Разведенные мосты

Дроздов Иван Владимирович

Часть вторая

 

 

Глава первая

Моя литературная работа вошла примерно в ту же колею, по которой катилась она и в Москве: трудился я каждый день, ложился спать в десять, а в четвертом или пятом часу ночи вставал и почти до утра сидел у компьютера, приводя в порядок впечатления дня. Днём тоже раза два присаживался за работу, а потом подолгу общался с природой. Выбрал удобный камень на берегу пруда возле тренировочной базы спортивного общества «Зенит» и там вместе с детьми кормил уток, наблюдал за их неспешной и счастливой жизнью.

В другой раз я огибал пруд и шёл к небольшой, но уютной и красивой церквушке Дмитрия Салунского, и там покупал свечи, ставил в память об усопших близких мне людях, вспоминал и живущих, ставил им свечи во здравие.

Писал свой очередной роман о том, как демократы крушили питерские заводы, распродавали торговый флот, пассажирские красавцы-теплоходы, захватывали банки и дворцы. Всегда с большим трудом придумывались названия книг, а тут как-то быстро пришел и заголовок: «Голгофа». Но вот и этот роман готов, и я подступился к другому; начал писать о Москве, о том, как хитренький мэр Лужков, спрятавшись под маску простачка в рабочей кепке, превращал нашу столицу в Вавилон, натаскивал туда со всего света мигрантов, постепенно отдавая москвичей им в рабство, превращая Москву в Косово. И тут тоже быстро нашлось название: «Похищение столицы».

Замечу кстати: писатели по своим интересам и жанрам бывают разные. Есть писатели исторические; они выбирают момент истории своей страны или мира и начинают «вживаться» в облюбованный период, изучают язык того времени, быт людей, их материальные условия и духовные интересы. Особое внимание уделяют изучению личной и общественной жизни героев и персонажей, которыми решили населить страницы своей книги. Эти подолгу сидят в библиотеках, архивах, посещают музеи. И тут невольно вкрадываются элементы компиляции, заимствования у других авторов. У кого-то взял взгляд на историю того времени, у другого автора понимание того или другого исторического лица. Я такие книги охотно читаю, особенно читал в молодости, но в своём творчестве следую иным путём: меня интересует время моей жизни, моего поколения. И в этом смысле я глубоко уважаю и почитаю Ивана Сергеевича Тургенева; он, как известно, писал по горячим следам происходящих событий; он хотя и вынужден был долгие годы пребывать на чужбине, но жил, страдал и радовался вместе со своими современниками, и главным образом людьми русскими. И в этом смысле он мог назвать себя летописцем своей эпохи, писателем глубоко национальным, русским.

Есть писатели, которые пишут книги чисто развлекательного, приключенческого характера, так называемого следовательского, сыскного пошиба: «Следствие ведут знатоки». Такие писатели запрягли и гонят что есть мочи русскую литературу в окаянные годы возврата на нашу землю оголтелого капитализма, когда люди наши, и особенно молодёжь, отданы на откуп всякого рода лжецам и растлителям, когда устрашающих размеров достигли разбой, насилие, а ловкий вороватый человек стал подлинным героем нашего времени. Этих писателей я не признаю и книги их читаю изредка и лишь с единственной целью: знать, до какой же глубины может упасть безбожие, мораль и нравственность в духовной жизни людей.

Есть в литературном мире так называемые бытописатели, и есть литература фантастическая. Был у нас великолепный писатель-фантаст Иван Ефремов, а в мировой литературе большую популярность имел в своё время, да и сейчас имеет Жюль Верн. Вот если из этого ряда книг появляется произведение такой силы и такого уровня, я с удовольствием его прочитаю. К сожалению, подобные книги этого жанра в мировой литературе теперь появляются редко.

Но вернусь к моей, несущейся, как на вороных, жизни.

Радовался тому, что судьба подарила мне хорошие условия жизни: Люция Павловна не только наладила издание моих книг, но была ещё и хорошей хозяйкой. Она как-то незаметно для меня взяла на себя все заботы по устройству быта, все связи с читателями, а их, этих связей, становилось всё больше. Со всех концов страны и из-за границы нам писали письма, звонили, а иные приходили и приезжали в гости. И всё это делалось так, что не мешало моей работе.

Но судьба любит преподносить неожиданные сюрпризы. Однажды я пришёл с прогулки и увидел у себя в квартире двух москвичей. Одного я знал: это был доктор искусствоведения, большой специалист по русской старине Владимир Александрович Десятников, с другим не был знаком; он представился: профессор Борис Иванович Искаков, президент Международной славянской академии. Об этом человеке я давно слышал; за него меня кто-то просил заступиться перед властями. Его теснили на работе, грозились уволить с кафедры Института народного хозяйства имени Г. В. Плеханова, — и я вместе с другими писателями, учёными подписывал какое-то письмо, но теперь все подробности этой баталии забылись, и я, глядя на его крепкую мускулистую фигуру, испытывая на себе взгляд уверенного, преуспевающего в жизни человека, был рад, что всё у него устроилось и он занимает такое высокое положение.

Президент заговорил о моём «Иване»:

— Читал и говорил о вашей книге на заседании президиума нашей академии. Вам удалось написать роман, который будет жить. Я в этом уверен. Только за эту книгу мы вправе вас принять в Славянскую академию, но у вас есть ещё и «Подземный меридиан», и другие произведения. Я своим студентам рекомендовал читать ваши книги; между прочим, институтское начальство и за такие вот рекомендации, не предусмотренные планами министерства, всегда на меня нападало.

Искаков невысок ростом, плотно сбит, круглая голова посажена крепко, а в карих больших глазах светится ум и энергия. Говорит он чётко и громко — так, будто его собеседники плохо слышат; очевидно, это у него от профессиональной привычки читать лекции большим аудиториям.

Я поблагодарил президента за лестную оценку моих книг и в свою очередь сказал, что хотя и не имел чести быть с ним знакомым, но слышал о принципиальной позиции, которую он занимал в институте в каких-то важных делах.

— Да, я хотя и не из племени диссидентов, но и мне пришлось повоевать с властями. В своё время чуть не вылетел из партии. Спасибо писателям и моим коллегам, пославшим письмо в Центральный комитет.

Мою фамилию он не назвал, там было много имён, и, очевидно, он не всех подписантов помнил.

Я обратился к Владимиру Александровичу, сидевшему у окна в кресле от нас поодаль:

— С вами мы встретились в электричке по пути из Москвы в Сергиеву лавру, и, как мне помнится, знакомство наше состоялось не лучшим образом. Но я надеюсь, вы на меня не обижаетесь. Я люблю всякие розыгрыши, но не всегда они у меня получаются.

— Что вы! — махнул рукой Владимир Александрович, — я и забыл, что вы мне там говорили. Расстались мы друзьями и потом обменялись письмами и книгами. Собирался приехать к вам на дачу, но так и не собрался.

Я хорошо помню, как мы ехали в пустом вагоне, и я, чтобы не скучать, подсел к человеку, одиноко сидевшему у окна. К простенку он прислонил большую папку, перетянутую бечевой. В папке у него были то ли картины, то ли иконы. Мы разговорились, и я скоро узнал, что он художник и везет в Троице-Сергиеву лавру рисунки, которые выполнил по заказу Духовной академии.

