурат». И это естественно, потому что знания и опыт жизни прибавляются, профессиональное мастерство крепнет… И совсем иначе обстоит дело с пьющими писателями. Талант их слабеет пропорционально выпитому. Перо как бы валится из рук - язык становится вялым и многословным, мысли тускнеют, блеска в описаниях природы, в обрисовке лиц, характеров уже как не бывало. Все это я заметил и у Шевцова, и у Фирсова - особенно в поэме о Шолохове; у Сорокина - в поэме о Пушкине и затем - о Жукове. Камбулов и Акулов незадолго до смерти - кстати, преждевременной - и совсем выронили перо из рук.

Если сабля в руке бойца должна с легкостью взлетать над головой врага и со свистом рассекать воздух, то и перо литератора должно бегать по листам с неменьшей резвостью и силой. Алкоголь, как мы теперь знаем, поражает, прежде всего, мозг, потому и следует считать его самым коварным и опасным врагом творческого человека. Кстати, на протяжении столетий алкоголь предметно и убедительно демонстрирует нам это свое ужасное свойство.

Начинавшаяся для меня особо ответственная полоса жизни вынуждала соблюдать постоянную трезвость. Я в это время уже почти совсем не пил спиртного и, если все-таки случалось приложиться к рюмке, то выпивал самую малость.

Позже я сделаю для себя вывод, и это будет моим несомненным достижением и самым красивым жизненным актом. Я установлю для себя сухой закон, стану абсолютным трезвенником и приложу немало усилий к развернувшейся в 80-х годах борьбе за трезвость.

Я напишу большой очерк «Тайны трезвого человека», и его опубликует журнал «Наш современник». Это рассказ о ленинградском ученом Геннадии Андреевиче Шичко и его методе отрезвления людей, ставшем ныне могучим оружием в руках русского и иных народов. А в 1991 году в Петербурге выйдет моя книга о Геннадии Шичко.

Сейчас в стране по методу Г. Шичко работают тысячи инструкторов-отрезвителей, созданы кооперативы, методические центры, ассоциации… Спасительное для народа движение растет и ширится. Появилась реальная надежда, что народ вырвется из этой самой главной, коварно подкравшейся к нему катастрофы. То, что должны были сделать Коммунистическая партия и наше правительство, сделает сам народ при помощи удивительно простого и гениального метода безлекарственного отрезвления людей, разработанного ленинградским ученым.

Однако в то время у меня были свои задачи: как бы удержать «Современник» от сползания в сторону от русской литературы, от российских писателей.

К тому времени мы выходили на полную мощность - планировали на очередной год больше трехсот позиций и более тысячи рукописей отобрали для изданий в ближайшие годы. Мы с Сорокиным, не сговариваясь, стали «туже» завязывать узлы отношений с авторами: рассылали письма с уведомлением об одобрении их рукописей, выплачивали авансы. Делали мы это на случай, если и нас одного за другим постигнет судьба Блинова.

Прокушев все время где-то пропадал. Я работал главным редактором, и на то был приказ председателя Госкомиздата, но в ЦК сидел Яковлев - он меня не утверждал.

Доходили слухи, что директор ищет главного редактора, назывались даже имена претендентов - все с левого берега, из-под крылышка Михалкова, Чаковского. В издательстве тотчас же накалялись страсти - коллектив напоминал улей, к которому близко подходил пьяный человек; пчелы очень не любят этого.

Приезжал Прокушев, и его обступали редакторы - из русских, конечно, которых в издательстве было процентов восемьдесят. Спрашивали, недоумевали, возмущались. Директор поднимал руки:

- Да что вы в самом деле! Я эту фамилию первый раз слышу.

Видимо, понимал, что непросто будет притащить своего человека. Нужен был серьезный писатель и непременно русский. Я же в своем новом положении выбрал три главных направления: первое - читать все выходящие из типографии рукописи на стадии верстки, когда книга еще не отпечатана; второе - кадры и третье - перспективные планы.

Занялся и финансами.

Пригласил начальника планового отдела, милую женщину, попросил дать мне отчет о состоянии финансов: что планировалось и что мы имеем.

Эти же вопросы задал главному бухгалтеру. И попросил коротко дать мне письменный отчет.

Зашел к заместителю директора издательства, показал оформление одной небольшой книги, сказал:

- Евгений Михайлович, вы работали директором типографии, сколько платили за такое вот оформление?

- Двести восемьдесят рублей.

- А сколько мы платим?

- Не знаю.

- Так я вам доложу: три тысячи.- И при всех заметил: - Я намерен пригласить экспертов из других издательств и из Госкомиздата, чтобы проверить правильность оплаты нашей оформительской продукции.

В тот же день из планового отдела поступила записка. В ней значилось, что от издательства ожидали больших доходов, мы уже должны были построить дом-башню первой категории на сто восемьдесят квартир, фирменный книжный магазин «Современник» и расширять само издательство, но доходов у нас нет. Почти все денежки уходят в карман художников. Мы в последнее время стали экономить на гонорарах авторам книг, то есть обкрадывали и без того бедствующих российских писателей.

На следующий день с утра я увидел в издательстве Прокушева, Вагина и Анчишкина, хотя обыкновенно они редко наведывались на работу и бывали на ней по два-три часа. Тут же явились с утра - сидят в кабинете директора, совещаются.

Я понял: сунул палку в их муравейник. Заволновались. Рассказал Сорокину, Панкратову. Они обрадовались: будем жать на эту мозоль. С практическим исполнением своих замыслов не торопился. Сказал директору:

- Завтра не приду, буду читать верстку.

Доложил Карелину: дома читаю верстку. И так каждый раз: читал внимательно, чтобы ни на чем не подловили. Работаю дома. И вдруг звонок: Свиридов! Никогда он мне не звонил - ни домой, ни в издательство. С чего бы это?

- Что делаете? - буркнул в трубку.

- Читаю верстку.

- И как?.. Хорошая книга?

- Да так - средняя.

- А что значит средняя?

- Это значит, что все в ней верно, и люди хорошие, и показаны они неплохо, вполне приличный язык и даже есть места удачные, яркие, но в целом - книга «проходная». Думаю, что в литературе погоды не сделает. Одним словом - средняя.

- Зачем же такие печатаете?

- А из таких книг и состоит литературный поток. Это еще хорошо, что не глупая книга, не вредная. А то ведь и такие бывают.

- Неужели у вас и такие проскакивают?

- Стараемся не давать таким хода, но в потоке рукописей всякие есть: московские писатели, как вам известно, частенько такими читателя угощают.

Свиридов помолчал с минуту, а затем спросил:

- Завтра суббота - вы где будете?

- На даче, наверное. Поеду, отдохну.

- Ну, хорошо. До свидания.

Назавтра в полдень, когда я на даче перед обедом прилег отдохнуть и крепко уснул, жена растолкала меня:

- Там, у калитки, черная «Волга»,- тебя спрашивают.

Я вышел и увидел Свиридова. Пригласил в дом, но он прошел на усадьбу. Кивнув на ульи, спросил:

- Живут пчелы?

- Живут, но меда дают немного. По двадцать килограммов с улья. Зато мед хороший - цветочный. Хотите, угощу?

Зашли во времянку, где у меня был оборудован небольшой летний кабинет. Николай Васильевич сел в кресло у письменного стола. Два растворенных окна - прямо перед столом и справа, в них заглядывала сирень. Из сада шел густой запах майского буйного разноцветья. Свиридов глубоко вздохнул и с тихой грустью проговорил:

- Кажется, вот здесь бы всю жизнь и прожил!

- Но у вас же есть дача?

- Есть - казенная.

Слово «казенная» произнес глухо, с едва скрытым недовольством.

Свиридов оглядел времянку.

- У тебя кто на даче?

- Жена и я - вдвоем мы.

Гость пересел на диван.

- Прилягу на часок-другой, а? Не возражаешь?

- Да что вы, Николай Васильевич.

Кинул в угол дивана подушку.

- Располагайтесь, вам никто не помешает.

Хотел закрыть окна, но Свиридов остановил:

- Не надо! Это же прекрасно - сад смотрит в окна.

Я закрыл дверь и ушел. Жена спросила:

- Кто это… приехал?

Я сказал, что это наш председатель Комитета; я с ним будто бы и не в таких отношениях, а он… приехал.

Жена, хотя и понимала чиновную важность гостя, значения его визиту не придала. Она лишь сказала:

- Хорошо здесь, но кормить же вас надо.

И пошла в дом накрывать стол.

Признаться, я не мог сообразить, по какой такой причине приехал ко мне председатель?

От Карелина слышал, что Николай Васильевич очень разборчив в знакомствах, что друзей у него нет, кроме художника Павла Судакова, с которым он общается по причине увлечения живописью. Карелин рассказывал, как жена Свиридова Лариса Николаевна однажды показала ему писанные маслом этюды мужа,- это были очень хорошие работы. А еще Карелин говорил, что Свиридов давно и серьезно пишет воспоминания о своем дивизионе «Катюш», но даже ему их никогда не показывал. Однажды только признался, что Много лет ломает голову над заголовком, придумал несколько, но ни один ему не нравится. Одно из названий было такое: «Залпы на рассвете». Гвардейские минометы, как правило, пускали в дело на рассвете,- грянут неожиданно по врагу, и «отбой-поход», чтобы не засекли, не накрыли ответным огнем.

И вроде бы неплохой заголовок, но ему не нравится. Я еще подумал: «Строгий автор, такой может хорошо написать». Я тоже думал над заголовком, перебрал несколько вариантов, но ни в одном не было чувства, лиричности. А теперь меня осенило: «Катюши поют на рассвете». Обрадовался, но тут же подумал: «А как же скажу ему? Мне-то он ничего не говорил о своих записках. Если сошлюсь на Карелина, выйдет, что он разболтал их секрет».

Стороной сознания бежали мысли: «Уж не хочет ли посоветоваться по поводу своих записок?» Вполне возможно, что поэтому он и жался ко мне. Он в душе литератор, и ему для общения нужен человек, близкий по делу и по духу. Дружит же он с художником Судаковым. Сам рисует и к художнику тянется.

Являлись и другие догадки. Мы с ним земляки. Смотрел мое личное дело и увидел: земляки! Почти соседи. К тому же одногодки, и на фронте были примерно в одном положении,- наконец, он просто одинокий, ищет общения с человеком, который ничего у него не просит.

Вспомнил, как однажды зимой, в метель, он позвал меня и предложил погулять пешком. «Мало хожу,- говорил, словно оправдываясь.- На работе с восьми до восьми, сижу не разгибаясь». Шли по заснеженным улицам, пряча лицо в воротники пальто. Хотели зайти в Дом литераторов, но там у подъезда толпилось много писателей. Свиридов не хотел попадаться им на глаза. У ресторана «Арбат» нас свирепо оглядел сверкавший золотыми галунами швейцар. «Мест нет». Я предложил:

- А зайдем к Блинову. Он тут недалеко живет.

Свиридов нехотя согласился. Видно, очень хотелось выпить. Позвонили. Дверь открыл Андрей Дмитриевич.

- А-А… Иван. Проходите.

В коридоре мы разделись, прошли в указанную хозяином комнату. Дворцовая мебель, в шкафу светилась позолотой редкая, дорогая посуда. Тут Блинов узнал Свиридова.

- Николай Васильевич! Вы ли?

- Ну! А кто же?

- Вот хорошо! Я очень рад! Вы подождите, я сейчас…

И он метнулся на кухню.

На столе вмиг появилась батарея бутылок. Тут и египетский ром, и французский коньяк… А скоро и фирменная блиновская картошка подоспела. Выпили по рюмке, по второй… Блинов подступился к гостю:

- Николай Васильевич! Нам бы картона на твердые обложки прибавить, качество набора улучшить. В Туле неважно нас набирают.

Я дергаю его за штанину: «Дескать, о делах-то не надо бы…» Но Блинов тронул меня за плечо - ты, мол, не беспокойся. И продолжал свои служебные, деловые просьбы.

Любопытно, что, когда мы очутились на улице, Свиридов ничего не сказал о назойливых просьбах Блинова.

Андрей Дмитриевич потом у меня спрашивал:

- Вы с ним приятели?

- Да нет, случайно выходили из Комитета и вот - решили зайти.

- Ладно, ладно, Иван. Молодец, что не рекламируешь дружбу свою с председателем. Но я все вижу. Я мужик вятский и всякий нужный мне предмет под землей разгляжу. Председатель - это, брат, не шутка. Я к нему только вчера на прием ходил - так меня в очередь поставили, через неделю обещали к нему пустить, а тут смотрю - сам пожаловал. Нет, это великолепно! Пусть больше дает материалов, лучшие машины…

- Но я против того, чтобы вот так, дома, за столом…

- Ах ты, наивный человек! Да за рюмкой вина все дела и делаются. На Урале работал, в Донбассе, а простых вещей не понимаешь.

Как-то мы со Свиридовым снова шли по улицам зимней Москвы, и я снова предложил зайти к Блинову. Николай Васильевич не пошел. Видимо, представил, как бы нас встретил Блинов: «Во,- скажет,- повадились!…»

И прост бывал Свиридов, и строг, и деликатен.

На этот раз он крепко спал во времянке. И проспал часа три, а когда проснулся, мы пригласили его на веранду обедать.

Обычно молчаливый и с виду нелюдимый, на этот раз был он весел, оглядывал сад, говорил:

- Раскулачивать вас надо. И Фирсова, и Шевцова! Живете как господа.- Но тут же теплел: - А вообще-то бедненько живет русский писатель. От книг Шевцова, Блинова,- а теперь и ваши книги пошли…- миллионы прибылей имеем, авторам же платим гроши. Несправедливый закон оплаты творческого труда,- по-моему, самый несправедливый в мире.

Я что-то сказал о Суслове,- он, мол, там всем заправляет.

- Суслов - да, наш Ришелье,- заметил Свиридов.- Но Брежнев… Этот еще себя покажет.- И затем тихо добавил: - Мы еще хлебнем от них.

Меня поразила степень откровенности Свиридова. Он долгое время работал в ЦК, многое знал о партийных лидерах.

Спустя год или два я сказал об этом Свиридову,- посоветовал быть осторожным.

- Не беспокойся,- ответил он.- Я вижу людей. Кажется, еще ни разу не ошибся.

Мне очень хотелось быть ему полезным. Я сказал:

- Вы служили в первом дивизионе гвардейских минометов. Хорошо бы воспоминания написать,- вроде того, как Верши-гора написал о партизанах или Медведев.

- Думал над этим. И кое-что набросал, но заголовка хорошего нет. А заголовок - первое дело для книги, можно сказать, это полкниги, а то и больше.

- Ну, какой-то нибудь есть заголовок?

- Нет, хорошего нет.

- «Катюши», кажется, били на рассвете?

- В основном - да.

- Так, может, такой подойдет заголовок: «Катюши поют на рассвете».

Свиридов задумался. Взгляд его оживился, он сказал:

- О! Это интересно. Это, кажется, то, что надо.- И дважды повторил: - «Катюши поют на рассвете». И образно, и поэтично. Спасибо. И как он мне не пришелся? Много лет ломал голову, а тут… За одну минуту.

- Заголовок - дело случайное, мне это тоже трудно дается.

На ночь Свиридов не остался. Вечером уехал. Я же, проводив его, невольно думал: «Наверное, прослышал про мои затеи в издательстве и, может быть, хотел поговорить о них, но из деликатности не стал заводить служебных бесед».

Впрочем, может быть, это и не так,- им скорее всего руководят мотивы иного толка - желания вполне земные. Человек, как и все живое, ищет общения с себе подобными.

Проводив Свиридова, взял палку, пошел в лес. Две-три рюмки смородиновой настойки, выпитой с Николаем Васильевичем, голову не замутили, хотя слабый шум и слышался, ощущался характерный после спиртного дискомфорт. И снова возникла давно тревожившая, раздражавшая мысль о невозможности окончательно покончить с винопитием - о неодолимости заведенных в обществе нравов, которые с рождения предписывают человеку потреблять вино, этот красиво названный и наряженный в золотые одежды яд, отнимающий у человека способность ясно мыслить, творить.

К тому времени у меня уже сложился в голове роман из жизни тридцатых годов, когда я двенадцатилетним подростком пришел на Сталинградский тракторный завод, начал у станка свою трудовую жизнь, которую с тех пор не прерывал ни на один день, а если и ушел из газеты, то лишь для того, чтобы одеть хомут «вольной творческой жизни», то есть работать еще упорнее, без уверенности, что получишь за свой тяжелый литературный труд хотя бы копейку.

Двенадцатилетних на завод не принимали, но у меня была справка из сельсовета, где работал мой дядя Андрей,- он всем моим братьям и сестрам, уезжавшим на заработки в город, приписывал по два года. Не знаю, как бы сложилась моя жизнь, не сотвори он этого святого обмана.

Идею моего нового романа мне подал Иван Михайлович Шевцов. Я как-то рассказал ему о своем детстве, о том, как в преддверии голодного 1933 года отец велел сестре Анне - ей было семнадцать лет - и брату Федору - ему пятнадцать, ехать в Сталинград и взять с собой меня, восьмилетнего мальчика. Провожая нас в город, сказал: «В городе не дадут пропасть».

Приехали в Сталинград. Мы с братом устроились в мужском бараке, Анна - в женском. Брата приняли учеником электрика, а несколько дней спустя его ударило электрическим током высокого напряжения. В тяжелейшем состоянии он был отправлен в больницу, а меня комендант барачного поселка как щенка выбросил на улицу.

Мороз в тот день был жестокий - около сорока градусов. Я побежал вниз по улице и увидел, как прямо передо мной проваливаются куда-то мальчишки. Подбежал к ним: они ныряли в люк туннеля, по которому были проложены трубы, кабели - артерии подземных коммуникаций.

Так началась моя бездомная жизнь, из которой четыре года спустя я приду на завод.

Шевцов любил слушать мои рассказы из жизни сталинградской шпаны и как-то с завистью проговорил:

- Эх, ты! Каким материалом владеешь. Садись немедленно и пиши роман. И поменьше выдумок. Пиши о том, что видел, что хорошо знаешь.

И я стал обдумывать план нового романа. И название уже пришло - «Ледяная купель», и многие главы обрисовались. Я таскал в кармане толстые записные книжки и писал всюду, где выпадала свободная минута. Особенно много писал в электричках. Тут был и кабинет, и письменный стол, а величаво плывшие за окном картины Подмосковья да мерный стук вагонных колес создавали настроение покоя, глубокой внутренней созерцательности.

И в тот вечер пошел в лес, придумывал главы, ходы, переходы, вытягивал из дымки прошлого эпизоды, встречи, лица, картины, разговоры. Полностью сосредоточиться я все-таки не мог. Являлись мысли и о визите Свиридова. Большая это была неожиданность. Что-то он, наверное, хотел мне сказать?

На следующий день, как обычно, в десять часов я пришел на работу. В коридоре встретил Вагина и Анчишкина. Они поздоровались со мной преувеличенно вежливо. Секретарша, завидев меня, пригласила к директору,

- Ты где сидишь? - поднялся навстречу Прокушев.

- У себя, а где же мне сидеть?

Вышел из-за стола, взял за руку, повел в кабинет главного редактора.

- Сиди здесь.

- Не люблю в чужом кресле и в чужом кабинете. Нехорошая примета.

- Ты назначен. Сиди по праву. И мне будет удобнее. Звонки разные, начальство высокое - они все больше главному звонят.

- Сейчас на меня переключились.

- Ну, хорошо. Я прошу. Я, наконец, настаиваю. Назначен же! Есть приказ председателя.

- Хорошо. Переберусь.

Сел в кресло главного редактора, но знал: меня Прокушев не хотел бы видеть в этой роли. С прохладцей относились ко мне и его покровители. Иные при встречах не подавали руки, демонстрировали откровенную враждебность.

Знал я и главный тактический прием Михалковых-качемасовых: всех «постылых», не прирученных, держать в неопределенном, подвешенном состоянии. Всякому редактору, которого мы приглашали на работу, директор в приказе назначал испытательный срок, затем надолго продлевал его. Так он поступил и с заведующим редакцией критики Вячеславом Горбачевым. Когда я в свое время требовал утвердить его в этой должности, Прокушев согласно кивал, но с приказом не торопился.

Я для себя не хотел какого-то ложного, двойственного положения,- обязанности главного редактора на мне лежали и по закону, и я хотел бы оставаться в своем кабинете, тем более что там были многие мои служебные связи, туда же звонили друзья, близкие люди,- однако уступил просьбам директора.

Он со мной ни о чем не заговаривал, тут же ушел в свой кабинет, но по лицу его и по особенно беспокойным глазам уловил сильную тревогу. Молнией пронзила мысль: «Не был ли связан приезд Свиридова на дачу с моим нажимом на художников?» Позвонил Карелину.

- Прокушев пересадил меня в кабинет главного, звоните сюда. А еще спросил о здоровье, о настроении - нет ли в Комитете какого неудовольствия нами?

Карелин заверил, что «неудовольствий» нет, все бумаги от нас поступают вовремя, и план на следующий год утвердили. Слова говорил хорошие, но в его голосе я уловил едва скрытые тревожные нотки.

- Что там у вас с художниками? - спросил Карелин.

- Пока ничего не могу сказать определенного, но меня смущает отсутствие прибылей в издательстве. Вы ведь знаете, издание книг - одно из самых прибыльных дел в нашем государстве. Мы по всем расчетам должны были уж построить дом-башню для работников издательства, Комитета, Союза писателей… И фирменный магазин «Современник» тоже за нами. А где они?.. Мы и одного миллиона не можем выделить на эти стройки. На литературных гонорарах стали экономить, в карман писателей лезем. А писатель российский по нашим расчетам имеет в среднем сто тридцать рублей в месяц - меньше уборщицы. Вот какие пироги, дорогой Петр Александрович!

Хитрый, как лис, и всезнающий ПАК некоторое время молчал. Затем доверительно, тоном назидания и плохо скрытой укоризны заметил:

- Художники - это болото, их трудно схватить за руку. Боюсь, что кроме ненужного шума из этого ничего не выйдет.

- Но Михайлова, главный художник Комитета, наконец, Звягин, заместитель председателя - они, надеюсь, люди государственные…

- Да, да,- перебил Карелин,- люди они важные, оба они Вагина председателю предлагали. Недавно коллегия была. И Михайлова, и Звягин сильно хвалили постановку оформительского дела в «Современнике», Вагина к премии представляют.

Я молчал. Молчал и Карелин. Наконец он сказал:

- Ты, конечно, поступай согласно совести и законам, но будь осторожен и каждый шаг взвешивай.

Из этого разговора я понял, что все то же мне мог сказать и Свиридов, что в Комитете не хотят большого шума вокруг «Современника». Им хватило волнения в кругах литераторов, возникшего от смещения с должности Блинова, а если еще вскроются финансовые злоупотребления - шум, как девятый вал, вздыбится еще выше. Люди, которые еще вчера смотрели на меня с уважением и даже дружеской симпатией, теперь насторожены и воспринимают меня как человека незрелого, способного выкинуть какой-нибудь рискованный номер.

Напряженная тишина царила в издательстве: все уже знали, что издательство сидит на финансовой мели, что я намерен вызвать комиссию, навожу справки о законности выплат художникам-оформителям. Их у нас сто пятьдесят, гонорары получают многотысячные.

Никаких других действий я пока не предпринимал, но и этих оказалось довольно, чтобы ввергнуть весь коллектив, особенно лиц, ответственных за финансы, в состояние шока.

В полдень в издательстве появился Сорокин - с видом растерянным, с нездоровыми складками под глазами. «Вчера сильно выпил!» - подумал я, но сделал вид, что ни о чем не догадываюсь.

Пошли на обед,- теперь мы ходили с ним вдвоем. И у нас не было друг от друга секретов.

- Что с художниками? Ты вызываешь комиссию?

- Пока еще не решил, а надо бы.

- Не решил, а они в панике. Один уж подал заявление. Вагин бледный, дрожит как осиновый лист. И Прокушева как подменили. Сидит, словно истукан восточный, улыбается, а чему - неизвестно.

- Неужели и Прокушев - замешан?

- Не думаю, конечно, но ведь каша-то какая заварится! Трясти начнут, а там везде его подписи.

- Трясти вряд ли будут.

- Как? Ты же комиссию вызовешь. Нет, ты назад не пяться. Замахнулся - так бей! Ты отступишься, я эту кучу разворошу. Сегодня же Чукрееву скажу. Он у нас председатель народного контроля. Мы и свою комиссию назначим.

Вечером ко мне зашел Сорокин - мрачный.

- Ты чего? Недоволен чем?

- Ванцетий-то Чукреев каков?.. Ты, говорит, Валя, в эту историю меня не путай. Я не хочу. Вы без меня как-нибудь.

- Успокойся, Валентин, такую позицию займет не один только Чукреев. У нас теперь много таких. Для них своя рубашка ближе к телу. Давно заметил: таких-то становится все больше. Характер наш знаменитый, русский, испытание на прочность проходит. У многих дает трещину.

- Чукреев - не русский.

- Это неважно. Ты только завари кашу с художниками - многие русские от нас отвернутся.

- Меня ничто не остановит! Это чудовищно - перекачать все деньги в карман прохиндеев. Вон по моей редакции Есенин в подарочном виде издан. Рисунки - мерзость какая-то! Братья Траугот оформляли. Гонорар им выписан - семь тысяч рублей! Да я семь тысяч-то за два поэтических сборника получаю. А у меня их через год, а то и через два печатают. Не буду я этого терпеть. Позову экспертов.

- Ладно, Валентин, уймись. Операцию с художниками мы, конечно, проведем с тобой, но горячку пороть не следует. Надо хорошенько изучить дело. Голыми руками их не возьмешь.

Домой мы шли втроем - с нами был Юрий Панкратов. Он, как и Сорокин, горячо поддерживал идею навести порядок с оплатой труда художников.

Ванцетий Иванович Чукреев заведовал редакцией национальных литератур, выпускавшей примерно тридцать процентов от всех наших книг. Человек пожилой, молчаливый, он порядочно вел дела, был тих и скромен.

В связи с проблемой художников он зашел ко мне, стал отговаривать от каких-либо решительных действий.

- По крайней мере,- говорил он,- меня от этих дел увольте. Я хотя и председатель группы народного контроля и во всяком другом деле готов оказать помощь, но художники…

Я спросил:

- А почему вы боитесь художников?

Чукреев долго и внимательно разглядывал меня, и взгляд его прищуренных хитроватых глаз говорил: «Ты что, мил человек, не понимаешь, чем тут пахнет? За ними - сила! Шевельнет эта сила пальцем, и от тебя мокрого места не останется».

Этот восточный человек долгое время работал в аппарате Союза писателей, знал многие тайные пружины, скрытые ходы и выходы и сейчас взглядом своим, мимикой высмеивал мою наивность. Но мне-то казалось тогда, и я не разуверился в своих убеждениях и теперь, что самая выгодная позиция - это позиция бойца, самая безопасная тактика - тактика наступления и даже атаки, штурма. Во время войны я не был большим командиром, не знал ни штабов, ни генералов - там, может быть, немало встречалось умников, подобных Чукрееву. У нас же на батарее умничать не приходилось. Нам надо было вовремя развернуться и как можно быстрее ударить первыми. В ходу была поговорка: побеждает тот, кто наступает.

А в жизни? Не те ли законы управляют нашими судьбами?

Очень скоро я доподлинно знал: новой бузы в «Современнике» никто из моих начальников - ни Карелин, ни Свиридов - не хотел. Я очень дорожил их добрым ко мне отношением. Свиридов, кроме того, начинал мне нравиться. Нравился его сильный, глубокий ум, мудрость государственного человека, какая-то врожденная интеллигентность. Он был прост и деликатен,- казалось мне, во всех деталях понимал ситуацию с художниками, знал, как она может ему повредить, но в то же время не позволял себе побуждать меня идти против совести.

- Вы, может быть, не знаете, под кем мы ходим? - спросил меня Чукреев.

- Да, конечно, я в литературных сферах человек новый,- прозрачно намекал я на осведомленность собеседника.- Но я знаю, что единственно правильная политика - принципиальная политика. И не хотел бы для себя душевного дискомфорта; ведь если я вижу преступление и пройду мимо, даже не подав людям сигнала тревоги, я потеряю покой. Меня будут терзать угрызения совести. Вы же знаете классическую мудрость: бойся равнодушных. При их молчаливом согласии тебя и обманут, и предадут, и убьют.

- Да, я эту мудрость знаю, но она не подходит к нашему обществу. Нас уже давно и обманули, и предали. Осталось последнее - лишить жизни. Представляю человека, который в сорок пять лет вздумает пойти против заведенных порядков. Ему укажут на дверь, и тогда с ним случится третье действо: он останется без хлеба.

- Да, Ванцетий Иванович, ваша философия мрачновата. Спасибо за урок. Вразумили. И хорошо, что вы не встретились мне в пору, когда я работал в газете. Проникшись вашей мудростью, спрятал бы перо подальше. А я-то, неразумный, лез в драку, корчевал лиходеев - лишь чудом не свернул себе шею. Ну, ладно, еще раз спасибо за совет.

И когда Чукреев выходил из кабинета и уже взялся за ручку двери, я остановил его:

- К сожалению, не читал ваших книг. Принесли бы что-нибудь.

Мудрый человек с таким многозначительным именем - очевидно, от Сакко и Ванцетти - постоял у двери, потом улыбнулся и вышел.

Книг своих он не принес, а я не удосужился поискать их в библиотеках, но и сейчас меня занимает вопрос: о чем он писал в своих книгах? И вообще: какие мысли и чувства несут людям такие писатели? А ведь их много было в нашей литературе и, конечно же, еще больше развелось теперь, таких мудрых, всезнающих мужичков, которых трудно обмануть, предать и еще труднее оставить без куска хлеба.

В тот же день после обеда зашел я в редакцию русской прозы. Спросил Анчишкина - у него тоже имечко: тут тебе сразу и Владимир, и Ленин. Это как у нас в «Известиях» был Мэлор Стуруа, у того в имени еще больше значений: и Маркс, и Энгельс, и Ленин, и Октябрьская революция. Но человек был на редкость пустой и ненадежный.

Владлена Анчишкина в редакции не было.

- Он дома. Читает.

Кто-то сказал:

- Его с полмесяца не видно.

Позвонил ему домой.

- Его нет дома. Давно уж нет, недели две.

Табель в редакции вел младший редактор Маркус. Я попросил его взять табель и прийти ко мне.

С Маркусом произошел такой разговор:

- Сколько дней не было в редакции Анчишкина?

- Четырнадцать.

- А почему в табеле вы ставите отметку «был»?

Маркус замялся.

- Он так просил.

- Но вы же обманываете - меня, бухгалтерию, государство.

Позвонил в бухгалтерию.

- Вы начислили зарплату Анчишкину за последние полмесяца?

- Да, конечно. Он уже получил. Приходила какая-то женщина с доверенностью, и мы выплатили.

- А знаете ли вы, что он полмесяца не был на работе?

- Нет, этого мы не знаем.

Я положил трубку, сказал Маркусу:

- Вот видите - вы обманули и бухгалтерию.

- Я виноват. Что же мне делать?

- Садитесь. И коротко напишите мне докладную.

Я положил ее в портфель и никому ничего не сказал. Назавтра утром пригласил главного бухгалтера, спросил, как же это такой точный и строгий финансовый орган, как наша бухгалтерия, платит человеку зарплату, которую тот не заработал?

- Его отпускал директор.

- Директор? Вам так сказал Юрий Львович?

- Да, сказал.

- Но у Анчишкина есть непосредственный начальник - это заместитель главного редактора, и есть прямой начальник - главный редактор. Я сейчас в двух этих лицах и, представьте, о причинах отсутствия Анчишкина ничего не знаю. Но если бы и я, и директор отпустили Анчишкина, то не на две же недели! Вы в таком случае, как я понимаю, должны потребовать приказ, распоряжение.

- Да, Иван Владимирович, вы правы. Тут явное нарушение.

- Поправьте.

- А как?

- Не знаю. Дела денежные, деликатные. Вам лучше знать, как их вести.

Я отпустил главного бухгалтера, а через два часа она мне позвонила:

- Анчишкин сдал деньги. Все в порядке.

И тут же зашел Анчишкин.

В минуту я передумал все: Анчишкин - главное колесо в прокушевской машине. Работник никакой, по несколько дней не бывает в редакции. Знает одно: натаскивать в план москвичей. И, как правило, только еврейской национальности. Таких людей на пушечный выстрел нельзя допускать к книжному делу, а он руководит огромной редакцией - полтораста книг в год!

И еще подумал: «Они не пожалели Блинова, фронтовика, командира пехотного батальона, инвалида войны, а во мне копошится жалость. Такие мы, русские люди!»

- Вас не было в редакции четырнадцать дней.

- Читал верстки, рукописи.

- Я вас не отпускал.

- Меня отпускал директор.

Посмотрел Анчишкину в глаза, он дрогнул, опустил голову.

- Пишите заявление с просьбой освободить вас по собственному желанию.

- Да вы что?.. Кто вам дал право решать такие вопросы без директора?

Анчишкин встал. Высокий, сутулый - оступил на несколько шагов, точно уклоняясь от удара; растерянно стоял, не зная, что делать.

- Пишите заявление, иначе доложу в Комитет, добьюсь увольнения за прогул и запишу в трудовую книжку.

- Иван, ты что, серьезно? Какая тебя муха укусила?.. Кто же так поступает со своими товарищами?

- Вы прогуляли четырнадцать дней. Вот докладная Маркуса. И вы сдали в бухгалтерию деньги, признав тем самым факт своего прогула. Пишите заявление или я вас уволю за прогул.

- Но главный редактор не пишет приказов.

- Главный редактор пишет распоряжения. Наконец, я вправе лишить вас доверия, и тогда ваши подписи ничего не будут значить.

Анчишкин раскрыл рот от изумления, глотнул воздух и выбежал из кабинета.

Директора не было, Анчишкин пожаловался Сорокину, и тот вместе с Панкратовым зашел ко мне.

- Что с Анчишкиным?

- Прогулял. Четырнадцать дней.

- И что?

- А что бы ты сделал?

- Уволил бы… в два счета.

- Ну, положим, в два счета, может, не удастся, а уволить по собственному желанию - попробую.

- М-да-а…-тянул Сорокин.- Вот если бы удалось вытолкнуть такого удава.

Вошел Прокушев. Бросил портфель на приставной стол, развел руками:

- Не понимаю, что тут происходит?

И тотчас же, вслед за ним, без стука и разрешения, влетел Анчишкин.

Прокушев визгливым, почти женским голосом велел секретарше позвать Горбачева. Он был секретарем партийного бюро.

- Братцы! - взмахнул руками директор. - Что происходит?.. Нет, вы посмотрите, Анчишкина увольняет. Да Анчишкина, если бы мы захотели все вместе, и тогда бы уволить не могли. Да он же в номенклатуре! Да его только председатель Комитета, и то с согласия коллегии, отстранить может.

- А я его и не отстраняю - он сам уходит.

- Я ухожу! - вскочил Анчишкин.- Ну уж извините - я вам этого подарка не сделаю.

- А как быть с прогулами? Четырнадцать дней все-таки. Вы сами расписались - сдали деньги в бухгалтерию. Наконец, вон… докладная Маркуса у меня - две недели не был на работе, а его заставил отмечать в табеле.

- Меня отпускали.

- Я вас не отпускал, а директор… Он, во-первых, должен был меня уведомить, а во-вторых, на день, на два может отпустить. Если же все-таки вам предоставили отпуск, моя резолюция должна быть.

Анчишкин сел в угол дивана и то пожимал плечами, то руками всплескивал. Прокушев не знал, куда себя деть: он то присаживался к краю стола, то принимался ходить по комнате. Горбачев вышел, а Сорокин и Панкратов то выходили из кабинета, то приходили. Они были взволнованы, втайне, конечно, держали мою сторону, но молчали. Директор приблизился ко мне:

- Иван Владимирович, ты что - серьезно что ли?

- Вполне серьезно.

- Как понимать - месть за Блинова?

- Как хотите, так и понимайте.

- Да это антисемитизм! Он же юдофоб! - вскричал Анчишкин.

- Вы человек русский, я - русский. Где же вы нашли тут антисемитизм?

- Да нет, что с ним говорить! - обращался Анчишкин к директору.- Он же из старой гвардии. Так при Сталине людей ломали.

- Почему при Сталине? Совсем недавно вот из этого кресла вы Блинова выкинули. Уж какой человек - не вам чета! На фронте батальоном командовал, кучу орденов заслужил и ногу потерял, а вы его… вон как крутанули. И никто никого не обвинил в русофобии. И директора нашего сталинистом не обзывали,- Юрий Львович вполне современный человек!

Потом мы с директором вдвоем остались. Потряхивая головой и поправляя воротник, будто он давил шею, Прокушев проговорил:

- Месть за Блинова все-таки?

- Не месть, а четырнадцать дней прогула.

После паузы я сказал:

- Юрий Львович, давно хотел спросить: зачем вам Анчишкин? Работник он никакой и человек нечестный: одних своячков в план тащит. Ну, если бы мы их не отваживали, не вышибали из плана - какие бы книги вы выпускали? Скажите по совести: неужели вам не жалко русского леса, труда типографских рабочих? Ведь в этих книгах ничего нет. Я каждую рукопись читаю. И вижу ваших молодцов - и его, и ваших.

- Моих? Ну-ну,- договорились. Да я о Есенине пишу, я его от рапповцев, от тех же сионистов отстоял. Не будь моих работ, вы и теперь не знали бы Есенина. Говорите, да не - заговаривайтесь. Я человек государственный, мне книга нужна, а не своячки, как вы выражаетесь.

- А дайте ваш портфель, вынимайте рукопись.

Прокушев нехотя раскрыл портфель, извлек объемистую рукопись. Это был сборник произведений известного автора, секретаря Союза писателей, еврея. И сборник состоял из всякой мелочи. В пору своей работы в какой-то городской газете этот автор писал антирелигиозные заметки, крушил попов, храмы, русских православных людей. Теперь он собрал эти заметки в отдельный том и предлагал к изданию.

- Вот она - секретарская литература. Скоро пойдет завотдельская и еще какая-нибудь. А куда же бедному российскому писателю податься? Раньше Циолковский в Калуге издавался. Теперь там издательства нет. Прикрыли. А в Москве да в Питере вот эти… ваши подопечные издаются. Так, может быть, нам и совсем прихлопнуть русскую литературу?

Вошел Анчишкин, и снова возобновилась баталия. Я сказал:

- Хорошо. Если вы не хотите кончить дело миром, я всю эту историю выношу на обсуждение коллегии Комитета. И там буду стоять насмерть. А если и там меня не поддержат, подключу органы правосудия. До Верховного суда дойду. Там, кстати, подниму и всю историю с оплатой труда художников. Все. Я свое сказал.