— Вы реалист или как? — начал я разговор в надежде, что художник обогатит мои скудные знания в теории живописи. Но мой спутник, видимо, уловил незлую иронию в моём тоне и задал встречный вопрос:

— А вы, что же, знаете, что такое реализм и чем он отличается от других направлений живописи?

— Ну, знаний системных у меня нет, однако кое-что читал, слышал от умных людей.

— Я тоже кое-что читал, и тоже слышал от умных людей.

Разговор он загнал в тупик, и мне уже не хотелось его продолжать.

Десятников переменил тему:

— Вы, наверное, живёте в Семхозе и знакомы с Иваном Михайловичем Шевцовым? Он роман о художниках написал, «Тля» называется — так, может, и вы читали его, а может, и самого Шевцова знаете?..

Я замолчал. Передо мной сидел человек, которого не хотелось бы дурачить, но и называть своё имя я тоже не хотел. Пожалел, что начал неуместный разговор об «измах» в живописи. Он же и совсем прижал меня к стенке. Сказал:

— Я Десятников Владимир Александрович, доктор искусствоведения и немножко рисую. А вы, если не ошибаюсь, и есть Шевцов Иван Михайлович?

Я сказал:

— Что я Иван — то верно, но фамилия у меня другая.

И назвал себя.

С этого момента наша беседа приняла естественное течение, и, расставаясь, мы обменялись визитными карточками. А через несколько дней я получил от Владимира Александровича его книги с автографами и два прекрасно изданных альбома его рисунков. Рисовал он главным образом церквушки, и почти все они были полуразрушены, валились набок, а с некоторых падали колокольни, кресты.

Примерно так же рисовал церкви и знаменитый в то время поэт, мой друг Игорь Иванович Кобзев. Этим они выражали состояние Православной церкви в советское время.

Я ждал, что Десятников приедет к нам на дачу, но он не приехал, а заявился ко мне вот только теперь, спустя примерно десять лет после той памятной встречи.

Борис Иванович Искаков, показывая на него, сказал:

— А Владимир Александрович — мой первый заместитель, вице-президент нашей академии.

Я сказал, что впервые вижу так близко сразу двух академиков. Если я не ошибаюсь, Славянская академия зародилась раньше Российской. Российская находилась у нас здесь, в Петербурге, а Славянская — в Москве и называлась Славяно-греко-латинской духовной.

— Да, верно, — согласился Десятников. — Именно с неё в 1730 году начал свой путь в науку Михайло Ломоносов. Поначалу он был зачислен учеником этого уважаемого заведения. Но ближе к делу. Мы хотели бы и вас видеть членом нашей академии.

— И тоже в роли ученика?

— Ну нет, конечно.

Из чувства такта я не стал уточнять, какой же чин хотят предложить мне. Спросил:

— Как я понимаю, академия общественная и членство в ней мало к чему обязывает?

Президент пояснил:

— Все академии мира общественные, почти все. Это наши кремлёвские сидельцы, дабы превратить учёных в приводной ремень своей партийной машины, наплодили в академиях наук тьму начальников, положили им высокие оклады. Мы будем свободны от бюрократов и денежных подачек; будем жить на добровольные взносы и пособия богатых людей. Так живёт и возрождённая в вашем городе Петровская академия, и недавно начала свою жизнь наша Славянская.

— Про Петровскую я слышал; на днях туда принят писатель Василий Белов, а вот что есть у нас и Славянская…

— Да, мы ещё в прошлом году создали тут Северо-западное отделение. В него уже приняты тридцать человек. Вы будете тридцать первым.

Десятников уточнил:

— Если, конечно, вас примут на собрании, но мы с Борисом Ивановичем дадим вам рекомендации, и я надеюсь…

Люция Павловна пригласила нас к чаю, и я, провожая гостей на кухню, думал: а не нарушит ли членство в коллективе учёных и деятелей искусств, если, конечно, туда меня примут, так хорошо и чётко наладившийся мой литературный труд?

По привычке литератора «прощупываю» взглядом так неожиданно залетевших из столицы гостей. Оба они производят впечатление людей недюжинных, даже в чём-то необыкновенных. Цветущий мужской возраст, уверенные жесты, энергичная речь, уместные шутки и завидное остроумие — всё в них мне нравится, всё говорит об их высокой культуре, обширной образованности. И невольно залетает в голову мысль о неслучайной природе их положения, является к ним доверие.

Президент сидит у окна и подолгу смотрит на деревья подступающего к нашему дому парка, в оценках людей скуп, события в стране и захвативших в России власть оценивает смело и всем разрушительным действиям новых владык даёт краткие, но глубокие аттестации. Фамилия у него нерусская, но в суждениях он обнаруживает глубоко русскую сущность и даже заметный великодержавный, впрочем, вполне здравый и логичный национализм. Как-то даже вскользь заметил: мы кому угодно, и особенно евреям, позволили быть националистами, но только не себе.

Десятников горячо поддерживает философию своего шефа, но внешне проявляет себя совершенно иначе. Он оживлён, весел, сыплет прибаутками и анекдотами и много, заразительно смеётся. Словом, ведет себя, как и подобает человеку искусства, как яркий, остроумный артист.

Ужин наш длится несколько часов, а затем мы уславливаемся встретиться завтра в полдень на заседании президиума нашего местного Северо-западного отделения Международной славянской академии. Я пока не знаю, что такое президиум, много ли там людей и что это за люди, — излишнее любопытство считаю преждевременным, нетактичным и неуместным.

Расстаёмся мы почти друзьями.

В условленное время с некоторым волнением отправляюсь по названному адресу. В каком-то официальном учреждении небольшой зал, и там уже собрались люди, человек двадцать. Тут сидел полный адмирал, — как я потом узнал, начальник Военно-морской академии Валентин Николаевич Поникоровский, рядом с ним митрополит Петербургский и Ладожский Иоанн, какой-то епископ, были и мои приятели: академик Фёдор Григорьевич Углов, певец Борис Тимофеевич Штоколов и два-три лица, с которыми я встречался, но даже фамилии их не знал.

В голове невольно поползла неприятная мысль: стоит одному из них выступить против моей кандидатуры, как и другие согласно закивают головами и голосовать за меня не станут. Ведь обо мне молчат радио и телевидение, а газетные критики писали одни гадости, за что же принимать такого литератора в академию?

А тут ещё явилась и мысль, тщательно скрываемая мною от всех знакомых, и даже от самых близких людей, — это моя глубокая, щекотливая тайна: ведь в школе-то я, как обмолвился в предыдущей главе, учился всего лишь четыре или пять месяцев. Иными словами, имею такой пробел в образовании, который мне уж, видно, ничем и не восполнить. А тут вдруг предлагают в академию. Да ещё могут рекомендовать принять меня по квоте члена-корреспондента! Тут уж мне и совсем будет неловко. Ну, какой же я академик! Наверное, мне тут же надо и признаться во всём этом. И я уж хотел было заговорить, хотел раскрыть свою щекотливую тайну, но духом не собрался и промолчал.

Думал о себе ещё и так: вот уж и на пенсию вышел, все зрелые годы позади, и по доброй воле согласился прийти на экзамен, где экзаменовать меня будут такие серьёзные люди, в том числе и митрополит Иоанн, которого сам же признаю за отца Отечества и первого заступника русского народа.

Мне стало жарко от одной только мысли, что вот сейчас начнётся обсуждение и этот великий святой человек тихим голосом произнесёт простые и в общем-то очень верные слова: «Мы не знаем такого писателя, я думаю, что в наш коллектив мы должны принимать самых достойных». Да скажи он такое — и моё сердце разорвётся от обиды и унижения. Зачем же я сюда притащился?..

Подсаживаюсь к Штоколову; он удивлён, видимо, не ожидал тут меня встретить и не очень-то хорошо понимает, почему я сюда заявился. Мне, между тем, тоже не очень понятно, почему это такие близкие друзья, какими я считал Углова и Штоколова, как бы скрывали от меня факт своего членства в Славянской академии. Является скользкая, как червяк, догадка, что не хотели возбуждать моего желания и самому стать членом этого уважаемого коллектива — тогда бы от них потребовалась рекомендация, а затем череда обсуждений, в ходе которых кто-то стал бы доказывать, что я не тот писатель, который достоин звания члена академии, а они бы вынуждены были доказывать обратное, и так далее, и так далее. Словом, мне было неприятно, и я хотя и подсел к Штоколову, с которым знаком уже тридцать лет, но говорить с ним не хотелось, и я сидел молча, оглядывая и изучая лица присутствующих. Борис Тимофеевич тоже меня ни о чём не спрашивал, и я этому был рад.

Заседание вёл профессор Искаков, возле него справа сидел Фёдор Григорьевич Углов. На нём был серый костюм со значком лауреата Ленинской премии на лацкане пиджака, слева от председателя, несколько отстранясь, в удобном кресле важно расположился в золочёном одеянии владыка Иоанн. Искаков коротко и чётко доложил о состоянии дел в академии, выразил надежду, что скоро её Северо-западное отделение станет важнейшим подразделением нашего почтенного заведения и займёт подобающее место в духовном мире России.

Заметил, как члены собрания внимательно слушают президента и как он, воодушевляясь всё более, говорит о том, что же случилось с нашей страной, почему на куски развалилась империя, которую наши предки строили не одно тысячелетие. Речь его, острая, как нож, не щадит сынов Израиля, взорвавших мину под нашей державой, называл конкретных виновников, делал смелые предсказания о каре, которая ждёт предателей и разрушителей.

Меня речь президента завораживала, я понимал, что перед нами смелый боец, и невольно проникался к нему уважением.

Рядом со мной сидели муж и жена; я понял это по тому, как женщина шептала мужу: «Ты не беспокойся, всё будет хорошо, твою кандидатуру поддерживает Десятников, а он у них главный авторитет по линии искусства».

Штоколов наклоняется ко мне, говорит:

— Художник Сорокин. Волнуется. Его будут принимать в академию.

Я посмотрел на лицо художника: оно было бледным, руки его дрожали, и супруга держала их, успокаивала.

Я вновь задумался о себе, о том, что сейчас и меня поставят на обсуждение.

Президент объявляет: «Приступаем к приёму новых членов». Зачитывает рекомендации на художника Геннадия Максимовича Сорокина. Слово берёт Десятников. Коротко, но объёмно характеризует творчество художника, перечисляет выставки его картин у нас в стране и за рубежом. И предлагает избрать Сорокина членом-корреспондентом.

Возражений нет, Сорокина избирают единогласно.

Президент смотрит в мою сторону, и я чувствую, как сжимается моё сердце, жаром занимается голова. Много в своей жизни я сдал экзаменов, закончил два военных училища, военную академию, Литературный институт, но, кажется, нигде я так не волновался, нигде не испытывал такого состояния, о котором можно сказать, что именно здесь решалась судьба всей моей жизни.

Не стану живописать подробности моего избрания по той же квоте — члена-корреспондента, дабы не впасть в соблазн говорить комплименты в собственный адрес. Профессор Искаков и Владимир Александрович дали мне лестную характеристику, их поддержал Углов, сказал хорошие слова в мой адрес и Борис Штоколов, но все другие молчали, из чего я сделал вывод, что моих книг они не читали. Может быть, это и к лучшему: у них не было повода возражать против моей кандидатуры, и они, как и в случае с Сорокиным, промолчали, выразив таким образом согласие.

Поднялся со своего места митрополит Иоанн и, сославшись на необходимость быть на службе в каком-то храме, попросил разрешения удалиться.

Он уже был у двери, когда из заднего ряда чёрный, как цыган, с большой бородой мужчина громко проговорил:

— Ваше высокое преосвященство! Хотел бы выразить мнение всех моих коллег и сказать вам: Патриархом русской православной церкви мы считаем вас, а не того, который в Москве.

Митрополит постоял с минуту, повернулся к нам и чётко проговорил:

— Патриарх у нас один — Алексий Второй. И я его молитвенно почитаю.

Это была минута большого напряжения и всеобщего смущения.

Президент, обращаясь к бородатому, резко произнёс:

— Мы вас не просили говорить от нашего имени. И вообще: я не помню, чтобы мы вас принимали в академию. Назовите вашу фамилию.

— Да, это верно: вы ещё не приняли меня в свою академию, хотя я профессор и за мной идёт целая школа астрофизиков. Меня вы ещё не приняли, а вот Михайло Ломоносов, едва только появился в Москве и был тут же принят в Славянскую академию.

В разговор с ним вступил Десятников:

— Мы этот факт из истории академии знаем, но Ломоносов был принят в качестве ученика академии. Вы же, надеюсь, претендуете на более высокое положение?

— Да, я буду просить вас принять меня по квоте полного академика.

Президент будто и не слышал этого заявления, продолжал свою речь.

Потом было собрание членов Северо-западного отделения, затем в Москве мою кандидатуру, как сквозь жернова, пропустили через большой президиум. И потом последняя инстанция: общее собрание академии. Всего на то время в ней было около пятисот человек, но на собрание пришли, приехали и прилетели двести семьдесят. И здесь меня окончательно затвердили в звании члена-корреспондента.

Вся эта эпопея со вхождением в элитарный клуб не только литературного, но теперь уже и учёного мира, вышибла меня из привычной колеи, но, вернувшись в Петербург с собрания, я снова включился в регулярную каждодневную работу. Теперь я уже писал роман по горячим следам современной жизни и назвал его «Шальные миллионы».

Академики собирались раз в месяц, и это были для меня интересные, волнующие дни. Я знакомился с людьми, которых раньше знал плохо; больше того, не знал совсем по причине их высокого положения. Тут если учёный, то непременно крупный, известный; один возглавляет институт, другой лабораторию — и все имеют книги, учеников, свои школы, а то и направления в науке. Если это артисты, то непременно ведущие: тут был художественный руководитель театра Игорь Горбачёв, всемирно известный певец Штоколов — Народные артисты СССР.