Поднялся и пошел домой.

На следующее утро Анчишкин принес заявление. Прокушев на работу не пришел. И мы еще долго не видели его в издательстве.

Жизнь подтверждала мое давнее наблюдение: наш противник в разгоревшейся идеологической войне прямой атаки не выдерживает.

 

Глава третья

Дней восемь после того директор на работе не появлялся. Рассказывали, что на квартиру к нему каждый день приезжает врач - профессор Баженов, он будто бы дает сеансы психотерапии - воспитывает волю, характер, готовит пациента к большим нервным перегрузкам. Так тренеры натаскивают спортсменов, сержанты и офицеры отрабатывают приемы предстоящего боя.

Профессор этот, кроме того,- главный врач одной из кремлевских больниц, известный в медицинском мире человек. Вот на таком уровне шла подготовка нашего директора к будущим баталиям, которые, как я мог понять, ими заведомо планировались.

Однажды Баженов появился в издательстве, зашел ко мне. Мужчина лет пятидесяти, интеллигентный на вид, вел себя скромно, даже будто бы чего-то стеснялся. И цветом лица, глаз, волос походил на нашего директора, и так же был неспокоен, будто сзади к нему кто-то подкрадывался.

- Хотел бы вас и Валентина Сорокина видеть у себя дома,- неожиданно предложил он.- У меня маленькое торжество, был бы рад…

Я отнекивался, ссылался на занятость. Профессор настаивал. Несколько раз, как бы мимоходом, повторил, что он главный врач кремлевской больницы, у него связи. И если надо будет кого-нибудь из сотрудников полечить, устроить в клинику, к светилам… Я к вашим услугам.

Такая надобность в большом коллективе случается; мы недавно устраивали в больницу малолетнего сына Сорокина,- мальчика соглашались положить, а мать с ним - ни в какую! Пришлось похлопотать. А тут… «к вашим услугам».

Я согласился.

- Ну ладно, мы с Сорокиным заедем.

Записал адрес, и мы расстались.

Вечером после работы приехали по адресу. Дверь открыла молодая полнотелая девушка в необычайно короткой юбке и невообразимых клетчатых чулках. Прошли в тесный коридор, и я слышал, как за спиной звонко щелкнули замки - сразу два или три.

Прошли в комнату,- она оказалась единственной. И, кроме хозяйки, никого не было. Стол был накрыт. Стояли бутылки вина, соки.

- Садитесь, пожалуйста. Вы - здесь, а вы…

- Не беспокойтесь. Спасибо. Но где же хозяин?

- Ах, не ждите его! Он задержался на службе, просил его извинить.

Все было странно в этой квартире и никак не похоже, что здесь жил профессор. Даже не было ни одной книжной полки.

И как-то неприятно резануло это… «он задержался на службе».

Мы были голодны, и Сорокин уж взялся за графин, но я надавил под столом на его ногу, взглядом показал: «Не торопись!» А хозяйке сказал:

- Подождем хозяина.

Мне вспомнилась история, случившаяся недавно с моим приятелем, профессором Педагогического института М. Его уговорили возглавить одну очень большую киностудию. Десятки и даже сотни киносъемочных бригад разъезжались отсюда ежегодно по городам и весям страны, по близким и дальним странам мира. Здесь находился громадный денежный пирог, из которого ловкие люди выхватывали солидные куши на свое прокормление, а точнее сказать, на обогащение. Но главными, конечно, были идеология, политика. Через объективы темных дельцов, хитроумных политиканов доверчивый славянский люд - и не только славянский! - смотрел на мир, формировал свои понятия о происходящих событиях. Здесь обделывала свои дела плотно сросшаяся, густо и широко разветвившаяся сионистская рать - на манер того, как она работает в средствах телевидения, в музыкальных и театральных центрах, на радио и телевидении всего мира.

Профессора М. направили на киностудию с задачей: запустить сюда свежие патриотические силы. И он уже приступил к делу. Назначил ревизию финансам, сам отсматривал фильмы - и те, что уже вышли на экран, и те, что предлагались к сдаче.

Проработал несколько дней. С рассвета приступал к делам, затемно уезжал домой. Однажды, выйдя из подъезда студии, увидел падающую девушку. «Мне плохо»,- проговорила она. Профессор затянул ее к себе в машину, повез в ближайший медицинский пункт. Она спросила: «Куда вы меня везете?» - «К врачу»,- ответил профессор. «Не надо. Пожалуйста, отвезите меня домой. Это недалеко». Профессор привез ее домой, помог войти в квартиру. Девушка жила одна. Сказала, что работает в студии ассистентом режиссера. Очень рада, что М. стал у них директором.

Все это она рассказала потом сотрудникам студии. И дальше сказала, что в квартире «оклемалась», накрыла стол. Оба изрядно выпили,- ну, и потом…

Она вызвала скорую помощь. Профессора нашли в постели мертвым.

Я хорошо знал М. У него училась моя дочь Светлана. Ему было сорок пять лет. Его никогда не видели пьяным. Не жаловался он и на здоровье.

Вспомнилась и другая история. От нее еще не успели остыть москвичи - то ли быль, то ли легенда.

В то время в техническом мире вдруг засияла звезда первой величины - молодой ученый, делавший большие успехи в разработке лазерного оружия. Его назначили директором института. Жена стала опасаться за его жизнь - всюду, где можно было, сопровождала его. Однажды они поехали в Министерство. Муж вошел в здание, жена с шофером остались в автомобиле. Муж вскоре вернулся, сел в машину, и в этот момент из дверей Министерства выбежал парень, замахал пакетом.

- Вам забыла передать секретарь министра.

Ученый взял пакет, и они поехали. На ходу стал раскрывать его - раздался взрыв. Муж и жена были убиты, шофер тяжело ранен, но и он скончался в больнице.

Истории страшные, они и теперь не выходят из головы, и тогда вдруг мне припомнились. Не могу сказать, что и нам готовилось нечто подобное, но и хозяйка квартиры, и поведение хозяина, пригласившего нас к себе на торжество, и сама квартира мне казались подозрительными: я видел тут какую-то плохо замаскированную операцию.

Чтобы не возбуждать подозрений, откупорил бутылку минеральной воды, разорвал пакет с печеньем, кивнул Сорокину: «Мол, это ешь, это можно».

Сорокин сидел недовольный, его тонкие ноздри нервно раздувались, он в большом беспокойстве трогал пальцами свой реденький чуб на лбу. Он, конечно, тоже видел неладное и едва сдерживал себя. Впрочем, молодая особа, угощавшая нас, пыталась разговорить гостей, много смеялась, рассказывала истории, которые ей самой казались забавными.

На вид ей было лет двадцать пять - двадцать шесть. Черты лица еврейские или армянские, волосы черные, прямые - хорошо расчесанной волной закрывали с боков часть лица, покоились на полных и сильных, как у спортсменки, плечах.

Когда она отлучилась на кухню, Сорокин, большой ценитель женской красоты, сказал:

- Секс-бомба!

- Ну уж! - возразил я.- Не преувеличивай ее женских чар. Лучше подумай, кем она доводится нашему новому приятелю.

Мне было совестно и неловко за такую нелепую ситуацию, в которую я так опрометчиво и беспечно втравил своего молодого друга. Просил его ничего не есть, кроме печенья, и не пить, кроме минеральной воды, которую я сам же и открыл.

- Неужели?..- шепнул Сорокин.

- Чем черт не шутит.

Мы собрались уходить и уже встали, но хозяйка стала отговаривать.

- Сейчас придет…- она назвала профессора по имени-отчеству,- а, кроме того, я не могу открыть дверь. Запоры с секретами, я их еще не знаю.

- А как же выходите из квартиры?

- А так… Мучаюсь час-два. Да вы подождите. Он сейчас.

И, действительно,- Баженов пришел и стал извиняться,- говорил несвязно, бестолково, смотрел по сторонам, крутил головой,- ну, точно, как наш Прокушев.

Стал наливать рюмки, но я сказал, что люблю вот это вино - показал на бутылку с заводской сургучной упаковкой.

И Сорокин попросил того же вина. Баженов наливал коньяк, уговаривал «выпить как следует», но я жал под столом ногу Валентина, и мы оба отказывались от коньяка и водки.

Потом я встал, вышел в коридор. Вслед за мной профессор, схватил за локоть, зашептал:

- Ну, как девочка? Хороша чертовка! Вы ей понравились, она мне сделала знак.

- Хорошо! - сказал я.- Мне она тоже приглянулась.

- К ней можно похаживать. Нам, мужичкам, знаете, нужна отдушина, как врач вам говорю. Такая пташка способна скрасить «серых дней теченье».

- Спасибо. Вы настоящий друг. За такой подарок надо дорого платить.- И, подойдя к двери: - У нас там машина. Откройте, я отпущу шофера.

Баженов защелкал замками, дверь растворилась. Ступив за порог, я кликнул Сорокина.

Через минуту мы были на дворе. Тут стояла черная «Волга» с желтыми подфарниками. Не наша, конечно. Спросили у водителя:

- Баженова ждете?

- Да.

- Передайте ему привет,- сказал Сорокин.

И мы пошли.

Я взял Сорокина за руку:

- Ты меня прости, Валя. Я, кажется, чуть не втравил тебя в историю. Надо же… клюнуть на такую глупую приманку.

- Ничего. Я ему этого не прощу.

- Кому?

- Прокушеву. Баженов - его дружок, я познакомился с ним на квартире Прокушева. Они как летучие мыши. Кружатся над головой, свистят крыльями, а чего хотят - не знаешь. Ну, ладно!

Я чувствовал, как мой молодой друг сжимает кулаки.

«Чего хотят - не знаешь»,- сказал Сорокин. Однако, думаю, что и ему, в прошлом рабочему парню, открывалась дьявольская прокушевская лаборатория, где кипела одна-единственная его страсть - жажда безраздельной власти над процессом издания книг; власти, которую он не хотел делить и которую пытался направить в одно русло - в ту самую литературную среду, где царил дух торгашества, наживы, циничного политиканства, где раздувались до небес ложные авторитеты, которые затем ловко использовались в интересах политики.

Если поле нашей деятельности можно было сравнить с шахматной доской, то Прокушев едва ли не каждый день двигал свою фигуру: то вытащит из старого замшелого портфеля рукопись, попросит поскорее прочесть и заключить договор, то приведет человека на должность редактора или младшего редактора - все из той же своей кошелки.

Беседуешь и выясняется: любит этот новый кадр журналы «Новый мир», «Юность», авторов - Евтушенко, Вознесенского, Слуцкого.

Назовешь другого автора, из русских - морщится, как от зубной боли. Нет, этого не знает и знать не желает. Говорит:

- Читаю современных талантливых авторов.

- А как же вы определяете меру таланта, ведь других-то вы не читали. А вдруг они окажутся талантливее ваших кумиров?

Такой возможности он не допускает.

Наводим справки: он и там, на старом месте, работал только со своими авторами.

Любопытная деталь: те, кто громче всех кричат о широте взглядов, сами на дух не выносят "чужаков".

Вселенский гвалт о правах человека подняли в наше время дети и внуки тех, кто в первые годы после революции требовал массовых репрессий, у кого не дрогнула рука подписать резолюции об истреблении всего мужского населения Дона, кто столкнул лбами русских людей и вверг их в гражданскую войну, кто расказачивал, раскрестьянивал, раскулачивал, миллионами уничтожал в двадцатые годы, тридцатые, сороковые. И чем больше они творили преступлений, тем громче кричали о правах человека. Но теперь лишь младенец поверит, что этих людей может интересовать судьба русского, англичанина, калмыка, канадца или эфиопа. Еще в молодости я услышал присловье: «Что во мне, то мое». Ныне многим стало понятно, кому принадлежит философия слепого эгоизма.

Отвергая кандидатуру редактора, я говорил:

- Этот человек слишком узко смотрит на литературу - не могу доверить ему отбор и анализ рукописей.

И если случалось настроение, спрашивал:

- Зачем вам надо подбирать редакторов через голову заведующих редакциями?

Прокушев мог бы говорить со мной как директор, прибегнуть к логике, но меня всегда удивляла нецельность, несобранность этого человека,- он в подобных разговорах терялся, сильнее обыкновенного тряс головой и произносил пустячные, несвязные фразы. Я недоумевал: то ли у него характер такой слабый, то ли с логикой не в ладах. Но тут же мне приходила мысль: а как он сильно нажал на все педали и выбил из седла Блинова! Нужны ведь тут были и логика, и сила характера.

Свиридов как-то мне сказал: люди, подобные Прокушеву, мастера узлы завязывать.

Я заметил: они сильны своим стадным напором. Когда же надо один на один идти врукопашную - тут из них дух вон. Пересвета или Александра Матросова они миру не явят. И как Иван Шевцов, в одиночку, налететь на целую рать противника не могут. Этим, кстати, можно объяснить и тот замечательный феномен, что мы с Блиновым, а затем с Сорокиным, не имея той поддержки, которую наш директор получал извне, в особенности со Старой площади, мы все-таки завершили в основном национально-русское формирование редакторских кадров, наладили весь процесс выпуска книг по принципам законов и нашей совести.

Но, конечно же, все это достигалось в упорной, а подчас и ожесточенной борьбе всех русских сил с дружиной Прокушева, которая у нас хотя и была малочисленной, но в опыте интриг и тайных сделок заметно нас превосходила.

Чаще стал бывать в издательстве директор, вышел на работу долго где-то пропадавший главный художник Вагин. У нас на стадии оформления шла книга Ивана Шевцова. Несмотря на истерический гвалт, поднятый просионистской прессой по поводу его романов, я поставил ее на поток и довел до стадии набора. Вагин самолично занялся оформлением этой книги. Демонстративно требовал для нее хороших материалов, большого тиража, скорейшей сдачи в типографию. С чего бы такая забота? - ломал я голову.

Оформительские дела мы не оставляли в покое, но занимались ими исподволь, без нажима. Сорокин торопил, требовал быстрее «всех пустить на распыл», но я предпочитал набрать больше материала. Оформление книг в это время как-то само собой подтянулось, Вагин не тащил нам на утверждение откровенное безобразие, и плата художникам пришла в относительную норму,-денежные дела в издательстве поправлялись. Дамоклов меч, повешенный над ними, смирил их нрав и алчность, и сам директор реже выкладывал из портфеля «рождественские подарки» москвичам, не вмешивался, как прежде, к дела редакций. Все заведующие редакциями и их заместители как бы восстановили свои права, работали спокойнее. Анчишкинского заместителя Аксенова я отстранил от подбора кадров, выдвинул на первый план второго заместителя, Бориса Аркадьевича Филёва - вятского литератора, приглашенного Блиновым,- и дела в самой большой редакции русской прозы тоже выправлялись.

Сорокин, как я уже писал, курировал две редакции - поэзии и молодежную. Тут с самого начала царил деловой и принципиальный дух, в отборе книг я не знал каких-либо серьезных нарушений, несправедливостей. Мы к тому времени уже выпустили больше сотни поэтических книг - многим российским поэтам открыли дверь в литературу, создав им имя и авторитет. Многих узнала Москва, любители поэзии в России. И тут не могу не сказать доброго слова о моем институтском однокашнике Юрии Панкратове, заведовавшем много лет в «Современнике» редакцией поэзии. Он, как говорили поэты, хотя и бывал излишне строг, случалось, и придирался чрезмерно, но «баловства» не любил и хода крикливой диссидентской стае не давал.

Наступала спокойная деловая полоса, и я уж не жалел, что впрягся в издательский хомут.

Прокушев, как человек и как администратор, был демократичен в отношениях с людьми, не теснил сотрудников, не терзал по мелочам, проявлял смелость в делах. В издательстве работали прозаики, поэты, критики - им надо было печататься, а у себя это было делать неудобно. Они шли в главную редакцию, а мы связывались с Карелиным и просили содействия в устройстве рукописей наших сотрудников в других издательствах. Прокушев говорил: «Наши заведут рукописи в другие издательства, оттуда взамен потянут авторов к нам - получится беспринципный междусобойчик. Давайте-ка мы издадим своих у себя. Я лично возьму под контроль рукописи и буду за них отвечать».

Хорошо и красиво издали Сорокина, Панкратова, Целищева, многих других наших сотрудников, и в этом не было никаких нарушений; талант этих авторов никем не оспаривался, они имели все права на издание своих произведений.

Прокушев, как и прежде, приходил в издательство на два-три часа, проводил совещания и надолго исчезал. Может, потому он и не придирался к сотрудникам, и некоторым казалось, что с ним легко работать, но в то же время все видели, что он совершал поступки неожиданные, никакой логикой и здравым смыслом не оправданные, даже - невероятные.

Обычный рабочий день. Вдруг с утра в приемной начинается движение. Спрашиваю у секретаря:

- Что там затевается?

- Директор собирает партийное бюро.

Невольно качаю головой: «Его ли это дело?»

Меня не зовут. Тоже странно. Ко мне заходят члены партбюро: Крупин, Филёв, Попов из национальной редакции, недоумевают:

- Вопрос о вас. Будто бы нарушаете принципы подбора кадров.

Пожимают плечами, уходят в кабинет директора. Там будет бюро.

Заходит ко мне Вячеслав Горбачев - секретарь партийной организации. Виновато опускает глаза: «Я ничего не знаю - вопрос поставил директор».

Все это напоминает какой-то нелепый спектакль, похоже на дурной сон. Какие кадры? Как это я нарушаю принципы? Может быть, имеется в виду Анчишкин?.. Да, я добился его увольнения, но мы поступили по закону. И никто ничего мне не сказал - ни сам Прокушев, подписавший приказ, ни комитетские чины! И даже в Союзе писателей все промолчали. Дело тут слишком очевидное.

Начинают заседать. Не было раньше такого! Ну ладно, они могут обойтись без главного редактора, но решать-то будут мою судьбу! Очевидно, должны меня выслушать и, если обвинять будут, я должен знать их обвинения.

Нелепость какая-то!

Сидят час, второй - без меня. Грубо нарушаются все нормы приличия, не говоря уже о служебной и партийной этике. Прокушев демонстрирует нежелание знать меня, работать со мной.

Словом, тут уже не просто нанесенная обида, но и дерзкая атака, попрание всех моих прав и обязанностей.

Часа через два ко мне входит Горбачев. Обычно спокойный, веселый, он сейчас возбужден, говорит сбивчиво:

- Подумайте только: он требует от нас, чтобы мы проголосовали за исключение вас из партии. Черт знает, что происходит!

Во мне закипает гнев. «Исключить из партии? За что? Да уж не сумасшедший ли он?»

Однако стараюсь успокоиться. В кабинет заходит Крупин. Тоже изумлен. И говорит: «Да за что? Как я могу голосовать?»

Заходят другие члены партбюро. Накалены до предела. Прокушев все эти два-три часа выкручивал им руки, требовал исключить меня из партии - ни больше ни меньше!

Покурив, выговорившись, ребята вновь идут в кабинет директора. Пока никто из членов бюро не соглашается с директором, не идет на подлость. Оставшись один, я пытаюсь собраться с мыслями, даю себе команду успокоиться, сохранять достоинство. «Не наделай глупостей»,- говорю себе, как обычно в трудных, неожиданных обстоятельствах.

Сижу за столом, принимаю людей, отвечаю на звонки, но в голове все та же мысль: пошли в лобовую! Видно, в ЦК подсказали, или Михалков с Качемасовым.

Как всегда в подобных случаях, вспоминаю войну: каких только не было там переделок, я всегда встречал их без особых волнений, а тут сердце колотится, как авиационный двигатель на форсированном режиме. И в висках стучит кровь, и щеки пылают.

Объясняется все просто: там, на войне, в моих руках самолет или автомат, а то и вся батарея - ринулся в бой и - круши, ломай, сколько сил хватит. А здесь? Ну, что я могу тут предпринять? Позвонить Карелину, Свиридову, а они подумают: если разбирают, значит есть за что. Дыма без огня не бывает.

Новый наш противник в новой войне и приемы применяет новые. У нас против этих приемов оружия нет. Да, как я полагаю, и не будет. Мы иначе сотворены природой. И это всем своим творчеством доказали Достоевский и вся наша русская литература: мы, русские, имеем совесть! Мы совестливы - вот в чем дело! А совестливый человек во всем старается быть справедливым и добрым, и снисходительным. Мы жалостливы! И это, пожалуй, наше главное генетическое свойство. Мой друг Борис Иванович Протасов, профессор биолог, всю жизнь исследующий строение мозга, говорит: «Таков у нас гипоталамус». Вот оно, оказывается, в чем дело - гипоталамус! И новый противник это хорошо знает. Он умнее Гитлера, и свои приемы борьбы с нами построил с учетом гипоталамуса - своего и нашего.

Вспоминаю, как в последние дни Прокушев зачастил в райком партии - инстанцию для нас не очень важную и нужную. «Ах, вот оно что!» - осеняет догадка. «Решил зайти отсюда, провернуть дело в партбюро, а затем в райкоме!»

Ход становится ясным, но все равно: дело хотя и верно спланировано, но подготовлена операция слабо, нет ни фактов, ни мотивов.

«Неужели Прокушев так неумен?» - снова и снова задаю себе вопрос. И тут наступает облегчение, даже будто бы радостное: противник-то слабоват, с такими-то наскоками только собственный нос расквасишь.

Так оно и вышло: пятичасовые прения не сломили ни одного члена партийного бюро. Они не только не исключили меня из партии, но отказались дать мне вообще какое-либо взыскание.

Прокушев уехал домой.

Я, между тем, думал, как же мы теперь будем работать? Он по отношению ко мне совершил подлость, гнусный поступок - как после этого он будет смотреть мне в глаза? Может быть, он повинится, попросит прощения?

Но это были мои понятия о чести и этике - мои, но не его. Оказалось, что он в отношениях с людьми руководствуется иными правилами. На следующий день явился как ни в чем не бывало. Зашел ко мне, поздоровался, заговорил о делах. В глаза не смотрел, но говорил так, будто и не затевал против меня никаких историй. Открывалась еще одна важнейшая черта людей, подобных ему: совесть, как регулятор поведения, для них вовсе не существует. Насколько сильно действовал на него страх, настолько же ничтожно было влияние совести.

Вспомнил, как во время войны мы, молодые летчики, дотошно изучали тактику противника, выискивали его слабости. Был у нас принцип: первыми обнаружить врага и атаковать. Жаль, что в этой, непривычной для нас, непонятной, а потому и особенно опасной идеологической войне, мы не изучаем своих противников, не знаем их тактики, приемов, не нащупываем слабых мест, не наносим первыми ударов и потому все время оказываемся в обороне, считаем свои потери и почти не знаем побед.

Многие слышат удары, ощущают боль в одном боку, подставляют другой, и удары сыплются один за другим, а откуда они, эти удары, кто бьет нас, за что и почему - никак сообразить не можем.

Русский человек в этой войне напоминает спящего в берлоге медведя: в полусне он слышит грозный шум над головой, просыпается, открывает глаза - шум нарастает. И вот уже языки пламени достают его в берлоге, жгут, припекают… Выбирается наружу, а кругом пожар, лес горит, земля обуглилась. Медведь грозно поводит глазами, рычит, но еще не понимает, что происходит.

Но вот - когда он во всем разберется? Не опоздает ли? Не превратится ли до того времени его родной лес в безжизненную пустыню?

Одно можно сказать наверняка: если нашим недругам удастся превратить славянские земли в пепелище, то и им не уцелеть, даже за океаном. А уж что до малых народов, принявшихся уже сегодня, подобно чеченцам, кусать русских,- они потеряют все и, может быть, никогда не поднимутся.

Сорокин открыл одну слабость Прокушева: он от похвал в его адрес теряет всякую волю.

Я сказал:

- Мне сейчас надо назначить заведующего редакцией русской прозы.

Сорокин предложил своего близкого друга, старшего редактора Александра Целищева. В прошлом агроном, талантливый поэт, честный, порядочный, но… поэт, а нужен писатель-прозаик. Сорокин настаивал, заверял, божился, что потянет,- подберем ему заместителей, организуем помощь.

Я согласился, а Прокушева Валентин взял на себя.

Торчал у него в кабинете, заводил разговоры о профессорах - специалистах по Есенину, подчеркивал превосходство над ними прокушевских статей. Директор слушал, теплел душой, улыбался - и в свою очередь хвалил Сорокина, обещал напечатать его стихи подарочным изданием.

Валентин стал ходить к нему домой, обедать. Приглашали и меня. Я тоже пришел раз-другой. Супруга Прокушева любезно нас принимала. Вера Георгиевна - замечательная певица, в свое время была популярной, знаменитой. Она великолепно пела и в те дни, когда мы с нею встречались. Женщина русская, остроумная, она как-то незаметно и ловко сглаживала не всегда скромные, подчас неделикатные суждения мужа о его противниках в литературоведении, и Юрочка при ней преображался.

От общения с Верой Георгиевной, с их сыном у меня и сейчас осталось приятное воспоминание.

Сорокин говорил, что он уже закинул удочку насчет Целищева и будто бы директор клюнул, но Валентин просил меня на каком-нибудь совещании нелестно отозваться о Целищеве и о редакции поэзии в целом.

- Это возвысит Целищева в глазах Прокушева,- сказал Сорокин, воображая себя стратегом. Я эти игры отверг, но Сорокин продолжал обрабатывать директора.

Тот спросил:

- А как Дроздов?

- Ну, конечно же, будет против. Он ищет прозаика, а тут - поэт.

- И что же - поэт? - вскинулся Прокушев.- Нам важен хороший организатор, уважаемый человек.

Теперь они уже вдвоем предлагали Целищева на роль заведующего самой крупной редакции. Я не сразу и будто бы неохотно «дал себя уговорить».

Целищев пробыл на этой должности лет восемь. Сотни русских писателей обязаны ему своим рождением, многим он помог утвердиться, многих обогрел, окрылил и поставил на ноги. Честность его и принципиальность была удивительной. С его назначением у меня совсем перестала болеть голова за редакцию русской прозы. Работать стало легче. Теперь во главе всех редакций стояли верные и крепкие люди. Бориса Аркадьевича Филёва мы назначили заведовать молодежной редакцией. На критику временно был допущен Владимир Дробышев - молодой, талантливый, хорошо знавший мир критики и литературного процесса.

С ним, между прочим, произошел случай, едва не стоивший ему свободы. Он жил в коммунальной квартире и однажды, придя домой, застал ужасную сцену: здоровенный детина в пьяном виде избивал старушку-мать. И в тот момент, когда он чем-то на нее замахнулся, Володя схватил его и так тиснул в своих объятиях, что тот обмяк и стал валиться из рук Дробышева. Сбежались соседи,- и так повернут пьянчугу, и этак,- но он не шевелился. Приехавшая скорая помощь зафиксировала смерть. Но от чего?

Началось следствие. Дробышеву грозила большая неприятность. Хотя не было ни ушибов, ни членовредительства, Володе могли приписать статью за убийство. Вступились соседи, наши товарищи… Прокушев развил бурную деятельность. Добился медицинской экспертизы - она показала смерть естественную,' от сильного возлияния спиртного и стрессовой ситуации. Не знаю уж точно всех медицинских тонкостей, но Володю нашего, к общей радости всего издательского коллектива, оставили в покое. Мы тоже освободили его от всяких подозрений, и он долго работал на своем важном посту,- помог многим критикам выйти с отдельной книгой и занять подобающее место в рядах ценителей и толкователей литературы.

О Панкратове и говорить нечего: в поэтическом цехе, где он был начальником, на протяжении девяти-десяти лет царила обстановка деловой дружбы и высокого принципиального профессионализма.

Я имел больше времени для отдыха, собрал материал к роману о тридцатых годах и стал потихоньку работать над ним. Между прочим, в эти апрельские дни 1990 года, когда я пишу свои воспоминания, мне принесли верстку первой части «Ледяной купели». Называется она «Желтая роза». Я вычитал верстку и отправил в типографию.

Накануне 1988 года умерла Надежда - жена и верный друг, удивительно красивый человек.

Вот запись из дневника: «28 декабря 1987 г. С утра сидел у Надежды, она в беспамятстве, вот уже месяц. Сегодня совсем плоха. Сейчас пообедаю и пойду к ней.

Звонок. Надежда в 14 часов 20 минут умерла.

Похоронил ее на Введенском кладбище (бывшем Немецком), рядом с Леночкой».

Годом раньше умер мой товарищ Геннадий Андреевич Шичко, подаривший миру безлекарственный метод отвращения людей от пьянства.

В 1988 году я женюсь на его вдове - Люции Павловне. Во второй раз мне повезло в жизни. Мою новую супругу можно также назвать удивительной женщиной, способной полностью растворяться в муже, в его делах и даже в его характере. Впрочем, может, я растворился в ее характере. Одно нам ясно обоим: нам хорошо и лучшего в жизни я бы ничего не хотел.

Но вернусь к своим героям, к людям, о которых мог бы сказать словами поэта: «Иных уж нет, а те далече…» Или: «…Друзей теряя с каждым годом, встречал врагов все больше на пути…»

В выходные делал обход друзей: заходил к Шевцову, Фир-сову, Чалмаеву, Кобзеву, Кочеткову. Теперь по соседству, через два дома от меня, жил Валентин Сорокин. Дружба с ним становилась все теснее. Между прочим, скажу: тому, что мы наладили хорошую работу в издательстве, мы во многом были обязаны нашей крепкой мужской дружбе. И, конечно же, тому, что теплые отношения у нас были со всеми заведующими редакций и со многими редакторами, среди которых было немало серьезных прозаиков и поэтов. В Москве я не знал ни одного издательства, где бы трудилось так много творческих людей. Назову лишь немногих: Андрей Блинов, Юрий Панкратов, Валентин Сорокин, Игорь Ляпин, Владимир Крупин, Иван Краснобрыжий, Сергей Лисицкий, Владимир Дробышев, Алексей Миньков, Вячеслав Горбачев.

Раз-другой привел Сорокина к Шевцову. Их отношения поначалу не складывались.

- Песен-то на его стихи нет,- говорил Шевцов.

- Ну, ты знаешь, кто у нас композиторы.

- Есть и русские. Если стихи просятся на музыку, всякий возьмет. Вон Фатьянов… И потом: зачем он так много рассказывает эпизодов из истории, будто мы школьники?

- Он сейчас пишет поэму о Пушкине. Читает много исторических книг.

Иногда спрашивал:

- Как дела в издательстве?

- Нормально. Пока все спокойно.

- А как у тебя с Прокушевым?

- Отношения деловые.

- С Прокушевым надо поладить. Без него не утвердят на Старой площади. Он, пожалуй, посильнее Свиридова будет. У нас ведь как,- вся сила в связях.

У Шевцова была затаенная мечта: издать в «Современнике» двухтомник своих произведений. И не как-нибудь, а в подарочном оформлении. Он сейчас в тесный рядок классиков решил протиснуться, а классикам при издании избранного платили повышенный гонорар: по тысяче рублей за лист. Сто листов войдет в двухтомник - сто тысяч рублей положи на стол. Так недавно Бубеннова издали, Первенцева, поэта Федорова. Шевцов знал: я один не могу ему поднести такой подарок, нужна поддержка Прокушева.

С болью в сердце я замечал, что пьет Шевцов все больше. Редкий день выдавался без возлияний. А уж сухого воскресенья нельзя было и представить. Популярность его к тому времени достигла апогея. У него всегда были гости: то из Загорска власть имущие приедут - секретари горкома, председатель исполкома, начальники милиции, КГБ. Эти особенно часто навещали: думаю, на них возложили ответственность за его безопасность. Однажды секретарь обкома Василий Иванович Конотоп к нему завернул, пригласил поехать с ним на машине по Загорскому району.

Большие артисты, писатели, профессора-литераторы, и не только москвичи, считали за честь познакомиться с Шевцовым, заезжали к нему на дачу. И с каждым приходилось пить. Страсть к вину становилось привычкой, организм уже требовал зелья. Бывало, придешь, у Михалыча никого нет, а он с радостью достает бутылку.

Отговаривать его перестал. Стоило слово молвить - закипал обидой: «Ах, брось ты свои нравоучения!» Алкоголь как металлический обруч все туже затягивал свою жертву. У древнегреческого поэта Асклепиада есть стихи:

Снегом и градом осыпь меня Зевс! Окружи темнотою

Молнией жги, отряхай с неба все тучи свои!

Если убьешь, усмирюсь я, но если ты жить мне позволишь,

Бражничать стану опять, как бы ни гневался ты.

Больше стали пить и Фирсов, и Чалмаев, и Камбулов. Пил и Сорокин. Позже у него на задах поселится Иван Акулов - земляк Сорокина, уралец. Этот серьезный прозаик - один из самых значительных уральских писателей - в последнее время пил особенно много и упорно. Водка рано сведет его в могилу, но тогда, поселившись у нас, он не давал «просыхать» и Сорокину, лишая его и без того редких часов для творчества.

Вначале я не понимал, за что меня недолюбливает Акулов. Придем к нему с Сорокиным, он начинает суетиться и на меня не смотрит, со мной не говорит. Знаю, что ничего плохого ему не делал и что, как и всем писателям, нужен ему, а вот… сам не свой Акулов. Потом понял: им надо было пить с Сорокиным - вволю, без оглядок, с радостью и вдохновением. И тут была совсем некстати моя постная трезвая физиономия.

Я перестал ходить к Акулову.

Со временем замечал: моя трезвенническая позиция, непримиримость к винопитию отдаляет от меня друзей, вносит в их круг сумятицу, какой-то нежилой, неуютный дух. Как бесчестные люди не любят честных, грязные - чистых, так пьяница с трудом переносит общество трезвого, особенно если перед ним замаячит бутылка. Тут для них трезвый, как красная тряпка для быка,- раздражает, приводит в бешенство.

И я все реже заходил к сильно пьющим литераторам. Не порывал уз тесной дружбы с Шевцовым и все чаще заходил к Игорю Кобзеву. Меня как магнитом тянул к себе этот умный, образованный человек, большой поэт, блестящий публицист и ученый-литератор. Игорь, сверх того, еще и рисовал. Его страстью были церквушки, соборы, виды окрестной природы. Рисовал он много, увлеченно - мог хорошо, как заправский художник, написать портрет. Его дача и квартира в Москве были сплошь увешаны картинами. Богатство его фантазии, широта интересов поражали.

Наши отношения наполнялись все большей сердечностью и вскоре переросли в большую дружбу.

Как-то вечером позвонил на квартиру Шевцов:

- У меня тут сидит Борзенко, передает тебе привет. Мы оба бьем тебе челом: помоги ленинградскому хирургу Углову издать воспоминания.

- К сожалению, вряд ли удастся. Мы издаем только художественную литературу.

- Но ты прими его, сделай все возможное.

Назавтра утром ко мне явились супруги Угловы: Федор Григорьевич и Эмилия Викторовна. Пара необычная. Он был в годах, на вид под шестьдесят, она же казалась совсем молодой женщиной. Впрочем, как потом выяснилось, ей было чуть за тридцать; свежее и чистое лицо, на щеках - алый румянец, девически яркий блеск серых лучистых глаз. И, что удивительно, мне показалось, что мы с ней где-то встречались. Я еще подумал: «Эта Афродита во второй раз поражает меня красотой».

Федор Григорьевич рассказывал:

- Не хочу таиться, говорю честно: воспоминания я написал давно и уже побывал с ними едва ли ни во всех журналах и издательствах Москвы. В журнале «Новый мир» их читал, как мне сказали, большой авторитет в литературе - Видрашку. Он заявил: «Здесь нет ни одной страницы, годной для печати».

На лацкане пиджака Углова эффектно светилась медаль лауреата Ленинской премии. Шевцов ничего не сказал о звании, заслугах ленинградского хирурга, но я давно слышал его фамилию и знал, что это крупная величина в медицине.

- За что вы получили медаль лауреата? - спросил я.

- За монографию «Рак легкого». Я разработал хирургические методы лечения этой болезни. Но я много также оперировал на сердце, сосудах и в этих разделах имею свои разработки.

- Вы, кажется, писали статьи о борьбе с алкоголизмом, печатали их в «Известиях»?

- Да, в то самое время, когда и вы там работали. Мы, подписчики этой газеты, читали ваши статьи и очерки.

Теперь я вспомнил: передо мной был академик Углов, один из самых знаменитых русских хирургов, большой авторитет в мировой медицине. У меня появилась надежда на то, что его мемуары могут быть интересными, но как быть с жанром предлагаемой работы? Ведь мы воспоминаний не печатаем.

Свои сомнения высказал автору.

- Мы вашу рукопись можем напечатать в случае, если она будет отвечать требованиям высокой публицистики,-тогда бы мы ее подвели к разряду того самого жанра очерка, которому Глеб Успенский дал право жительства в храме художественной литературы.

Я думал, Углова испугают такие требования, но он нимало не смутился. Вынул из портфеля толстенную, страниц на тысячу рукопись и со словами: «Я бы очень вас просил прочесть ее лично», положил на стол.

Я вспомнил, как иногда сидишь в поликлинике, ждешь приема у врача и затем с тайным трепетом садишься перед ним… А тут ко мне с просьбой обращается человек, спасший тысячи людей, подаривший миру важные открытия, способы лечения страшных болезней.

Не повернулся язык сказать: «Сдайте рукопись в редакцию русской прозы». Подвинул к себе фолиант, пообещал прочесть.

До конца выяснили отношения с Эмилией Викторовной.

- Не хотелось бы задавать банального вопроса, но что же делать, если мне кажется, что я вас где-то встречал. Вы не из Донбасса ли?

- Да, я жила в Горловке, там училась и затем работала на шахте.

- Теперь вспомнил: в роли корреспондента «Известий» приезжал к вам на шахту и директор показывал мне образцовый медпункт. Нас встречала доктор настолько молодая, что я не поверил, что она…

- Вы не ошиблись. У вас хорошая память. Я сейчас тоже вспомнила этот эпизод.

Мы расстались почти друзьями. Принимаясь читать рукопись, я боялся ее слабости, некудышности, но записки Углова с первых страниц поразили меня свежестью и силой. Я прочел их в несколько дней и написал автору письмо. Коротко суть письма сводилась к следующему: «Вы написали прекрасную книгу, своеобразную энциклопедию медицинских знаний, и каждый, кто ее прочтет, станет вашим другом. Меня особенно поразили страницы, где вы описываете работу хирургов в годы войны, в блокадном Ленинграде, и места, где вы с необычайной силой и убедительностью говорите о вреде алкоголя и курения, о необходимости установления в нашей стране сухого закона».

Книгу Федора Углова «Сердце хирурга» мы напечатали и получили на нее больше благодарственных откликов, чем на сотню других книг. «Сердце хирурга» с тех пор много раз переиздавалась, переведена на многие языки в нашей стране и за границей.

С Угловыми у меня возникла и укрепилась большая дружба, которая сохраняется и теперь.