Сказать, что я таких людей не встречал, не могу; без малого сорок лет жил и работал в Москве, занимал видное положение в журналистике, а затем и в писательском мире; наконец, мои книги. Но и все-таки… Тут была публика из самой высшей элиты.

Надобно сказать и о том, как и почему возникла академия и что вызвало к жизни другие общественные академии, которых в советское время у нас не было.

Революция, как известно, царей свергла. Малорослые большевички типа Троцкого и Свердлова, как ненужный хлам, сметали и все прежние общественные институты. Петровская академия по причине царской природы, а Славянская — откровенно русского духа… Их смахнули первыми. Их же в первую очередь и возродили. Другие академии создавались заново: Экологическая, Естественных наук, Здорового образа жизни и другие. Но главная причина их появления — это несправедливость, которая со временем накапливалась в присвоении высоких и почётных званий при советском режиме. Дух еврейского торгашества и междусобойчика проникал во все сферы нашей жизни, особенно туда, где пахло большими деньгами, почётом и высоким положением. К примеру, писательский мир. Сюда в первую очередь хлынули евреи. И этот процесс начался ещё задолго до советской власти. Куприн говорил: у нас всякий еврей рождается на свет с предначертанием стать русским писателем. Потом уж эта зараза стала проникать и в учёную среду. Большая академия СССР и все отраслевые академии постепенно заполнялись людьми еврейской национальности. Русским людям и людям всех других народностей всё труднее было проникнуть через плотное заграждение еврейского монолита. Телевидение навязывало имена учёных, которые ничего не открыли, не написали книг: Арбатовы, Шмелёвы, Аганбегяны, Заславские, Примаковы… И как реакция на это уродливое явление стали возникать общественные академии.

Итак, судьба, любящая в иные времена выкинуть неожиданный фортель, забросила меня на мостик корабля, на котором я никогда не плавал. На одном из собраний меня избрали полным академиком и президентом нашего отделения; мне предложили руководить учёными, в делах которых я ничего не понимал, артистами, художниками, талантами которых я, конечно же, не обладал, и, наконец, педагогами, да ещё и такими, которые двигали вперёд педагогическую науку. Я попал в положение известного американского писателя Марка Твена, который по иронии случая должен был редактировать сельскохозяйственную газету, хотя сам и не мог отличить пшеницы от ячменя.

Ситуация не только парадоксальная, но и в некотором роде комическая, — сюжет, почти готовый для профессионального юмориста, не из тех, конечно, смехачей, которые заполонили все каналы телевидения, но никого не могут рассмешить. Впрочем, один бородатый смехач, — он, кажется, единственный там из русских, как только его пропустил Жванецкий? — так этот странный бородатый сибиряк выкинул такой номер, что рассмешил всю Россию, да, пожалуй, и не только Россию, а и весь свет: он совершенно серьёзно, без тени улыбки на лице, выставил свою кандидатуру на выборах красноярского губернатора и — победил!..

Но этот смехач пришёл из глухой сибирской деревни и влез на телеэкран каким-то чудом. Всем остальным мастерам смеха, хотя они и потомки Чарли Чаплина, и все на одно лицо с Аркадием Райкиным, далеко до того сибиряка. И даже великий русский писатель Жванецкий, пишущий для смехачей местечковые байки, не может придумать для них такой смелый сюжет.

Своего помещения у нас не было, но в моей новой семье были важные именитые люди. При первой же беседе с митрополитом Иоанном я посетовал на отсутствие у нас постоянного помещения. Он сказал:

— А чем плох зал, в котором мы теперь собираемся? Тут и комнаты есть, и порядок, чистота примерные.

— Тут, вроде бы, как я прочёл на вывеске, Православный центр?

— Да, верно, есть такой в Петербурге — Православный центр. В Москве нет, а у нас, слава Богу, есть. И построен он ещё при царе Святом мученике Николае Втором, и он всегда давал приют для богоугодных заведений, а наша Славянская академия…

— Да, да, конечно, но если так, если можно…

— Благословит вас Господь, а я желаю успеха.

Мы старались по возможности не беспокоить Владыку. У него болели ноги, и мы знали об этом. А кроме того, его служебная занятость и писание статей, которые составили новую Библию для русского народа, указали нам противника и с поражающей смелостью и глубиной раскрыли его суть, — знали мы о том, как этот великий старец, называемый патриотами Отцом современной Руси, как Илья Муромец, бьётся на поле брани за будущее наших детей и внуков.

Всматривался в этого человека, внимал каждому его слову. По привычке литератора пытался уловить черты его образа, манеру говорить. Говорил он мало, а всё больше молчал и слушал собеседника, но зато о многом говорили его глаза, его лицо и вся его фигура. Он был весь открыт и устремлён навстречу вам; он весь светился и радовался, и казалось, вот сейчас скажет вам нечто такое, что осчастливит вас на всю жизнь. Было что-то детское и восторженное и в его взгляде и голосе. Он вам верил и сам был готов растворить перед вами душу. Я такое вижу на детских и даже младенческих лицах.

Потом несколько лет спустя меня пригласят во Псково-Печерский монастырь и я там предстану пред очи другого Светильника Земли Русской — известного в Православном мире старца архимандрита Адриана. К тому времени митрополит Иоанн уже отошёл к Богу, и отче Адриан вышел ко мне с епитрахилью, завещанной ему отцом Иоанном. Накрыв мою голову этой намоленной великими людьми и расшитой золотыми узорами тканью, он привлёк меня к своей груди и читал молитвы, прося у Бога прощения моим грехам. Никогда за свою долгую жизнь я не удостаивался такого священного действа. Сняв с головы епитрахиль, отец Адриан как бы вдохнул в меня свежесть молодых лет и вернул мне бодрость минувшей кипучей жизни.

И вот ведь что уж совсем замечательно и вновь поразило мое существо: отец Адриан, как и митрополит Иоанн, светился откровением детской души, и он протягивал к вам руки и звал к новой жизни, туда, где нет печали, а есть одна радость и светлая надежда на что-то большое и вечное.

Иной из моих читателей скажет: восторженный человек! Блажит и вопиёт о радостях, которых в жизни-то очень мало, а другому и совсем не встречаются.

Ну, а это уж — кто и как меня понимает.

Помещение у нас было хорошим, и встречали нас там приветливо. Но все-таки это было не наше помещение и ездить туда было неудобно. Учёный секретарь академии Александр Никитич Золотов, — он у нас из военно-морских профессоров, — предложил обратиться к высшему военно-морскому начальству и даже сходить к мэру Петербурга Собчаку и попросить помещение где-нибудь в центре города, желательно на Невском проспекте.

Вице-президент нашего отделения Владислав Аркадьевич Смирнов-Денисов и бывший большой начальник из обкома партии Николай Сергеевич Пантелеймонов, он же литературный критик, взялись организовать мне встречу с помощником Собчака или начальником его администрации. Сказали мне, что он пишет стихи, выпустил несколько сборников и хотел бы получить от меня рекомендацию в Союз писателей.

И вот я в мэрии, меня принимает молодой чиновник, ему лет сорок, и одет он модно, и ведёт себя с сознанием важности своего сана. Впрочем, есть и нотки некоторого снисхождения к моему возрасту, и желание произвести на меня выгодное впечатление.

Всё это есть, и всё это я вижу, потому что человек играет роль, а всякая роль требует таланта и усилий. У моего собеседника таланта театрального нет, но есть большое желание выглядеть и важным, и могущим решать многие вопросы. Но от моего вопроса, едва я его обозначил, он всё время уклонялся. Больше того: убеждал меня не заводить для академии собственного помещения. Говорил, что теперь всякое помещение, даже самое малое, требует много средств на его содержание, а средств таких у вас нет и не будет, поскольку у вас нет никаких шансов попасть на обеспечение городского бюджета.

Пишу я всё это, а сам думаю: это скучно, это неинтересно для моих читателей, так зачем же обо всём этом писать? И вообще: не напрасно ли я затеял разговор об академии?.. Лучше всё это бросить и взяться за очередной роман, который уже зреет в моей голове и о котором я в ущерб своей настоящей рукописи всё больше думаю. И уж заголовок пришёл для нового романа: «Узник Белого дома». Главный герой мне известен; это Борис Простаков, племянник отставного генерала Конкина, — они живут вместе в станице Каслинской… Это из моего последнего, только что вышедшего из печати романа «Дубинушка»… У меня нередко так бывает: полюбившиеся мне герои переходят из одного романа в другой. Так, может быть, этот новый роман мне и писать, а эти воспоминания тут и закончить?

Я как бы советуюсь с читателем, потому что их, читателей, я причисляю к своим лучшим друзьям. Кажется, ещё Горький сказал: у писателя нет более близких друзей, чем его читатели. Но едва мне такая мысль вспрыгнула в голову, как тотчас явилось и сомнение: а кто же допишет документальный портрет моего времени?.. Ведь я уже написал два романа-воспоминания, основанных на действительно существовавших лицах и событиях. Повторю ещё раз их названия: «Оккупация» и «Последний Иван». Ну, а последний-то период моей жизни — петербургский, как же не рассказать о нём?..

Неприятно писать о том, как я посетил мэрию, но надо же закончить сцену встречи с важным чиновником из городского управления.

Чиновник напрочь-то не отказывал мне в помещении, а этак полушутя-полусерьёзно закидывал такую мысль: странно это, что от вас до сих пор не последовало приглашения его шефу стать членом вашей академии. Шеф-то наш, всё-таки, профессор!

Я эту мысль оставлял без внимания, а мой собеседник все мои вопросы оставлял без ответа. Так мы беседовали битый час и даже на миллиметр не подвинулись к пониманию друг друга.

Я уже было хотел уходить, но тут мне пришла в голову счастливая мысль: а ведь это прекрасный экземпляр для понимания природы современных шустрых демократов, захвативших власть в России! И как же это я, профессиональный литератор, хотел пройти мимо него и ничем не заинтересовался из такого богатого арсенала характерных черт одного из тех молодцов, которые ныне тихой сапой без единого выстрела одолели Россию; того самого, которых имел в виду Достоевский, произнося свою пророческую фразу: «Жиды погубят Россию».

Перво-наперво, я попытался найти в сидевшем, стоявшем и вальяжно разгуливающем по кабинету чиновнике хотя бы одну симпатичную черту. Странное дело! Нет, не находил такую черту! Я не находил не только что-нибудь хорошее или симпатическое, но хотя бы и намёка на приятность и отзывчивость. Он как бы не слышал меня и не понимал. В нём не было благожелательности или сочувствия к моим заботам. Он их не видел. Порой мне казалось, он и меня не видел, а уж что я такое, чем занимаюсь и чем озабочен — да этого для него и не могло быть по той простой причине, что этого и не должно быть. Я для него был воздух, материя без формы, объёма и запаха, и даже не материя, а — ничто, пустота и безвременность. Впрочем, он всё-таки признавал факт моего существования и устремлял в мою сторону свои интересы, а их у него, как оказалось, было много. Диплом академика его шефу — это одно, очень важное и даже необходимое; и ещё было очень важное: моя рекомендация для него самого в Союз писателей. Не больше и не меньше! Он хотел официального признания профессионализма в его поэтических делах. Разложил на столе четыре прекрасно изданных сборника стихов и всё говорил, говорил о том, как нравятся его стихи читателям, какие восторженные отзывы идут к нему со всех сторон. Но почему-то не хотел давать мне эти сборники, а просил записать их названия, даты выпуска и показывал издалека, боясь, как бы я не взял их в руки и не прочел хотя бы один из его стихов. И ещё у него были знакомые учёные, писатели, деятели культуры, которых тоже надо бы принять — одних в академию, а других рекомендовать в Союз писателей.

Все свои просьбы, советы, предложения он проговаривал громко, с пафосом, при этом вставал с кресла и ходил по кабинету. Я заметил, как ярко блестели чёрным глянцем его туфли, какие острые и длинные были у них носы, — такая мода только что нарождалась, — и как эффектно он откидывал полы своего пиджака и каким умелым движением пальцев руки поправлял галстук…

«Да нет, — думал я в отчаяние, — нового хозяина глупой России понять не так просто, он во всём похож на обыкновенного человека, — и даже на русского! — но он, конечно же, и не русский, и не обыкновенный. А вот кто он и что он — понять не каждый сумеет. Его душа, для нас чужая, нашему пониманию не поддаётся. Мы, русские, очевидно потому и выбираем их всех в депутаты, сажаем в кресло начальников. Мы всё пытаемся объединиться с этими субъектами; мы всё надеемся, верим… Так уж мы устроены, русские люди!.. Много раз мы пытались соединиться в единое общество, «спасти животишки», но что же из этого выходит?.. Ещё Достоевский, наш пророк, в своей знаменитой пушкинской речи указывал нам, что сущность русской идеи заключается в добровольном подчинении себя себе, в смирении гордости праздного человека, в овладении собой: «Не вне тебя правда, а в тебе самом… Не в вещах правда, не вне тебя, и не за морем где-нибудь, а прежде всего в своём собственном труде над собою. Победишь себя, усмиришь себя и станешь свободен, как никогда и не воображал себе, и начнёшь великое дело и других свободными сделаешь».

Ныне пришло время, когда нам кажется, что мы слишком себя усмирили. Но это только кажется. Смирение — неотъемлемая черта силы и величия. Гений Пушкина провидел эту черту русского народа и первым нашёл «твёрдую дорогу, нашёл великий и вожделенный исход для нас, русских, и указал на него. Этот исход был народность, преклонение перед правдой народа русского». Пушкин первый объявил, что русский человек не раб и никогда им не был, несмотря на многовековое крепостное право.

Нам остаётся добавить, что в мире много находилось людей, которые думали иначе. В наше время такие люди сгрудились и в Думе, и в Кремле, и в министерствах. Русские люди смотрят на них и пытаются понять, что же это за такие существа, которые так распалили свой аппетит на наше добро и на нашу землю?.. Пока ещё русские люди мало чего понимают. Да вот и я сижу в кабинете важного чиновника, пытаюсь его разглядеть со всех сторон, но он, как угорь, от меня ускользает».