Встреча с Угловым и моя дальнейшая многолетняя с ним работа, о которой я буду еще говорить, открыла мне глаза на проблему алкоголизма. Я давно начал задумываться о великом вреде спиртного, но увидеть проблему во всей полноте - в цифрах и научных анализах - осознать всю пагубность этой страшной экологической катастрофы помог мне Федор Григорьевич Углов.

Когда Федор Григорьевич приезжал в Москву, мы непременно встречались. Я ему рассказывал о пьянстве, поразившем братство семхозовских писателей, сообщил одно любопытное наблюдение: у нас, в поселке, писатели больше подвержены спиртному, чем люди физического труда: заводские рабочие, плотники, слесари. Среди этого простого люда встречаются, конечно, сильно пьющие, но процент их все-таки не так велик, как в нашем кругу. Тут я не могу назвать и одного трезвого человека, и пьют литераторы часто и помногу. Говорят, из писателей только Леонид Леонов не пьет. На это Федор Григорьевич сказал:

- Я тоже заметил: быстрее других социальных слоев спивается интеллигенция. Среди моих коллег в академии я не могу встретить соратника по борьбе за трезвость - отмахиваются, улыбаются, считают все это неважным, а все потому, что пьют сами. Бываю в застольях - пьют по-черному, теряют человеческий облик. Нуте-ка, Павлов, Сеченов, Бехтерев или Боткин увлекались бы пьянством!

- Но почему интеллигенция быстрее сдается этому дьяволу?

- Алкоголь быстрее всего поражает мозг, угнетает творческую потенцию. Лев Николаевич Толстой сказал: «Самое ужас ное последствие пьяных напитков - то, что вино затемняет разум и совесть людей: люди от употребления вина становятся грубее, глупее и злее».

Да, тут действует прямая зависимость: человек становится «глупее и злее», писателю же или академику для его творчества нужен ум, необходимо высечь из него высшие достижения, а он от вина глупеет, и чем больше пьет, тем больше глупеет, и оттого злится, а для творчества нужен покой, психическая уравновешенность.

Плотник свою доску отстрогает и, хоть криво, но прибьет куда нужно, а писатель, поэт?.. Как он напишет главу романа, строфу поэмы?

Вот и получается: у плотника, кроме ума и чувства, есть еще рубанок, стамеска, а у писателя, кроме головы, нет другого инструмента. А голова отравлена.

По-иному я смотрел теперь на семхозовских братьев-писателей. Со времени, как я у них поселился, прошло пять-шесть лет, а как все изменились?.. Вот Николай Иванович Камбулов. Не было у нас с ним и малейшего повода для охлаждения дружеских привязанностей, а при встречах глаза прячет, голову к земле клонит.

Пришел однажды ко мне в сад, сели в ним в беседке.

- Что ты невесел, Николай, какие думы тебя тревожат?

- А, нет, ничего. С чего ты взял?

- Да разве таким ты был в «Сталинском соколе», где мы с тобой карьеру журналистскую начинали? Бывало, засмеешься, историю какую расскажешь. А теперь ходишь, ровно потерял что.

- Да нет, ничего. Работа не идет на ум. Сяду за стол, а слова под перо не ложатся. Будто вылетели из головы. Чертовщина какая-то!

- Может, водочка мозги туманит? Вчера-то выпил, небось? Да и нынче под ложечкой сосет. Я ведь по глазам вижу.

- Нынче?.. Я что ж, я, пожалуй… если у тебя найдется.

И потвердевшим голосом, словно боясь, что я откажу, заговорил:

- Скажи Надежде, пусть смородиновой принесет. Больно хороша у вас смородиновая.

Надежда принесла, мы все втроем выпили. Я с мыслью, что это уж последняя, больше не притронусь, ну ее к лешему!

Разговорились.

Камбулов распрямился, глаза повеселели:

- Вот ты, Иван, и не пьешь, а дела-то и твои не назовешь блестящими; вот ты сколько уж за главного, а в должности тебя не утверждают и не утвердят - это уж как пить дать. Я нравы комитетские знаю, сам там работал. А не утвердят потому, что рано себя обнаружил, голову высунул. Э-э… Таких-то, резвых да бойких, у нас не любят. Михалков, Качемасов, Яковлев… Им смирненьких подавай, да тихоньких, да сереньких. Чтоб не перечили, на хвост не наступали.

Надежда на него налетела.

- Ты, Николай, на Ивана не нападай. Не умеет тихонько, как пескарь в норе сидеть! У тебя это получается, а у него нет. Ты бы поучил его.

- Ах, Надежда! Шпильки любишь подпускать. Я тоже не робкого десятка, однако на рожон без нужды не полезу.

- Да уж… верно. Мужичок ты тактичный, дипломат вели кий. В «Сталинском соколе» никого не задирал, в «Красной звезде» все гладенько шло. И в журнале «Советский воин», по - слухам, все тобой довольны были. Ты и в книгах умудрился никого не зацепить. Все у тебя тишь, да гладь, да божья благодать.

- М-да-а…- тянет Камбулов.- Ты налей еще, налей.

Надежда наливает, а Николай Иванович, вылив стакан - другой, пучит на Надежду покрасневшие глаза.

- Погоди… Ты, Надежда, язва, я давно знаю. Тебе палец в рот не клади. Какую это тишь ты в книгах моих нашла? Ты на что намекаешь?

- А что там у тебя, в книгах твоих? Офицер передовой, офицер с отсталыми взглядами, солдат дисциплину нарушил. Служба. Чего там еще?

- Служба - да, и я говорю. Я писатель военный и как-никак - лауреат.

- А скажи, Николай,- продолжает Надежда,- откуда слово такое вынырнуло: «кабмулизм»?

- «Камбулизм»?.. Не слышал, не знаю.

И смотрит на меня: проясни, мол, что это значит. Но я, будто не слышал ничего, толкаю Надежду локтем,- дескать, прекрати, знай меру. Но Надежде очень бы хотелось уколоть его больнее - за меня отомстить, за то, что я, как она не раз уж говорила, за них же, русских писателей, копья ломаю, а они - вишь как… - в неразумности обвиняют.

Жена безоглядно принимает сторону мужа, а может, и в самом деле есть какая-то поспешность, опрометчивость в моих действиях… С Камбуловым мы дружим давно, с 1949 года. Вместе мыкались по квартирам в Москве, жили в углах, коридорах, в бывших кладовках. За двадцать с лишним лет, прошедших с того времени, многие мои друзья поднялись высоко: кто работает в ЦК, кто редактор газеты, журнала, а кто, как Николай Камбулов, стал маститым писателем, лауреатом. Он попал в обойму, критики его не трогают, издательства печатают. В типографии уже набирают собрание его сочинений. Все они,- преуспевающие, спроворившие себе должность, умеющие на ней закрепиться,- за глаза меня поругивают. И за романы, в которых «что-то не так», и за слишком резкие статьи в «Известиях», а теперь вот, мол, что-то не ладится у него в «Современнике». «Не утверждают и не утвердят».

Один мой близкий товарищ, ставший главным редактором центральной газеты, встретив мою дочь Светлану, прогуливаясь с ней по Москве, говорил:

- Твой отец - ортодокс, не гибкий он, не может окинуть взором все обстоятельства и вовремя на них отреагировать. Говоря проще, не умеет смотреть вперед, разглядеть все мелочи. Вот меня возьми: я строго учитываю расстановку сил, веду дело так, чтобы никто меня не обвинил в субъективизме, в какой-то отсебятине.

- Но вы же личность, должны проводить свою линию и отстаивать свою позицию,- говорила Светлана.

- Э-э, милая, личность - это хорошо для человека рядового, который где-то там, внизу, в средних сферах. На высоте действуют законы иные, тут ветер, качка… Чуть не так повернулся - и слетел. Вот чего и не понимает твой отец. Нет еще в нем государственной жилки, он может быть хорошим тактиком - то есть ротой командовать, батальоном, а фронт ему доверить, армию - нельзя. Стратегией не овладел.

- Да уж, верно,- съязвила моя дочь,- отец наш такой стратегией не овладел и никогда не овладеет. Да она, может быть, и не нужна ему. Как бы с такой стратегией душу не потерять.

Между прочим, редактор этот был известен в журналистских кругах своей безликостью, мастером «плыть по течению», стоять перед начальством на полусогнутых. Где бы он ни работал, он не оставлял доброго следа.

Дочь пересказывала мне беседу с моим товарищем, и я удивлялся происшедшей с ним метаморфозе. Мы вместе воевали, потом несколько лет работали. Он отличался смелостью - почти безрассудной. Что же с ним приключилось теперь? Откуда такая откровенная обывательская философия?

«Стратег» этот любил выпить. И пил он много лет и почти ежедневно. Правда, пил не по-черному, а «знал меру», но алкоголь и в малых дозах производит в мозгу свою разрушительную работу. Ну ладно, угнетал бы только свой мозг, терял бы день ото дня важнейшие человеческие качества - чувство долга, бойцовский дух, честь и достоинство, но этот «тихий» пьяница действовал развращающе на окружающий мир, подавал дурной пример молодежи.

Полное глубокого смысла высказывание имеется на этот счет у Льва Николаевича Толстого: «…Обыкновенно считают достойными осуждения, презренными людьми тех пьяниц, которые по кабакам и трактирам напиваются… Те же люди, которые покупают на дом вино, пьют ежедневно и умеренно и угощают вином своих гостей…- такие люди считаются людьми хорошими и почтенными и не делающими ничего дурного. А между тем эти-то люди более пьяниц достойны осуждения.

Пьяницы стали пьяницами только оттого, что непьяницы, не делая себе вреда, научили их пить вино, соблазнили их своим примером. Пьяницы никогда не стали бы пьяницами, если бы не видели почтенных уважаемых всеми людей, пьющих вино и угощающих им. Молодой человек, никогда не пивший вина, узнает вкус и действие вина на празднике, на свадьбе этих почтенных людей, не пьяниц…

И потому тот, кто пьет вино, как бы он умеренно ни пил его, в каких бы особенных случаях ни угощал им, делает великий грех. Он соблазняет тех, кого не велено соблазнять.

…И потому, кто бы ни был читатель… тебе уже нельзя оставаться посредине, между двумя лагерями, ты неизбежно должен избрать одно из двух: противодействовать пьянству или содействовать ему…»

Проблема пьянства для людей, родившихся при советской власти, была скрыта густой пеленой официально насаждаемой лжи и собственных ложных представлений.

До восьми лет я жил в доме родителей, в деревне Слепцовкс на Пензенской земле - недалеко от лермонтовских Тархан. Уже тогда я видел пьяных. В доме нашем по праздникам собирались мужики и пили самогон. Отец мой, Владимир Иванович, смирный, работящий, выпивал стакан синеватой жидкости, некоторое время сидел молча, в закипевшей беседе не участвовал и потом начинал петь:

Трансвааль, Трансвааль, страна моя,

Ты вся горишь в огне…

Пили только по праздникам. И не в каждом доме. Женщины и молодежь не пили совсем. Занятие это считалось нечистым и даже позорным.

В рабочие дни не пили. В страдные месяцы - тоже. Да и в остальное время случалось, что целый месяц в деревне не видели пьяного, зато песни по вечерам раздавались почти в каждой избе.

Позже узнал, что в те годы, в начале тридцатых, в России производилось в год на человека около двух литров чистого спирта. Примерно столько же гналось самогона, браги, самодельного вина и пива. Итого - четыре литра в год. Если из числа пьющих исключить женщин, молодежь, стариков и больных, то выходило примерно восемь-десять литров на мужчину в цветущем рабочем возрасте. В переводе на водку - двадцать литров или пятьдесят-шестьдесят граммов водки в сутки.

Много это или мало?

Наверное, уже немало. При последнем царе Николае, который, как говорят, от своей нелегкой беспокойной жизни тихо попивал, в стране производилось примерно столько же алкогольного зелья. И русская интеллигенция - Толстой, Достоевский, Горький, Павлов, Бехтерев, Сикорский - забили в колокола: народ, опомнись, над тобой нависла опасность! Писали статьи, произносили речи… И Николай Второй, испугавшись суда истории и гнева народного, а еще в целях усиленной мобилизации новобранцев на войну с Германией, в 1914 голу издал декрет о введении в России сухого закона. Ленин, придя к власти, сказал: «В отличие от капиталистических стран, которые пускают в ход такие вещи, как водку и прочий дурман, мы этого не допустим, потому что, как бы они ни были выгодны для торговли, но они поведут нас назад, к капитализму, а не вперед, к коммунизму…»

Уже несколько лет во всем мире, и в нашей стране тоже, ведутся дискуссии о роли Ленина в истории России. Авторы всех мастей обвиняют Ленина в том, что все наркомы его правительства были евреи, что Ленин и его ближайшие соратники развязали массовые репрессии, учинили геноцид русского народа, физически уничтожили царскую семью. История начала свое следствие и, конечно же, произнесет свой суд за эти чудовищные преступления, но вот парадокс: Ленин, пожалуй, единственный в ряду своих соратников, возвысил голос против пьянства, и суд истории, каким бы он ни был, зачтет ему этот благородный порыв.

Голод, репрессии, войны этого столетия унесли в могилу пятьдесят-шестьдесят миллионов человек.

Половодье спиртного, хлынувшее на страну с 1925 года, поглотило не меньше человеческих жизней. Оставшиеся в живых пожинают все «прелести» льющегося нам на голову наркотического яда.

Роман «Горячая верста» шел трудно. Отредактированный Крупиным, он затем попал в пухлый портфель Прокушева, и тот таскал его, не имея времени прочесть. Иногда он говорил мне, что читает, замечаний нет, но в типографию не сдавал. Я не однажды просил Карелина передать рукопись в другое издательство, но тот не советовал этого делать. Но вот Прокушев затеял новое рецензирование - снова пустил его по кругу специалистов, литературоведов. Я решил поговорить с директором начистоту.

- Хочу передать рукопись романа в другое издательство, дайте ее мне.

Директор выразил крайнее изумление:

- Как это так? Наше издательство затратило деньги на редактирование, рецензирование. Наконец, я читал.

- Затраты я готов возместить из своей зарплаты, а рукопись решил забрать. Мне, наконец, неудобно печатать роман в своем издательстве.

- Ну, нет. Решение о его издании принимал Блинов, он получил добро у Карелина, Свиридова,- рукопись вы не получите.

- Но я автор, имею право.

- Я ее вам не могу вернуть. Она в Саратове.

- В Саратове?

- Я послал ее Коновалову, пусть напишет отзыв.

Мне оставалось смириться. Я, к тому же, хотел узнать мнение уважаемого мною писателя Григория Ивановича Коновалова - человека старой закалки, предельно честного мастера эпической прозы. В то время мы все знали его роман «Университет», он был в большой моде.

Видно, Прокушев рассчитывал на отрицательную рецензию. Тогда бы он показал ее Карелину, Свиридову и роман не стали бы печатать. Но Григорий Иванович - сердечное ему спасибо - дал хороший отзыв о романе. Прокушев немедленно заслал рукопись в типографию.

Вскоре роман вышел из печати. «Комсомольская правда» напала на него, рвала в клочья, но «Социалистическая индустрия» дала рецензию положительную, а Союз писателей СССР и ВЦСПС, рекомендуя его рабочим библиотекам, назвал «Горячую версту» в ряду лучших произведений о рабочем классе.

На этот раз просионистским критиканам не удалось скомпрометировать постылого для них автора.

Жизнь в издательстве протекала относительно спокойно, но я знал: тишина обманчива. Директор отступил на время, чтобы зайти с какой-то новой стороны. Я помнил фразу мудреца: евреи любят шум и смятение. И сам уже знал: Прокушев не останавливается в борьбе за власть и деньги, сколько у него хватает сил, столько он и борется. Раньше Блинов после каждой беседы с ним выходил из кабинета красным. А теперь директор тиранил Панкратова, Целищева, Сорокина. Валентин и без того нервный, быстро теряющий равновесие, вылетал из его кабинета как ошпаренный. Вбегал ко мне, хватался за голову:

- О-о!.. Не могу больше!

- Да что с тобой?

- Ты будто не знаешь этого коробейника! Того сует в план, другого. Но все его протеже - шпана литературная! Им бы шнурками торговать, а они лезут в поэзию.

Мне свои рукописи директор не навязывал. Но они каким-то таинственным образом попадали вначале в предварительные, а затем и основные планы. Эти левые операции Прокушев обделывал за моей спиной,- внедрял блатные рукописи через редакторов, заведующих редакциями, а то и их заместителей. Мы с Сорокиным устанавливали климат доверия среди редакторов, укрепляли их роль, повышали самостоятельность. На совещании говорили: «Редактор ищет рукопись, он ее редактирует и издает». Такая философия исходила из давних традиций русского книгоиздательства, наполняла редакторскую работу большим смыслом и содержанием. Редактор чувствовал себя личностью. Однако не все из них были людьми принципиальными. Прокушевские же кадры руководствовались в отборе книг одним-единственным правилом: «печатать своих да наших». Через них-то, в основном, и действовал директор. Активность его нарастала. И напряжение в наших отношениях усиливалось.

Сорокин после стычек с ним сникал, его лицо становилось землистым.

- Что с тобой? - спрашивал я его.

- Живот болит. Язва у меня.

Если были на даче, то говорил:

- У тебя картошки нет?

- Зачем картошка?

- От нее боль стихает. Давно заметил.

Чистили картошку, варили.

Постепенно для меня раскрылся и механизм действий Дрож-жева. Он, как известно, занимался производством и в процесс отбора и редактирования рукописей не вмешивался, но, как мне открылось со временем, имел много средств влияния на состояние рукописи и положение автора.

Дрожжев был старше нас, часто жаловался на усталость, говорил:

- Не дождусь, когда пойду на пенсию. Дня лишнего служить не стану. Вот как выйдет срок - только меня и видели.

Насколько он был мягок, покладист с нами, настолько высокомерен и даже груб с подчиненными. Чуть не до слез доводил начальника производства Валентину Виноградову. Она часто мне на это жаловалась, и я улаживал их конфликты. Просила меня похлопать за нее в Полиграфическом институте, где работали наши авторы. При содействии одного из них мы помогли Валентине устроиться туда преподавателем.

Иногда Дрожжев заходил ко мне с блокнотом, начинал извлекать из него цифры: где что печатаем, сколько выдали листов-оттисков, как следует маневрировать тиражами.

- Да зачем маневрировать? Тиражи соответствуют содержанию книг, они у нас продуманы.

- Ах, вы не можете понять! Все дело в сроках и в отношениях с типографскими чинами. Этому нужен план, у того горит премия. Книга у них на потоке, просят удвоить тираж, а там - сократить. Набросим тираж на пятьдесят тысяч - они план выполнят по листам-оттискам, мы - по наименованиям… И так далее.

И сыплет, сыплет цифрами. И вот ты уже запуган, в голове сумятица. Махнешь рукой: ах, ладно, не возражаю.

Потом к тебе на стол ложатся книги: та, что имела тираж пятьдесят тысяч, выпущена тиражом в сто тысяч, а та, которой был определен тираж в семьдесят пять тысяч, имеет сто пятьдесят. И так получается, что книги москвичей увеличиваются в тиражах, а провинциалов - уменьшаются. Соответственно меняются и гонорары. Москвичи имеют прекрасную бумагу, красивые переплеты и в типографии почти не лежат. Авторам русским - и бумагу поплоше, и обложки мягкие, и в типографии они лежат в два-три раза дольше.

Все меньше доверял я этому «приятному во всех отношениях человеку», отвергал его маневры с тиражами. Интересная деталь: Прокушев, Дрожжев, Вагин не могли установить для себя какую-то ограничительную черту - аппетиты их росли во время «еды», им все было мало, и они все больше и больше расширяли сферу своих влияний. Кажется, дай им волю, и они скоренько перекроют все краны для русских авторов, но растворят настежь шлюзы для авторов любезных и родных их сердцу.

Эту особенность в еврейском характере - не довольствоваться достигнутым - подмечали многие их авторы, в том числе Шолом Алейхем, Лион Фейхтвангер, Отто Винингер. А польский президент Лех Валенса, будучи в Америке, сказал: «Самая большая наша ошибка это то, что мы взяли власть».

Касса издательская снова начала таять. Я уж было успокоился, полагал, одумаются Прокушев и Вагин, сократят поток средств в карманы художников, но нет - аппетиты их вновь стали распаляться.

Пробовал говорить с директором:

- Уймите Вагина, он за детские рисунки платит по высшим ставкам, разоряет издательство,- нам уж ни дом не построить, ни магазин, а скоро и на гонорар писателям наскрести не сумеем. Зарплату сотрудникам платить нечем будет.

- Денежные дела - моя область. Не беспокойтесь. Финансы наши скоро пойдут в гору.

Однажды вытащил из портфеля фолиант на тысячу страниц, подавая мне, сказал:

- Вы Углова нашли, а я… вот. Читайте и как можно скорее.

- Да почему я должен читать машинопись? Я и без того прочитываю едва ли не каждый день по книге. Сдавайте в редакцию, пусть отправят на рецензию.

- Рукопись особая. Я уже прочел. Читайте вы. Через неделю должны сообщить решение. Туда сообщить.

Он ткнул пальцем в потолок.

Взял рукопись. Стал читать. Автор армянин, ему девяносто лет. Воспоминания о революции. Какие-то малозначащие факты, множество фамилий, бледных эпизодов. Ни языка, ни стиля. Со средины рукописи - разговор о Ленине. И все больше о его родословной, о том, что мать его еврейка, и отец Ленина не русский. Ну, сказал бы об этом вскользь, кстати, а то развертывает доказательства на сотни страниц! - будто кто-то это положение оспаривает, а он доказывает. Сказал Прокушеву:

- Думаю, нам не стоит печатать эту рукопись. Во-первых, она неинтересна, в ней нет ничего нового, значительного, а во-вторых, и это самое главное: зачем нам копаться в родословной Ленина?

- Хорошо! - неожиданно согласился Прокушев.- Но только ты и будешь со всеми объясняться.

- С кем - со всеми?

- А ты вот посмотришь. Через неделю тебе будут звонить.

Через неделю мне позвонил Карелин:

- Как воспоминания революционера? Читали?

- Читал, Петр Александрович, но мне кажется, они не по адресу - их бы в «Политиздат» нужно. Мы ведь воспоминаний не печатаем. А кроме того, нужны серьезные консультации, согласования. Там много страниц посвящено Ленину, причем таким деталям его биографии, о которых раньше нигде не писалось. А мы все материалы, касающиеся жизни Ленина, отправляем в Институт Маркса-Энгельса-Ленина. Так нас ориентирует цензура.

- Важное лицо облюбовало ваше издательство, там, говорит, сидят свежие люди, не так перепуганы.

- Автор хочет нас убедить, что Ленин - еврей. Наверху что ли этого хотят?

- Ну, мать-то его, действительно, из них. В мировой прессе об этом много написано,- может быть, и нам приспело время правду сказать?

- Помнится, такую попытку предпринимала Шагинян, так ей будто в ЦК сказали: хватит нам одного Маркса. А теперь передумали что ли? Ну, если вы настаиваете, назначу редактора, включу в план, но все равно пошлем в институт для согласования.

- Я не настаиваю. Рукопись у нас на особом контроле. Мы уже доложили, что ее читает главный редактор «Современника».

- Ладно, Петр Александрович. Если у вас спросят, скажите, что я прочел, нашел в ней много интересного, но что над рукописью предстоит большая работа. Пошлем ее в ИМЭЛ, и, если не будет серьезных возражений, подключу писателя, будем ее тщательно литературно обрабатывать. И, конечно, значительно, сократим.

- Хорошо,- сказал Карелин.- Вы так и отвечайте на все звонки.

Звонили из ЦК, Совмина, дважды звонил Свиридов - всем отвечал примерно так, как решили с Карелиным. Позвонил помощник Суслова. Долго и с ним объяснялся. Понял, что в рукописи сильно заинтересован Михаил Андреевич Суслов. И, кажется, хотел бы, чтобы все главы о родословной Ленина бережно сохранялись. Впрочем, от прямого нажима и помощник Суслова уклонился.

Потом снова позвонил Карелин. Сказал, что автору сообщили о моем решении печатать рукопись. Он очень обрадовался, но на второй день умер.

От радости тоже умирают.

Потом был звонок от Суслова. Рукопись советовали не печатать.

В начале зимы, после первого обильного снегопада, мне позвонил Свиридов. Как всегда спросил:

- Что делаете?

- А вот, пришел домой. Буду ужинать.

- Завтра суббота. Вы как отдыхаете?

- Иногда ездим на дачу, но чаще всей семье ездим за город на лыжах.

- Может, съездим в лес?

- На лыжах?

- На машине,- буркнул Свиридов.

- Это заманчиво. Я - пожалуй.

- В десять утра я к тебе заеду.

Назавтра утром из окна увидел у подъезда черную «Волгу». Надел шубу, сунул ноги в валенки, вышел. У машины меня ждали трое: Николай Васильевич, его жена Лариса Николаевна, ныне покойная, и художник Павел Судаков. Свиридов и Судаков сели в машину, а Лариса Николаевна осталась. Я спросил ее:

- А вы?

- Я в магазин «Москва» - до него пешком дойду.

- Может, к нам зайдете. Я вас с женой познакомлю.

- Нет, спасибо. Пойду в магазин.

Ехали по Калужской дороге, в сторону известинской Пахры. Свиридов сидел рядом с шофером, а мы в заднем салоне. Изредка Николай Васильевич поворачивался и то Судакову, то мне задавал короткие вопросы. Я отвечал сдержанно, неловко было пускаться в пространные разговоры при малознакомых людях. В сущности, и Свиридова я плохо знал. В свободной обстановке встречался с ним несколько раз. Чувствовал себя и тогда скованно, теперь же, обремененный грузом издательских забот и всякими историями, катившимися эхом по литературным кругам и, уж конечно, долетавшими до председателя, я чувствовал себя более скованно, чем прежде. А тут еще Судаков - бука, и отвечает на вопросы коротко, и на меня не смотрит, не заговорит, ничего не спросит. Впрочем, может, и он тут человек не близкий и не свой.

Иван Шевцов, хорошо знавший мир художников, говорил, что Судаков дружит со Свиридовым. Паша рисовал его портрет, ну… и с тех пор они иногда встречаются. Говорил также, что Свиридов тоже рисует, но никому своих работ не показывает.

Так или иначе, но меня удивляла какая-то напряженность, царившая в нашем тесном, вдруг возникшем сообществе. Раза два Свиридов пытался разговорить нас. Повернулся к Судакову:

- Над чем сейчас работаете?

- Из Индии приехал. Там много рисовал. Сейчас привожу в порядок эскизы, портреты. На обратном пути заедем, посмотрите.

И молчок. Ответил на вопросы как школьник. И - сидит. Странные они, ей-Богу! Дружат, и будто бы давно, а поговорить не о чем. И шофер молчит. Крутит свою баранку и даже головы не повернет. Я тоже лет пятнадцать ездил на служебной машине,- мои шоферы говоруны были. Столько историй расскажут!

Меня Свиридов спросил:

- А у вас что нового?

- Да все новое. Каждый день новую книгу выпускаем.

- И как? Встречаются таланты? Ну, хоть один, как Есенин?

Ответил не сразу.

- Есенин и Пушкин не в каждое столетие родятся. А есть народы, у которых таких талантов и вовсе нет.

- Ну, Есенин, Пушкин - гении, а талант, равный Тургеневу, Герцену, Чехову,-таких-то почему у нас нет? Смотрю, читаю - с лупой ищу! Нет - и все тут! Ну, хоть шаром покати! Вы мне можете ответить - почему?

- Вопрос этот сильно занимает Николая Васильевича, он и раньше задавал его мне, да ведь не простой он, вопрос этот. Как ответить на него? Однако Свиридов ждет. И Судаков с интересом смотрит на меня. У них ведь тоже нет ни Репина, ни Шишкина. В чем же дело? Почему земля русская перестала рождать титанов? Начинаю издалека:

- Все мы с вами рождены уже при новой системе - социализме. Много хорошего заложено в этой системе, она, пожалуй, и в далеком будущем в России закрепится, потому как русские по своей природе артельны, они дела свои собором решать любят, но есть в этой системе и такие свойства, которые мешают гению развиться. С детства нас в интернациональном котле вываривают: забудь, мол, о своих и полюби других. Национальный дух из человека словно ветром выдувают, приучают русского к беспамятству, к забвению всего собственного, родного. У нас в книгах слово «русский» все реже встречается. Ну, а если так, то и любви к русскому нет, и боли за его страдания не видно. И постепенно,- мы даже не заметили, как это произошло,- подменили основные понятия: злого писателя гуманистом назвали, а доброго, щедрого душой - анафеме предали. Вы же сами, Николай Васильевич, недавно Юрия Бондарева к награде очередной представили. А давайте-ка посмотрим внимательно на весь строй его произведений. Чем они нашпигованы, чем пропитаны? Я недавно телепередачу смотрел - Бондарев с читателями встречался. Так один офицер спросил у него: вы о войне пишете, и почти на каждой странице ваших произведений то генерал неумный, то офицер - пьяница, а то сержант-насильник. Но помилуйте: а кто же войну-то выиграл? Неужели такие вот… дурные люди?

Я же вам к этому добавлю: Лев Толстой эпопею о войне двенадцатого года написал, в ней сотни персонажей на страницы вывел. И из простых людей - ни одного отрицательного! А вы в своем дивизионе «катюш» знали хоть одного дурного солдата? В моей батарее таких не было. А Тургенева возьмите. Посчитайте, сколько он лиц из крестьянского мира показал,- и все они - красивые люди! И дело ведь не в том, что не было в народе плохих людей, а в том, что Толстой и Тургенев любили свой народ такой сильной любовью, что она из души у них высекала и восторг, и радость, и осознание величия. А гений, он только и вырастает на народной почве. Был бы Есенин таким гениальным, если бы он не любил пронзительной любовью и своих земляков, и Россию, и свою Константиновку?..

Я замолчал, и мы долго свой разговор не возобновляли.

Нарушил молчание Судаков. Он заметил:

- Вы в самую суть заглянули. Читатель, как и зритель наших картин, любви хочет, а не ненависти.

- Думаю, не в одном только этом дело,- сказал Свиридов.- Наверное, есть и нечто другое, что мешает таланту развиться в гения.

Как умный человек, он знал, что это такое «нечто другое», но пускаться в дальнейшие рассуждения не решился. Что-то ему мешало полностью раскрывать перед нами свою душу.

Он сказал:

- Вам надо классиков больше издавать.

- Но в отношении профиля издательства значится указание выпуске исключительно новой литературы.

- Ну и пусть значится. А если нет ее, этой новой литературы? Не издавать же шелуху разную!

- Вчера Некрасов в торговлю пошел. В подарочном оформлении.

- Видел Некрасова. Книжка неплохая, а предисловие Эттов написал. Кто такой Эттов? Что за фамилия дурацкая - придумать же надо…- Эттов. Курам на смех! Встал бы из могилы Николай Алексеевич, да взглянул бы, кто его поэзию русским людям объясняет!.. Где и раскопали такого!..

- Доктор филологических наук, специалист по Некрасову.

- Знаю, что доктор. А только думать надо, кому и что поручаете. Эттов!.. Найдут же ведь!..

Видимая мне часть лица его покраснела, он качал головой, не мог успокоиться. «Отдыхаем, называется,- думал я, не зная, куда себя деть от нелепого положения.- И зачем он меня пригласил - отчитывать, что ли? Да этак он себе же весь выходной испортит!» В полоборота повернулся ко мне:

- Вы что ли предисловие заказывали?

- Нет, Николай Васильевич. Я не заказывал.

- А кто же?

- Не знаю.

- Вы должны все знать. А Прокушев в такие дела пусть не лезет. А если Сорокин?.. Растолкуйте ему, где фамилии настоящие, а где крученые - вроде этой вот: Эттов!.. Надо же!Некрасов - глубоко русский, наш, национальный. В каждой строке, в каждом звуке боль души русской слышится, плач сыновний, а они… Эттов! Да я, как увидел… у меня печень заболела.

- Сегодня мы поправим ее,- подал голос Судаков.- Я бутылку столичной захватил.

Ехали по Калужскому шоссе долго. Справа и слева был лес и лес. Но вот открылась поляна и на ней небольшая «умирающая» деревушка. Свиридов показал дорогу, ведущую в деревню, и шофер свернул на нее. Подъехали к колодцу, шофер достал из багажника канистры, два бидона -стал набирать воду.

Скоро приехали на место. По тому, как Свиридов нашел проселочную дорогу, ведущую в глубь леса, как он высмотрел площадку для стоянки автомобиля и уверенно устремился в чащобу, я понял, тут они бывали не раз.

И вправду, у толстой сосны, лежащей поперек поляны, Свиридов разгреб снег, вывернул не сгоревшие головешки, кирпичи и палки, из которых складывался треугольник для подвязки котла или другой посуды. Шофер тем временем тащил котелок литра на четыре, миски, ложки, вилки - все из нержавеющей стали, добротное, красивое - видно, давно подобранное, одно к другому прилаженное, и банки для хранения крупы, соль, мясо, консервы, коньяк, водку.

Свиридов засыпал пшено в котел, начал мыть. Я было взялся ему помогать, но Судаков потянул меня за рукав:

- Эту процедуру Николай Васильевич не доверяет никому.

Художник наладил этюдник, двинулся в лес. Я пошел собирать сушняк. Нашел засохший орешник, наломал палок, наладил костер.

Но вот готов кулеш, раскрыты банки консервов, разложены пирожки и булочки, шоколадные конфеты, нарезаны свежие огурцы, помидоры, лимоны…

Начался пир на снегу, стоя, под открытым небом. Наливали по полстакана водки. Выпили раз, потом второй… Доза для меня необычная. Никогда прежде не переходил за полстакана водки. Знал: выпью больше, глаза покраснеют, язык развяжется - захочется говорить, спорить. На корреспондентской работе нельзя было переступать черту, здесь же… приходилось.

Третья порция шла трудно. Свиридов, пивший легко и лихо, сказал:

- Вы как-то пьете… не по-людски.

- Как?

- А так. Будто лягушек глотаете.

Судаков засмеялся, а мне стало не по себе. Меня и так мутило, голова начинала кружиться, но я крепился. Свиридов все замечал.

- У вас, наверное, своя норма? Поменьше пьете. Ну ладно. От очередной вас уволим.

Стал наливать.

- Меня тоже,- отстранил стакан Судаков.- Кисть в руках дрожит и краски не те кладу.

- Слабаки.

И Свиридов выпил один. Мне подложил кулеша.

- Ешьте, как следует.- И, помолчав: - С писателями пьете? Они, небось, с гонораров приглашают?

- Приглашают, конечно, но у нас в издательстве правило: с писателями не пить. Мы не бригадиры, а они не рабочие.

- Это хорошо. Так и надо. Ну, а если большой писатель, живой классик в гости пригласит? Бубеннов, например.

- С Михаилом Семеновичем у нас давняя дружба.

- Хороший он писатель и человек хороший. Его «Белая береза», пожалуй, лучшая книга о войне. Я ее недавно перечитывал. Словно бы снова по дорогам войны прошел. И людей, и природу, и бои -,все верно изобразил!

Мы в это время в серии «Библиотека российского романа» начинали печатать в подарочном варианте «Белую березу» - очевидно, Свиридов выражал одобрение этому нашему намерению.

- Вы «Русский лес» Леонова издаете - это хорошо, надо больше печатать настоящих современных писателей.

Слово «настоящих» Свиридов произнес с нажимом, как бы желая подчеркнуть, что сейчас горе-критики и литературоведы, вьющиеся плотным роем возле Чаковского и его «Литгазеты», в разряд «классиков» возвели писателей, чуждых русскому духу.

- Настоящих надо печатать! - повторил Николай Васильевич. И не слушать «Литгазету», она вам насоветует. А что касается предисловия к тому Некрасова,- ну, кто там нашел его…- Эттова?..- Выясните и доложите мне.

- Хорошо, Николай Васильевич, сделаю.

Похоже, на этом разговор о делах будет окончен. Свиридов, видимо, слишком болезненно переживал атаку темных сил на наши духовные основы, его разум и психика в течение трудовой недели напрягались, натягивались, как пружина, и теперь в атмосфере вольной дружеской беседы он расслаблялся, выпускал пар. «Интересно,- думал я,- знает ли он о том, как Прокушев хотел исключить меня из партии, как я добился увольнения Анчишкина?.. Что ему известно о моем давлении на художников и поддержит ли он меня, если я это давление усилю?»

Все это меня волновало, но я не отваживался сам заводить деловые разговоры. Мнение Блинова, что за рюмкой водки и решаются все вопросы, я не разделял.

Свиридов затих. Сказав шоферу, чтобы тот вымыл как следует и прибрал посуду, предложил мне пройти в лес:

- Пойдем поищем нашего Рембрандта.

Нашли Судакова. Смелыми, уверенными мазками он писал снежную поляну и на заднем плане три молодых сосны. Я впервые видел за работой настоящего большого художника, меня поразила размашистость, с которой он орудовал кистью, набрасывал краски. Буквально на глазах на полотно переходил кусочек видимого нами зимнего леса.

На обратном пути заехали в мастерскую Судакова. Он показал нам множество эскизов, рисунков, штриховых набросков городов и деревень Индии - плод его недавней поездки в дружественную страну.

Утром ко мне заходила Нина Гавриловна, главный бухгалтер, попросила умерить щедрость в выплате гонорара авторам книг.

- Снова финансовые затруднения?

- Не сказала бы… Однако - режим экономии.

Было видно, эта аккуратная в служебных делах женщина не хочет участвовать в возможной конфликтной ситуации, которую и не каждый мужчина-то способен выдержать. Да, кроме того, ей уже, наверное, не раз доставалось за ее честность и открытость и от директора, и от Дрожжева, которому она подчинялась.

Не стал напрягать ее, отпустил. И тотчас зашла работница производственной службы - она была у нас вроде заводского диспетчера.

- Увольняюсь я, зашла проститься.

- Вот новость!.. Я бы не хотел вас отпускать.

Женщина благодарно улыбалась. У нас были хорошие отношения, она даже поверяла мне некоторые семейные секреты.

- Признавайтесь, чем мы вам не понравились?

- Скажу вам, как на духу, да только не выдавайте меня. С Дрожжевым не могу работать, со свету сживает. Видно, боится меня, знать много стала.

- И хорошо это, если знаете много,- знающий-то работник делу нужен.

- Да нет, не те это знания.

«Неужели и он, как Вагин?..» - мелькнула мысль. Раньше я как-то не представлял, как может еще и Дрожжев перекачивать куда-то наши денежки. А тут мне намекают - «не те это знания».