Скоро сгинет в какой-то гостинице его шеф, вылетит из кресла и его помощник, но… ещё не распознавший своего потрошителя русский народ выберет на их место таких же молодцов.

Умеет маскироваться наш противник. В этом искусстве ему не откажешь.

Хорош и наш русский человек! Долго он чешется и никак не может изловить зловредное насекомое, заползшее к нему под рубашку.

Ну, ладно: чешись, Ваня, чешись, пока в кровь не изодрал свою душу и кожу.

Ещё недавно мне день казался длинным и я многое успевал сделать, а сегодня и неделя кажется короче дня. К старости полёт времени ускоряется, и оно летит с какой-то устрашающей быстротой. Иногда создаётся впечатление, будто бы дьявол хватает вас за шиворот и пытается забросить на небо. Два или три, а может, уж и четыре года прошло с тех пор, когда мне предложили поработать в академии. Я поработал. Теперь уже не тридцать человек в нашем коллективе, а сто. И изрядно устал, мне надоело тянуть две лямки: писать книги и работать в коллективе. И подробности академической жизни мне выписывать не хочется. Не хочется сотворять вторые «Записки Пиквикского клуба». Тут нужен талант Диккенса или на худой конец Жванецкого, чтобы наполнять житейские пустячки большим смыслом и юмором. Я не умею. Да и время наше не для смеха. Это Винокуры и Хазановы со своим кулинарным техникумом, словно черти, выпрыгивают из банки и скачут по сцене, стучат копытами, оглушают зрителя истошным хохотом. Им, как видно, в радость наше чумное время. Но я человек русский, и в этом горечь моего положения.

В некотором роде жизнь моя приняла то направление, которое было и в Москве в пору моей работы в «Известиях», а уж потом и в издательстве «Современник», с той лишь разницей, что эта моя новая служба не обязывала меня отдавать ей каждый день с утра и до вечера и торчать по целому дню в учреждении. Подбор новых членов, оформление документов брали на себя мои помощники, а телефонные звонки, — их было очень много, — взяла на себя Люция Павловна. Правда, от писания романов меня сильно отвлекала Москва; туда я ездил по шесть-восемь раз в год, выступал на конгрессах и «пробивал» новых членов. Каждого из них надо было представить, отстоять на большом президиуме, а затем на общем собрании. И все-таки, я продолжал писать свои книги. Обдумывал ходы, сюжеты, эпизоды очередного романа. Поднимался в четыре часа ночи и писал свою норму, а она у меня была прежней: две-три машинописных страницы. Люша взяла на себя редактуру, корректуру и окончательную компьютерную подготовку. Взяла она на себя и все хлопоты по делам издательским и типографским. Я даже не знал всех сотрудников в издательстве, работавших над моим романом, и тем более типографских. Замечу тут кстати: компьютер почти вдвое упрощает и ускоряет работу над созданием книги. И, может быть, потому я каждый свой роман писал примерно год, а затем через два-три месяца книга в красивом и дорогом оформлении уже попадала к читателю.

«Помогал» мне и Удельный парк, в тени деревьев которого я каждый день в любую погоду уединялся и думал, думал. Проживший сорок лет в Москве и привыкший к столичной сутолоке, я наслаждался прогулками по парку. Не знаю, есть ли ещё такие парки в Петербурге, но в Москве я таких красивых и лесоподобных парков не знал. Тут наряду с окультуренными уголками, площадками для детских игр, всевозможными аттракционами можно встретить и уголок совершенно дикой, не затоптанной человеком природы. Тут и обширный пруд, где летом плавают дикие утки, и два стадиона, и база отдыха для спортсменов. Я хоть и не часто, но регулярно посещаю церковь Дмитрия Салунского. Послушаю проповедь, постою у иконы моего любимого святого Николая Чудотворца и возвращаюсь домой по тропинкам, где мне хорошо думается.

Есть у меня и приятели по Удельному парку. Я никогда не звоню им, не приглашаю гулять, но как-то так получается, что нередко с ними встречаюсь на аллеях, близких к нашему дому. Один из них Кирилл Иванович, другой Семёныч. Кирилл Иванович ходит прямо, голову несёт высоко и хотя не смотрит на идущих ему навстречу людей, но каждого видит. Однажды он подошёл ко мне, по-старинному снял кепку, сказал:

— Мы, кажется, живём с вами в одном доме и вроде бы в соседних подъездах?

— Да, я вас видел во дворе нашего дома, но не имею чести быть с вами знакомым.

Мы познакомились. Он шёл со мной рядом и скоро сказал:

— Я слышал, что в нашем городе открылась Международная славянская академия. Не знаете ли вы, где она находится?

Я назвал адрес и сказал номер телефона учёного секретаря. Однако распространяться на эту тему мне не хотелось.

Мы подошли к моему подъезду, и я сказал, что тороплюсь, и простился со своим новым знакомым.

На следующий день, возвращаясь с прогулки, я снова встретил Кирилла Ивановича. На этот раз с ним был и другой человек, которого я знал давно и который немало меня озадачивал, — Семёныч. Это он в день моего приёма в академию вслед уходящему с нашего собрания митрополиту Иоанну громко проговорил: «Вы у нас Патриарх русской церкви!..»

Семёныч не был членом академии, и никто из нашего коллектива не мог толком сказать, что он за человек, каково его положение в учёном мире, и только говорили, что он преподавал в Ленинградском университете и будто бы имел звание профессора, но толком никто ничего не знал, а я и не добирался узнавать ничего о нём потому, что не хотел бы его видеть в нашем коллективе. Была между тем и одна неловкость, связанная с ним: он регулярно посещал собрания академии, и даже приходил на заседания президиума. Демократический дух нашего сообщества был на такой высоте, что никто и не осмеливался спросить, а почему собственно он посещает все наши собрания?

Прошло уж года два с тех пор, как я впервые увидел его в Удельном парке, и едва показался в его поле зрения, как Семёныч тотчас же с распростёртыми руками кинулся ко мне навстречу. Я тогда вынужден был выбирать такие маршруты, где бы он меня не достал, но он стал поджидать меня на подходе к дому. Вот и на этот раз они встречали меня вместе с моим новым знакомым. Семёныч, держа за руку Кирилла Ивановича, говорил:

— Я рад, что вы живёте в одном доме, а мы с Кириллом знакомы тридцать лет. Он тоже физик и знает, что я являюсь основателем трёх наук, — стоял, можно сказать, возле их колыбели. А Кириллыч!.. Это же готовый член Славянской академии. И не какой-нибудь там член-корр, а полный академик. Он же двадцать два года возглавлял институт, правда закрытый, и я не могу его называть, но вот вам кадр, и я готов за него поручиться. Кириллыч теперь на пенсии, и он охотно будет работать в академии.

Тут самое время рассказать немного подробнее о самом Семёныче. Иногда, гуляя с ним по парку, я попадал в самые щекотливые положения. Зимой, к примеру, стоят на аллее пять человек, — с виду пенсионеры, лица восточные — не то армяне, не то евреи. Двое с палочкой. Семёныч, выступив вперёд, возглашает:

— Привет, ребята! Что нахохлились, носы повесили?