Поделился с ней своей тревогой. Финансы у нас все время хромают. Вынуждены экономить на авторском гонораре, а у нас писатели за свой каторжный труд и без того гроши получают. Не знаю, где деньги искать. Женщина загадочно улыбалась, но карты раскрывать не торопилась. Боялась Дрожжева: он ведь и на краю света достанет. Но желание уязвить ненавистного начальника взяло верх. Сказал:

- Вагинские махинации у всех на виду, и то вам трудно распутать! А уж дела-то Дрожжева таким мраком окутаны - там черт голову сломит. Дрожжев ворочает миллионами, у него сотни тонн бумаги, отделочные материалы - валютные, сверхдефицитные. Он, как жонглер, манипулирует тоннами и рулонами: туда нарядить и перенарядить, оттуда взять, туда направить, тому дать в долг, а тому накинуть и прибавить,- и все это в разных городах, на разных печатных фабриках и комбинатах. Там дружок, там своячок… Господи! Да тут и Шерлок Холмс не разберется. Мрак сплошной - одно слово! Кто же знает, в какой колодец наши деньги валятся!

- Да уж… верно. Никто этого не знает.

В тот день Сорокин мне пожаловался, что в «Московском рабочем» подготовили к изданию его сборник стихов, но тираж дают небольшой и денег он получит мало. А он вступил в жилищный кооператив, хочет купить трехкомнатную квартиру.

Я позвонил главному редактору «Московского рабочего» Ивану Семеновичу Мамонтову, попросил увеличить тираж Сорокину. Тот обещал это сделать и проронил:

- Зашел бы к нам. Давно не виделись.

Через несколько дней я зашел в издательство, где еще недавно был напечатан мой роман «Подземный меридиан», на который так яростно навалилась «Литературная газета».

Зашел к директору,- тут же оказался и Мамонтов.

- Простите меня, Николай Хрисанфович, за то, что подвел вас под монастырь,- обратился я к Есилеву.

- Когда уйду на пенсию,- сказал Есилев,- буду вспоминать о таких книгах, как ваша. Спокойные, благополучные книги пролетают, как бабочки, а такие-то «меридианы» застревают в голове, как гвозди.

Есилев был старым опытным издателем, мы все ценили его за ум, честность и принципиальность.

Косил на меня:

- Ты что это за сынов Израиля хлопочешь?

- О ком вы? - не понял я.

- Сорокин от тебя приходил. Тираж ему увеличили, а только в другой раз евреев нам не посылай. У нас своих хватает.

Я стал уверять, что Сорокин - в прошлом рабочий парень, уральский казак. Они не верили. Есилев говорил:

- Дерганый он, будто под рубашку ему елочных иголок насыпали. Я таким не доверяю, не знаешь, куда он завтра шарахнется.

Потом я спрашивал о делах финансовых. У них они тоже были не блестящими, но все-таки прибыль оставалась солидная. Мамонтов мне сказал:

- Финансы - дело его вот, директора. У вас Прокушев - он себя сейчас называет критиком, писателем и выдающимся экономистом. Я, говорит, быстро в денежных делах разобрался.

Есилев просветил меня. Книга в нашей стране, хотя и стоит дешево, в несколько раз дешевле, чем в других странах, но, если она хорошая, раскупается быстро и доход приносит большой. Положим, книга оценена в два рубля. Тираж - сто тысяч экземпляров! На ее производство ушло сто тысяч рублей, а сто-то тысяч - прибыль!..

- Сто тысяч! - восклицал Есилев.- Живая деньга! Вы сколько книг выпускаете? И все художественные, солидные. Да на ваши-то деньги сколько домов можно построить, магазины, типографии. Машины печатные, наборные покупай, бумагу в Финляндии, материал переплетный - балакрон, ледерин, коленкор разноцветный!

Мамонтов внушал:

- Ты, тезка, в дела материальные нос не суй. Прокушев - опасный человек, он наш автор, мы его знаем. Если уж во что вцепится, держаться будет крепко. А у него там Вагин, Дрожжев… Ниточки от них далеко тянутся. Остерегись.

Мудрый и всезнающий Есилев обрисовал портрет Дрожжева.

- Старая лиса, двадцать лет директором типографии был, его всякая собака знает. А сейчас в типографиях, как и в редакциях, у него сродственничков много, то есть братьев-иудеев. Да он с ними-то любое дельце обернет и в узелочек затянет!

Есилев добродушно улыбался, довольный, что к нему приехали за советом.

Я чувствовал отеческое ко мне расположение, но сердце не принимало философию смирения. Ехал от них с твердым намерением еще раз сунуть нос в муравейник.

 

Глава четвертая

Вот уж истинно говорят: на ловца и зверь бежит.

Я только начал задумываться над тем, как бы половчее подобраться к Вагину, а затем и Дрожжеву, как мне на стол ложится документ… Подробнейший анализ вагинского механизма распыления наших денег. И анализ этот делал не кто иной, как один из наших художников; его внешность обманула Вагина,- пария приняли за своего и стали давать заказы. Постепенно этот Штирлиц - так назовем его - внедрялся в вагинское братство. Ему все больше доверяли, но затем вдруг узнали: он - родной брат Саши Целищева. И добровольно, с некоторым даже спортивным азартом он расписал все махинации с оплатой труда художников.

Итак, у меня на столе новый документ,- на этот раз самый важный, почти вещественное доказательство.

Я показал его Сорокину и Панкратову. Они дружно заявили:

- Будем раскручивать!

Перед обедом, точно ужаленный, ко мне влетел Прокушев:

- Опять свара!.. Опять шантажировать меня этими проклятыми художниками! Да сколько можно? Дайте мне спокойно работать, наконец!

- А и работайте. Вы-то при чем?

Достал из кармана блокнот, искал нужную страницу.

- Мы с вами, Юрий Львович, издатели молодые, многого еще не знаем, а я вот ездил в наш родной «Московский рабочий», так умные люди меня вразумили.

- Какие там, к черту, умные люди! Вы что дурака ломаете? Я же сказал, что финансами занимаюсь я и Дрожжев. Где бумага, которую вам подал какой-то идиот! Дайте мне ее!

Прокушев протянул руку. Она дрожала. И сам он был бледен, нижняя губа дробно, чуть заметно дергалась.

Я понял: бумага его напугала. Отдай я ее, и она потонет в его пухлом портфеле. А в ней цифры, расчеты, выписки из инструкций, расценки, тарифы.

- Нет у меня бумаги,- соврал я.

- Как нет? Мне Сорокин сказал.

- Была утром, да я пригласил следователя из районного ОБХСС, отдал на экспертизу.

- О-о!.. Вы с ума сошли! Мы сами должны разобраться. Сами, здесь, у себя. А уж потом бить в колокола. Да нет, вы положительно ума лишились. Развести такую грязь!.. Я же вам говорил: финансы - моя сфера, вы готовьте к печати рукописи - отбирайте, рецензируйте, редактируйте; книги, книги - вот ваше дело! Вам что, мало? Вы еще хотите и сюда руку запустить.

- Не знаю, кто запустил руки в наши финансы, да только издательство наше - самое прибыльное и престижное - на мели сидит. Но вы, Юрий Львович, не беспокойтесь: бумага почему-то адресована мне, а не вам, видно, не все знают, что вы у нас единолично ведаете финансами. Однако ничего, я решил проконсультироваться со сведущими людьми. Следователь - мой добрый знакомый, бумагу дал ему приватно, для дружеского совета - к нашей же с вами пользе. Чего вам беспокоиться?

Неожиданная ситуация посылала мне счастливый шанс, я нечаянно занял выгодную позицию и решил использовать все преимущества своего положения. Мне нечего было волноваться и некуда торопиться: советоваться с официальными органами - мое право, никто меня не упрекнет, а если дойдет до Карелина, до самого председателя - скажу им, что бумага у меня в кармане, а Прокушева я попугал. Хотел понудить его этим серьезнее заниматься финансами и навести в этом деле порядок. И еще доложу,- если спросят, конечно,- что касса наша настолько отощала, что скоро нечем будет платить авторам за принятые к печати рукописи.

Обедать пошли втроем - мы с Сорокиным и Панкратов. Валентин, как всегда, горячился, требовал скорее «давать ход» бумаге.

- Пустим их на распыл, мерзавцев!

- Каким образом? - спрашивал я.

- Оформим дело в прокуратуру. К этой бумаге, да те, прошлые документы: материалы нашей комиссии, заключение главных художников издательств, которых ты тогда приглашал.

- Такие дела я обязан докладывать в Комитет. А ты уверен, что наш святой порыв разделят Карелин, Звягин, Свиридов? А Михалков, Качемасов, Беляев из отдела культуры ЦК? Наконец, Яковлев? Не забывай, что наша организация идеологическая, законы жизни у нас особые.

- Что же делать?

- Думать будем. Не надо пороть горячку.

На этот раз я твердо решил повесить дамоклов меч над головой мафии. Кто не виноват, тому нечего беспокоиться, а у кого рыльце в пушку - пусть поразмыслит на досуге.

Слабее всех оказался Вагин. Он пропал. Нет его ни на работе, ни дома. Я каждый раз, придя на службу, захожу в отдел оформления, спрашиваю:

- Где Вагин?

Два его сотрудника внимательно, как младенцы, смотрят на меня. Русский с любопытством, еврей - с тревогой. Отвечает еврей:

- Зачем он вам?

Я отвечать не тороплюсь, рассматриваю рисунки на столе, оглядываю комнату. Повторяю вопрос:

- Так где же Вагин?

- Не знаем! - почти в один голос восклицают художники. Через два-три дня исчез и еврей-художник. Все дела по оформлению книг теперь легли на русского.

Нет и Прокушева. Уехал куда-то и Дрожжев.

Панике они поддаются мгновенно. Приказываю разыскать Вагина,- нет его ни в Москве, ни за городом,- словно в яму провалился. Директора и его зама не ищу - без них превосходно справляемся со всеми делами.

Жду звонков из Комитета. Никто не звонит. Однажды часу в одиннадцатом секретарша говорит:

- Звонили из приемной Полянского, просили вас быть на месте. Через час вам позвонят.

У меня сидел военный писатель и мой давний товарищ еще по «Сталинскому соколу» Николай Иванович Камбулов.

- Полянский? - говорит он.- Ты что, знаком с ним?

- Нет, таких высоких персон в друзьях у меня не числится.

- Странно. Они обычно общаются только с людьми, близкими по делу.

- Кто это - они?

- Члены Политбюро. Полянский конфликтует с Брежневым, его теснят,- он был первым заместителем Председателя Совета Министров, теперь - министр сельского хозяйства. Странно! - повторил Камбулов.- За кого-то просить будет. По слухам, он покровительствует Шевцову и Стаднюку. Впрочем, сейчас узнаешь.

Через час раздался звонок.

- С вами будет говорить Дмитрий Степанович Полянский.

И тотчас включился в разговор Дмитрий Степанович:

- Давно хотел вам позвонить, да вот… только собрался. Читал статьи в «Литературной газете» - о них говорить не стану, это пишут люди, которые у меня не вызывают доверия. Впрочем, они подали сигнал: ага, зацепило, значит! Задел порядок вещей, который они нам настраивают, раскрыл их козни. Я тут же стал читать ваш роман, и верно, вы показали как раз то, что они глубоко прячут,- их интересы в науке, театре - во всех сферах жизни.

- У меня получилось это нечаянно.

- Не говорите так, не скромничайте. Вы отлично знаете природу людей, которых вывели на страницы книги. Верно, вы с ними много общались и знаете их изнутри. И можно понять критика, и редактора Чаковского, и всю редакцию - они там демонстрируют поразительное единодушие. Я их понимаю: вы сунули палку в муравейник, который они старательно оберегают. Нет, вы написали отличный роман, с чем я вас и поздравляю.

В таком роде мы говорили сорок минут. Говорил больше Полянский, я слушал - и мне, конечно, было лестно слышать похвалы такого высокого человека, поражали его проникновение в мой замысел, оценка и подробный анализ героев, особенно главного отрицательного персонажа - ученого Каирова.

- К нашему несчастью,- говорил Дмитрий Степанович,- каировы, как тараканы, расползлись у нас повсюду, и против них мы не нашли никакого средства. И, как мне думается, еще долго не найдем. Они теперь повсюду - и в сферах управляющих, особенно же, как вы верно показали, в сферах нашей духовной жизни. Режиссер у вас получился замечательный, они теперь почти все такие… Вот ведь какое уродство пришло к нам на место Станиславского и Немировича-Данченко!

Дмитрий Степанович подробно говорил о каждом персонаже, особенно об отрицательных. Он, верно, тоже хорошо знал мир моих героев. «И его,-подумал я,-они теснят и кусают…» - Вспомнил разговоры в кругах писательских. Полянский бунтует, он в оппозиции к Брежневу, ко всей его льстивой беспринципной команде, темным людишкам, серым мышам. Молчаливый хитрован Суслов, примитивные Подгорный, Соломенцев, Воронов, тихий и жалкий на вид Косыгин, сталинский лиходей Громыко, простачок Романов, отвратительные подхалимы Раши-дов и Алиев (где только находят таких?). И на их фоне несколько честных открытых лиц: Шелепин - его тогда называли «железный Шурик», Семичастный, который всюду говорил: «Не столько шпионов нам надо бояться, сколько собственных геростратов, растлителей и разрушителей». Я это слышал собственными ушами во время встречи с ним журналистов «Известий». И еще Полянский. О последнем говорили особенно хорошо и с надеждой: он и умный и смелый, говорит на Политбюро то, что думает. Скоро ли мы получим доступ к стенограммам их заседаний, всех и за все времена? «Тогда - думал я,- станет ясно, кто и куда нас тащил, кто разрушал деревню и ратовал за "великие" стройки, которые, подобно египетским пирамидам и Китайской стене, сосали энергию многих поколений людей. Впрочем, у наших гигантов есть и еще одно свойство: они отравили воздух, землю и воду. Таких чудовищ не могли придумать ни египтяне, ни китайцы».

Впрочем, уже тогда пелена лжи и обмана спадала. Конкретные виновники наших бед стали покидать Россию. А люди, чьи предки родились на нашей земле, говорили им: «С Богом!» - и вздыхали с некоторым облегчением. Но мазутный коктейль в волжских берегах остался. И желтые пески на месте Арала, и замутненная Ладога, и опаленная жесткими лучами земля Чернобыля, и дыры в озоновом слое, и облака гари над Магнитогорском, Нижним Тагилом, над всем Донбассом и южной Украиной, над Москвой, Ленинградом, Баку и Тбилиси - остаются.

О Полянском шли такие разговоры: он со многим не согласен, швыряет Брежневу и всей его команде в лицо слова правды. Так это или то была лишь красивая легенда? Надо же в кого-то верить!

Полянский предложил мне встретиться с ним. Я принял его приглашение и через два-три дня был в министерстве сельского хозяйства.

Полянский вышел из-за стола, протянул руку, улыбается. Глаза синие, наши, пензенские или тамбовские. Волосы прямые, темные. Ростом невелик, сбит крепко, ладно.

- Трясет вас Чаковский, а вы держитесь, не падайте духом. Помните, трясут только то дерево, на котором есть плоды.

Прошел к книжному шкафу, показал ряд книг.

- Здесь у меня наши современные авторы, которых я прочитал. Вот и ваш «Подземный меридиан».

Подал мне мою книгу в прекрасном твердом переплете.

С удивлением посмотрел я на хозяина кабинета. Он сказал:

- Переплели в нашей мастерской. Есть у нас такая.

- Хорошо одели книгу. К читателю-то она, к сожалению, явилась в ветхом платьице - в мягкой обложке.

- Да, но я надеюсь, будут у нее и другие одежды. Теперь-то на многие годы ее, пожалуй, подальше засунут в библиотеках, а потом издавать будут. Книги, в которых много правды, всегда имеют трудную судьбу,- многие и совсем теряются, но многим удается вынырнуть. Я надеюсь, вот эти…- он показал на полку, - где в прекрасных не «родных» переплетах стояли отобранные хозяином кабинета книги,- их еще не однажды напечатают.

Он читал собственные заметки, которые писал на отдельных листках и вклеивал в конце книги. Тут были три романа Ивана Шевцова: «Тля», «Во имя отца и сына», «Любовь и ненависть», романы Василия Соколова «Вторжение», Михаила Бубеннова «Стремнина», Леонида Леонова «Русский лес», книга Степана Шешукова «Неистовые ревнители», сборники стихов Бориса Ручьева, Игоря Кобзева, Владимира Фирсова, Николая Рубцова.

Были тут и другие современные авторы, имена которых я слышал.

- Интересно, среди ваших коллег все вот так же… читают современную литературу?

- К сожалению, нет, не все,- сказал он и не стал дальше развивать эту тему. Я же подумал, что вопрос задал не очень умный и решил тщательно обдумывать свои слова.

Однако тон беседы, вольность и смелость мыслей Дмитрия Степановича, его манера говорить так, будто мы с ним давно знакомы, развязали и мне язык. Я говорил о жестких рамках, которые создаются для писателей партийной идеологией, сонмом редакторов, цензоров, агрессивностью и распутством критики, которая в наше время попала в руки известной и хотя и небольшой, но очень активной группы людей.

Проговорил фразу рискованную,- посмотрел в глаза собеседнику: они вдруг потемнели. Полянский сдвинул брови, задумался. Я уж решил, что попал впросак, сболтнул лишнее и сейчас услышу упрек в несерьезности, в национальных предубеждениях, но услышал другое:

- Да, вы правы, с критикой у нас неладно, «Литературная газета» откровенно ведет линию на избиение русских, не дает поднять голову молодым, новым писателям.

Он взглянул на книжную полку.

- Я читаю и книги, и статьи о них. История с вашим «Подземным меридианом» типична,- они увидели неравнодушного автора, понимающего их тайные замыслы, знающего их тактику, умеющего разгадывать хитро закрученную, коварную демагогию наших недоброхотов. Таких они бьют особенно больно и зорко следят за тем, чтобы опасный автор долго не мог поднять головы. В наши дни они так поступили с Иваном Шевцовым, а если брать двадцатые, тридцатые годы - тогда они травили Сергеева-Ценского, Максима Горького, Михаила Шолохова, Алексея Толстого… А уж что до Есенина, Маяковского - за этими шли по пятам и били изо всех стволов.

Я был покорен страстностью речи, глубиной и точностью познаний. С писателями, профессорами - знатоками истории нашей литературы - встречался я едва ли не каждый день, слышал многие, потрясавшие душу подробности литературных баталий двадцатых-тридцатых годов,- и нельзя сказать, чтобы Дмитрий Степанович говорил мне что-то новое, невероятное,- я все это знал и слышал, но его горячность и убежденность, его боль за судьбу отечественной литературы невольно вызывали глубокое уважение к этому человеку, желание сказать ему сердечное спасибо от имени русских писателей, поблагодарить за внимание, которое он нам оказывал. Ведь было совершенно ясно, что забот у него много, непросто складывается его собственная жизнь и судьба,- дружная команда брежневских льстецов и политических интриганов теснит и давит его со всех сторон,- столкнув его в министерство сельского хозяйства, они фактически удалили его от себя, наверняка, не приглашают его на все свои совещания, стремятся многие вопросы решать без строптивых коллег - Полянского, Шелепина, Семичастного - догадки об этом носились в воздухе, видны были невооруженным глазом, а мне-то уж, работавшему долго в «Известиях», это было совершенно ясно. И невольно думалось: «И сам в опале, а приглашает опального писателя, звонит по телефону. Смелый человек!»

Ничто не ценилось так высоко на фронте, как храбрость и отвага,- и как же я понимал, и как обожал в эту минуту своего высокого собеседника!

Визит к Полянскому произвел большую работу в моем мироощущении, я вдруг понял, что в моем положении нет ничего случайного, исключительного, единоличного,- попросту говоря, я попал на стремнину исторически сложившегося общественно-политического течения, в котором ныне очутились многие русские люди, особенно те, кто, как писал мне Иван Шевцов, выдвинуты судьбой на передний край идеологической войны. Полянский, Шелепин, Семичастный. Они, генералы, работают в генеральном штабе, но они состоят в той же армии, что и я, младший офицер этой армии, и их так же, как и меня, теснят и вот-вот вышибут из седла. Они бьются, как бьемся мы, русские люди, в издательстве, и наши силы крупнее, нас больше, и мы бьемся на своей земле,- казалось бы, знаем каждый бугорок местности, каждый кустик, но… отступаем. Сдаем одну позицию за другой.

Об этом периоде русской истории можно было бы сказать словами Лермонтова:

Мы долго молча отступали, Досадно было, боя ждали, Ворчали старики: «Что ж мы? На зимние квартиры? Не смеют что ли командиры Чужие изорвать мундиры О русские штыки?»

Почему? Где причина нашей слабости? Как и чем объяснить наши поражения?

Уже тогда я был почти уверен, что и Полянский, и Семичастный, с которым беседовал в «Известиях», и Шелепин, о котором слышал много хорошего,- все они скоро уйдут из генерального штаба, и мы, русские патриоты, останемся без генералов. Нами будут командовать люди, которых мы не знаем и о которых в народе не услышишь доброго слова. Там останутся Брежнев, Кириленко, Подгорный - герои анекдотов. В Днепродзержинске, в прокатном цехе Металлургического завода, работал инженер Брежнев. В этом же цехе трудился и мой старший брат Федор. И когда я приезжал к нему в гости, Федор говорил: «Если там у вас в Кремле наш Леня первый человек, то кто же там второй?..» А еще в Кремле обосновались много льстивых, подобострастных, беспринципных фигур - членов брежневской команды…

Эти… съедят кого угодно, им только покажи на жертву. И скоро им покажут на Полянского, Шелепина и Семичастного. И они кинутся. И растерзают.

На меня тоже кинутся, но, конечно же, не генералы. Я подвластен майорам. Но и у этих крепкие зубы.

И все-таки почему же мы отступаем?

Я и раньше задумывался над этим. Теперь же, когда встретился с человеком из генерального штаба и увидел, что и он находится в моем положении, вопрос о причинах нашего отступления буквально сверлил мою голову. Совершенно реальной угрозой звучала для меня строчка из письма Шевцова: «Боюсь, что народ наш, такой наивный и доверчивый, на этот раз не выстоит…»

«Как не выстоит? - протестовал всем сердцем.- Мы что же - погибнуть должны?»

Но это были мои эмоции, естественный, инстинктивный протест против возможной гибели. И не одного только меня - всего народа, того самого русского, славянского народа, которым так гордились Гоголь, Пушкин, Толстой, Есенин, которым весь мир восхищался в годы войны и принадлежность к которому наполняет сердце окрыляющей радостью. Это чувство наше, такое естественное и красивое, «гости» наши, пришельцы из иных стран, сыны иных народов, со злобным присвистом называют словом «шовинизм».

Да, это все эмоции, реальная же действительность - в том, что мы отступаем!

Мысль об этом не покидала меня и в часы, когда я приезжал на дачу и пытался забыться, отдохнуть.

Беру палку, иду через лес к друзьям. Захожу к Андрею Сахарову. Он работает в ЦК КПСС в секторе журналов. Он историк, доктор наук. Недавно выпустил книгу «Степан Разин». Подарил ее мне с надписью: «В тот период, когда мы молча и трудно отступали».

Спрашиваю:

- Андрей! Почему мы отступаем?

Отвечает, не задумываясь:

- У нас бьется арьергард - горстка русской интеллигенции, у них - введена в дело вся армия.

- И долго мы будем отступать?

- Отступаем почти сто лет. Сдали Москву, Ленинград - сдали всю Россию, от моря до моря. А сколько еще будем отступать - не знаю, думаю, лет двадцать-тридцать будем еще пятиться.

- Но что же произойдет за эти двадцать лет? Ведь и так уж наши потери невосполнимы.

- Верно, потери велики. Порушен даже главный храм России - храм Христа Спасителя. Такого в истории не бывало - ни у одного народа. Русский народ велик, во всем велик - в делах высоких и в падении. Он позволил бесовским силам порушить свой главный храм, очередь за душой. А как замутят душу, очередь дойдет до земли. А земля, сам знаешь, она - мать-кормилица, из нее мы вышли, в нее и войдем. Так вот - очередь за землей.

Андрей Сахаров станет потом директором Института истории.

- Жутковато слушать тебя, Андрей, пойду-ка я к Ивану Шевцову.

Иван Шевцов тоже далек от оптимизма. Он рассуждает как военный - в прошлом-то он был начальником погранзаставы.

- Вопрос ты задаешь детский,- говорит он со своим обычным озорным подтекстом.- Ты был у Полянского, увидел, почувствовал, что его теснят. И скоро вытеснят,- это ты верно заметил,- пошлют куда-нибудь послом (его действительно вскоре отправили послом в Японию). Тебя, к примеру, вытеснят и куска хлеба не дадут, а его еще некоторое время будут кормить. Так у них заведено - на случай, что и их так же вытолкнут. Ну так вот, пошлют куда-нибудь подальше, и никто не ахнет, и глазом не моргнет. А между тем в ЦК рядом с Полянским немало и русских людей есть, то есть бойцов нашей армии, и даже в Политбюро такие есть. Хоть один или два, а есть. И все они, поджав хвосты, молча наблюдают, как у них на глазах изничтожают товарища, даже командира ихнего. А теперь ты мне скажи: могло такое быть на войне: чтобы убивали командира, а солдаты бы стояли и этак смирнехонько наблюдали? Ах, нелепость! - говоришь ты. Так вот нелепость такая стала нормой нашей жизни, мы все стоим на коленях и предаем друг друга. В нас бес вселился, и он погубит нас.

- Ну, бес… Каркаешь ты!

- Да, бес. Мы песни свои родные не поем, танцы свои забыли, в церковь не ходим, и ты еще скажешь, что нет в тебе беса!

- Я-то пою свои песни.

- Ты поешь, другие не поют. И когда тебя, как Блинова, выставят из издательства, никто и глазом не поведет. Потому как в них бес, они все чужебесам служат, то есть Прокушеву, Бондареву, Михалкову, а ты один вроде меня в литературе, выскочил вперед и размахиваешь сабелькой. И как ты ни вертись, армия за тобой не пойдет. Она не понимает, что идет война, а бойцы спят. Ты понял, прозрел, а армия не понимает. В Америке таких непонимающих оболтусами зовут, у нас - быдлом. В сказке Иванушка-дурачок, хотя вроде бы и дурак, а поступает во всякой ситуации разумно, и конец всех злоключений у него счастливый. Боюсь, что на этот раз такого конца не получится.

- Да, и ты каркаешь,- еще больше хандры нагнал. Пойду-ка к Фирсову. Поэт-пророк, провидец, у него на любой вопрос ответ сыщется.

Фирсов, выслушав мой вопрос о причинах отступления, прокашлялся и долго в платок носом гремел. У него гайморит, и он с похмелья. Однако голова ясная. Сказал коротко:

- Погоди, народ созреет, мы сионизму шею свернем.

Я не стал допытываться, как и когда это случится.

- Спасибо, друг. Ты душу мою на место поставил. Пойду-ка я, посплю перед обедом.

- Погоди. Пока Люся меня не видит и тещи в огороде нет, и я шмыгну за калитку. С тобой пойду,- у тебя, небось, еще осталась смородиновая? Я тебе душу на место поставил, а ты мне голову поправь. Вчера-то я лишнего хватил, трещит голова. Пойдем, друг, а вопросы свои ты оставь. Андрей Сахаров тебе верно сказал: мы - арьергард и, поскольку бьемся с сатанинской силой, все погибнем, сложим свои буйные головушки. А потом медведь проснется - то бишь народ русский. Страшно зарычит медведь, на дыбы встанет. Вражье-то и разбежится. Все как есть деру дадут. В драку с медведем не полезут. Кишка тонка. Это они с нами прыть показывают. Мы-то что для них? Горстка храбрецов, да еще без оружия. Оружие-то ныне - газеты, журналы, книги. А они все у них. Ты еще, правда, держишься, но ты последний. Скоро и тебя съедят. Да, старик, последний ты. Последний Иван. Я стихи напишу «Последний Иван». Но ты не горюй. У тебя два улья есть, Надежда твоя какую ни есть зарплатишку получает. С голоду не помрешь. Так, Иван. Пойдем поскорее. Голова гудит.

Верстки и сигнальные экземпляры книг я теперь домой не брал, читал в издательстве, в промежутках между другими делами. Прокушева и Вагина не было, Дрожжев уехал в Калинин, оттуда в Тулу, а потом, не заходя в издательство, отправился в Харьков. Устраивал дела на печатных фабриках, комбинатах - видимо, он «подчищал» шероховатости. Боялся проверки.

Вагин пропал. Прокушев лежал больной. На девятый день мне позвонила жена директора Вера Георгиевна.

- Иван Владимирович, голубчик, сжальтесь над Юрочкой,- он вот уже девять дней не спит, лежит по ночам с открытыми глазами и смотрит в потолок. Бог с ним, с вашим издательством,- оставьте его в покое, прошу вас. Он вчера заявление написал с просьбой освободить его от должности.

- Не понимаю вас, Вера Георгиевна, мы ничего не имеем к Юрию Львовичу. И вообще у нас ничего не происходит, все тихо и мирно. Объясните мне, пожалуйста, свою тревогу.

- Ах, не надо меня успокаивать. Для нас издательство - сущее наказание. Он с тех пор, как надел на себя ярмо директора, и всю радость жизни потерял. И я-то с ним петь перестала, от вечных волнений голос пропал. Раньше он знал только свои лекции - и времени было много, и хлопот никаких,- а теперь для нас небо почернело. Боюсь, как бы Юра рассудка не лишился. Шутка ли - девять дней без сна!

- Передайте ему наш привет и скажите, что у нас все в порядке. Дрожжев ездит по фабрикам, где печатаются книги, мы успешно квартальный план выполнили, вот только Вагин… Он куда-то исчез. Не сообщить ли нам в милицию, может, розыск организовать?

- Боже упаси! Не надо никаких милиций. Он вчера звонил,- наверное, тоже будет увольняться.

- Ну ладно. Скажите Юрию Львовичу, чтобы не волновался. Дело у нас налажено, художники тоже план выполняют. Они теперь и книги оформляют лучше.

Во время разговора вошли Сорокин, Панкратов и Целищев.

- С кем это ты? - спросил Сорокин.

- Вера Георгиевна звонила. Говорит, что болен Юрий Львович и что он отправил в Комитет заявление с просьбой освободить его от должности.

Сорокин теребил свой реденький клок волос на лбу - не знал, как расценить эту ситуацию. Неожиданно сказал:

- К этому черту приноровились, а кого пришлют - неизвестно.

Все молчали. Панкратову и Целищеву легко было поверить Сорокину: им Прокушев не особенно-то и мешал. Я, как промежуточная величина, гасил атаки, выводил их из-под удара. И кадры редакторов мы набирали сами, и поток рукописей регулировали. Пытался он, конечно, набрасывать сверх меры москвичей, но мы против этого стояли дружно, и ему редко удавалось пробить нашу стену. Вот только оформители всем не давали покоя, скверно было на душе от сознания своей беспомощности. На глазах орудовала мафия, а мы не могли ей противостоять.

Теперь к борьбе с художниками присоединился Александр Целищев. Саша близко принимал судьбу брата, выказывал нетерпение и уж склонен был обвинять меня в робости. И Сорокин наседал:

- Не горячись,- говорил я Сорокину.- Мне надо подготовить почву, заручиться поддержкой хотя бы в Комитете.

- Неужели Карелин и Свиридов не поддержат? Тут же явное преступление. И какое? Миллионами пахнет.

- Вот потому, что тут пахнет миллионами, мы и не будем торопиться.

Ребята умолкали. Я никому не говорил о своих добрых, почти товарищеских отношениях со Свиридовым,- впрочем, в этом и сам сомневался,- но они каким-то образом знали или догадывались о расположении ко мне председателя. И мне во всем доверялись. Ждали моих действий, но поторапливали. У меня же были свои расчеты.

Сорокин все больше ко мне прикипал, я тоже относился к нему с большим доверием. Нас многое объединяло, мы близки были по духу творчества: он с стихах гневно обличал расплодившихся в больших количествах хулителей всего русского, нашего родного, национального. Его стихи «Упрек смерду» многие знали наизусть. В них содержался довольно прозрачный намек на всем известного маститого поэта, бывшего в то время редактором «Нового мира», в котором все больше печаталось нападок на нашу историю, на Россию и русский народ. Редактор по-черному пил, а всеми делами в журнале заправлял серенький, ничего не сделавший в литературе Кондратович. Сорокин бросал в адрес отступника гневные строки:

От дел насущных отстранясь, За ставней, за резным оконцем, Ты снова тяжко запил, князь, Не видя Родины и солнца. В этом стихотворении есть и такие строки: Мы, может, хмель тебе простим, Но чем оплатишь ты измену?

Сорокин был в моде, оспаривал главенство в поэзии. Я всюду хвалил его стихи и где только можно читал их. Шевцов, Фирсов и Кобзев глубокомысленно молчали. Чувствовалось, они не разделяли моих восторгов.

Я же звонил в издательства, журналы, просил поддержать талантливого поэта из рабочих. Хлопотал о красивых обложках, тиражах. И делал это с искренним убеждением, что из него вырабатывается превосходный поэт - надежда нашей литературы.

И он в то время, как мне казалось, был на высшей точке своего подъема. На книгах, которые он мне дарил, писал слова, звучавшие, как выстрел: «Дорогому Ивану Дроздову - на огненное творчество и вечный бой».

Печатался в журналах, каждый год выпускал книги. У него появились деньги, он стал красиво одеваться, на руке заблестел массивный золотой перстень. С моей помощью купил у нас в Семхозе, через два дома от меня, большую двухэтажную дачу.

До «Современника» Сорокин жил неустроенно, в маленькой квартирке под Москвой, в Быково. Ирина, его жена, инженер по образованию, из немцев Поволжья, не работала. Они воспитывали двух сыновей. Его зарплаты и редких случайных гонораров едва хватало на еду. Одежда у ребят, да и у него самого, была ветхая. А между тем Сорокин изрядно выпивал, любил посидеть в ресторане. Положение главы поэтического раздела в журнале «Молодая гвардия», где он работал до «Современника», обеспечивало ему почти постоянную и шумную толпу собутыльников.

Поэты пьют больше прозаиков. Очевидно, это идет у них от взрывного характера чувств и экспансивности натур.

У себя в издательстве мы завели правило: с авторами не пить!

И большинство сотрудников, в особенности Панкратов, Целищев, такое правило выдерживали строго, каждый из них имел хорошую семью, был примерным мужем и отцом. Нельзя было сказать этого о Сорокине, и это меня тревожило.

Поселив Валентина в Семхозе, я перезнакомил его со своими друзьям.

Принимали его с прохладцей, хотя, впрочем, помнили о его положении в литературном, издательском мире. Я потом у Шевцова спрашивал:

- Чем тебе не пришелся Сорокин? Он же талантливый поэт!

- Талантишко у него невелик, а как человек он просто неприятный.

- Да почему? Ну что ты о нем знаешь?

- Ненадежен он. И корчит из себя грамотея. Первый раз в дом пришел, а заводит ученые разговоры, знатока истории изображает. Не люблю таких!

Кобзев и Фирсов и вообще отказывали ему даже в малых поэтических способностях. Говорили: стихи у него слабы и темы своей нет. Пытается о рабочих писать, об Урале, но, видимо, забыл, что у нас есть Борис Ручьев - вот он певец рабочих и Урала. Людмила Татьяничева тоже хорошо пишет об этом.

- Но пусть будет еще один певец рабочих и Урала.

- Пусть. Но идущий следом должен писать лучше, сильнее - иначе он не нужен. Таковы законы искусства. Сорокин же лишь слабо повторяет впереди идущих,- он, правда, пыжится сказать сильно и красиво и кое-где у него получается,- порой выпустит руладу звонкую, но в целом… слабак.

- Он молодой,- защищал я друга,- еще успеет, еще напишет прекрасные стихи, поэмы…

- Нет! - заявлял Игорь Кобзев.- Сорокин ранний писал лучше, у него я находил больше чувств, своего, непосредственного восприятия мира; сейчас в его стихах все больше дидактики, нравоучений, появились претензии и самолюбование,- а это уже для поэта закат; он раньше шел в гору, а теперь - под гору,- и покатился быстро.

Кобзев и Фирсов ревниво следили за работой ведущих современных поэтов. Их суждения были остроумны, метки, глубоки. Я знал это и любил их слушать. Дружил с Владимиром Котовым, Алексеем Марковым, Борисом Ручьевым… Общение с этим созвездием русских поэтов уточняло мое понимание современного литературного процесса и, хотя сам читал книги ведущих поэтов, имел свое собственное суждение, я знал, что поэзию верно и тонко чувствовать может только поэт - человек, который всю жизнь ищет самые сильные, самые совершенные формы выражения своих чувств и мыслей.

Меня огорчало, что ведущие поэты, мои друзья, хотя и не говорят открыто, но явно не проявляют склонности числить Сорокина в своих рядах.

Я продолжал в него верить и ждал, что вот-вот он напишет поэму, которая вознесет его имя над всеми поэтами. Но проходило время, а такой поэмы и таких стихов мой молодой друг не писал. Между тем Сорокину было уже около сорока лет - возраст, когда подлинные поэтические таланты вполне раскрывались.

Прокушев не спал. Десятый день он по ночам лежал с открытыми глазами и смотрел в потолок. Вера Георгиевна еще раз звонила нам, просила: сделайте что-нибудь, ему плохо. Вагин не показывался, никто не знал, куда он уехал.

И все это из-за того, что в моем портфеле мирно лежала докладная записка взбунтовавшегося художника.

Валентин приходил на работу взволнованный, возбужденный, его все больше волновал вопрос: кто станет на место Прокушева, если тому придется уйти из издательства?

Панкратов был спокойнее, он на меня не наседал, не торопил. Как и Чукреев, он долгое время работал в Союзе писателей, рядом с Михалковым, знал силу и коварство михалковского окружения, их почти родственное отношение к Вагину и Прокушеву, казалось, понимал мое положение. Я же свою ситуацию видел как на экране телевизора, мысленно представлял «Известия», аджубеевскую команду, которая способна была любого разорвать в клочья за малейшее поползновение на одного из своих собратьев.

Было ясно: потяни я ниточку художников - и в движение придет вся сложная, хитросплетенная идеологическая надстройка. Люди, стоящие надо мной, потеряют покой и комфорт, и, может быть, скорчатся, как от зубной боли, люди высокие,- самые высокие,- ведь неизвестно, кому набросили на шейку бриллиантовые колье, купленные на деньги, заработанные русскими писателями, наборщиками, печатниками типографий, лесорубами и рабочими бумагоделательных комбинатов.

Знал обо всем об этом. И медлил по соображениям тактики и расчета.

Во-первых, изматывал противника, заставлял суетиться и обнаруживать себя. Во-вторых, вынуждал нервничать силы, поддерживающие Прокушева и Вагина. И чем сильнее был наш нажим, тем глубже прятались друзья Прокушева. Иные звонили мне и как бы вскользь роняли нелестные замечания в адрес директора, давая понять, что они-то уж с ним не связаны. А в-третьих, испытывал характер своих друзей, следил за их поведением и заранее оценивал боеспособность своего лагеря.