«Ребята» поворачиваются к нам, смотрят с недоумением. Семёныч недолго испытывает их любопытство. Тронув палку одного пенсионера, тряхнул своей чёрной, как лопата, бородой:

— Молодой, а с палкой. Да я в твои годы на лыжах тут летал, как ветер.

Кто-то спрашивает:

— А сейчас чего же… не летаешь?..

— Возраст. Я уж по годкам-то скоро Насафануила догоню.

— Сколько же тебе?

— Две восьмёрки недавно исполнилось.

Потом наклоняется ко всем сразу, тихо, доверительно говорит:

— Нам с вами домой нужно, домой, братцы. А то поздно будет.

— Наш дом рядом, — говорит тот из них, что помоложе. Мы вот тут, на краю парка живём.

— Я говорю: домой. Туда, значит, к себе на Родину. Я же вам русским языком сказал.

Разговор принимал неприятный оборот, и я, простившись со стариками, направляюсь к дому. Семёныч догоняет меня и спрашивает:

— Вы, конечно, догадались, что это за публика?

— Да, я не однажды видел их, но не хотел бы вышучивать таким образом.

— Пусть знают: возмездие грядёт! Каждый из них получит по заслугам.

На это я ничего не сказал, а Семёныч затем долго не повторял подобных шуточек.

Однажды я встретил их с Кириллом Ивановичем во дворе нашего дома и услышал издалека громкий разговор. Кирилл Иванович был чем-то взволнован, говорил и размахивал руками.

— Да что вы ко мне пристали с этой вывеской? Полезайте сами под крышу и сдирайте её. Мне она не мешает!

— Позвольте! — вскинулся Семёныч. — Как это не мешает, если она портит весь фасад дома. Люди идут и смотрят: рука указывает пальцем в сторону двора и — аршинными буквами надпись «Фотомастерская». И идут к вам, идут, а мастерской нет. Как же можно терпеть такой непорядок?..

Кирилл Иванович всплескивает руками и поворачивается то вправо, то влево. Лицо его красное, глаза гневно сверкают.

— Послушайте! Отстаньте вы от меня с этой вывеской! Вам она мешает, вы и сдирайте. А мне она не мешает. Пусть хоть сто лет висит!..

Теперь всплескивает руками Семёныч.

— Да мне-то зачем эта вывеска? Я здесь не живу, а вы живёте. Вам и отвечать за порядок в доме и вокруг дома. Я недавно был в Германии. Так там во дворах и близ подъездов соринки не увидишь. А тут вы что развели?..

Кирилл Иванович плюнул и метнулся прочь к своему подъезду. Семёныч вслед ему рассмеялся и, повернувшись ко мне, заключил:

— Я с ним уж второй раз провожу беседу об этой вывеске. Пусть он мне ещё встретится, я его доконаю.

— Да зачем же вы его мучаете?

— Зачем?.. О-о, я знаю, зачем, но расскажу вам как-нибудь в другой раз. А в академию, если он попросится, вы его не берите. Скверный мужичонко!

Я простился и пошёл к своему подъезду.

Семёныч скоро и со мной соорудил каверзный эпизод. Он будто бы по моему поручению позвонил знаменитому математику академику Владимиру Ивановичу Зубову и предложил ему стать членом нашей академии. И, как мне вскоре доложили, Владимир Иванович будто бы ему сказал: «Я бы пошёл в вашу академию, но только в качестве её президента». Я много лет знал Владимира Ивановича, бывал у него дома, а он, будучи на сессии Академии наук СССР, заезжал ко мне на дачу. Сбитый с толку забавным казусом, позвонил Владимиру Ивановичу, сказал, что давно хотел пригласить вас в академию, но кто-то сделал это за меня. И будто вы изъявили желание не только стать членом нашей академии, но и возглавить её. Я этому обрадовался и видеть вас нашим президентом очень бы хотел. Владимир Иванович рассмеялся и проговорил своим приятным дружелюбным баритоном: «Дорогой Иван Владимирович! Да что вы такое говорите? Я рад, что именно вы избраны на эту должность, хотел поздравить вас, да, видимо, забыл. Я, конечно же, рад буду стать членом Славянской академии, если на то будет ваша поддержка. А сказал я так Семёнычу, потому что знаю, какой это несерьёзный человек, и знаю также, что он не является членом вашего коллектива. Простите меня за шутку».

Я был обрадован таким оборотом дел, решил, что мы примем Владимира Ивановича по квоте академика, я поработаю ещё с полгода, а там попрошусь в отставку и предложу его на своё место.

Зубов как нельзя лучше представлял тип учёных, которых мы приглашали в свой коллектив.

Я бы не исполнил своего долга перед родным русским народом, да и перед всеми другими народами недавно разрушенной Российской империи, если бы не растворил хотя бы узенькой щели, через которую можно заглянуть в то драматическое время, когда над нашей страной сгущались чёрные тучи приближавшейся исторической трагедии — обвала Российской империи. Лишь на краю пропасти, у которой оказалась Россия, главный сторож Нашего Дома Крючков сиплым голосом пролепетал: нас разрушают «агенты влияния». И трусливо отполз в кусты, спрятался от суда народа. Но «агенты влияния» уже были в Кремле, и на Старой площади в ЦК коммунистической партии. Они крепко вцепились в рычаги правления и потащили нас в пропасть. На тот период приходилась полоса моей активной журналистской, писательской и издательской деятельности; я видел много больше, чем рабочие и крестьяне, и теперь обязан поведать моим современникам и будущим поколениям русских людей о своих наблюдениях. Да, «агенты влияния», люди, старавшиеся утвердить у нас прозападные ценности, — по большей части это были евреи, полуевреи и связанные с ними кровным родством, а таких было много, на триста миллионов населения страны миллионов тридцать-сорок, — вся эта тайная, невидимая простым глазом рать не сразу забежала во все властные структуры; они, как тараканы, клопы и блохи, поодиночке и небольшими стайками заползали во все управляющие кабинеты и создавали ту, известную физикам и химикам критическую массу, при которой происходит взрыв. Они разогревали котёл, где скоро закипят этнические войны, о которых поэт напишет:

На этнической войне снайпер не стреляет, На этнической войне пули не свистят… На этнической войне фронта нет и тыла, На этнической войне враг внутри страны.

Об этом теперь создано много книг; я и сам посвящаю все свои писания исследованию этого процесса, стараюсь показать борьбу сторон, силу врага и слабость наших рядов. Не стану тут повторяться, но теперь из глубины колодца, в который нас погрузила история, я всматриваюсь в небо, где сияют звёзды и ещё не погасла для русского народа надежда, и вижу многое из того, что не успел или не сумел ещё сказать в своих книгах. А сказать, ох, как надо! Ведь мне без одного дня восемьдесят. Ведь сверстники мои, свидетели разыгравшейся в нашей судьбе трагедии, уходят. Снаряды всё ближе ложатся и в моём квадрате. Надо рассказать, надо прокричать не однажды уже слышанное нашими предками: «Люди, будьте бдительны!..»