Друзья, хотя и сохраняли видимость прежних отношений, но были насторожены, ждали неприятностей. Даже Иван Шевцов однажды мне сказал:

- Чего ты там? Какую-то кашу завариваешь?

Я молчал. Пришел к нему в выходной день, хотел отдохнуть, расслабиться, а он… с явным раздражением…

- Пост у тебя большой, ум нужен государственный. В нашей жизни много такого, что хотелось бы исправить, да зубы можно обломать. И делу не поможешь, и себя сгубишь. А каково будет нам, русским писателям, если «Современник» в чужие руки уплывет?

- Да ты не беспокойся, роман твой мы заслали в типографию, я на той неделе сигнальный экземпляр жду.

- Роман - хорошо, за него спасибо, но судьба писателя продолжается. И не только моя. Ты бы, Иван, помнил об этом. Сколько глаз на тебя с надеждой смотрят!

- Ладно, Михалыч, не беспокойся. Дел ты наших не знаешь, а совет твой - быть осторожным - пригодится. Мне многие совет этот подают. Вот Егор Исаев по вечерам звонит: ты, говорит, будь гибким, писателей и поэтов не отваживай, будь отцом для каждого, а не дядей чужим.

- Егора знаю. Хитрован большой, из деревни недавно, а деревенские мужички, если в столицу попадают, хвостом вилять начинают. Каждому встречному поклон низкий отвесят. Правда, есть и такие, как Викулов, но редко. Больше таких, как Алексеев, Можаев, Исаев, Сорокин твой.

- Ну, Сорокина не трогай. Он смелый и честный, а кроме того,- товарищ мой.

- Смелый?.. Посмотришь, как он однажды под монастырь тебя подведет. Я лакейскую душу за версту чувствую.

- Ну ладно, Иван, не ворчи. Какая муха тебя укусила? Сорокин - парень деревенский, но он и на заводе трудился. Рабочая у него закваска. Крепкий он, как уральская сталь.

Наступила зима. И мы со Свиридовым, одетые в шубы, валенки, уезжали далеко от Москвы, углублялись в лес, жгли костер, варили кулеш.

Художника Судакова с нами не было. Отдыхали вдвоем.

Говорили мало. Я молчал, как Герасим из «Муму», а если заговаривал,- о пустяках, не имеющих к нашей деловой жизни никакого отношения. И Свиридов, казалось, делами не интересовался, и только мир писателей его занимал, особенно их вольница, жизнь без службы и вседневных обязанностей. Наводил беседы на отношения Фирсова с Шолоховым: когда тот встречался с великим писателем, о чем говорили; на мое знакомство с Полянским. И тоже,- о чем говорили, что за человек Дмитрий Степанович, какое производит впечатление.

Я краем уха слышал, что Свиридов с большой симпатией относится к Марии Михайловне Соколовой - младшей дочери Шолохова; я рассказывал, как она работает, какая это деликатная, интеллигентная женщина и какая она красивая внешне. Каждого поражают блеск ее серо-зеленых глаз, умное, несколько ироничное выражение лица. Я в детстве жил в казачьей станице на Дону и знаю, что только там встречается в женщинах такое сочетание красоты и силы, незлого лукавства и притягательного обаяния - свойств, характерных для донской казачки. Общаясь с Марией Михайловной, я всегда думал, что отец ее, создавая образ Аксиньи, как бы списал ее со своей дочери, которой в то время не было еще на свете. Свиридов не однажды мне говорил:

- Да, да, я и раньше слышал: она хороший редактор, но вы очень-то ее не загружайте.

- Она норму редакторскую без труда выполняет.

- Ну вот, норма - хорошо, а большего не требуйте. Не надо.

Спрашивал:

- Прокушев не обижает Машу?

- Вроде бы нет, но, как мне кажется, и особой нежности к ней не питает. Зато все ее у нас уважают,- в ней нет и тени высокомерия. Она одинаково внимательна к каждому сотруднику. Видимо, простота у нее от родной стихии.

Я чувствовал: Николая Васильевича интересуют мои характеристики людей, с которыми я работал, но я от них уклонялся, и если надо было ответить на вопрос, говорил скупо и по возможности доброжелательно.

На службе у нас все было тихо. Прокушев на работу вышел, но в издательство заезжал на час-другой. Видно, обивал пороги высоких людей, готовил для нас новую ловушку. Его заявление об уходе лежало на столе председателя - он его не подписывал.

И Вагин появился в издательстве, но тоже ненадолго. Картинки нам приносили на подпись без него. Они были не так безобразны, и сионистские символы исчезли.

Многие документы приходилось подписывать за директора. Такое положение мне не нравилось,- денежные дела должны быть в одних руках, и я складывал несрочные бумаги на столе, ждал директора.

Однажды Сорокин сказал:

- Он дома, но только не берет трубку. Дай-ка бумаги, поеду к нему.

Уехал утром, а вернулся после обеда. Был возбужден, весь светился. Все бумаги директор подписал и сверх денежных подписал две сорокинских: одну - об утверждении какого-то сотрудника, другую - о внеочередном выпуске какого-то поэта, в котором был особенно заинтересован Сорокин.

- Нашел ключ к нему! - рассказывал Валентин.- Он же чокнутый, любит, чтобы его хвалили. Я как начну поднимать его над всеми есениноведами, да как запущу: вы же талант, единственный из этих профессоров писать умеете! - так он голову кверху задирает, глазами хлопает, а то и совсем их закрывает. Как глухарь на току! А я тут ему - раз! - бумагу и суну. Он - хлоп! - подпись готова.

Панкратов, Целищев, Дробышев, Горбачев смеются, а Валентин, поощренный товарищами, продолжает:

- Нам, может, и не нужно другого директора.- И ко мне: - Позвони председателю,- не надо отпускать его.- Потом принимается хвалить его жену: - Вера Георгиевна у него - чудо-женщина; красивая, обед приготовила. Хотел уйти - не отпустили, за стол зовут. А за столом я снова за свое. Теперь уже к ней, к хозяйке, обращаюсь. Мы, говорю, любим Юрия Львовича, мужик он отличный - издатель смелый, критик, знаток Есенина, а к тому же экономист толковый. Вот как дела наши развернул! А только художников к порядку призвать не желает. Знаем ведь, и полушки от них не имеет, а держит. И что ему за охота с таким жуликоватым людом знаться?

- Ну, а он? Что он-то говорит? - спрашивает Володя Дробышев, который и сам не однажды бывал на квартире директора и считал, что если бы не его проеврейский душок, работать с ним можно.

- Он-то? Сидит и слушает. И улыбается. Я, между прочим, заметил, что дома он меньше башкой трясет. Мирный какой-то. Точно поп - благостный. Или валерьянки напился, или врач Баженов сеанс с ним провел.

Сорокин замолкает, но тут же продолжает рассказ.

- Во время обеда сын их пришел - большой такой и будто бы рыжий. Кандидат медицинских наук, заведует какой-то стоматологической клиникой. С ходу стал меня поддерживать: «Ты прав, Валентин, папан до евреев охоч. И что в них находит - не знаю. Я так всех в поликлинике извел, взашей повытолкал, чтобы воду не мутили. Не люблю их - и все!»

Сорокин говорил серьезно, с каким-то внутренним радостным подъемом. Ребята не перебивали, но по выражению лиц можно было судить об их недоумении. В самом деле: как понимать Прокушева? И жена, и сын - русские, да вроде бы еще евреев не жалуют. И сам будто русский, но каждый знает, кому он служит.

Уж на что Сорокин с ним суров, несговорчив, а он его словно дорогого гостя принимает! Сложна природа человеческая,- попробуй, пойми до конца…

Я в те дни в отдел оформления к художникам заходил. Вагина не было, и художник один уволился. Русский парень там сидел. Скромный такой, услужливый. В день моего рождения мой портрет нарисовал - по памяти. Да так здорово - удивился я таланту такому.

Художник встречает меня с улыбкой: дескать, хорошо, что заходите к нам. Я спрашиваю:

- Где Вагин? Почему на работу не ходит?

Молчит. Пожимает плечами. В глаза мне не смотрит.

- Как дела идут? Задержки не может быть с вашей стороны?

- Нет, мы заказы распространяем с большим опережением - заранее. У нас на полгода вперед все готово.

- Ну, хорошо. Если опасность появится, ко мне приходите. Мы меры примем. Не можем допустить такого, чтобы из-за художников задержка случилась.

Захожу к Дрожжеву.

- Боюсь, как бы не пришлось резать гонорар писателям, рецензентам, консультантам.

Евгений Михайлович почти напрямую спрашивает, что собираемся делать с художниками? Я говорю, что художников директор вывел из подчинения главной редакции, и сделал это напрасно. По имеющимся у меня документам, Вагин будто бы сильно завышает гонорары художникам,- очевидно, я передам бумаги в органы прокуратуры.

Вижу, как темнеют глаза заместителя директора. Губы его подрагивают. Он говорит:

- Не советовал бы вам делать это.

- Почему? - наивно задаю вопрос.

Дрожжев жмется, воротит голову в сторону - объяснять свой совет не решается.

- Почему же, Евгений Михайлович? Вы были директором типографии - разве подобные нарушения сходят с рук?

- Да, Иван Владимирович, сходят. Еще как сходят. Бросьте вы это грязное дело. Не суйтесь в воду, не зная броду.

- Ну уж извините, Евгений Михайлович. Вы что-то заговорили загадками. Я не собираюсь покрывать преступников. Не в моих это правилах.

И выхожу из кабинета.

Я так определенно, напористо говорил с Дрожжевым умышленно. Пусть знают, что от художников я не отступлюсь. Да и для себя я окончательно решил передать дела в прокуратуру. Вот только с директором еще раз об этом поговорю. Хорошо, если бы мы с ним вместе стали наводить порядок, тогда бы не столь драматичным был процесс оздоровления обстановки. Однако мало было надежд на союз с Прокушевым.

Через несколько дней после моего объяснения с Дрожжевым я зашел в Комитет к Карелину. Почти уверен был, что мудрый ПАК уже наслышан о последнем моем прессинге и сейчас мне будет выдана очередная порция нравоучений.

Петр Александрович принял меня по-свойски, как старый товарищ. Вспомнил молодые известинские годы.

- Не знаю, как вы, а я скучаю по газете. Колготная жизнь собственного корреспондента, а скучать не приходилось. Я ведь еще до войны собкорил, не было тогда у нас ни машины, ни дачи государственной, ни приемной, а все равно - лихо жили. Бывало, размотаешь клубок жулья, да как шарахнешь статьей или фельетоном! Земля гудит!

Не было такого, чтобы он газету вспоминал, а тут… разговорился.

- Я - нет, не скучаю,- ответил я,- мне и в издательстве скучать не дают. Прокушев у нас, как вы знаете, хворал, а теперь в бегах, пропадает где-то. И Вагин исчез. Боюсь, как бы в потоке нашем сбой не случился. В газете мы рядовыми были, выйдет-не выйдет - голова не болела. А тут книга - и тоже каждый день выходит. Приду однажды на работу, а тут сюрприз: типографии деньги не перечислили, касса пуста или гонорарный фонд на мели. Страшновато как-то. Тут у вас заявление директора лежит, уж решали бы скорее.

Петр Александрович загадочно улыбнулся, качнул головой.

- А ты серьезно это - поверил директору? Ну, в то, что он уходить собрался?

- А как же! Заявление подал.

И снова Карелин улыбался, отводил взгляд в сторону, смотрел в окно. Сказал вдруг:

- Такие мы - русские, верим человеку. Что бы он ни сделал - верим. Потому как сами-то лисьих ходов не знаем. Коварства в других не видим.- Помолчал с минуту. Собрал бумаги на столе, подвинул их на угол. Заговорил в раздумье и с видимым сожалением: - Прокушев никуда не уйдет, не ждите от него такого подарка. Его, как Анчишкина, можно только прогнать, но сил, способных вытолкнуть его из кресла, нет. Обвинения в прогуле ему не предъявишь. И дело у него, благодаря вам, налажено четко. Единственное из центральных издательств, где книги выпускаются серьезные, интересные - на полках магазинов не лежат. Раньше среди издателей Еселев Николай Хрисанфович, директор «Московского рабочего», славился, теперь авторитет Прокушева до небес поднялся. И ты хочешь…

Карелин посмотрел на меня снисходительно, с сочувствием и, как мне кажется, дружески.

- Так заявление же подал! - не унимался я.- Теперь уже больше для того, чтобы побудить старшего товарища к дальнейшим откровениям. И Карелин, плотно сжав губы, сдвинув брови к переносице, проговорил:

- Скоро его уговаривать начнут - в Союзе писателей и в ЦК. Он ломаться станет, а его будут упрашивать. Потом он заберет заявление и явится к вам на белом коне. Вот видите, мол, как меня ценят, замены мне, стало быть, нет. И зачнет гайки завинчивать.

Признаться, я такого оборота в прогнозах Карелина не ожидал. И такой хитрой, далеко идущей канители в тактике Прокушева тоже не видел. Да и зачем нужны такие вензеля!.. Неужто уж мы для него представляем столь страшную силу, что в противоборстве с нами нет другого, не столь замысловатого трюка?

О моих «маневрах» с художниками Карелин молчал,- или слухи к нему не просачивались, или он дипломатично о них умалчивал, ждал моих откровений. Но я говорить о художниках не стал - не хотел зондировать почву, искать союзников. В этом деле решил действовать на свой страх и совесть. По внутреннему телефону позвонил Свиридову.

- Николай Васильевич, здравствуйте!

- Ты где?

- У Карелина в кабинете.

- Минут через пятнадцать заходи.

Поднялся на второй этаж. Свиридов, как всегда, читал документы,- одни подписывал, на других, в углу листа, ставил резолюции.

Меня встретил обычным вопросом:

- Ну!.. Что нового?

- А ничего. Зашел к вам повидаться.

Не отрывался от бумаг. Ставил резолюции. Говорил глухо и будто недовольно:

- Повидаться. Я, чай, не барышня тебе. А?..

Я сидел слева - так, чтобы председатель не поворачивал ко мне здоровое ухо. И говорить старался погромче, впрочем, не так громко, чтобы напомнить ему о его физическом недостатке.

- Что там у вас? Директор болеет? Что с ним?

- Да, приболел Юрий Львович, а вот чем - не знаю.

- Навещал его?

- Я - нет, не навещал. Но сотрудники к нему ходили.

- Кто ходил? Сорокин, что ли, к нему ходит?

«Знает! - подумал я.- Кто-то уже доложил».

- Был у него и Сорокин.

- Не «был», а - ходит. Зачем это он зачастил к Прокушеву?

- А вы, Николай Васильевич, больше меня знаете.

- Знаю. Обязан знать.- И минуту спустя: - Он, видите ли, хворает! Я бы тоже с удовольствием повалялся дома, а дела куда денешь?.. Мастер он узлы завязывать, ваш Прокушев. Вот выйдет снова и зачнет колобродить. А Сорокину скажи - от себя скажи, не от меня,- пусть поменьше обивает порог прокушевской квартиры. Отца родного нашел!

Свиридов был недоволен и не скрывал своего настроения. Я ждал, что вот-вот заговорит о художниках, о моей активности в сборе материалов, но он молчал. И я поднялся:

- Пойду я, Николай Васильевич.

- Куда пойдешь?

- Домой. Уж время.

- Ты на машине ездишь?

- Нет, на городском транспорте.

- Мы же дали вам две машины: одну - директору, другую - главному.

- Иногда мы ездим на служебной, но она больше стоит - будто бы на ремонте.

- И тут химичит,- буркнул Свиридов, имея в виду, очевидно, Прокушева.- Подожди, вместе поедем.

Не доезжая до своего дома на Кропоткинской, Свиридов простился со мной и велел шоферу везти меня на Черемушкинскую.

Настроение у председателя было плохое. Видно, многие, подобно Прокушеву, завязывали ему узлы, и так туго, что развязать их было нелегко.

Мысленно представлял его заботы, и на их фоне мои собственные проблемы казались не столь уж и серьезными.

Назавтра пришел на работу и в приемной застал директора. Посвежевший, веселый, он приветливо тянул руку и увлекал меня в свой кабинет.

- Как здоровье? - спросил я.

- А ничего. Где-то подхватил простуду, отлежался и - вот, видишь, на ногах.

И не успев сесть в кресло:

- Ты вчера был у председателя. Ну, как он?.. Доволен нашими делами?

«Ну и ну! - думал я.- Там, в Комитете, знают о каждом нашем шаге, и здесь тоже - уже доложили».

- О делах я с ним не говорил. Зашел так… по старой памяти.

- Ну ладно, Иван Владимирович, не крути. К министру так, за здорово живешь, не ходят. О художниках что ли доложил? Говори. Все равно решать будем вместе.

- Да нет, Юрий Львович, о художниках никому не докладывал, хотя материала о них скопилось много. Дела подсудные, надо решать их, и хотелось бы решать вместе с вами. Ждал я вас, хотел серьезно поговорить.

- Ну что ж, будем решать! Давай документы, где они?

- Сейчас принесу.

В моем кабинете сидели и ждали меня Сорокин и Панкратов.

- Вот, кстати, сейчас пойдем вместе к директору. Разговор о художниках. Требует документы.

- Какие документы? - всполошился Сорокин.- Он же заберет их, и пиши пропало.

Я достал из сейфа папку с документами о художниках, пригласил Сорокина и Панкратова к директору. Юрий Иванович, нависая надо мной своей грузной фигурой, сказал:

- В самом деле - не надо выпускать из рук документы. Прокушев только того и ждет.

В кабинете расположились обычным порядком: у приставного стола - я, слева от директора - Сорокин и рядом с Сорокиным Панкратов. Передо мной - папка с документами. Я положил на нее руки, смотрю на директора. Он сегодня какой-то другой, необычный,- голову приподнял, улыбается, лицо светится, точно его озарило изнутри. Так после долгой разлуки отец смотрит на своих детей: он и рад их возвращению, и все прежние шалости и обиды простил, и верит, что теперь жизнь пойдет иная - в мире и согласии.

«Что это с ним?..- думаю невольно, ожидая, когда он заговорит и с чего начнет разговор о художниках.- Уж не доктор ли Баженов внушил ему примирение с нами или какую-нибудь другую тактику? А может быть, сорокинские льстивые пассажи так переменили директора?»

Панкратов задает неожиданный вопрос:

- Юрий Львович! Вы, говорят, заявление об уходе подали. На кого же нас оставляете? Уж не на Дрожжева ли? А может, Вагина вместо вас назначат?

Прокушев тоненьким голоском хихикнул и головой тряхнул энергично, точно кто невидимый толкнул его в спину. И отвечал несвязно, слова не договаривал:

- Так… В минуту слабости. А-а, думаю, финансы, картинки - зачем все это? Я профессор, доктор наук. Читай себе лекции и спи спокойно.

- И когда же? Уходите? - наседал Панкратов. Голос у него противоположный директорскому - грудной, трубный. Говорит просто, тоном искренним, почти детским. Повторяет: - Когда же?

Прокушев завертелся, замотал головой,- и то хмыкал, то всхлипывал. У него внутри словно бы пружины сломались. «Э-э…»- тяну я про себя невольно. И вспоминал, как, будучи корреспондентом «Известий», являлся к людям, у которых «рыльце в пушку», и наивно, будто бы ничего не подозревая, издалека заводил беседы на щекотливые для них темы. И смотрел им в глаза, наблюдал игру страстей, муки, терзающие человека в преддверии разоблачений.

- Не отпускают, Юрий Иванович. Все как сговорились: стеной стоят! Дела-то у нас - вон как пошли! Книги в магазинах не лежат. Очередь за ними. И с экономикой… - тоже ведь!

- Ну уж экономику вы, Юрий Львович,- заговорил Сорокин. И тут же осекся. Не стал продолжать анализ той самой экономики, которую мы и собрались обсуждать. Обыкновенно Сорокин не церемонился - правду-матку резал сплеча. Нынче же… смолк. И голову над столом повесил.

- Не пускают! - продолжал директор, постепенно обретая спокойствие.- И не пустят. Вновь придется впрягаться.- И ко мне: - Давайте ваших художников. Будем смотреть.

Я подал директору папку. Сорокин взъерошился, точно воробей от близости кошки. Панкратов привстал от волнения.

- Ну, я дома… буду смотреть,- сказал Прокушев, загребая папку и намереваясь сунуть ее в свой толстый замшелый портфель.

- Смотреть будем здесь,- сказал я твердо.- И решать все вместе.

- Да нет,-дома, мне сейчас некогда, я уезжаю в Госплан, а вечером…

И уже взял папку, достал из-под стола портфель. Мы поднялись; все трое в один миг сообразили, что Прокушев только и ждал того, чтобы захватить наши документы, что операция эта внушена Баженовым, спланирована с Вагиным, Дрожжевым. Я сказал:

- Верните папку!

И встал из-за стола, шагнул к директору. С другой стороны к нему подступились Сорокин и Панкратов.

- Дайте папку! - сказал Сорокин, но как-то нетвердо, просительно.

- Верните документы! - повторил я.- Они поданы на мое имя.

И ближе подступился к Прокушеву, который прижал папку к груди и пятился от нас к стене. Я не знал, что делать, но в этот самый момент Панкратов решительно подступился к директору, взял обеими руками папку, рванул ее и протянул мне.

- Ну вот,- заговорил Прокушев в крайнем волнении, уже не глядя ни на кого из нас, а направляя взор по сторонам: - Как же с вами работать? Нет ни уважения, ни малейших признаков интеллигентности. Я не могу, не могу… Сегодня буду у председателя. Попрошу, потребую освободить.

Мы разошлись по своим местам.

И вновь потянулись дни обычной работы. Мы принимали рукописи, ставили их на свой технологический поток, отбирали нужное нам количество, а те, которые возвращались, снабжались рецензиями, редакционными заключениями. Мы старались помочь каждому писателю нашей необъятной России, с каждым работали.

Выезжали на места, собирали писателей, выясняли что у кого есть, узнавали в лицо наших авторов.

Прокушев и Вагин после инцидента с документами появлялись на службе еще реже. Прокушев звонил, но всегда - Сорокину. С ним одним он обсуждал все дела, включая финансовые. Сорокин отработал схему разговоров с ним: все больше нажимал на лесть, похвалы. Их беседы становились все более длительными, изнурительными. Иногда Сорокин звонил Прокушеву от меня, из дома. Надо, например, подписать авансовый договор или распоряжение на выпуск книги вне очереди,- чаще всего поэтической, с которой у Сорокина вдруг связывались интересы,- он звонил директору. И начинал примерно так:

- Вас сегодня не было, а у нас дела, их не остановить, они не ждут. Но ничего, Юрий Львович, у нас все спокойно, вы на последнем совещании все прекрасно растолковали. Мы благодаря вам знаем, что и как надо делать. Теперь все признают, что у нас дела идут превосходно. И сам директор…- тут Сорокин кивал мне: де, мол, начинаю…- и критик, и ученый, но главное - экономист! Случаются сцены, но, конечно же, мы к вам относимся хорошо, ценим вас, любим.

Из кухни выходила Надежда, спрашивала:

- С кем это он?

- С директором,- говорил я. Она пожимала плечами и вновь скрывалась за дверями кухни.

Валентин продолжал:

- Вы не беспокойтесь, не волнуйтесь, мы ценим вас и любим, и никому в обиду не дадим. Ну, будьте здоровы, обнимаю, целую.

Из кухни выходит Надежда.

- Ты что, Валентин,- Прокушева целуешь?

Валентин на хозяйку не смотрит, заметно краснеет. И когда Надежда уходит, говорит мне:

- Объясни ты ей - игра у нас такая. А то, чего доброго, раззвонит везде. Я вчера двум авторам аванс вне очереди выбил. Ну, что ты, ей-богу, смотришь на меня!.. Бутылку выставь. Ты думаешь, мне-то легко?

Надежда принесла вино, поставила две рюмки.

- Коньячку бы или водочки,- просил Сорокин.

- Крепкого не держим,- говорила Надежда. И продолжала: - Прокушева целовать! - это что-то новое. И ты тоже… - обращалась ко мне,- возлюбил директора? Сказали бы мне, чем это он вас обворожил?

Сорокин выпил рюмку, сосредоточенно ел. Потом еще пил, еще… Хозяйке сказал:

- С выводами не торопись. Я ключи к директору подобрал: его, видишь ли, хвалить надо. Он тогда глаза на лоб закатывает и забывает обо всем на свете. Я тогда бумагу на подпись сую - он чего хочешь подпишет. Таким манером добьюсь, что он и на художников буром попрет. Прокушев нам и не так уж страшен. Нам бы Вагина выжить - мы бы тогда настоящих художников к делу привлекли.

После минутного молчания Сорокин ко мне повернулся:

- Да чего ты-то слова не скажешь? Или тоже… как она… не согласен? Скажи!

- Не знаю. Игра такая не в моем характере. Я привык напрямую: что думаю, то и говорю. А этак-то запутаться можно. Впрочем, ты смотри сам. Человек ты взрослый, бывалый. Только очень-то его не обнимай и обедать к нему не ходи. А то и впрямь полюбишь.

- Ну вот! - вскинулся Валентин.- Уже и подозрения. Да что я - ради себя что ли стараюсь? Плюну вот на все, а вы оставайтесь со своими принципами. Он же больной, говорю вам. Врач умалишенного по головке гладит, а ну-ка попробуй,- бешеного против шерсти! - Помолчал Сорокин. От волнения и есть перестал. Потом - снова: - Кто тебя из партии исключал? Здоровый, что ли? А к этой… толстой девке нас с тобой толкнул - тоже нормальные люди? Да завтра они потребуют выселить тебя из Москвы! Тогда посмотрим, что ты запоешь. Нет, с волками жить - по-волчьи выть. Я свою игру с этим чертом до конца доведу. С одной стороны его за ниточку Баженов дергает, а с другой - я. Посмотрим, чья перетянет.

- Смотри, Валентин, я этой игры не одобряю. У Восточного поэта стихи есть такие про жеребца:

Скакун всего лишь ночь Потерся о бок клячи, На утро ход не тот, И выглядит иначе.

У меня две верстки. Я на дачу поеду - читать буду два дня, а там - выходные. Отдохну от вас. А ты, Валя, садись на мое место, правь делами.

Сорокин уходил от нас в грустном и тревожном смятении.

В тот же вечер я был на даче и пошел к Шевцову. У него в нашем издательстве вышла книга - «Лесной роман». Он на обложке красными чернилами написал: «Ивану Дроздову. С признательностью. И. Шевцов». Фамилия на обложке была факсимильным воспроизведением его росписи. Роспись оказалась и под автографом - вышло оригинально и красиво.

- Что там у вас? - спросил Шевцов, едва я вошел к нему.

- Где?

- У вас, в издательстве?

- Там много всего. Что тебя интересует?

- Ты снова оформителей прижал?

- А-а… И тебя достали. Жалуются.

- Мне, право, досадно. Дело такое у тебя в руках,- надежда всех русских писателей. Страшно, если не усидишь там. Пойми меня правильно: я и ночью о тебе думаю. Вдруг вышибут, как Блинова. Куда пойти тогда русскому писателю, к кому голову приклонить? - И с минуту погодя: - Ну, что ты молчишь? Говори что-нибудь. Или уже червячок должностного снобизма подточил,- не считаешь нужным другу поверять служебные секреты? Если так, то напрасно. Ты мои связи знаешь. Другие вот…-он показал на бумажку, лежащую на столе,-доверяют. Из вашего издательства… Ты, говорят, их в противниках числишь, а они ко мне идут, к другу твоему. Просят беду отвести.

Снова помолчал - очевидно, ждал, что я заговорю, но я давал ему возможность до конца выговорить свои тревоги.

- Про тещу одного вашего сотрудника… слышал, наверное? Она - директор столичного универмага, следователь к ней на грянул. Миллион в сейфе обнаружил.

- Слышал что-то, толком не знаю. Но ты-то тут при чем?

- А при том же. Вот позвоню сейчас заместителю министра внутренних дел, и следствие остановят.

Сказал с нескрываемым хвастовством, даже с оттенком угрозы. Неужели, мол, не понимаешь, как у нас в государстве дела подобные делаются. Я вспомнил, как он однажды при мне позвонил генерал-полковнику - заместителю Андропова - и говорил с ним запанибрата, как с приятелем. И тот пообещал выполнить его просьбу.

Авторитет писателя велик,- особенно такого, которого знают, любят, кто владеет умами современников. Имя Шевцова было у всех на устах. Его имя трепали, поносили официальные критики, и чем злее о нем писали, тем больше становилось у него друзей. Понимающие люди,- а их было много уже и в то время,- ему говорили:

- Крепко же вы им подсыпали, если они визжат, как поросята.

И понятно: звонок такого человека был приятен любому деятелю, даже очень большому. Юристы говорят: есть авторитет власти, а есть власть авторитета. Шевцов имел власть авторитета.

- Ну, и ты… неужели звонить будешь? - спросил я.

Шевцов посмотрел на свой желтый с красным гербом телефон. Задумался. И глухим, нетвердым голосом проговорил:

- А куда денешься. Судьба - не тетка, заставит - к черту в пасть полезешь. Еселева ты «Подземным меридианом» выбил,- уволят скоро. И его, и Мамонтова. А теперь и ты там кучу ворошишь - вот-вот вылетишь. А мне книги печатать надо. И Прокушев, и Вагин понадобятся.

И, как бы оправдываясь, заключил:

- Сами вы меня понуждаете.

- Я что-то перестаю тебя понимать: то ты за народ в драку кинулся, а то собираешься казнокрада из петли вытаскивать. У нее, тещи-то Вагина, миллион в сейфе нашли.

- Логика тебе нужна? - вскинулся Шевцов.- А там и ищи ее, где потерял. Народ, народ! Где он, твой народ? Когда меня рвали на куски, он хоть пальцем шевельнул в мою защиту? И вообще: есть ли он - тот самый народ, о котором извека пекутся русские интеллигенты и идут за него на плаху? Я тоже верил, и тоже взвалил на спину крест, понес на Голгофу. Да только народ твой, за который я муки принял, даже и не взглянул в мою сторону, и слова не проронил. И когда костер подо мной разгорелся, он, твой народ, поленья поправлял, чтобы лучше горели. Да народ - это быдло, и я не хочу о нем слушать.

- Ну уж… так ли это? - возразил я другу.- А вон в углу, на полках, сотни, тысячи благодарных писем,- они от народа. Любовь всеобщая, которой ты окружен, власть твоего имени? Вот ты звонить заместителю министра намерен - он слушать тебя будет и, чего доброго, следствие прекратит, банду мафиози прикроет. Тебе ли обижаться на людей? Вон телефон-то у тебя какой! Сам заместитель министра связи его поставил. И если представить, что народа нет, а есть покорное, бессловесное быдло, зачем книги наши? Зачем и я вслед за тобой в драку полез и нос себе расквасил? Нет, Ваня, ты круши кого хочешь, и даже заместителю министра, зятю Брежнева, звони, но народ не трогай. За народ и за землю отцов мы с тобой всю войну прошли; ты - командиром роты, а я - батареи. И как ты писал мне в санаторий, в новой войне - третьей, идеологической - не в последних рядах плетемся. За кого же - за шкуру что ли собственную бой ведем? Да нет, мой друг, если уж война, то тут не одну свою хату защищают,- тут мы за всех идем, и за тот самый народ, который и породил нас, и кормит, и которому во все времена все лучшие люди служили.

- Ах, брось! Меня-то хоть не агитируй!

- Знаю кому говорю: писателю, мыслителю, рыцарю борьбы и духа. И готов повторять эти слова бессчетно. И в них, кстати, и мой ответ тебе: что думаю делать в издательстве? Оставаться самим собой. И не менять форму бойца на платье шабес-гоя. Не хочу я, Ваня, стоять на коленях и покорно взирать на тех, кто грабит народ и глумится над ним. Так-то, мой друг, прости за откровенность. На твоих книгах воспитан. А теперь до свидания. Не стану мешать тебе разговаривать с министрами.

Я ушел и после того долго не приходил к Шевцову. Он, однако, сам ко мне явился. Примирительно заговорил:

- Где тут Аника-воин? Уж не обиделся ли?..

Четыре дня меня не было на работе. Я много ходил по лесу, обдумывал сюжет, главы романа о тридцатых годах. Перебирал в памяти все, что читал об этом времени,- Шолохова, Серафимовича, Гладкова, Панферова, Первенцева. Поэтов - Маяковского, Асеева, Казина, Кедрина… Большие таланты, крупные писатели. Так живо, рельефно представить время надежд и титанического труда - крылатые, романтические годы! - как это сделали писатели старшего, доживающего свой век поколения, теперь уже вряд ли кому удастся; они жили в то время, знали быт, язык, несли с собой дыхание живших с ними рядом людей. Сверх того, были щедро одарены талантом, счастливой способностью живописать словом, лепить характеры.

Являлись расслабляющие мысли: может, и не стоит писать? Ведь все равно не напишешь лучше, а писать хуже - зачем?

Вспоминал начало тридцатых годов. Восьмилетним мальчонкой я приехал с братом Федором в Сталинград, и, как я уже рассказывал, его в первые же дни ударило током,- он попал в больницу на целый год. Я остался на улице, спознался с миром бездомных ребят, попрошаек и воришек.

А на дворе стоял январь, мороз около сорока градусов. Начинался голодный, 1933 год.

Что ни говори, ситуация, как теперь говорят, стрессовая.

В книгах о том времени читал и о беспризорниках, много раз жадно и самозабвенно смотрел фильмы «Путевка в жизнь», «Красные дьяволята». Но больше было книг о стройках. Строили Магнитку, Днепрогэс, тракторные заводы. Голод, холод, тачки, лопаты. И всюду… энтузиазм.

Нравились книги, но жизни моей в них не было. Я видел, как рушили храм Св. Александра Невского в центре Сталинграда, на моих глазах разграбляли церкви, дома репрессированных, видел, как орудовали дельцы, которых теперь обозвали бы мафией. Оказывается, они и тогда были. Сейчас говорят: для них настал золотой век. Но, может быть, и тогдашнее время было для них не из худших?

Одним словом, многое из того, что я видел в то время, авторами тех лет осталось незамеченным. Певцы тридцатых годов хорошо видели тачку, лопату, энтузиазм масс, но в тайники общества, где копошились серые мыши, заглядывали редко. Между тем они-то, грызуны, примерно за полсотню лет окончательно подточат фундамент русского государства и в одночасье обрушат великую империю. Ах, как нужно бы еще в то время увидеть этих «грызунов» и указать согражданам на грозившую им опасность!

Не увидели. А может, увидели, да не посмели, побоялись ткнуть в них пальцем. Боялись мести! Никто не ринулся с сабелькой в руках на армию мерзавцев, не хватило духа.

Большой грех взяли на душу летописцы тридцатых годов,- видели, конечно, как подкрадывается враг к нашим хатам, а тревогу забить побоялись. А враг-то оказался пострашнее татар и фашистов; вывернул наизнанку он душу нашу, отравил землю, порушил хаты. И сделалась пустыня на местах полей хлебородных, сел и деревень певучих. Восплакала земля русская, взывает к помощи. Но кто протянет ей руку? Где теперь сыны ее?..

Ходил по лесу, набрасывал главы будущей книги.

Вновь повеяло духом свободы, прелестью творческой, вольной жизни. И захотелось все бросить, уединиться здесь, в лесу, наладить жизнь, которой живут Шевцов, Фирсов, Камбулов, Кобзев. Какое это счастье - быть независимым, не являться каждый день на службу, не участвовать в играх Прокушева, не сидеть в кресле, как в окопе, не оглядываться, не ожидать каждый день, каждый час внезапного удара.

Хорошо Шевцову - он хотя тоже на войне, но его позиция иная. Пальнул книгой, как дальнобойным снарядом, и сиди себе на даче, слушай гул, производимый в стане противника его выстрелом. Газеты и журналы можно не читать, да и прочел - оставил без внимания. «Хвалу и клевету приемли равнодушно». А что ругают, так это и неплохо. Сказал же Некрасов:

Его преследуют хулы:

Он ловит звуки одобренья Не в сладком ропоте хвалы, А в диких криках озлобленья.

Ах, хорошо быть человеком свободным!

Мечта мечтой, а прошли четыре моих свободных дня, и я вновь на работе. Оглядываюсь, прикидываю: откуда последует удар. А что он последует - не сомневаюсь. Нет на работе ни Прокушева, ни Вагина. Где-то они? И что замышляют?

Сорокина тоже нет. Время к обеду, а он не являлся. Случалось такое, но редко.

Пришел после обеда, с ним - ватага поэтов, человек пять. Все возбуждены, некоторые в подпитии. Сам Валентин не пьян, но лицо помято, под глазами мешки. Я сижу в своем родном кабинете. Он зашел ко мне.

- Ты чего тут?

- Буду сидеть у себя. Удобнее, да и спокойнее.

- Ну, это ты зря. Люди уж привыкли. Туда идут, да и звонки.

- Ничего. Дорогу к нам найдут.

- Прокушев же просил.

- Ничего, обойдется. Мы теперь больше должны читать верстки и отдельные, на выбор, рукописи. Здесь поспокойнее, звонков меньше.

Сорокин пожаловался:

- Желудок болит. Язва обострилась.

Он как бы оправдывал свой поздний приход и нездоровый вид. Мне хотелось ему сказать: «Пил бы поменьше», но я воздержался. Знал, как он закипает от подобных нотаций. Совет поменьше пить и Шевцов воспринимает как оскорбление, Сорокин же с его болезненным самолюбием и легко возбудимой психикой сатанеет от таких замечаний. С тех пор, как он стал применять свой «ключ воздействия на Прокушева», он пьет больше и нервничает, взрывается по пустякам, а теперь вот… жалуется на желудок. Он в эти дни переезжал из Домодедово, где жил в маленькой квартирке, в Москву, в трехкомнатную кооперативную квартиру. Было много хлопот.

Смущали меня и дружки Сорокина, поэты, с которыми он пил и которых, конечно же, будет тащить в план, да еще в ближайший. А у нас было правило: все рукописи должны идти обычным порядком. Однако я сделал вид, что ничего не замечаю. И если ко мне заходили дружки из его компании, и даже выпившие,- говорил с ними вежливо.

Среди них двое или трое были челябинские, они вспоминали мою корреспондентскую работу в их городе, называли мои статьи, передавали привет от Ручьева,- это все были молодые люди, с которыми Сорокин начинал свой путь в поэзии. Я знал, что не со всеми уральскими литераторами Валентин ладил,- эти, несомненно, были из его «партии».

Потолкавшись в коридорах, кабинетах, поэты ушли, уводя с собой Сорокина. Скоро и мы кончили рабочий день. До метро «Молодежная» шли с Панкратовым. Я сказал:

- Полдюжины поэтов нас почтили визитом. Наверное, рукописи вам принесли.

- Каждый хотел бы целый том издать, и побыстрее, но вы ведь знаете, что план не резиновый.

- А если Сорокин потребует?

- Я стою твердо. Спорим до хрипоты.

- Дурной пример заразителен: директор у нас любит одаривать приятелей, а если еще и мы возьмем такую манеру,- куда ж тогда бедному литератору податься? Я вас очень прошу: крепко держите заведенный нами порядок. И хорошо бы еще Саша Целищев, как и вы, держал бы эти строгости.

- Александр - молодец, он очень честный. На разный шахер-махер не пойдет.

- Ну и славно. Я тогда спокойно могу отлучаться из издательства - и на день, и на два. Будем больше читать и версток и рукописей.

Неприятно поразила меня новость: Шевцов позвонил-таки заместителю министра, и прокуратура прекратила следствие по делу директора столичного универмага. Она будто бы доказала, что пачки денег, лежавшие в ее сейфе, были всего лишь выручкой, которую не успели вовремя сдать инкассатору. Вагинская рать ликовала. Она и впредь могла рассчитывать на столь могучего покровителя.

В тот же вечер я встретился с Шевцовым. Сказал ему, что звонок его сработал и он теперь укрепил свои позиции в нашем издательстве,- очевидно, сверху нам последует предложение заводить двухтомник его произведений. И, конечно же, оформлять его книги, рисовать портрет будет сам Вагин.

Шевцов выслушал мою тираду и затем сел в кресло, приготовился к серьезному разговору. Сказал:

- Ты напрасно иронизируешь. Директоршу освободили справедливо, она действительно не виновата. Что же касается моего вмешательства в это дело, то твой коллега и ближайший друг Валентин Сорокин к Вагину относится иначе, чем ты. Но дело, между прочим, не в этом. Я, может быть, никуда и не звонил. Ты ведь не будешь утверждать наверное, что я кому-то звонил и что директриса - преступница. А что говорят у вас в издательстве - мало ли что говорят, и нужно ли верить всякой болтовне?

- Это верно, я, действительно, ничего не знаю, но ты же при мне грозился позвонить заместителю министра.

- Да, грозился… и - не позвонил. И ты эту телегу в мой огород не кати. Не надо. Скажи мне лучше по дружбе: зачем тебе вникать в такие мелочи? Ну, положим, эта дамочка, а вместе с ней и ее зятек, в коем ты заинтересован, положили в карман миллион. И ты начинаешь колотиться о судьбе миллиона, директрисы, а там и ее зятя. Сломя голову ринулся в эту историю. А ты хоть вспомнил о деле, которое волею судеб оказалось у тебя в руках,- о головном российском издательстве? Да ты хоть бы подумал, что в истории русского книжного дела впервые создано издательство для печатания всех книг русских писателей, то есть всего того, что они создают на данное время. Ну ты ладно, ладно - не обижайся, не лезь в амбицию. Дай договорить до конца. Ты позволяешь себе говорить мне о вреде пьянства и чуть ли не рвешь у меня изо рта рюмку - позволь и мне воспользоваться правом товарища. Не будь ортодоксом, Иван, не старайся казаться святее папы. Смотри в корень; сиди на своем месте и потихоньку делай дело. Тебе доверяют Карелин и Свиридов - они бы, конечно, хотели видеть тебя главным редактором, но ты не можешь поладить с Прокушевым, а за - ним, Прокушевым,- Михалков, Качемасов, Бондарев, за ним Совмин РСФСР, ЦК, а без этих инстанций в главные редакторы не пройдешь. Вот что я тебе советую: сиди тихо. Иначе вылетишь, а тебе еще десять лет до пенсии. На гонорары не рассчитывай, на твои два улья не проживешь. У тебя теперь так много врагов, что, очутившись на воле, ты можешь писать хоть «Войну и мир», хоть «Евгения Онегина» - печатать тебя не станут.

Шевцов поднялся и подошел к письменному столу, давая понять, что он сказал все и что больше на эту тему он говорить не хочет. Я сказал:

- Спасибо за мудрые советы. В них есть зерно истины. Может быть, для нас художники - это не так уж и важно. Конечно, нехорошо видеть в книгах детские аляповатые рисунки, скверно на душе, когда знаешь, что ты должен строить для людей чуть ли не каждый год стоквартирный дом, а денег в кассе нет - их разворовывают… Может быть, ты прав - все это мелочи в сравнении с той высокой целью, которую мы призваны выполнять. И если я дам себя скушать, как это случилось с Блиновым, и если на мое место придет прокушевский человек, я буду выглядеть предателем интересов российских писателей. Может быть, все это и так. Но, подавая мне свои мудрые советы, ты забываешь об одном: где я возьму силы жить по твоим рецептам? Каждый человек имеет свой запас совести и свою меру траты ее. Моя мера на исходе. Я уже и без того на многое закрыл глаза, потерял покой и радость жизни. Я чувствую себя трусом и мерзавцем,-до какой же степени я буду пятиться, сдавать позиции? Ведь если я уступлю художникам, мне предложат и новые пропорции в плане. Придется мне «закладывать» и писателей. И так - без конца. Герои твоих книг меры не знают. Ты же сам об этом пишешь. Вот и выходит: все ты взвесил на весах своего многоопытного разума, все вычислил и рассчитал, одной только малости не учел - про меня забыл, про мои возможности и способности. Ношу, которую ты хотел бы взвалить на меня, выдержу ли я?.. Не согнет ли она меня, не расплющит ли, как лягушку?

Шевцов не отвечал. И тогда я решил его успокоить.

- Но ты не тревожься, Иван. Я не собираюсь уходить из издательства. Буду там до конца. Ты говоришь: ортодокс! Это верно. Мне и Егор Исаев, и Вася Федоров, и Чивилихин одно говорят: больше гибкости, нам сейчас гибкость нужна. Я стараюсь, конечно, прогибаюсь по мере сил и дальше буду гнуться, но вот беда: чуть согнусь, и спина трещит, искры из глаз сыплются. Не приспособлена, значит. Природа не та.

Взял палку и направился к выходу. И уже у самой двери повернулся, сказал:

- А у тебя информация богатая.

И вышел. Сорокин к Шевцову зачастил. Выговаривал мне Шевцов, видно, не одни только свои мысли.

Зашел ко мне главный редактор столичного издательства - очень большого, старого. У него были интересы в одной из наших редакций, он решил обговорить судьбу своей рукописи. Я знал: мой коллега женат на еврейке, у него три сына - один женился на дочке французского дипломата, миллионера, уехал с женой во Францию и живет в Париже. Его папаша, то есть мой собеседник, постепенно выжил из издательства русских, набрал редакторов-евреев. Книг выпускает много, но читать нечего. Некогда знаменитое издательство заглохло, как сад, заросший сорняками. Я давно слышал, что пробиться у них русскому автору очень трудно. В Челябинске, где я представлял газету «Известия», было сорок два писателя, и лишь двоим за многие годы удалось выпустить у них книгу. За время моей работы в Донецке Москва из сорока писателей Донбасса тоже не напечатала ни одного.

Вот такой субъект сидел передо мной.

Когда мы закончили разговор о его рукописи, я спросил:

- Как ваши денежные дела? Доходы у вас большие?

- Доходы?..- главный посмотрел на меня пристально. И будто бы с изумлением - не чудак ли какой перед ним?

- А у вас что - доходы некуда девать?

- Вовсе не так. Мы только ожидаем прибылей, но дождаться не можем.

- А мы… ждать-пождали, да устали. Теперь и не ждем даже.

- Мы недавно приступили к делу, не набрались еще опыта; никак не удается накопить капитал. Но вы-то?.. Существуете много десятилетий…

- Да, у нас опыт. Но те, кто деньги тратит, - у них тоже с годами опыт прибавляется.

С минуту помолчал. Потом, видно, сообразил, что интерес мой не праздный, стал рассказывать:

- Я, когда пришел на эту должность, тоже удивился: почему это у нас в кассе пусто? Гонорар размечаю, а главный бухгалтер за руку держит: полегче! Денег мало. «Как? - возмущался я.- Книжное дело прибыльное. Куда деньги деваются?»

В издательстве работал мой старый приятель. Он сказал: «Денежные дела не трогай. Много врагов наживешь».- «Да почему? - Кто же тут порядок будет наводить, если не я?» Мой друг меня вразумил. Он назвал одного деятеля - сквозь его пальцы много денег течет. И сказал: «Он - племянник…- и назвал имя важной персоны.- Смекаешь?..» Назвал и других, за которыми стоят важные лица.- «Теперь-то понимаешь, какая цепь загремит, если тронешь хотя бы одно ее звено. А?..»

Крепко я тогда задумался. И для себя решил: черт с ними, финансами! Мое дело книги выпускать.

Ждал моих откровений, но я молчал. Душу перед ним распахивать не хотелось.

В тот день я был в центре города, зашел к другому главному редактору - в «Московский рабочий» к Мамонтову. Еселева - старейшего издателя - от должности отстранили, на его место назначили другого.

Мамонтову сказал, что Карелин, похоже, затребует материалы на художников в Комитет.

- Скорее всего - замотают. Будут тянуть, а там и положат под сукно. Ты на это смотри проще, не рви душу. Нынешняя война - это война хитрости, коварства и нервов. Мы коварству не обучены. Мафию одолеть может народ, а народ в войне не участвует. Он даже не чувствует, кто ползает у него по спине. Он ослеплен лозунгами, сбит с толку посулами, одурачен прессой, радио, речами официальных людей. Народ наш похож на младенца: что ни говорят ему - верит.

- Но какая же это война, если народ в ней не участвует?

- Войны разные бывают. И бои один на другой не похожи. Вон в кино ночной бой с чапаевцами показан. Одни спят, а другие под покровом ночи часовых сняли, лагерь осадили. И по сонным из пулеметов хлещут… В войне идеологической, которую ведут с нами, примерно такая же ситуация. По спящему народу со всех стволов палят. Нас-то, зрячих, совсем немного, в масштабах страны - единицы. И мы беречь себя должны. Нервы беречь, ясный ум, работоспособность. И если ты видишь стену перед собой,- отступись, выжди. Иначе шею свернешь.

- Мне это же Шевцов, другие мудрые люди советуют. Теперь и вы вот… Но где же грань того выжидания и осторожности? Не получится ли так, что проснемся однажды, а тут уж и заводы распроданы, и дома, и издательство наше Вагин с Дрожжевым купили. А ваше иностранному гражданину в залог под проценты отдали. Может ведь и так случиться!

Я сейчас живу в Питере на Светлановской площади; балкон моей квартиры выходит в Удельный парк, а по парку в двухстах метрах от дома железная дорога проходит. И по этой дороге через каждые сорок минут идет длиннющий состав - наполовину с нефтью, наполовину с березовым лесом. Стандартные кругляки плотными рядками уложены - один к одному. Вагонов не счесть.

Гуляя по парку, зашел на станцию Удельная, разговорился с железнодорожником. Спросил:

- Куда нефть и лес везут?

- Часть в Карелию, в Кондопогу, но больше в Финляндию.

- Помилуйте, Карелия - лесная сторона, а уж про Финляндию и говорить нечего.

- В Карелии лес кому-то запродан, а про Финляндию ничего сказать не могу. Слух идет, что финны свой лес берегут. Вон про Канаду передачу видел: много там лесу, а нет того, чтоб за рубеж вывозили. Запрет строгий положен - и одну березку не вывезут. Потому как уважают себя и богатства свои берегут. Опять же лес,- он, говорят, кислородом нас кормит.

С писателем местным разговорился - этот знает не в пример больше. Говорит, что в проблеме этой много темного,- не знаю, мол, какие пиявки к лесу присосались, но уж больно разбой велик! Псковские, новгородские, вологодские, костромские, архангельские леса подчистую рубят, в Финляндию гонят. Финны из нашего леса бумагу делают, за валюту продают,-делятся, конечно, а вот с кем, что за суммы, куда, в какие карманы плывут,- тут сам черт голову сломит. Одно нам ясно: не все наши бумажные комбинаты сырьем обеспечены, простаивают мощности. Наваждение какое-то!.. Будет время, схватим кого-то за руку, да на месте леса русского одни пни да гнилушки останутся.

Блажен, кто не живет вблизи дороги, идущей в Кондопогу и Хельсинки! И кто не видит «цепь», которую нельзя шевелить. Наверное, они чаще смотрят на небо, радуются лучам солнца, красоте цветов, улыбке ребенка. Но что же делать тому, кто стоит рядом с этой всемогущей цепью, видит, как она далеко тянется, как крепко сбита, как она все туже затягивается на шее народа.

Шевцов считает, что не замечать ее совсем нетрудно. И даже легко. Чаще всего, бывает даже выгодно.

Мудрый он человек, знает, конечно, как надо поступать в различных, иногда даже сложных обстоятельствах жизни, и поступает. Ну, а как быть людям, которым Бог не дал столько мудрости?

…В тот же день позвонил из Комитета кто-то из чиновников, ведавших художниками.

- У вас есть материал на художников,- сказал развязно.

- Да, есть.

- Пришлите его нам.

Назвал свою фамилию.

- Зачем, с какой целью?

- Мы разберемся, примем меры.

- То же самое делаем и мы. И тоже будем принимать меры.

- Да, но вы хотели…

Чиновник запнулся. Что мы хотели, он не знал. Но, видимо, очень хотел узнать. Я ему в этом не помог. Закончив с ним разговор, позвонил Карелину. Он попросил, чтобы все материалы о художниках я прислал ему.

- Хорошо. Я сделаю это завтра.

Вызвал машинистку и просил ее снять несколько копий с главных документов. Один экземпляр положил в сейф, другой отнес на квартиру, а оригиналы послал Карелину.

И сразу почувствовал облегчение. Пусть решают. Это ведь их дело, Комитета.

 

Глава пятая

Документы в Комитете залегли надолго. Я понимал Карелина, Свиридова - «цепь» шевелить нелегко. Понимал и не торопил.

Спокойно мы делали свое дело. Неспокоен был один Сорокин. Он продолжал свой эксперимент с Прокушевым: ходил к нему на квартиру, часами сидел у него в кабинете - хвалил! И потом докладывал: «пробил» одну бумагу, вторую…

- Да какие бумаги ты пробиваешь? - спрашивал я. Валентин мялся, называл имена поэтов, одного из которых надо вставить в план, а другому -до срока заплатить деньги.

- А ты не раздавай обещаний. И тогда не надо будет пробивать бумаги.

Сорокин выходил из себя, называл меня формалистом, бюрократом,- вроде бы в шутку называл, но слышалось в его словах стремление оправдать свои действия. Я настаивал:

- У нас не лавочка, есть порядок - он существует для всех.

Привел ему однажды пример, как издателю Сытину принес рукопись романа его родной брат. Сытин ему сказал: «Я печатаю хорошие книги, а твой роман печатать не стану. Неси его в другое издательство». И я заключил:

- Видишь, брату отказал, а ты за дружков хлопочешь. Но так ведь и делает Прокушев. У него что ли научился? Нет-нет, Валентин, мы не коробейники и товаров собственных не имеем. Нечего раздавать подарки.

Валентин обижался, в отношения наши вкрадывался холодок отчуждения. Случалось, не ждал меня на обед, шел или к Прокушеву или же с Панкратовым, или Дробышевым, или Горбачевым. Они были одногодки,- он, видимо, им жаловался.

Однажды сказал:

- Три члена редколлегии «Литгазеты» приглашают нас в «Пекин» пообедать.

- Это что-то новое. Зачем же?

- Как зачем? - закипел Сорокин.- «Литературка» же! Нам нужен с ними контакт.

- Зачем? - повторил я вопрос.

- Странный ты, ей-Богу! Пока еще наши книги милуют, а ну-ка одну за другой начнут разносить - что тогда?

- А ничего. Будем работать, как работали.

- Нет, ты положительно…

- Ортодокс - хотел сказать. Говори смелее. Меня не смутят никакие эпитеты. В ресторан я с ними не пойду. Во-первых, я их не знаю, мне не о чем говорить с ними. Во-вторых, сегодня мы сходим с ними в ресторан, да еще они не дадут нам расплатиться, а завтра нам принесут рукописи. А у них ведь рукописи… сам знаешь, какие. И что ты будешь с ними делать? Опять Прокушева хвалить, подпись его выбивать?

И снова обида. На этот раз Сорокин дулся долго, с неделю. Но однажды зашел ко мне.

- Поговорить надо. Пойдем пешком.

Шли по Профсоюзной улице, поднимались вверх к метро «Новые Черемушки» - в той стороне, на краю Теплого Стана Сорокин жил в новой кооперативной квартире.

Валентин затруднялся. Начал не сразу.

- У меня, понимаешь ли, вопрос к тебе есть. Ты корреспондентом «Известий» работал - знать должен. Что могут сделать с человеком… ну, вот моего положения, если обнаружится, что когда-то, лет десять назад, он своей рукой… Ну, отметку в аттестате зрелости поставил. А? Вроде бы подделал. Чуть-чуть, конечно. Самую малость.

Не стал я добираться, как, при каких обстоятельствах и с кем это случилось,- решил его успокоить.

- Факт не из приятных, что и говорить. По-разному дело повернуть можно, но думаю, все-таки человека нашего с тобой положения трепать за это не станут. Оставят без внимания.

- Ну, Свиридов, скажем, не придаст значения, Михалков - тоже, и в ЦК… А газетчики? Могут же фельетончиком пальнуть?

- Уважающая себя газета, да еще центральная, на такой факт не клюнет. Ей серьезные материалы подавай, а это что - аттестат зрелости. Пустяк, конечно.

Дошли до его дома. Он пригласил меня к себе, и мы с ним пили чай. Он предлагал вина, но я отговорил и его. Сослался на то, что завтра у нас будет много дела.

Назавтра с утра ко мне пожаловала группа писателей и поэтов из Челябинска. Посетовали, что мы их мало печатаем. Я пригласил Сорокина, Панкратова, Целищева. Мы быстро уладили все претензии, за исключением одной - отказались печатать роман о Радищеве старейшего южноуральского журналиста и писателя Александра Андреевича Шмакова, моего доброго приятеля и коллеги. Но тут уж я не хотел ему помогать: роман по общим оценкам был слабым. Дружба дружбой, а деньги, как говорят в народе, врозь.

Один уралец задержался у меня и доверительно рассказал, что в Челябинске целый месяц жил столичный литератор - проводил какое-то «тайное следствие». Он некоторым писателям в обмен на информацию обещал устроить рукопись в «Современнике». Интересовался все больше Сорокиным, спрашивал, почему он из Челябинска переехал в Саратов, и все писал и писал в блокнот.

Я не стал допытываться о подробностях этого странного следствия, мне было ясно, кто вдохновитель этой операции, с какой целью она проводилась. Несомненно, она стояла в том же ряду, что и приглашение нас Баженовым к ночной кукушке, и маневр с исключением меня из партии, а еще раньше - внезапная атака на Блинова.

Напрасно нам казалось, что все эти эпизоды случайны, что они исходят из особенностей психики Прокушева, его капризов; нет, жизнь меня убеждала: атака на нас, да и на все русское, патриотическое, реалистическое ведется планомерно, и тут не предвидится перемирия.

В литературной среде, издательских сферах кипели те же процессы, что и в журналистике,- только здесь, как я теперь понимал, атаки ведутся планомернее, нажим сильнее - здесь линия фронта проходит ближе к противнику, бои горячее.

«Тайный следователь», конечно, поднабрал материала о Сорокине - может быть, больше сплетен, наговоров, чем реальных фактов. Я тут не стану их муссировать, но скажу: Сорокин сник, потух, он уже был не тот боевой, уверенный в себе парень, не возмущался директором, не требовал от меня решительных действий. Несколько раз по дороге в столовую он мне говорил: «Я тебя не предам». Я ему на это однажды заметил:

- Предателей мы на войне убивали. Ныне же в новой бесшумной войне они погибают сами. Их сжигают угрызения собственной совести и ненависть бывших друзей.- Подумал немного и добавил: - А кроме того, поэт и не может стать предателем. О чем же он тогда будет писать в своих стихах?

Сорокин мне на это ничего не сказал.

Валентин все глубже уходил в себя, он как бы отошел в тень, затаился и ждал удара.

Впрочем, в иные дни оживлялся. Снова подступался ко мне с расспросами:

- Ты был журналистом, скажи: могут они пальнуть по мне фельетоном?

Ему хотелось выложить передо мной все, что выудил тайный следователь, но он не решался, сказал только об аттестате зрелости. Я же, хотя и знал кое-что, повторяю, не верил и не верю сейчас в его юношеские «художества». Живу по Библии - «Не судите, судимы не будете». Но можно ли пройти мимо тех поистине ювелирно-химических кружев, которые плелись вокруг нас мастерами вязать, по выражению Свиридова, мокрые узлы! Уж так они изловчатся и так завяжут! Вот и в случае с Сорокиным: кому из нас с вами в голову придет послать эмиссара, следопыта? И столько навязать узлов! Один другого крепче.

«Узлы» завязывают неспроста, не ради спортивного интереса, «узлы» - это бои и атаки, минные поля и артобстрелы, это боевые средства и приемы нашего противника в третьей мировой Идеологической войне с советскими народами, прежде всего с русским. Примерно в то время Организация Объединенных Наций официально заклеймила сионизм как разновидность расизма. Ныне многими учеными доказано, что в своих захватнических человеконенавистнических целях сионизм идет дальше фашизма, он злее гитлеровского рейха, он - старший брат фашизма, его идеолог и наставник.

Могут возразить: «узлы» затягивали еврейские прислужники,- не обязательно они сионисты!

Не хочу вдаваться в дебри теории. Прямых доказательств для политических аттестаций у меня нет. Скажу лишь, что все журналисты, литераторы и издатели, вязавшие против нас, русских, «узлы», были единодушны и смыкались в одном: в отношении к евреям. Они защищали только евреев, тянули в газеты, журналы, издательства только евреев,- не знали и не хотели знать других авторов, и тем более сотрудников, кроме как «своих да наших».

В самый разгар горбачевской перестройки в Москве была создана сионистская организация; могу утверждать, что она давно существовала в нашей стране, особенно в сферах идеологии, а ныне только вышла из подполья. Для сионистов с перестройкой засветила новая заря.

После визита челябинской делегации Сорокин стал больше жаться ко мне. Во время работы подолгу сидел в моем кабинете, после работы вместе ехали, потом долго шли пешком домой. На обед ходили в соседний парк, ели белый хлеб с молоком. Валентин мало говорил, тяжелые думы одолевали его.

- Ты чего смурной такой? - спрашивал я, стараясь не подавать никакой тревоги.

- Ничего. Так. Задумался.

Несколько раз он заговаривал о журналистах из «Литературной газеты».

- Зря ты тогда не пошел в «Пекин». Посидели бы.- Потом добавлял: - Откроешь однажды газету, а там фельетон. Могут ведь, а? Как ты думаешь?

Мысль о фельетоне стала навязчивой. Я говорил, что фельетона не будет.

- Ну что про тебя напишут? Шалость юношеская, проказа рабочего парня. А хоть бы и отважились, так славы бы тебе прибавили.

Рассказал эпизод с поэтом Ж. Это было еще до войны. «Правда» напечатала о нем статью: «Враг среди нас». Поэт, боясь ареста, в тот же день уехал из Москвы, скрывался в лесах, дальних селах. В Москву вернулся в первые дни войны. Зашел в Дом литераторов, идет в буфет, а ему навстречу товарищ. «Вася, ты?» - «Я».- «Где же ты пропадал? Мы все тебя искали, хотели поздравить».- «С чем?» - «Ты стал знаменитым. "Правда" о тебе писала».- «Ругала?» - «Ругала?.. Может быть. Но какая разница! Кто помнит, ругали тебя или хвалили - важно имя твое на весь свет протрубили. А так-то, кто бы тебя знал! Слава к тебе пришла - вот что важно!»

Сорокин улыбнулся. Взгляд его карих беспокойных глаз засветился надеждой,- авось, пронесет! И тогда вновь потечет его счастливая, полная удач и вдохновений жизнь. Он, конечно же, сейчас на коне. Никогда не поднимался так высоко и по службе, и в своем творчестве. Едва войдет в издательство, его окружают поэты, к нему идут сотрудники,- у него в руках и власть, и деньги. Почти любому поэту, даже маститому, он может отказать в публикации,- найдет причины,- но может и одарить, сделать счастливым и даже знаменитым. От этого сознания силы и величия жизнь становится богатой, каждый день как праздник. Ну, а это вдруг возникшее препятствие - временный испуг. Он пройдет, от него останется лишь неприятное воспоминание. Говорит же вот Иван, мой друг, что газеты ищут важного, общественного. Он-то уж знает. Сколько лет работал в газетах!

- Отчего Шевцов меня не любит? - спрашивает вдруг Сорокин.

- С чего ты взял? Ему твои стихи нравятся.

- Не любит. Я знаю. Мы когда к нему приходим, он на меня не смотрит. И никогда не спросит, что пишу, как живу. Вижу я.

- Сердце не ошибается, Шевцов действительно недолюбливает Сорокина. Говорит мне: «В стихах его нет лирики. И любви нет. А это значит - злой, не любит никого. Таким поэзия не дается».

- А вот ты, Валя,- спрашиваю в свою очередь,- почему Кобзеву книжку хорошую не дашь? Мужику под пятьдесят, двадцать раз издали - и все книжки тощие, и обложки мягкие. Пора бы и однотомник иметь.

- Кобзев - поэт слабый.

- А Маркова Алексея? Тоже несолидно издаем. Я вчера посмотрел ваши планы - опять хилые книжонки. Одному - четыре авторских листа, другому - пять. Книжки как брошюры.

Сорокин молчит. Я продолжаю:

- Фирсова тоже. Издать бы хорошо.

- И Фирсов слабый.

- Ну вот - и Фирсов! А между тем Шолохов любит его.

- Мало ли что! Это неважно.

Я наседаю:

- Я как-то вам предложил Николая Рубцова издать красиво. В подарочном виде. А ты что сказал? «У него мало стихов». А я ведь знаю, что это не так. По-моему, тебе, Валентин, широты не хватает. Поэты, как артисты, не любят соревнователей.

Рассказал, что недавно прочел несколько не издававшихся ранее писем Л. Собинова. Он своей жене сообщает из Милана, что у него нашелся враг - певец Мазини. Этот «алчный» старец ходит везде и «ругает меня на все корки»,- жаловался жене Собинов. А в другом письме сам же уподобляется Мазини - ругает «на все корки» Шаляпина. А? Нехорошо ведь? Нет ли и в вашей поэтической среде такого «соревнования»?

Сорокин снова стих. И потух. Упреки мои больно задевали его, он чувствовал в них большую долю правды. Сказал:

- Кобзеву дадим однотомник. Фирсову - тоже, и Маркова Алешу издадим как следует. Ребята заждались. Сколько же им ходить в коротких штанишках!

Раньше, приезжая на дачу, он не любил ходить к моим друзьям, особенно к поэтам. Бывало, идем мимо Кобзева, я заворачиваю к Игорю, а он упирается. Не хочет.

- Между вами что - кошка пробежала? - спрашиваю Сорокина. Он пожимает плечами.

- Да нет, вроде бы не было между нами никакой размолвки.

- Ну так что же - зайдем?

Игорь Иванович принимает нас со своим обыкновенным радушием, проводит в комнату с печью, расписанной им в манере русских сказок, усаживает за стол и тут же принимается готовить чай, как он обыкновенно делает. Одет он в толстый темный свитер, просторные брюки, голова у него в густой шевелюре вьющихся серебряных волос, и так же почтенной изморозью отливают на свету бакенбарды, аккуратная бородка.

Кобзев ведет почти отшельнический образ жизни. Ему скоро исполнится пятьдесят, и он лишь в молодости несколько лет работал в «Комсомольской правде». С начальством ладить не умел, во всем повиноваться не хотел - ушел из редакции и с тех пор нигде не работал. Впрочем, «на свободе» работает очень много. Изучает философию, историю религий, общую историю, но особенно историю нашей древней отечественной культуры. Его давний сердечный интерес - «Слово о полку Игореве». Он много лет производил изыскания новых материалов, стал большим авторитетом по части нашего главного древнерусского поэтического памятника,- возглавил народный музей «Слова о полку Игореве», недавно сделал свой перевод поэмы. Но теперь занят новым, еще более древним памятником русской литературы - «Влесовой книгой».

Есть у него и еще серьезное увлечение - он рисует. Здесь его страсть - русские храмы, особенно полуразрушенные, но еще сохранившие свой величественный вид. Кобзев боится, что они придут в окончательный упадок, и люди утеряют их в памяти. Храмов нарисовал много-десятки, может быть, сотни. Любит писать портреты, пейзажи, и все больше маслом.

Человек увлеченный, живет богатой духовной жизнью. К нему очень подходят строки из стихотворения любимого им поэта Федора Ивановича Тютчева:

Пускай служить он не умеет, Боготворить умеет он…

Пьем чай, болтаем о разных разностях. Невольно отмечаю странное обстоятельство: Сорокин с Кобзевым не смотрят один на другого,- в то же время знаю: не было между ними никаких ссор. Я давно, еще с Литературного института, заметил: поэты ревностно относятся к своим собратьям, внимательно следят за творчеством друг друга. Могут всегда сказать, кто, что, где и когда напечатал. У них память на это особенная - знают и помнят всех, но чтобы похвалить кого из коллег, восхититься,- этого я почти не слышал. Говорят примерно так:

- Работает по-своему, есть удачные места, интересные находки, но… все это уже было. Пока он себя не нашел.

Тут главное: забота о себе самом; как бы не выглядеть ругателем, брюзгой,- и видимость объективности сохраняется, и налицо интеллигентность, даже респектабельность человека, стоящего высоко, над всеми.

Сорокин Кобзева знал, читал с интересом, но судил о нем резко, с раздражением.

- Слабая, вялая строка! Ничего нового!

Кобзев о Сорокине сам никогда не заговаривал, но если я спрашивал, говорил, хотя и не так резко, но тоже уничтожающе:

- Манерен! Он хочет сказать лучше всех - не получается.

Пытаюсь возражать:

- Помню его еще по Челябинску, он тогда писал интересные стихи. Газета печатала. Друзья рабочие его хвалили и даже гордились своим поэтом.

На это Кобзев замечал:

- Да, вначале он писал лучше. Такое бывает со многими.

Я не спорил. Приходил домой, читал Сорокина, Кобзева, Фирсова, Рубцова, Федорова, Ручьева - сравнивал, пытался разобраться. Действительно, в начальную пору Сорокин писал лучше. Вот строки из его поэмы «Оранжевый журавленок», написанной еще в молодости. Они характерны и для других его стихов того времени:

И звенят журавли, То ликуя, то плача, Встань пораньше, мой друг, И любого спроси, Кто под этот напев Не поверит в удачу На багряной моей, На озерной Руси!

А вот как он стал писать почти двадцать лет спустя:

Цепи, Кепи, Шляпы. Рукавицы. - Няньчай бронированного фрица! - Отглумился! - Сволочь! - Отрыгал! - Спесь ему перекует Урал!

Это из поэмы «Огонь». Для человека, сведущего в металлургии, еще кое-как понятно: переплавляют на металл немецкие танки, а всем остальным читателям… Разгадай ребус.

Не этими стихами подкупил он всех, кто рекомендовал его руководить поэтическим разделом «Современника», а теми, ранними. Сорокину было за сорок - возраст для поэта зрелый, пора уже и встать на свою дорогу. Есенин на что был новатор, перепробовал много приемов и методов, но и тот сказал: «В последнее время я в смысле формы все больше тяготею к Пушкину».

Сорокин тяготел к авангардистам, им все больше обуревала страсть ломать, крушить старое и на обломках прошлых достижений воздвигнуть нечто такое, что бы удивило всех, поразило, огорошило.

В свое время Маяковский тоже ломал и крушил. Но талант его был настолько могуч, что и в крошеве раздробленных хореев, раскромсанных фраз, ярко светилось его дарование:

Мы распнем карандаш на листе, чтобы шелест страниц, как шелест знамен, надо лбами годов шелестел.

Или:

Это время гудит телеграфной струной, это сердце с правдой вдвоем.

К сожалению, такой силы поэтического озарения в стихах у Сорокина нет. Но что же у него есть? Почему последние его поэмы «Огонь», «Колыбель» я читаю с трудом? Куда он идет?

Я прозаик, стихов не пишу, но всегда любил поэзию.

Частенько задумываюсь: Кобзев, Фирсов, Марков, Ручьев, Котов… Мои сверстники и друзья. Их голоса звенели все громче, они набирали силы, но Сорокин?..

И снова заговаривал о нем с Кобзевым. Заметил, что говорил он на эту тему неохотно. Аттестации давал короткие. Однажды сказал:

- Душа у человека не на месте. Мрак поселился. А поэзия живет в светлых хоромах. Она не любит ни грязи, ни темени. Смятения чувств не любит. И смуты житейской, суеты… Уходит муза из такого мира тихо и навсегда.

О другом бы подумал на досуге и забыл. Сорокин же меня волновал, тревожил. Я любил его, он был мне близким другом, но, сверх того, мы были соратники по делу, от его позиции, поведения многое зависело в издательстве. Вот он теперь с Прокушевым сдружился,- вроде бы и не дружба это, а новая тактика в борьбе за издательство, но Прокушев не прост, не «чокнутый», как говорит Валентин. Это наш враг - хитрый, коварный.

Встречал я еще в молодости поэтов, которые так ярко и красиво начинали, что их дружно зачисляли в будущие Пушкины, Лермонтовы, Некрасовы. В Литературном институте видел, как загоралась то одна звезда на поэтическом небосклоне, то другая. Быстро они сгорали. Дмитрий Блынский учился в нашем потоке. Стихи писал прекрасные. Парень был по-есенински голубоглазый, высокий, статный. Поехал куда-то - кажется, в Мурманск - а оттуда вернулся в цинковом гробу. Ему было двадцать пять лет. Потом Николай Анциферов. Из шахтерской среды. Писал остроумно, горячо. Строки плел, как кружева, затейливо и крепко. И тоже умер в двадцать шесть лет. Будто бы от опоя. Маленький ростом, а выпил много. Другие пили с ним - ничего, а для него доза оказалась смертельной.

Потом Юрий Панкратов, Иван Харабаров. О них много говорили. И Ваня Харабаров умер при загадочных обстоятельствах в том же, почти юношеском возрасте.

Так же вдруг высоко взлетели имена Фирсова, Котова, Маркова, Кобзева, Ручьева, Рубцова… Евтушенко тоже был в нашем потоке. С ним частенько приходили в институт Рождественский, Вознесенский. Эти искали новые формы, «ниспровергали». Копировали отцов всяких «измов» - Авербаха, Бриков, Мандельштама. Слава Богу, «отцам» мы уже знали цену, «сыновей» всерьез не принимали. Понадобились десятилетия дружной работы поставленной им на службу печатной, радио- и телеиндустрии, чтобы вколотить эти имена в головы новых поколений русских людей. И ныне многим кажется, что эти-то имена и олицетворяют современную русскую поэзию. Три еврея стали выразителями загадочной души славянской! Ну не диво ли!

Сыпались, увядали, пропадали русские таланты. Одни погибали, другие, как Сорокин, начинали петь фальшиво.

В чем же все-таки причина? Уж не работает ли тут хитро спланированный, давно запущенный дьявольский механизм, который выражен словами «верхних» людей: нам нужны Щедрины и Гоголи, но такие, чтобы нас не трогали.

Вспоминаю, как в Литинституте, затем в «Известиях», а уж потом в издательстве спорили на ту же тему: почему наше столетие не дает ни Пушкина, ни Чайковского, ни Репина?

Приведу расхожие суждения:

- Социализм нивелирует человека, всех стрижет под одну гребенку. Общество - казарма, все расставлено по полочкам, по ранжиру. Где же тут проявить самобытность?

- Раньше на пути писателя были редактор и цензор. И то многие задыхались под их гнетом. А ныне? Министерство культуры, творческие союзы, цензура, редакторы. Да появись тут сам Пушкин, его задушат в колыбели.

- Верно вы все говорите, да не упомянули главного: критика у нас не национальная, она целиком в руках евреев. А еврею зачем русская литература? Ведь русская, значит, национальная, а если национальная, то ему, еврею, нечего в ней делать. Пишите вы на своем родном языке, а мы, русские, посмотрим, что из ваших произведений перевести для себя следует. А то ведь нет, на русском пишут и русскую нашу жизнь объяснить нам хотят.

Нередко услышишь: сами мы виноваты. Да, виноваты русские. Это они с их библейской многотерпимостью и безбрежной добротой расплодили в своем доме всю эту нелепую вакханалию. Не ведая и не подозревая, что младенческая беспечность славян, проявившаяся в двадцатом веке с какой-то таинственной преступностью, приведет ко всеобщему социальному коллапсу: произойдет взрыв такой силы, что волны от него и осколки достанут самые отдаленные уголки планеты. И напрасно думают те, кто нагнетает ныне давление в «русском котле», что им удастся отсидеться где-нибудь на побережье Флориды или Канарских островах. Нет, не отсидятся! Если они подпалят «русский котел», то взрыв от него сметет все живое на планете. Все эти клинтоны, олбрайты, бжезинские очень мне напоминают кротов, которые в слепом своем рвении прогрызают ход, ведущий в пекло домны.

Но что же все-таки творится с нашими талантами? Не может же быть такого, что в прошлом веке народ русский породил сотню титанов, а в нынешнем - ни одного!

Вспомнил я, как однажды меня пригласил в свою мастерскую один наш именитый живописец - член академии художеств, секретарь Союза художников России. Сказал:

- Приходите, посмотрите мою мазню.

Я этим «мою мазню» был огорошен. Можно ли так относиться к своему труду? И вот мы с женой пришли к нему в мастерскую. Она была рядом с его квартирой.

Художник показывал свои картины. И первая из них - портрет его бабушки. Он писан маслом на холсте и чем-то напоминал работы Рафаэля, Леонардо да Винчи. И мне, и жене портрет очень понравился. Я бы с удовольствием повесил его в своей квартире. Художник сказал:

- Моя первая работа. Мне было пятнадцать лет. Я жил в деревне.

- Ну и ну! - поразился я таланту художника.- В пятнадцать лет написать такое!

Потом мы смотрели другие картины. И я с чувством горечи и досады про себя отмечал, что все последующие картины хуже первой. А уж самые поздние,-те, что выходили из-под кисти академика,- и совсем неприятны. Художник писал своих односельчан-женщин, девушек, мужчин и детей - жителей его родной деревни, где он каждый год жил летом. Лица суровые, изможденные, угрюмые и даже злые. Очевидно, наш хозяин хотел выразить этим время. И фигуры женщин, даже девушек - худы, угловаты. Нет женской красоты, обаяния, нет чарующего магнетизма в глазах. В каждой картине я чувствовал заданную идею, воспитующую суть.

Да, конечно, люди в нашей деревне живут плохо, они обмануты, обобраны - подведены к черте физического вымирания. Все так!.. Но человек всегда прекрасен, он в молодости силен и гибок, девушка нежна, грациозна, в ее глазах жажда жизни, море света и обаяния. Дети излучают сияние ангельской невинности, чистоты, в их глазах любовь, преданность, надежда. Куда же все это подевалось в земляках художника? Но, может быть, прекрасного в людях он не заметил? Но если так - зачем его картины?

С чувством досады и недоумения возвращались мы домой. Свои сомнения я высказал жене:

- Не понимаю, зачем он показывает мир таким грубым и уродливым?

Надежда, как всегда, подметила сторону практическую:

- Кто бы его пропустил в академики да в секретари, если б он не рисовал таких уродов!

Как просто и точно! И глубоко - до самого дна! Конъюнктура! Потрафить критикам. Тем, не национальным. Им ведь не нужна красота, нужна политика, и та, что на них работает. Но неужели? За чины, за жирную колбасу… пожертвовать своей сутью?

Я стал внимательно приглядываться к Сорокину. Тучи, приплывшие с Челябинского горизонта, посеяли в его душе панику - он стал нервным, подолгу в нетерпении теребил свой реденький клок волос на лбу, много и тяжко пил. Неожиданно воспылал любовью к Шевцову. К месту и не к месту хвалил его, в дни отдыха, когда мы приезжали на дачу, тянул к нему. Однажды мы втроем обедали у Шевцова и крепко выпили. Сорокин сказал тост:

- Предлагаю выпить за Дроздова. Признательно благодарен ему за то, что свел меня и сдружил с вами, Иван Михайлович.

В покорности склонил голову перед Шевцовым.

Слушал я и диву давался: еще недавно Сорокин горячо убеждал меня подальше держаться от Шевцова, говорил, что Шевцов - слабый писатель, ругает евреев и только тем добивается популярности. «Он - лидер антисемитизма. Был бы ты частным лицом - дружи с ним на здоровье, но ты работаешь в издательстве - нельзя так откровенно проявлять свою позицию».

Да, так говорил. И вдруг - благодарит за то, что и его я сдружил с «лидером антисемитизма».

Бесовщина какая-то! Попробуй в ней разберись! А и в самом деле… как сказал Кобзев,-душа не на месте.

Мне кажется, такого мира в издательстве, какой наступил во второй половине 1973 года, еще не было. Главный художник Вагин присмирел, он редко появлялся на работе, где-то ходил вокруг да около - «кругами». И Прокушев стал иным, при встречах долго и крепко жал руку, ласково улыбался, словно мы вдруг все исправились и радовали его своим тихим поведением. А и в самом деле: документы о художниках у нас забрали в Госкомиздат, и в редакции стало тихо. Я же по настроению Прокушева судил: художников в Комитете решили прикрыть, и мафия получила еще одного мощного союзника. «Неужели и Свиридов?» - мелькнула у меня мысль.

Между тем со Свиридовым в дни отдыха мы продолжали ездить в лес, варили кулеш, распивали бутылку коньяка. Я чувствовал, как еженедельные возлияния угнетали мою способность писать, но на исполнение служебных обязанностей они будто бы влияния не имели. Так я на себе испытывал коварное действие алкоголя: он в первую очередь и сильнее всего угнетал творческую потенцию, те отделы мозга, которые заведуют высшей умственной деятельностью. Позже, в середине семидесятых, а затем и в восьмидесятых годах это коварство алкоголя исследует и научно обоснует ленинградский ученый Геннадий Андреевич Шичко, но тогда лишь кое-где можно было встретить замечания о том, что алкоголь угнетает мозг. Я же испытывал это влияние на себе, и не от пьянства в обычном нашем понимании, а от «культурного» и даже «культурненького» винопития,- всего лишь двести граммов коньяку в неделю.

Писать я не мог. И не писал. И не знал, почему желание писать ко мне не приходит. Лишь смутно догадывался, но не было ни уверенности, ни убеждения.

Со Свиридовым о художниках не заговаривал. Говорить на отдыхе о таких щепетильных служебных коллизиях считал верхом бестактности.

Николай Васильевич тоже делал вид, что ничего не происходит. Впрочем, изредка он все-таки нашей жизнью интересовался. Спрашивал о качестве книг, о пропорциях столичных и периферийных авторов. Занимал его вопрос о главном редакторе. Спрашивал:

- Что думает Прокушев?

Я рассказывал о последней идее Прокушева: обойтись без главного редактора, а сделать нас с Сорокиным своими заместителями: меня - по прозе, Сорокина - по поэзии.

- А вы? Как отнеслись к его идее?

- Я - против, Сорокин - молчит. Думает.

- А что тут думать? - с раздражением говорил Свиридов.- Гнусная затея! Хочет стать одновременно и директором и главным редактором. Очередной «узелок», и завязать его он хочет потуже. Сегодня вы согласитесь стать его заместителями, а завтра скажет вам: вы меня не устраиваете. Институт заместите лей - хитрый механизм нашей системы. Или будь послушным, как робот, или… Катись на все четыре стороны.

- А ваши заместители? Разве Звягин вас устраивает? - позволил я себе небольшую бесцеремонность.

- Заместители министров - дело другое. Тут тоже механизм системы, и тоже - хитрый и даже коварный. Заместителей нам присылают. И прав над ними мы почти не имеем. Пословица есть такая: министры заместителей не выбирают.- И потом, минуту спустя: - А что Сорокин? Неужели не понимает, куда Прокушев дело клонит?

- Думаю, понимает, но молчит из дипломатических соображений. Он сейчас Прокушева укрощает, хочет миром его в нашу сторону повернуть.

- Говорят, обедать к нему ходит?

- Иногда ходит, но я Сорокину верю. Парень он - кремень, рабочей закваски. Его бы главным редактором назначить.

- Поэт. Не справится.

- Зато в убеждениях крепок. А то пришлют темную лошадку, «уральского казака» какого-нибудь.

- Что это - «уральский казак?»

- Вагин у нас уральским казаком назвался.

- А-а…

Некоторое время молчали. Но Свиридов вновь обращался к нашим делам:

- А что Сорокин,-действительно, крепок?

- Думаю, да.

Месяц или два спустя после этого разговора Сорокин мне вдруг сказал:

- Близится юбилей Михалкова. Викулов просит написать статью для журнала о Михалкове.

- Викулов или Прокушев? - спросил я неосторожно.

Валентин вспылил:

- Почему Прокушев? Сказал же - Викулов!

- Но почему ты? Тут нужен критик, а ты - поэт.

- Именно поэт и нужен! Якобы Михалков так хочет.

- Чтобы ты написал?

- Не я… но поэт! Редакция вышла на меня.

И потом, в раздумье:

- Может, и Сергей Владимирович назвал меня.

За этим «назвал меня» я слышал затаенную думу Сорокина, плохо скрываемое от других его убеждение в том, что он - первый из современных поэтов, нынешний Пушкин, Маяковский, Есенин… И, конечно же, Михалков, заботясь о своем месте в истории, хотел бы, чтобы в день его юбилея о нем написал Шолохов или… Сорокин. Но Шолохов не напишет, а вот Сорокин…

- Не знаю, Валя, дело это личное. И тут советчики неуместны. Но как старый журналист тебе скажу: юбилейные статьи обыкновенно панегирические. Способен ли ты славословить поэта, которого не уважаешь ни за стихи, ни за человеческие качества? Сам недавно мне прочел эпиграмму на Михалкова. Ты ее помнишь? Повтори.

- Не помню.

- Я тоже забыл. Но помню, что эпиграмма нелестная. Наверняка ведь, ты читал ее и другим. Подумай. Совесть нельзя насиловать. Радость жизни у себя отнимешь, покой душевный потеряешь, а без душевного покоя, сам знаешь, стихи не пойдут.

Не стал я читать молодому другу им же сообщенную мне эпиграмму на Михалкова,- не хотел так уж сильно давить на самолюбие,- но читателям, очевидно, будет интересно знать фольклорную характеристику этого непотопляемого при всех владыках российского литературного начальника. В высших партийных сферах были такие скользкие молодцы, которые обладали редчайшей способностью глубоко и самозабвенно любить власть имущих и добиваться такой же трогательной взаимности. Такими были Микоян и Алиев. Литературная среда тоже выдвигала таких мастеров, и Сергей Михалков - едва ли не самый талантливый из них. Заступил на пост генсека Брежнев, и тотчас же клевреты, заинтересованные в «плавучести» Михалкова, начинали разносить по Москве весть, что наш Сережа свой человек в семье Брежнева, он с мадам на «ты» и бывает у них в доме. Клевретов у Михалкова много, они настойчивы и повторяют свои басни до тех пор, пока им не поверят. При смене генсека сказка про всесильного Дядю Степу повторяется, и так, с каждым годом укрепляясь, и сидит в кресле вождя российских литераторов не одно уж десятилетие Сергей Владимирович Михалков - поэт, писатель, драматург, а по убеждению многих - ни тот, ни другой и не третий.

Сейчас я оторвался от столичной жизни - не знаю последних аттестаций. Но мне и с берегов Невы виден этот высокий, улыбчивый, хотя и со стальным блеском в глазах, непотопляемый «Дядя Степа». Ныне он одряхлел, сутуловат, ходит неверным, падающим шагом, но продолжает стоять на капитанском мостике. И штурманом при нем теперь Прокушев, а на роль старшего офицера и «первого поэта России» метит Валентин Сорокин. Ну, а эпиграмма? Она, правда, непристойна, но очень уж тут к месту:

Прославляют дядю Степу Выше прочих дядей степ. Лижут дяде Степе… И никто не скажет: «стоп».

Сорокин возгорелся желанием сказать и свое слово во славу главного российского литературного начальника.

На том наш разговор тогда кончился. Я впервые ощутил, как между мной и Сорокиным пробежал холодок отчуждения. Он в этот день не зашел ко мне и не позвал обедать, а я и был рад этому. В магазине купил пакет молока, булочку - пошел в тихий уголок соседнего уцелевшего каким-то чудом сада, пообедал в одиночестве. С этого дня чаще просил Сорокина оставаться в издательстве, а сам забирал две-три рукописи, уезжал на дачу, читал.

Валентин охотно оставался за главного. Ему очень нравилось командовать.

Как-то Прокушев попросил меня прочесть объемистую рукопись. Сказал:

- Приготовьтесь к серьезному разговору по ней. Отбиться будет нелегко.

- Но, может быть, и не надо отбиваться?

- Нет, надо. Автор - графоман, но за ним -о-о, черт бы их побрал, этих ходатаев.

Он, когда случалось, не прочь был и ругнуть высоких персон.

В четверг и пятницу я читал, в субботу и воскресенье отдыхал, а когда пришел в издательство, нашел тут большие волнения. В мое отсутствие явился подполковник милиции, назвался следователем по особо важным делам. Долго сидел в кабинете директора, спрашивал меня, ждал до обеда. Пришел он и во вторник, за полчаса до начала работы. Но я уже был на месте и следователь прошел ко мне. Дружески пожал руку, улыбался. На нем был китель армейского покроя, но погоны милицейские. Я спросил:

- Наверное, в армии служили?

- Да, недавно демобилизовался. Был военным следователем, а теперь вот… на гражданке. И тоже следователь.

Раскрыл папку, достал один за другим документы о художниках. Потом достал три книги примерно одного формата и полиграфического качества. Выпущены разными издательствами.

- Вот смотрите! - разложил их на моем столе.- Какая лучше оформлена?

Я полистал книги.

- Примерно одинаково.

- А плата за художественное оформление и за печать - разная. Вы художникам заплатили в четыре раза дороже, а полиграфистам - в один и четыре десятых, то есть почти в полтора.

- И за печать превышаем? - удивился я, впервые коснувшись дрожжевской механики.

- Да, и за печать. Не понимаю вашей щедрости, любезный Иван Владимирович. Объясните, пожалуйста.

Говорил будто бы шутя, с дружеской иронией, но слышалась мне в его голосе и серьезная претензия официального человека. Следователь вдруг спросил:

- Вы на фронте кем были?

- Войну закончил командиром батареи.

- Я тоже был комбатом, только в пехоте, командовал батальоном. Представьте на минуту, что у вас из солдатского довольствия кто-то утянул половину продуктов.

- Что вы! У нас в котел строго по весу засыпалось. Я сам иногда отмеривал, а чтобы жульничать… Да у нас за всю войну случая такого не было.

- Вот, вот… Не было такого. И у нас тоже… за всю войну. Я и обедал вместе с солдатами. И чтобы хоть сухарь лишний, кусок сахара - ни, Боже мой! Честность во всем. Порядок и справедливость. На том стояли!

Помолчали оба. Думали об одном: что же с нами случилось? Почему теперь так пышно расцветает лихоимство, казнокрадство?

Я смотрел на лежащие на столе книги. Взял две - других издательств. Спросил:

- У них оплату производят по нормам?

- Сомневаюсь. В сравнении с вами меньше махинаций, но тоже… Почти уверен. Но только копать надо. Нужно за руку схватить.

Он полистал документы о наших художниках. Улыбнулся.

- Тут, конечно, много материала,- им не отвертеться, но работа и здесь для следствия предстоит серьезная.

В кабинете главного редактора была развернута выставка книг, выпущенных «Современником» со дня его основания. Подполковник смотрел книги, что-то записывал и время от времени обращался ко мне:

- Вот за эту книгу сколько заплатили художникам?

- Такие сведения может предоставить бухгалтерия.

- А гонорар авторский, писателю?

Я смотрел выходные данные и если не точно, то примерно называл сумму гонорара.

Следователь записывал. И тут же спрашивал:

- Как думаете, вот на это оформление сколько затратил художник дней, месяцев?

- Способный художник сделает такое оформление за неделю.

- А писатель? Сколько он пишет такую книгу?

- Обыкновенно - годы. Иногда год, а то и пять, десять лет. Иной писатель отделывает свою книгу всю жизнь.

Следователь кивает и тоже записывает. Он в своих вопросах был дотошен, шел в глубину, проникал в суть творческого труда и писателя, и художника. Я не был следователем, но четверть века работал журналистом, и круг интересов у меня был широкий - от описания какого-нибудь события до запутанных проблем развития металлургии, шахтерского труда - по опыту мог судить о хватке следователя, его стремлении не только «размотать» факты, но и понять явление в своей изначальной комплексной сути. Мне нравился этот умный, симпатичный человек. Я был рад, что дело художников попало в такие руки.

Расстались мы почти друзьями.

И сразу же после следователя ко мне стали заходить все наши ведущие сотрудники: Сорокин, Панкратов, Целищев, Дробышев. Зашел и Ванцетий Чукреев. Они ни о чем не спрашивали,- знали, что художниками занялся важный следователь то ли из прокуратуры, то ли из Министерства внутренних дел.

Болтали о разном, а думали об одном: чем закончится эпопея с художниками? По выражению лиц, словам и репликам я видел, кто и как воспринимает это событие. Все радовались, были возбуждены, и только Чукреев и Сорокин хранили молчание, тяжко обдумывали сложившееся положение.

Без стука и разрешения вошел старший редактор, писатель Иван Краснобрыжий. Этот говорил прямо:

- Прищемили хвост прохиндеям. Прокушев в Комитет метнулся, новое заявление об отставке подал. Будто бы председателю сказал: «Хватит с меня этого кошмара! В издательство не вернусь. Хоть на коленях стойте».

- Ну и что? Что сказал ему председатель?

- Не знаю. Но что он должен ему сказать? Отчитайся за художников, тогда и уходи. Я бы так сказал.

- Погодите бить в литавры,- остерег Чукреев.- Прокушев найдет управу и на следователя.

Мудрый был человек Чукреев. Запомнил я тогда это предостережение.

Весь тот день возле меня вился Сорокин. Вместе в лес мы пошли с ним обедать. Он был смущен и взволнован. Недавно отбыла домой челябинская делегация, вернулся из Челябинска «тайный следователь». Он приходил в издательство, общался с Прокушевым,- видимо, Валентина сейчас пугали всякие возможные катаклизмы. А кроме того, со дня на день должен был поступить подписчикам и в продажу журнал «Наш современник» с его статьей о Михалкове. Несомненно, Прокушев внушил Валентину какие-то надежды, связанные со статьей о Михалкове,- может быть, косвенно или прямо зажег перед Валентином надежду на должность главного редактора. Я уже представлял, в каких выражениях директор разворачивал перед Сорокиным новую перспективу, ведь директор и нам не однажды говорил о всемогуществе Михалкова, о его влиянии на все руководящие сферы вплоть до самой «мадам» - жены Брежнева, с которой у него якобы вполне свойские отношения.

Сорокин тут же подтвердил все мои догадки. Спросил:

- Как относится ко мне Свиридов?

- А как он должен к тебе относиться? - изумился я.- Поэтический раздел ты поставил хорошо, об этом мне и Карелин говорил. Надо полагать, он то же самое говорит и председателю.

- Не темни, ты и без Карелина все знаешь. Ты дружен со Свиридовым.

- Ну, это ты придумал, Валя,- искренне возразил я. - Свиридов и из своего-то круга, как мне кажется, не имеет друзей, а уж такие мелкие сошки, как мы с тобой… Зачем мы ему?

- Ладно. Ни врать, ни хитрить ты не можешь. Скажи уж прямо: не хочешь распахивать душу. И черт с тобой. Таись. Но скажи хоть мне: ты бы хотел видеть меня главным редактором?

- Еще бы! Я был бы рад такому обороту дел.

Я говорил это и не кривил душой. Искренне верил в здоровую суть Сорокина, в реализм и справедливость его взглядов. И хотя понимал, что в характере у него много мусора, что неровен он, грубоват, но в моих глазах здоровая его славянская натура искупала все недостатки. Я сказал:

- Хочешь, я поговорю со Свиридовым, постараюсь убедить его назначить тебя главным?

Я был искренен и в этом своем намерении.

Готовился к выходу в свет журнал со статьей Сорокина о Михалкове. Валентин перед выходом дал мне ее почитать. Статья была написана мудрено; автор не хвалил юбиляра напрямую, не развешивал превосходные эпитеты,- он вокруг имени маститого литератора нагромождал сложные словесные структуры, тщился выделить какую-то необыкновенность, какое-то сверхъявление, заслонившее собой едва ли ни всю современную литературу. Он не называл произведений - что можно назвать у Михалкова? - но каким-то особенным образом умудрялся представить читателю чуть ли не титана литературы. Лесть, конечно, беспардонная, но подавалась таким образом, что ее вроде бы и не было заметно.

Не ожидал я от Сорокина такой журналистской прыти: уметь же надо! Сказывался поэтический дар находить броские незаезженные слова, лепить хлесткие фразы.

Больше об этом факте из своей биографии Сорокин со мной никогда не заговаривал и никому другому о статье не говорил,- видимо, все-таки стыдился ее, но несомненно, что в жизни его она сыграла роль не последнюю.

В дни работы следователя никого из руководства в издательстве не было, и Сорокин забегал лишь на часок,- говорил сумбурно, о пустяках и то присаживался, то принимался ходить по кабинету. И тут же исчезал.

О Прокушеве разнесся слух: пробивает себе профессорскую кафедру, теперь уж от нас уходит наверняка.

На этот раз и я поверил, что директор уйдет, что следователь по чрезвычайно важным делам шутить с Вагиным и Дрожжевым не станет и что Прокушев если и не «поплывет» с ними на скамью подсудимых, то уж и работать в издательстве не сможет.

Между тем вся черновая работа по главной редакции и по делам хозяйственным легла на меня, и я уж не имел времени читать верстки и вынужден был брать сигнальные экземпляры на ночь. Едва успевал прочесть, а иные и не успевал - подписывал «втемную». Такая рискованная игра меня очень беспокоила, хорошо знал, какая поднимется свистопляска, если пропущу в книге какой-нибудь ляп.

В субботу, отоспавшись, пошел в лес, а там знакомыми тропинками - к Шевцову. Принял он меня неласково, смотрел волком и с ходу обрушил шквал упреков:

- Странный ты, ей-Богу! Все мои разговоры с тобой - как об стену горох. Не думай, что ты такой умный и можешь никого не слушать!

- В чем дело? Что случилось?

- И ты еще спрашиваешь! Документы на художников в ОБХСС закатал!

- Этого я не делал.

- А в Комитет кто их на тарелочке отнес?

- Ну, это уж наши служебные дела. Да ты-то что печешься о художниках? Мне надоело выслушивать твои нотации. Не очень они корректны.

Шевцов закипел еще более и стал вновь разворачивать свои аргументы. Слушать их я не стал. Сказал ему:

- Ладно, Иван. Ты сегодня настроен агрессивно, а мне отдохнуть надо. Пойду-ка я к Кобзеву.

И ушел.

Игорь был на веранде, отделывал этюд, который он нынче же рисовал на берегу Монастырского озера.

- Нравится тебе этюд? - спросил Игорь.

- Да, очень.

- Хочешь, подарю тебе его?

- Еще бы! Я буду очень рад и куплю для него хорошую рамку.

- И отлично! Вот еще два-три мазка,- и забирай его. Жалко мне, а все равно - дарю от чистого сердца.

Его жена, Светлана, соорудила нам чай, и мы пили его на веранде, сидя в плетеных креслах.

- Ты в чудеса веришь? - спрашивал Игорь с детским простодушием.

- Ну как же без чудес! Они всюду, их надо только видеть.

- Я тоже так думаю. Мир полон тайн и чудес. И чем выше интеллект человека, чем развитее ум и богаче фантазия, тем больше такой человек видит чудес. В сущности, весь мир и вся наша жизнь состоят из чудес! Вот и сейчас… у нас в сарае, в темном углу за дровами, появилась тень Суворова. Хочешь, покажу!

- Да, конечно.

- Пойдем.

Выходя из-за стола, я мельком взглянул на Светлану - лукавая смешинка была у нее в глазах, она чуть заметно, снисходительно улыбалась. Но Игорь этого не замечал. Дверь сарая открывал тихо, словно там кто-то спал и он не хотел его тревожить. Войдя в сарай, показал в дальний темный угол. Шепотом спросил:

- Видишь?

Я кивнул:

- Да, вижу.

- Ну вот,- проговорил Игорь, так же тихо прикрывая дверь.- Скажи Светлане, она как сагана - ни во что не верит.

На веранде Игорь сказал Светлане:

- Иван Владимирович - серьезный человек. Спроси у него: видел он тень Суворова?

Светлана спросила. Я ответил:

- Да, конечно, видел.

Она прыснула и, чуть не выронив чашку, убежала на кухню. Игорь смотрел на меня чистыми синими глазами, и в них я читал горький упрек в адрес грубой женщины, бывшей по злой иронии судьбы его женой, и чувство признательности мне за мою с ним солидарность.

Мне тоже хотелось улыбнуться, но я держал серьезный вид. Не знал я тогда, не могу, наверное, судить и теперь: была ли то странная прихоть умнейшего человека, одареннейшего поэта и художника, или он и в самом деле настолько верил в чудеса, что вызвал в своем воображении тень великого соотечественника и старался других уверить в его реальности.

Кобзев был поэтом по своей природе, весь был устремлен в мир прекрасного. Я однажды, подходя к окнам веранды, услышал небесную, трубно звучащую музыку Вагнера, через раскрытое окно увидел многоцветие куполов. И невольно остановился, пораженный гармонией звуков и цвета, казалось, кресты золотые на зеленых, голубых, синих куполах кружились и летели вслед за музыкой,- летели и увлекали тебя.

Музыка часто звучала во всех комнатах и на усадьбе кобзевской дачи, музыка высокая: Глинка, Вагнер, Чайковский, Бородин, Моцарт…

Тень Суворова. Может быть, и это…- потребность души, образ, волновавший ум поэта.

Игорь был на редкость интересным собеседником,- он легко и свободно, а главное, оригинально судил о чем бы мы ни заговорили. И я душой отдыхал в их доме. Одно, впрочем, мне не очень нравилось; всякое чаепитие, ужин или беседа кончались обыкновенно картами. Игорь в один миг расчищал стол, подкидывал в руках карты, говорил:

- Сыграем в дурачка!

Терпеть не мог карты, но садился и играл. Если же мы приходили к Кобзевым всей семьей, я оставлял их за картами, а сам уходил в лес.

В тот день я очень хотел отвлечься,- игра в дурачка была для меня нужнее умных разговоров.

Впрочем, тень Суворова меня тоже изрядно позабавила.

Игорь провожал меня до дома. Шли лесом, он любил ходить по местам незнакомым. Там, где открывались дальние массивы деревьев, останавливались. Он показывал на стайки берез, ряды лип, тополей, говорил:

- Вот теперь начало сентября,- посмотри, какие новые краски появились в лесу. Вон там, видишь, лиловая полоса? Неделю назад ее не было. Теперь же по утрам и вечерам много темно-лиловой сини, сиреневых наплывов, и по краям, снизу или сверху, идут багровые полосы. Лес отсвечивает зарю.- И неожиданно предложил: - Пойдем завтра на зорьку. Я дам тебе этюдник, краски.

- Зачем? - не понял я.

- Будешь рисовать.

- Да я сроду не рисовал. И, кажется, не умею.

- А вот мы пойдем. И ты увидишь, как у тебя выйдет.

Домой ко мне Игорь не зашел. Прощаясь, сказал:

- Вчера на вечере поэзии был ваш Прокушев. Он выступал и сильно хвалил Сорокина. Читал его стихи. А потом сказал, что будут двигать его на премию.

- Таких людей, как Прокушев, не сразу поймешь. Видно, интерес к Сорокину имеет.

Мне вдруг, в одну минуту, открылась разгадка всех последних ходов Сорокина, и его частых отлучек, и охлаждения к делу художников, и статьи о Михалкове, припомнилась делегация челябинцев, страх Сорокина стать героем фельетона. Все звенья последних событий выстроились в ряд. Стало ясно: Сорокин ищет союза с Прокушевым. Он, может быть, не станет нам вредить, не уйдет в лагерь противника,- такой мысли я не допускал,- но и теснить художников он уже не будет. Бойца и товарища мы потеряли.

Припоминал, как сидит он в сторонке, слушает наши препирательства с Прокушевым и покорно молчит.

Трудно мне было представить таким Валентина: слишком он был смел и напорист, и верил я в него, как в себя.

В думах своих перенесся в далекие годы войны, вспомнил батарею свою - офицеров, сержантов, солдат. Подумал: было ли там что-нибудь подобное?.. Нет, не было! Случилось однажды, молодой солдат Иван Куренной, подносчик снарядов, в бою побежал от пушки. Командир огневого взвода вынул пистолет, хотел застрелить труса, но я ударил офицера по руке. И рванулся за солдатом, догнал его, схватил за шиворот, вернул на место. Немцев мы отбили. Наступила тишина. Батарейцы сидели возле пушек. Я обходил расчеты, зашел и на пушку, где был Куренной. Не упрекнул солдата. Зато и дрался же он потом, как лев. Остался жив, был не однажды награжден. И теперь, когда мы ежегодно в майские дни Победы собираемся на встречу фронтовиков-однополчан, Куренной подходит ко мне, как к отцу родному.

Неужели Сорокин, зрелый Сорокин - не мальчишка, побежит с поля боя?..

Раненько утром я был у Кобзева. Он дал мне этюдник, набор красок, кистей, раскладной стульчик, и мы пошли в лес. На берегу Монастырского озера выбрали поляны, невдалеке друг от друга сели. Я стал рисовать стоявшие передо мной три березы и небольшой холмик на втором плане, а на первом, ближе ко мне, клин поляны. Из-за деревьев поднималось солнце, и лес, и трава, и вода в озере буйно засверкали, окрасились в тона яркие, радостные,-живопись хотя и была для меня загадкой, и кисть не слушалась, краски не давались, однако волнение в груди я испытывал ни с чем не сравнимое. И за четыре часа на маленьком моем холсте появились три березки и холм, и поляна. Рисунок незатейливый, однако же было видно, что это березы, и рядом - трава.

Стал рисовать. Есть у меня теперь свой этюдник, свои кисти и краски, а в кабинете на даче даже установлен большой рисовальный станок. Я пишу дома, природу, но больше мне нравится писать портреты. Натурщиков я, конечно, не приглашаю, но самых близких людей, из тех кто благосклонно относится к моим занятиям, я рисую по несколько раз. Люблю копировать. Копии доставляют мне особенно глубокое удовлетворение. Воспроизвести черты Лермонтова, Маяковского, Герцена, Тургенева - других, дорогих моему сердцу лиц, и если сделать это удачно - ах, какая тут большая радость для человека, любящего жить в мире собственных фантазий!

Однако злые силы не дремали.

Прокушев, Вагин, а с ними и Сорокин совсем перестали бывать в издательстве. Я, хотя и догадывался, но доподлинно не знал, не мог предположить, что борьба за «Современник» ведется не в коллективе издательства, а где-то в стороне. Испытав свои силы внутри редакций и не сумев одолеть здесь ни одного редута, противник отступил и стал обкладывать нас с флангов и с тыла.

Теоретики борьбы с сионизмом позже назовут свои книги: «Ползучая контрреволюция», «Осторожно, сионизм», «Рассказы о "детях вдовы"», «Вторжение без оружия»… Мы не знали, как она ползет, эта контрреволюция, и что «детьми вдовы» называют братьев-масонов, не научились мы в этой войне проявлять и осторожность. Потому и били нас, как слепых котят, и отступаем мы в этой войне и пятимся до сих пор. Не знали тогда и не знаем еще и теперь сил, противостоящих нам в идеологической войне,- самой длительной из всех войн. Она длится уже более ста лет, мы беспрерывно несем потери,- нас подвели к краю пропасти. Только здесь мы увидели опасность. Пожалуй, отсюда и начнется наше наступление.

Настала зима 1974 года, работа наша набрала строгий, деловой ритм. Мы регулярно выпускали книги, и книги хорошие - об этом ныне может сказать каждый книголюб, имеющий в своей коллекции книги «Современника».

Прокушев и Вагин по-прежнему были неспокойны, часто и надолго пропадали из издательства, однако их отсутствия коллектив не замечал: свидетельство того, как обширен у нас класс паразитирующих бездельников. Работал я в «Известиях» - там коллектив был из нескольких сотен человек, а нужно-то было всего человек двадцать; в Комитете работал - там двести человек, а нужно человек десять; в издательстве тоже все начальство можно сократить. Оставить лишь главного редактора, редакторов и производственный отдел.

Невольно вспоминал я, как мальчонкой пришел в 1937 году на Сталинградский тракторный завод. В механо-сборочном цехе работало несколько тысяч человек, и над ними - начальник цеха, механик и несколько мастеров. Я был приставлен к токарю в ремонтно-механическую мастерскую, мы ремонтировали тысячи станков, конвейер. Нас, рабочих, было человек двадцать, а мастер - один. Он и работы давал, и наряды закрывал, и зарплату начислял. А когда уже в роли корреспондента «Известий» я приехал на свой завод двадцать лет спустя,- батюшки мои! - да там начальников, учетчиков и контролеров почти столько же, сколько рабочих!

Вот уж истинно - королевство кривых зеркал! Сумасшествие какое-то!

Итак, издание книг у нас хорошо наладилось. И люди спокойны и будто бы всем довольны. Неспокойны главные начальники: директор, заместитель его да главный художник. Но им пенять не на кого - сами виноваты. Следователь продолжал работать. И рылся он в делах финансовых - там, где они оставляли следы. Как говорили еще в древности: «Каждому свое».

Сорокин был неровен: порой он успокаивался, ходил на службу, по-прежнему звал на обед. Квартиру он получил, дачу купил, заводил в другом издательстве новую книгу стихов, но мы сказали: «Издадим у себя, не будешь никому обязан». И запланировали объемистый том в подарочном оформлении. Думали так: в поэзии работает два десятка лет - пора иметь и солидную книжку. И были, конечно, правы. Тут не было и намека на свойские мотивы.

И вот уже весна 1974 года наступает. Прокушев подает третье заявление на увольнение, но мы уже к этому привыкли, воспринимаем такой маневр, как шантаж и истерику.

Авторитет его упал настолько, что ему неудобно было даже появляться в издательстве. Над ним стали посмеиваться. Иные смеялись в глаза. Задавали один и тот же вопрос: «Говорят, уходите, Юрий Львович?» На что он обыкновенно крутил головой, хмыкал, и если произносил слова, то как-то невнятно, и прибавлял шагу.

Зато мы заметили: в то самое время оживилась внешнеполитическая деятельность нашего руководства. То там, то здесь устраивались какие-то вечера с отчетом директора «Современника». За красный стол как-то сами собой затекали Вагин, Дрожжев и какие-то чиновники из Комитета по печати. Все они много говорили, хвалили Прокушева, Сорокина. Делались налеты на кабинет Прокушева бригад из радио, телевидения, и тоже много говорили тут разных хвалебных слов. Чаще стали наезжать иностранные гости. И тоже - к часу, когда были на месте все те же лица, и с ними Сорокин. Слышал я однажды, как при большом стечении народа, под фонарями и объективами телеаппаратов Сорокин проговорил длинную тираду во славу Прокушева: назвал его выдающимся критиком, писателем и одним из самых блестящих организаторов издательского дела в нашей стране.

Было ясно: Сорокин удобно устроился в кармане Прокушева. Во всякой борьбе это самое страшное, когда внутри вашего лагеря заводится предатель. Теперь уже я потерял сон и подолгу лежал с открытыми глазами. Надежда спросила:

- Чего не спишь? У тебя неприятности?

- Да нет, ничего. Спи ты.

Но однажды случилось чудо: наши руководители все вдруг явились на работу точно вовремя. Никогда такого не было! Важно и не торопясь шествовали по этажам и коридорам, заглядывали в редакции, чинно отвечали на приветствия и следовали дальше, в свои кабинеты.

Меня позвали к директору. И всех заведующих редакциями, и начальников служб.

На мое приветствие Прокушев едва кивнул головой, в глаза не смотрел. Но других встречал приветливо, голову поднимал высоко и чуть покачивал ею,- видно было, что он волнуется, что-то случилось важное и радостное для него.

Шел час, другой - совещание не начиналось, а в кабинете стоял гвалт, каждый болтал о своем, и все чего-то ждали. Прокушев поглядывал на часы, на дверь - выказывал явное нетерпение.

Я выходил, но меня тотчас вызывали. Директор говорил:

- Да сидите, пожалуйста! Вы будете нужны.

Я все равно пошел в какую-то редакцию. Именно в это время и случилось ожидаемое.

Мне потом в подробностях рассказали.

В кабинет в форме подполковника вошел следователь - тот самый, который вел дела художников. Неловко и несмело подошел к директору. И в наступившей тишине раздался его глухой, дрожащий голос:

- Юрий Львович! Приношу вам извинения за беспокойство и напрасные тревоги, которые мы доставили коллективу и вам лично своим следствием. Претензии к художникам оказались необоснованными, и я также извиняюсь перед вами, товарищ Вагин.

Наступила особенно чуткая, какая-то звенящая тишина. Подполковник вынул из портфеля папку с документами на художников, положил на стол директора. Сказал:

- Дело закрываем.

Круто повернулся и пошел к выходу. На глазах у него были слезы.

Ко мне постоянно заходили люди, и каждый рассказывал, и возмущался, и разводил руками. Впрочем, я их плохо слышал: в голове моей гудело как от артиллерийской канонады. Мне казалось, я со своей батареей стою на открытой местности, по нам бьют изо всех стволов, а мы ответить не можем: нет снарядов. Гул нарастает, и солдатам спрятаться негде. Было ли такое в годы Великой Отечественной войны - самой страшной из войн мировой истории?.. Да нет, такого я не помню. Были, конечно, переделки, и попадали мы под огневой смерч, но и сами не дремали и таким отвечали огнем, что небу было жарко. А чем же я сейчас отвечу? Чем отплачу за позор и унижение фронтового товарища - командира пехотного батальона? Нечем мне ответить! Нет у меня оружия. И нет уже у меня вчерашних боевых друзей. Сидят поджав хвосты в Комитете Карелин и Свиридов, а Сорокин и вовсе перебежал в стан противника. А хитренький Чукреев сидит в своем окопе и злорадно улыбается: говорил же тебе - зубы обломаешь! И те мои приятели и доброхоты, что сидят в бесчисленных кабинетах московских редакций, и они, как Чукреев, злорадно улыбаются, в лучшем случае жалеют. Вот, мол, Иван! Незрелый он человек! Зря ему доверили такое дело. И чего только думал Свиридов? Ведь еще и по книгам его было видно, что не владеет он ситуацией.

А уж близкий мой товарищ - самый близкий! - Ваня Шевцов и смотреть в мою сторону не станет. О таких людях, как я, у него и слова другого нет, как только «идиот».

Вот такие невеселые мысли владели мной в те минуты. И еще хотелось мне догнать подполковника, сказать ему какие-то слова, утешить, но он уже был далеко. Не сломался бы! Не упал бы духом!

Подавали какие-то бумаги, механически подписывал.

Заходил Сорокин, что-то порывался сказать, но слов не находил, быстро удалялся. В конце работы снова зашел ко мне, сказал:

- Пойдем домой вместе. Надо все обговорить.

Вначале ехали на машине - ее вдруг стали регулярно подавать главному редактору. Ехали до метро «Профсоюзная», потом шли пешком.

Сорокин порывался что-то обсудить, обмозговать новую тактику, но выходил у него один сумбур, и он свою речь прерывал, комкал.

- О чем твои тревоги? Что случилось? - спрашивал я его.

- Нам надо дело делать, дело - понимаешь?

- Понимаю. Дело это важно, это главное в нашей жизни, но кто тебе мешает? Закрыли дело на художников - и ладно. Пусть они работают. Значит, так надо. Государство пока не может защищать себя от лихоимцев. На наших глазах нарождается мафия, а может, она уже давно зародилась. Происходит сращивание государственной власти с казнокрадами. Народ наш, совершив революцию и сбросив с шеи одних паразитов, попадает под власть других. Кстати, кто принудил следователя извиняться - уж не Шевцов ли?

- Не знаю,- буркнул Сорокин.

Сердце мое слышало: Сорокин знал, но говорить мне не хотел. Оба мы понимали, что пути нашей жизни расходятся. Оба не хотели или не могли еще в это поверить.

Еще более тихим, упавшим голосом Сорокин продолжал:

- Готовься двухтомник издавать… Шевцова. Вагин уж портрет его рисует. На медной доске изготовят.

И вдруг - с тревогой, почти панически:

- Со мной, наверное, поведешь борьбу?

Ответил сразу, без раздумий:

- Нет, Валя, с детьми своими не воюю. Нет во мне силы такой, как у Тараса Бульбы.

Мне надо было сворачивать к дому.

- Ну, бывай.

И пошел. Руки ему не подал - впервые.

Поражение наше было сокрушительным. Мы тогда не знали, что дело имели с мафией, но не с той, о которой, конечно, догадывались, а с широко разветвленной, уходящей корнями на самый верх.

Бороться с такой системой у нас не было сил. Я понимал это как журналист, размотавший и описавший за свою жизнь много афер и преступлений. Герои моих статей и фельетонов не однажды пытались поставить меня на место - не могли, а теперь вот не только мне указали на свой шесток, но и людям повыше - Карелину, Свиридову. Ведь это не я же, а они решились на атаку - подали документы в органы надзора. Им первым щелкнули по носу, а уж потом мне. Вышло так, что я их подвел. Я и об этом теперь думал с душевной горечью.

Плачущий подполковник - фронтовой командир батальона, не знавший страха в смертельных боях, склонил голову перед Прокушевым и Вагиным, вымаливал прощение. Образ этого прирученного героя, сломленного и униженного бойца стоял перед глазами; я потерял покой, у меня вылетели из головы все мысли о книге: я даже и вспомнить не мог, на чем остановился, что уже написал и что надо было писать дальше. Поразительная, страшная пустота и прострация! Представил тысячи, миллионы творческих людей, которые, как и я, попав вот в такие обстоятельства, теряли не только способность творить, но и интерес к самой жизни. Ныне много говорят о горестном положении страны, ищут причины этого, но никто не подумает о том, что все семьдесят с лишним лет после революции мы жили в обстановке дичайшей несправедливости, физического и психологического разбоя - гнусной войны, которую развязало государство против своих граждан. Плотник, слесарь, пахарь в этой обстановке еще находят силы как-то двигать руками и ногами, но как воспламенить энергию разума? Как привести в движение весь психический строй человека и направить его на созидание?

И вновь и вновь является гениальный Пушкин, сказавший, что для творчества нужен душевный покой. Он оттого и рвался на постоянную жизнь в Михайловское, искал защиты у природы. В последнем в жизни, 1836 году, когда травля и клевета летели на него со всех сторон, он писал своему шурину: «Здесь у меня голова кругом идет, думаю приехать в Михайловское, как скоро немножко устрою свои дела».

Я знал, как сильно ударила история со следователем по самолюбию Карелина и Свиридова,- не хотел их видеть и не звонил им. Мафия поставила на колени всех, но я не хотел сдаваться и в то же время не видел никакой возможности победить.

Трудные это были дни. Я продолжал ходить на службу, проводил совещания, подписывал бумаги, читал верстки и сигнальные экземпляры, но делал все механически. Присматривался к товарищам. Саша Целищев был удручен,- в истории с художниками потерпел поражение и его брат. Панкратов, как всегда, был ровен, спокоен; Дробышев, Горбачев, Филёв исправно трудились. Ко мне заходили реже, словно бы чего-то стеснялись. Сорокин в эти дни получил звание лауреата премии Ленинского комсомола; в издательстве «Молодая гвардия», в коридоре на видном месте, в ряду других лауреатов, поместили его большой портрет. На лацкане пиджака у него засветился маленький золотой значок.

Я поздравил Сорокина. Сказал: «Премию эту ты заслужил. Она могла прийти к тебе и раньше».

Прокушев, представляя лауреата какому-то собранию, сказал, что он верит, что Валентин Сорокин скоро будет лауреатом и других премий - самых высоких в стране. А в тесном кругу, в подпитии, не обращаясь к Сорокину, но так, чтобы он слышал, проговорил: «Квартиру за свои деньги купил! В прошлом - металлург, и поэт какой! Да у нас литераторы куда меньшего калибра министерские квартиры с зимним садом получают. За выдающихся сходят».

Валентин при этом нетерпеливо и нервно теребил свой чуб. Приятные это были речи.

Не часто, но раз-другой в месяц продолжались наши со Свиридовым поездки на природу. О художниках и о следователе не заговаривали,- он будто бы не знал эту историю, я не хотел сыпать соли на рану. Николай Васильевич, как я себе представлял, глубоко страдал от сознания, что вот он, министр, а простого дела с художниками решить не мог. По моим понятиям, каждый, кто знал эту историю и близко стоял к ней по службе, должен был чувствовать себя в какой-то степени соучастником очень большого, гнусного преступления. Тем более это относилось к людям, имевшим власть над издательствами.

В последний раз, а это было весной 1974 года, когда снега в городе уже не было, а в лесу, в низинах и распадках между деревьями, он еще лежал синеватыми ноздрястыми пластами, Свиридов, как только мы углубились в лес и принялись за разведение костра, заговорил о Сорокине:

- Что он, как ведет себя? Лауреатом стал.

Я отвечать не торопился.

- Ну, чего молчишь?

Свиридов говорил грубовато, но я знал эту его манеру и то, что за внешней суровостью он частенько пытался спрятать свою тревогу, а иногда и бессилие.

- С Прокушевым дружит.

- И что же? Может, тактику такую принял. Прокушев, он ведь всякий бывает, флюгер! - то в одну сторону шарахнется, то в другую. Может, и нужно так - в свою сторону тянуть?

- Не знаю, Николай Васильевич, в тактике такой не силен.

- А как же на войне был? Батареей командовал?

- Так там у нас все ясно было: обнаруживаем цель, видим кресты и каски - бьем по ним.

- Случалось, по своим лупили.

- У меня не случалось. На груди все время бинокль висел, я и спал с ним. Морской, мощный. Бывало, гляну - все вижу. По своим - нет, ни одного снаряда за всю войну.

- А этот… твой дружок Сорокин, если, скажем, власть ему дать,- не станет лупить по своим?

- Я понял: прокушевская сторона двигает Сорокина на пост главного редактора. Сказал:

- Он человек русский. Из рабочих.

- Знаю, что русский. И грамотешка слаба. Ведь даже института не кончил. Но тут… нутро важно. Чтоб в план чертовщину разную не совал и кадры редакторов держал. Да и ты, надеюсь, и вы с Панкратовым… Кадры им не дадите?

- А что Панкратов,- на место Сорокина мыслится? Заместителем будет?

- Карелин с Сорокиным говорил. Тот будто бы, в случае назначения главным, идею такую подал. Панкратов-то как - крепкий мужик?

- Панкратов - да. Стоит крепко. И образован, культура высокая.

- Знаю,- буркнул Свиридов, боясь, что я Панкратова на пост главного рекомендовать буду. Сорокина михалковско-прокушевская рать двигает; председателю надо подпись под приказом поставить, и конец делу. А Панкратова как назначишь? Опять же - прокушевская рать не пустит.

Знал я все это и думал о Сорокине. Все-таки, как мне казалось, душа у него славянская, - конечно, он лучше любого скрытого сиониста - вроде того главного редактора, который женат на еврейке.

- О Сорокине что сказать? Пятиться он будет и приседать на корточки, но так уж, чтобы полностью в их карман ухнуть… Нет, не думаю.

На этом разговор о Сорокине кончили.

Вскоре Валентин был назначен главным редактором «Современника». На работу он приехал на служебном автомобиле. В новом дорогом костюме, на белоснежной рубашке пламенел красный галстук. Поэтов я обыкновенно видел задумчивыми и непременно с налетом грусти в глазах, но на этот раз я видел поэта счастливым.

Моя жизнь в издательстве с назначением Валентина стала круто меняться. В первое же утро столкнулся с новостью: ко мне для получения распоряжения на день не вошла секретарша Таня. Проходит час-другой,- не приходит. Я пригласил ее:

- Вы меня забыли, Таня.

Еще совсем молодая, только что вышедшая замуж, Татьяна смущенно смотрела в сторону.

- Нет, Иван Владимирович, не забыла. Валентин Васильевич не велел никуда отлучаться. Сказал, что я теперь буду его личным секретарем.

- А-а… понятно,- проговорил я, ошарашенный такой новостью. До сих пор мы знали, что Таня - секретарша главной редакции, она и в такой роли была мало загружена. Теперь же для меня наступил период «перестройки». Мы, правда, не знали еще этого слова, но я тогда подумал: нет худа без добра - буду побольше двигаться.

По-прежнему ко мне шли люди, было много дел, и я не знал, пришел главный редактор или нет. Потом ко мне зашел Панкратов - его одновременно с Сорокиным утвердили заместителем главного по поэзии. В сфере его забот оказались и редакция национальных литератур, и молодежная редакция. У меня осталась редакция русской прозы и критики. Это было разумное решение. Панкратов сказал:

- Сорокин нервничает.

- Почему?

- Люди к нему не идут. Ему будто бы Прокушев то ли шутя, то ли серьезно заметил: не смотришься ты на фоне Дроздова. Ну, ничего - привыкай.

- Юрий Львович все тут перепутал. Сорокин молодой красивый мужчина. Он теперь лауреат и вон какой нарядный - это мы не смотримся на его фоне.

Про себя я подумал: какой точный расчет, и сколько скрытого коварства в словах Прокушева! Представил, как закипел Сорокин с его болезненно раздутым самолюбием.

Незадолго перед обедом позвали на совещание к главному. Я пришел первым, поздоровался, поздравил с началом жизни в новой роли. Сорокин отвечал смущенно, в глаза не смотрел, он весь сиял новой одеждой и клокотавшей внутри радостью.

Входили заведующие редакциями, начальники служб. Поздравляли, впрочем, сдержанно, с достоинством. Теперь могу сказать, что все эти люди - командный состав «Современника» - подбирались тщательно, с разбором. Многие - еще Андреем Дмитриевичем Блиновым, и все отличались деловитостью, большой внешней и внутренней культурой.

Сорокин начал неожиданно:

- Иван Владимирович устал, я решил серьезно его разгрузить. Отныне можете приходить в издательство всего лишь один раз в неделю. Остальное время - читайте. Сидите на даче и - читайте.

Взял со стола две верстки, уже прочитанные мною, подал их мне:

- Вот, идите - читайте. Нам надо много читать. Будем глубже вникать в литературный процесс. Читайте, не торопясь, вдумчиво - потом будете всех информировать, что мы печатаем и какие нам нужны коррективы.

Я взял рукописи, вышел. И через пять минут очутился на улице. Посмотрел на небо, глубоко вздохнул. В одну минуту понял: началось отлучение меня от издательских дел. У меня теперь будет много свободного времени.

Как-то я им распоряжусь?

Зашел в книжный магазин. Долго рылся в книгах.

Мне не был назначен день присутствия, и я сам решил приходить в пятницу. И с этим сел в троллейбус, поехал домой. Дома позвонил жене, рассказал о своей новой жизни. Она обрадовалась, посоветовала ехать на дачу.

И вот я в лесу, хожу по знакомым тропинкам, пытаюсь вспомнить сюжетные ходы, эпизоды, картины давно отлетевшей юности, бедных, но счастливых тридцатых годов, о которых решил поведать людям.

Романом давно не занимался, в голове кипели иные мысли, душу теснили тревоги - из головы, точно вспугнутая стая воробьев, разлетелись все персонажи книги, стерлись, стушевались картины тех лет, остались три-четыре главных героя да я сам. Но что с ними делать и что делать с собой - все развеялось, все смутно, темно, и в душу закрадывается тревога, что ничего не вспомню, не напишу, а если стану себя насиловать, выйдет бессвязный, пустой разговор. Его и не стоит затевать с читателем, не стоит бледные неинтересные лица вырывать из забвения и тащить напоказ всему свету.

Сколько раз являются подобные сомнения за время работы над крупным литературным произведением! И сколько раз зарекался подступаться к большому роману. «Пиши малые рассказы, ну самое многое - повесть, и то небольшую, чтобы начать и скоро кончить, чтобы не мучиться, не сушить голову длительной изнуряющей работой». Такие сомнения приходят, когда нет впереди стройного плана, не наметил ряд лиц, не сколотил нужную для романа команду, а если она и являлась в отдельные моменты, то затем, задавленная суетой жизни, распадалась, улетучивалась, как в жаркий летний день гряда высоких перистых облаков.

Нет ничего мучительнее для творцов этих накатывающихся время от времени тревог и сомнений. Я как-то поделился о них с Михаилом Семеновичем Бубенновым. Он в жизни написал три романа, а рассказов и повестей почти не писал. Помнится, я в беседе с ним позавидовал тем, кто пишет короткие вещи: рассказы, повести, очерки. Рассказывал о давнем своем товарище по работе в газетах - Юрии Тарасовиче Грибове. Так он говорил: «И как люди пишут романы! У меня на очерк едва хватает терпения. Я, прежде чем его написать, долго примериваюсь, хожу по комнате, а потом раз присяду, два,- и в три-четыре приема напишу. А чтобы засесть за роман…-да меня при одной мысли такой в дрожь бросает».

Михаил Семенович слушал меня серьезно, потом со свойственным ему образным мышлением, сказал:

- Да, все так. Люди с виду вроде бы одинаковые, а дела у всех свои. Вот и курочки тоже - мало чем отличаются друг от друга, а яйца несут разные. У одной крупные, ядреные, а другая мелкие несет, почти голубиные. Играет тут роль и склад ума человека, и характер. Один, к примеру, случай изобразит, эпизод какой-нибудь - и доволен. И многое сказать в малой форме умудряется. Чехов, например. А другой непременно хочет целый мир показать - и людей, и быт, и все подробности жизни. Жажда такая есть - широко мир представить. Вот и романисты. Такие они. И ничего тут с собой не поделаешь.

Почуяв запах свободы, я вновь обратился к роману о тридцатых годах. И теперь уж каким-то шестым чувством понимал: жизнь моя поворачивается к свободному литературному творчеству.

За судьбу «Современника» не болел. Сорокин, Панкратов, а теперь еще и Виктор Кочетков, и с ними все заведующие редакциями - молодые крепкие ребята. Славяне, патриоты русской литературы - «Современник» в надежных руках. А то, что Сорокин ошалел от радости, весь во власти административного восторга, так этого следовало ожидать. Парень до восемнадцати лет жил в глухой уральской деревне - и вдруг такая власть, такой почет,-тут у любого голова закружится.

В беседах с самим собой умышленно не брал в расчет все темное, обидное,- в конце концов, не надо смешивать общую картину обстоятельств с отношением ко мне Сорокина. У него на то есть свои мотивы, и мне незачем в них копаться, тем более что в сущности из его же рук я получаю желанную свободу.

От сознания, что никто и ничего от меня не требует, что новые, счастливые для меня обстоятельства сложились помимо моего участия, я ни в чем не виноват и жизнь сама посылала мне бесценный подарок - от этого было легко и радостно, и мысли бежали все резвее. Я все чаще доставал из кармана записную книжку, восстанавливал нити повествования моей будущей книги.

Не пошел к друзьям. Вволю набродившись по лесу, вернулся домой и завалился спать.

Проспал до вечера.

Шел конец апреля, дни наступили теплые. Распахнул окна кабинета во втором этаже, глубоко вдохнул душистый лесной воздух, оглядел расстилавшуюся передо мной крону молодой, ярко-зеленой листвы,- снова и снова ощутил всю полноту вдруг подаренного мне судьбой счастья.

Все мое существо жаждало покоя, отдыха - и вот он наступил, этот долгожданный покой. Какой-то внутренний голос шептал: «Не омрачай счастливых мгновений, не думай ни о чем плохом, жизнь возвращает тебя к творчеству, это твой шанс…»

Об этом состоянии всякого творческого человека хорошо в свое время сказал Пушкин:

Постигнет ли певца внезапное волненье, Утрата скорбная, изгнанье, заточенье, - Тем лучше, - говорят любители искусств, - Тем лучше! Наберет он новых дум и чувств…

Известно и другое поэтическое откровение: «Покоя сердце просит».

Наблюдая за своим состоянием, вслушиваясь в голоса, исходившие из глубин сознания, я не однажды ловил себя на мысли, что мозг - необыкновенная умница, что в трудные для него моменты он будто бы независимо от меня и даже помимо моей воли принимает свои, одному только ему ведомые меры и с наименьшими для себя потерями выводит себя из трудной полосы, находит резервы для продолжения жизни, и даже как будто бы еще и обновляется, заряжается новой энергией для нового броска. Может быть, это состояние описано где-то учеными, может быть, наука до этого еще не дошла, однако же несомненно, что способности такие внутри нас имеются, и я их не однажды наблюдал. Вот и здесь, в этой моей жизненной ситуации,- казалось бы, потерпел поражение, на виду у всех показал себя несостоятельным бойцом,- полез в воду, не зная броду,- ввел в конфуз себя, своих начальников,- им ведь тоже щелкнули по носу; но главное - меня фактически отлучает от дел мой близкий товарищ, человек, которого я любил и тащил за уши, во всем помогал. «Сорокин-то! - скажут знавшие нас люди.- Да он еще вчера горой стоял за Дроздова!» Да, тот самый Сорокин не хочет видеть меня в издательстве.

Не пойду к Шевцову, не стану говорить ему об этом. Он скривит рот в ехидную улыбку, скажет: «А ты что - не знал разве? Два медведя в одной берлоге не живут».

Шевцов знает. У него на все случаи жизни есть свой ответ. Но это ведь и хорошо. Но почему же я не желаю слушать анализы и прогнозы Шевцова?.. Почему еще вчера такой близкий и желанный человек становится чужим, ненужным, неприятным? Не пойду я и к Фирсову. Этот со своим обыкновенным цинизмом и острым, как нож, умом прогремит гайморитным носом, отрежет:

- Кругом одни мерзавцы и негодяи!

Говорит забавно, смешно, а - слушать не хочется.

Представил на минуту Кобзева. Этому открою душу, может, пожалуюсь на Сорокина. Мы будем сидеть на веранде, где он обычно стоит у этюдника и рисует. Ответит не сразу, подумает. Потом скажет:

- Есть русская пословица: нет худа без добра. Меня тоже принудили уйти из «Комсомолки». И что же?.. Я стал писать стихи. Я иногда с ужасом думаю: а если бы служил до сих пор - стал бы редактором, а? - Да что это такое - редактор?.. Вон твой Аджубей. И редактором «Комсомолки» был, и в «Известиях» тобой командовал, а вытряхнули из кресла, и никто! Нет, брат, ты к своему положению подойди философски, осмысли его с точки зрения будущего.

Да, к Кобзеву я пойду. И буду ходить всегда. Это хорошо, что живет поблизости Игорь Кобзев. Он живет по своим и каким-то очень умным и прочным законам. Его трудно обидеть. Он большой и сильный. Есть, правда, и у него больное место - это его стихи. Их частенько не принимают в журналах, шельмуют в газетах, но и к этим ударам он, кажется, привык. Кажется,- это, конечно, только кажется. Знаю по себе,- и даже в пушкинское «хвалу и клевету приемли равнодушно» не верю. Стихи наши, повести, романы - те же дети, и очень больно, когда над ними глумятся, топчут и терзают.

Игорь не показывает вида. Гордо, неколебимо стоит он под ударами. Слышал, как не однажды говорил: «Нет худа без добра. Они меня бранят, а я, как железо под ударами молота, становлюсь крепче. Вон, смотри - вчера мне вернули из журнала подборку стихов, а я над ними целую ночь работал. Ах, как я их хорошо укрепил, поправил! Хочешь, почитаю?»

Вот ведь любопытно: беседа с одним вселяет разлад, смятение, с другим - укрепит, вдохнет новые силы.

А все идет от образа жизни, от склада духовного. Кобзев жил высокой духовной жизнью, он излучал свет и силу.

Одно меня мучило и томило - поведение Сорокина. Слышало мое сердце: много бед может принести этот молодой, прорвавшийся к власти себялюбец.

Впрочем, тут же являлось успокоение: парень из рабочих, закалка крепкая, здоровая.

И ходил по лесу, думал, думал…

Недели через две Сорокин мне сказал:

- За дела не беспокойся, пиши свой роман, живи на даче. В другой раз и всю неделю не приходи в издательство, когда надо, я тебя позову.

И, как бы извиняясь, добавил:

- У нас будет третий заместитель - Виктор Кочетков.

- Кочетков - поэт. Три поэта в главной редакции - Свиридов не согласится.

- Свиридов пусть себе подбирает заместителей, а мы как-нибудь…

Он запнулся. Видимо, понял, что зашел за черту приличия. Добавил мягче:

- Мы контролируем положение.

Придя к себе в кабинет, я подумал: Сорокин выполняет чужую волю. «Вот она, та сторона, с которой зашел на меня Прокушев! И ведь ход-то какой! Он, пожалуй, еще и моим защитником изображать себя станет. То-то он ласковый со мной: и руку подолгу жмет, и в глаза смотрит. Подкрепление к нему пришло. Он силу почувствовал».

Смотрел в окно и думал: «С Прокушевым, Вагиным, Дрожжевым я воевать мог, но воевать со своими? Нет, на это меня не хватит».

Написал заявление об уходе, зашел к Сорокину. Тот прочел и как-то нервно, суетно замотал головой. Я решил облегчить его участь, сказал:

- Ты, Валентин, не беспокойся, я решений своих не меняю, заявления обратно не возьму. Желаю успеха.

И уехал в Радонежский лес. То была пятница, и через час-другой на дачу приехала Надежда. А вслед за ней и наши молодые: Светлана, Дмитрий и пятилетний внук Денис.

За ужином я объявил им о своем решении и Светлане сказал:

- Денис пусть живет со мной. Ему тут будет лучше, чем в детском саду.

Все молчали, но дочь обрадовалась. Ей давно хотелось, чтобы Денис жил на даче, и, кроме того, она всегда говорила, что настоящая моя судьба - свободная творческая жизнь.

Надежда с тревогой сказала:

- Тебя не будут печатать.

- Да, верно, печатать меня никто не станет. Очень уж врагов много. Но времена меняются. Придет и на нашу улицу праздник. Важно, чтобы было что печатать. Но тут уж я буду стараться.

Мне говорили, что, узнав о моем заявлении, Свиридов приказал меня разыскать. И целый день искали. Но на завтра успокоились: Свиридов меня не требовал. Видимо, подумал на досуге и решил, что без меня ему будет спокойнее. Он легко расставался и с другими строптивцами: из «Малыша» уволил главного редактора Николая Поливина, из Комитета переместил в издательство Николая Сергованцева,- его душа тоже просила покоя, а на творческую жизнь он уйти не мог,- не было у него творчества, не зацепил его бес писательства,- он был человек серьезный, государственный. И, видимо, знал, как удерживать под собой кресло, не давал всяким строптивым молодцам уж слишком сильно раскачивать его трон.

Теперь говорят: это было время застоя. Нет, хрущевско-брежневский произвол мял и душил все живое на русской земле, доламывал дворцы и храмы, уничтожал остатки государственности.

К этому времени на костях русско-славянской культуры сложился и сплавился в исполинский монолит союз швондеров и шариковых,- он, этот союз, не терпел самобытных, самостоятельных натур,- он создал гигантскую машину превращения этих натур в серых мышей, а кто не поддавался, того разминал и выбрасывал.

Швондеры захватили все вышки. Шариковы толпились около и громко, забивая все другие голоса, облизывая башмаки главного швондера, кричали: «Архитектор мира! Творец развитого социализма! Великий ленинец! Партия - ум, честь и совесть нашей эпохи!»

Официально это называлось диктатурой пролетариата. На самом же деле воплощалась в жизнь давно открытая мудрецами формула: «Революцию придумывают гении, осуществляют фанатики, а ее плодами пользуются проходимцы».

Шариковы поднимали вверх швондеров, которые кидали им жирные куски.

Сорокин мне говорил: «Печатать нас с тобой будет не Свиридов, а Прокушев».

Да уж, это верно. Свиридов слыл мастером запрещать и наказывать - держать и не пущать; Прокушев держал в руках пять полиграфических комбинатов, у него в кармане умещались тысячи тонн бумаги, краска, картон, переплетные материалы.

Сорокин так усердно хвалил Прокушева, что уговорил и его, и себя,- они оба поверили в свою исключительность и уж, конечно, не казались друг другу «чокнутыми». Это был классический пример того, как и в самой неблагоприятной среде, при самых разнообразных характерах в конце концов умудренный в политических играх Швондер вырабатывает из нужного ему субъекта удобное, послушное существо, и мир получает еще одного Шарикова. Ну, а если уж сколотился у них союз,- разбить его может только бронебойная сила.

В издательстве нашем такой силы в то время не оказалось. Зашел к Шевцову, доложил:

- Ушел из «Современника». В никуда - на свободные харчи.

- Я знал, что с тобой это случится.

- Да, случилось.

- На что же ты рассчитываешь? Будешь писать? Но кто тебя будет печатать? «Современник»?.. Не будет. «Советский писатель»? Тем более. Может, ты рассчитываешь на «Советскую Россию»? Там главным редактором Сергованцев. Но он, как и все, держит нос по ветру. Тебя засекла «Литературка», будет бить каждую твою книгу - и Сергованцев знает об этом, и Свиридов знает, и во всех других издательствах знают. Кому ты нужен?.. Ты теперь для них хуже прокаженного.

- Но тебя же вот… печатают.

- Да, печатают. Но с каким трудом! И это при моих способностях пробивать рукопись.

- Один твой роман называется «Свет не без добрых людей».

- Раньше я так думал. Сейчас - не думаю.

- Что же мне делать?

- Пиши очерки. Иди в газеты - там у тебя много друзей - оформляйся нештатным корреспондентом, очерки у тебя получаются.

- А романы?

- Романы - не знаю. Я тебе сказал: писать их нет смысла. Негде печатать. А писать в стол - извини, я бы на этот медвежий труд не отважился. Если же ты думаешь, что тебя напечатают дети наши и внуки,- это химера. У детей будут свои заботы и свои проблемы. Теснота в издательствах к тому времени будет еще большей. Рать писательская прибавляется, ныне едва ли не каждый мнит себя умником и норовит вспрыгнуть на книжную полку и стать учителем человечества. Будь реалистом - возвращайся в газету.

- Ладно, Михалыч, спасибо за совет.

И перед тем, как выйти, сказал:

- Буду пчел разводить. Приходи за медом.

- Ну-ну! Мы с Фирсовым придем к тебе мед покупать.

- Приходите. Но помните: цену заломлю высокую. Мед-то у меня без дураков, цветочный.

Сорокин не оставлял меня в покое. Он почти каждый день приезжал на дачу, заходил ко мне, кричал:

- Что ты там напланировал,- идут какие-то книги, черт в них голову сломит!

Бросал мне на стол верстку или сигнальный экземпляр. И, усевшись в кресло, спокойнее говорил:

- Прочти, пожалуйста! Я тебе хорошо платить буду.

- За что платить?

- Ну… за это. Ты читай, а я оформлю, как рецензию.

- Не надо мне оформлять плату за рецензию, а про честь - пожалуй, я почитаю.

Потом, полистав книгу, замечал:

- Планировали мы ее вместе, не знаю, чем она тебя озадачила. Помню эту повесть,- написана хорошо, автор интересный.

- Хорошо, думаешь? - спрашивает Сорокин, вполне успокоившись.- А Прокушев велел читать как следует, говорит, тут что-то не так.

- А ты и читай. Ты теперь главный редактор - за все в ответе.

Валентин опять взрывался:

- А черт знает, что там за рукописи! Ты планировал, а мне отвечать!

Он был растерян, не знал ни одной прозаической рукописи, включенной в наши планы. И не был уверен, что, прочитав любую из них, сможет верно оценить книгу. Прокушев же, нащупав в нем и эту слабость, путал его, смирял нрав, понуждал во всем идти к нему за советом.

Однажды Сорокин влетел ко мне совсем растерянный, выхватил из портфеля толстенную верстку, бросил ее мне под нос.

- На, читай своего Углова! Втравил в историю!..

- Почему втравил? И в какую историю?

- Углов - хирург, его дело резать животы, пришивать кишки, а не писать книги! Ну, скажи на милость, какого черта ты всунул в план эту галиматью?

- А ты почитай верстку.

- Где я возьму время читать такую массу! Из Комитета бумаги требуют, отчеты, планы… Голова идет кругом! А тут верстка Углова. Прокушев говорит, читать ее в лупу надо, тут столько подводных камней!

- Прокушев тебя пугает, Валя. И чем лучше рукопись, тем он сильнее тебя пугает. «Сердце хирурга» Углова - прекрасная книга, она прибавит чести издательству. И судьбу ее решали мы с тобой вместе. Ты мне и писателя порекомендовал для литературной отделки. Вспомни-ка, не ты ли мне привел Эрнста Сафонова?

Валентин заметно успокоился, спросил:

- Так что же - можно подписать, не читая?

- Я все верстки и сигнальные экземпляры читал. Это трудно, много времени пожирает, но что же делать? Главный редактор в ответе за каждую строчку.

Сорокин сделал круглые глаза. В них отразились страх и смятение. Он, видимо, не представлял, как это он будет читать все верстки. А если и прочтет - все ли разглядит в них? Да и как это умудриться тянуть весь груз издательских дел и еще каждый день читать вот такую толстую книгу?

В самом деле, задача не из легких. Нужен навык читать быстро и ничего не упускать из виду. Работа эта требует больших затрат умственной энергии. Помню, как она изматывала меня и иссушала. Сказал Сорокину:

- Углова я прочту, но, вообще-то… ты, Валентин, читай все верстки сам. Иначе не обретешь покоя и не будешь знать, что печатает издательство, как работают редакторы, заведующие редакциями.

Обыкновенно, когда ко мне приходили гости, Надежда несла нам кофе или чай. На этот раз мы сидим час, другой, но она не появляется. Когда же Валентин уходит, она говорит:

- Не хочу, чтобы он к тебе приходил. Это о таких, как он, написал мудрец: друзья - воры времени.

- Да, ты права - беспокойный он человек. С ним является дух тревоги и сомнений, он как-то плохо на меня действует. Но как ты с ним поступишь? Не скажешь же, чтобы не ходил. Нет, ты, Надежда, моих товарищей не отваживай. Я уж сам как-нибудь.

- Хорош товарищ! Такой-то и предаст, и продаст да еще и в спину толкнет.

- Ну, ты тоже… говоришь крайности. Он, хотя и поступил со мной скверно, однако, думаю, не такой уж он плохой человек.

Помолчали. Я сидел у камина, наблюдал всполохи огней от горящих поленьев. Надежда за письменным столом листала верстку книги Углова.

- Зря вы печатаете этого академика,- неожиданно сказала, отодвигая книгу.

- Почему? - удивился я.

- Потому что не сам он писал. Нельзя поощрять обман.

- Ну вот… опять у тебя крайности. Федор Григорьевич очень умный, талантливый хирург, большой ученый, и человек он замечательный. Простой сибирский паренек, а вон каких высот в хирургии достиг!

- И хорошо. И пусть бы оставался хирургом, а писателя из него делать не надо. Зря ты это… помогал ему.

- И ничего не помогал! - начинал я сердиться.- Книгу он сам написал,- и все там его, от жизни его и от сердца.

- А зачем же писателя в помощь давал? Я же знаю, что это за помощь. Ты тоже «помогал» маршалу Красовскому писать мемуары. Я же помню - в ванной по ночам сидел. Вон она, та рукопись, на полке лежит. Я потом с книгой сверила. Там и строчки одной от Красовского нет. А деньги получали вместе: ты половину и такую же половину - маршал. Ты в Литинституте учился, мы тогда каждую копейку считали, а он… деньги твои не постеснялся взять. Не чистое это дело!

- Там - да, маршал рассказал мне о своей жизни, документы разные дал, к архивам допустил. Я и писал книгу, а тут - иное. Федор Григорьевич сам написал, мы же почистили текст, «причесали» стиль.

- Вот-вот… почистили, причесали,- слова находишь круглые. И фамилию писателя обозначили. Вон…- «Литературная обработка Э. Сафонова». Потом, при других изданиях книги, фамилия Сафонова отпадет,- как с тобой случилось,- а Федор Углов останется. И будет о нем думать читатель: ишь ведь,- хирург, а и писать умеет, и как еще пишет - лучше иного писателя! Вот и выйдет из этой твоей затеи: обманули читателя, обманули и самого Углова. С ним ведь что получится? Сафонова невзлюбит. Ему одно упоминание о бывшем помощнике будет неприятно. И во всех разговорах о книге он его имя никогда не назовет, а все похвалы, если они будут, на свой счет примет. И так до конца жизни: его хвалят, а он улыбается, красуется перед людьми. Да, книга моя, вот видите, каков я, не только хирург, но и писатель вон какой! Одним словом, обман кругом. Нехорошо это.

- Ну вот, Сорокин нагнал волнения, а и ты тоже… В случае с Угловым не будет этого… ну, того, что с Красовским было. Углов - человек большой, красивый. Ему и своей славы хватает, а Сафонова он везде вспомнит и должное ему отдаст. Не верил бы я ему - не принял бы рукопись. А вообще-то у тебя сегодня плохое настроение - Сорокин на тебя хандру нагнал. Не знаешь человека, а уже судишь о нем.

Надежда подошла ко мне, обняла мою голову.

- Не сердись на меня. Но только скажи мне: ты бы принял такую «литературную» помощь?

- Я? Да ты что?

- Ну вот. И я бы не приняла. А вот Красовский и Углов - приняли. С таким-то характером легче достигают большого положения в жизни.

И, прежде чем выйти, добавила:

- Успокойся. Не терзай душу. Такие вот мы - верим людям.

Ушла, а я еще долго сидел и наблюдал игру ложных огней электрического камина.

Грустно и муторно было на душе. Вздыбились волны сомнений, и мне уже не работалось.

Сорокинская истеричность доставала меня и в Радонежском лесу. Он хотя и заходил ко мне теперь реже, но дела его и поступки, калеча судьбы людей, рикошетом ударялись и в мое сердце.

Как-то приехавший ко мне профессор Валерий Павлович Друзин рассказал историю Алексея Емельянова - бывшего моего однокашника по Литинституту. Незадолго до моего ухода из издательства Емельянов пришел ко мне и попросился на работу редактором.

- А что в «Сельской жизни»? - спросил я у Алексея.- Газета - орган ЦК, и ты там, кажется, не последний человек.

- Да, у меня там хорошее положение, но я литератор, и газета мне не по нутру. Хотел бы быть поближе к литературе.

Я пригласил Целищева и Сорокина,- они знали Емельянова и были ему рады. Я позвонил Прокушеву - тот не возражал, и мы предложили Емельянову оформлять документы. Но, пока он оформлял расчет, я ушел из «Современника». Когда же он вновь пришел к Сорокину, тот сказал:

- Я передумал. На работу мы вас не возьмем.

- Как? - удивился Емельянов.- Мы же договорились. Я наконец из газеты ушел, расчет оформил.

- Ничего не знаю. Нам пока редакторы не нужны.

И Емельянов ушел.

Я в тот же день приехал в Москву, позвонил Емельянову, хотел сказать ему, что пойду к Карелину и если Сорокин будет упорствовать, устроим его в другое издательство,- хотел сказать ему все это, но мне ответили: «Емельянова нет. Он умер». В другом месте сказали: «Пришел от Сорокина и в ванной повесился».

Это был удар, после которого я едва отдышался. А когда пришел в себя, позвонил Сорокину. Тот в трубку закричал:

- А-а!.. Навязал мне пьяницу! Упился в стельку - вот и повесился.

Я ничего ему не сказал, положил трубку. На душе было скверно. Вечером позвонил на квартиру Прокушеву, сказал, что в смерти Алексея Емельянова виноваты мы все,- и я в том числе,- и что надо издать хорошую книгу этого писателя.

- А у него есть что издавать?

- Думаю, что есть. Он еще в Литературном институте писал хорошие рассказы.

- Ладно. Мы это сделаем,- сказал Прокушев.

Книга Емельянова была издана.

После этого случая мое отношение к Сорокину круто изменилось. Я вдруг понял, что действия и поступки его непредсказуемы, истеричность и капризы опасны. И я пожалел, что живописал его достоинства Свиридову.

Горько и обидно было сознавать, что и в пятьдесят лет способен так ошибаться в людях. Невольно подумалось, что вот жена моя и не ходила ни в каких начальниках, не руководила людьми, а порчу в человеке лучше меня видит. Случись ей быть на моем месте, не давала бы она ходу таким сомнительным молодцам, как Сорокин.

Ехал я на электричке в свой Радонежский лес, смотрел в окно и думал, думал. И не о том, как дальше плести кружево глав, картин, эпизодов в романе,-думалось о близком, волновавшем ум и сердце. Стала вдруг болеть душа о деле, попавшем в руки Сорокина, о судьбах многих и многих дорогих мне людей. Вдруг и с ними… как с Емельяновым?..

Как раз в это время заканчивал первую часть романа, хотел отдать его Сорокину. А теперь?.. Да разве можно такому человеку доверить свое, рожденное в муках детище? Но куда же понести рукопись?

Издательств в Москве много, но художественную литературу печатают лишь в нескольких. И в каждом таком издательстве я знал обстановку, директора, главного редактора. Они были русскими, носили славянские фамилии, но лишь единицы казались мне надежными. У большинства из них было такое положение, как у Гребнева в «Известиях». Формально он имел большие права, но фактически его действия были блокированы массой его же подчиненных. Они решали, кого избрать в партийное бюро, а если его, Гребнева, не изберут, это означало, что партийная организация отказала ему в доверии. По формальным фарисейским законам, царившим внутри партии, такой человек лишался и должности. Вот и сидит такой начальник смирненько, тихонько, не смея выразить свою волю. В таком положении были начальники в издательствах, которые меня знали и в иных условиях могли бы поддержать.

Впрочем, был у меня один выход. Его подсказывал мне Шевцов: написать спокойный, никого не задевающий роман. Но кому нужна такая книга? Разве что для гонорара?

Но нет, пусть уж моя дорога будет трудной, тернистой, но это моя дорога, и я пойду по ней дальше.

Между тем, дела издательские продолжали меня доставать. Не успела зажить одна рана, как была нанесена другая, на этот раз особенно глубокая и болезненная: в издательстве довели до истерики и вынудили уволиться Марию Михайловну Соколову - младшую дочь Шолохова. Как раз в это время Михаил Александрович тяжело болел, и вести из столицы добавили ему горечи. Он писал в ЦК, просил помочь, но его просьбу оставили без внимания. Было ясно: травля великого русского писателя продолжается.

Звонил Марии Михайловне, успокаивал ее. Говорил со Свиридовым - он слушал и молчал. Трудное это было молчание. Министр, а не уберег! Печально это было сознавать: даже у него силенок не хватало.

Тайная темная рать - злая бесовская сила - обложила нас, обезоружила. Я настежь распахивал окна во втором этаже, в кабинете, смотрел на лес, где шестьсот лет назад на берегу крохотного озерца, превращенного затем в Монастырский пруд, разбил свой скит великий заступник России Сергий Радонежский. Смотрел и думал: «А сейчас нет у нас заступника, и когда он придет на русскую землю - никто не знает».

1990 год