Итак, повторяю: тараканы, клопы и блохи заползали к нам под рубашку не сразу. Мы давно слышали шелест их лапок, растекавшийся по всему телу чесоточный зуд и ловили их по одному, прижимали к ногтю, но разглядеть всю рать паразитов не могли.

Капитан, стоявший у руля государства, Сталин, увидел их раньше других, давал им щелчки по носу и лишь в конце своей жизни замахнулся кулаком, хотел ударить, но… не сумел. Не хватило ему мудрости и силы, хотя как раз в то время и кричали о нём на всех углах: и мудрый, и великий, и такой уж полководец, что равного ему во всём свете и не было. Но и такой вот полководец — не сумел.

Я как раз в то памятное для всего человечества время работал собственным корреспондентом газеты «Сталинский сокол» при штабе Московского округа Военно-воздушных сил, которым командовал генерал-лейтенант Василий Иосифович Сталин, сын вождя. И хотя по малости своего чина общался с ним редко, но кое-что видел.

Пёстрые картинки того времени я изобразил в книге «Оккупация». Заметьте, «Оккупация». Я не оговорился, не прилепил на обложку книги бездумное слово. Именно, оккупация. Ни больше и ни меньше. Оккупация. И это сразу после войны! Какая же оккупация, если мы только что отбросили эту самую оккупацию и оставили на полях сражений двадцать миллионов ребят?.. И, все-таки, повторю ещё раз: оккупация! Одну, немецкую, отбросили, а другая, американо-еврейская, уж брала в кольцо великую Российскую империю. Американский дипломат, наблюдая в 1945 году Парад Победы на Красной площади, заметил: «Ликуют! А того не понимают, что война с ними только начинается». И Сталин видел начало этой новой войны. Видел, конечно, не мог не видеть, но по какому-то наваждению творил невероятное: Жукова отправил в ссылку командовать игрушечным Одесским военным округом, Рокоссовского шуганул ещё дальше в Польшу, куда-то запрятал Кузнецова, расстрелял умнейшего из своих приближённых и убеждённо русского человека Вознесенского. А с кем же остался? Пляшущий еврейский танец под музыку еврейки-жёнушки хитрец со славянской физиономией Молотов, маршал с лакейской душонкой — и тоже под еврейским каблучком — Ворошилов, старичок с козлиной бородкой Калинин — и он, женатый на иудейке, тоже приплясывал еврейскую ламбаду, а дальше уж и вовсе хоть плюнь: Берия, Мехлис, Каганович, Микоян… Ни одного русского человека! Заметьте: ни одного! Ведь не назовёшь же русским русского, женатого на еврейке! И с этой-то рок-бандой да на «агентов влияния»!.. Чем не суворовский ход: Кагановича бросить на Мехлиса!

Не видели солдаты, пришедшие с войны, как за спиной у них разыгрывалась новая трагедия. С одной стороны, вроде бы власть здоровых сил — рабочих, колхозников, русских учёных, изобретателей. Эти тащили вперёд паровоз истории, двигали Россию к изобилию, в космос, ко всесильным ракетам… С другой стороны, Кремль, Старая площадь, обкомы, райкомы коммунистической партии. Сюда, словно ядовитые змеи, сползались «агенты влияния». Я в то время хотя и не часто, но бывал в ЦК партии на Старой площади, видел там молодцов, приготовлявшихся к генеральному наступлению по всему советскому и европейскому фронту. Если их окинуть проницательным взором, то можно было разглядеть каких-то юрких, текучих, как ртуть, мужичков в возрасте от тридцати до пятидесяти лет. Если вы русский и идёте к ним навстречу, они улыбаются, кланяются, а если повернётесь и пойдёте от них — сверкнут огневым нелюдским взглядом и угрожающе прошипят. На лицо они вроде бы русские, но это если на них смотрит человек малознающий и ещё меньше думающий. Но даже и у него мелькнёт странная мысль, что все они чем-то друг на друга похожи: и лицо, и волосы, и глаза… Иногда слышишь, как их называют черненькими русскими. Другой, глядя на такого, обронит: полтинник, то бишь полуеврей.

Вот таких-то во властных коридорах становилось всё больше.

Меня же на этих волнах нашей новейшей истории качало с какой-то остервенелой яростью. От Васи Сталина я потом попаду к другому принцу, Алёше Аджубею. Нет, он не был сыном очередного владыки, он был женат на его старшей дочери Раде Никитичне. И груб был его тесть, и малограмотен, и таких бед натворил в России, что о них только в страшной сказке и можно рассказать. И храмы православные рушил, и кукурузу в Приполярье сеял, и Крым от России отрезал, но главное зло, которое творил этот гололобый дьявол, — тоже, кстати, сталинский питомец, — он множил возле себя колонну вот тех самых вездесущих проворных людишек, которых потом трусливый и гнусный предатель Крючков назовёт «агентами влияния».

С Аджубеем я работал в «Известиях». Он был главным редактором, а я… и здесь был невелик чином, но все же — специальный корреспондент, а затем и экономический обозреватель. Да ещё время от времени попадал в группу «писателей» докладов для владыки.

Одним словом, и тут кое-что увидел. И рассказал об этом периоде своей жизни во второй воспоминательной книге «Последний Иван». И не забыл осветить период жизни, когда работал в издательстве. Тут я, что называется, сунул нос в самый глубокий тайник наступившего для России времени. То были годы, когда тучи новых потрясений уже начали сгущаться над страной.

Около пяти лет я варился в котле книгоиздательского дела; не всё, конечно, и тут я видел, но жизнь обязывала заглядывать в такие уголки, где суетно и уже нетерпеливо копошился враг и первые отряды его невидимых колонн по временам выползали из укрытий. Этих «смельчаков» трусливые чекисты тогда называли безобидным и мало кому понятным словом «диссиденты».

Как я уже рассказал в «Последнем Иване», неожиданно и дерзко вышибли из кресла нашего главного редактора Андрея Дмитриевича Блинова. По заведённой у нас с ним привычке я после работы по пути к себе на дачу заезжал к нему в Абрамцево и, как правило, заставал его в домашнем тире. Он сидел в плетёном кресле, а перед ним на столике лежала коробочка с патронами для мелкокалиберного пистолета, он неспешно доставал заряды и целился в круг, отстоявший от него метров на двадцать пять. Целился долго, старался попасть в десятку. Я подходил к нему, говорил:

— Готовитесь к войне? Или на дуэль кого хотите вызвать?

Андрей Дмитриевич пожимал мне руку и предлагал сесть в кресло с ним рядом. Обыкновенно он ничего не отвечал, а устремлял взгляд в тёмную чащобу леса, думал.

Я продолжал:

— Неужели опять нам придётся воевать?

Андрей Дмитриевич отвечал:

— Полагаю, нет, не придётся; для войны нужна мобилизация народа, нужен клич лидера: «Родина в опасности! Всё для фронта, всё для победы!» А у нас нет лидера. У нас и на самом верху диссиденты сидят».

И, с минуту помолчав, заключал:

— Воевать никто не будет. Не с кем воевать. Врага-то наш народ не видит. Он, враг, в Кремле и на Старой площади сидит. Оттуда будут подаваться директивы, а зевакам останется наблюдать, как у нас всё рушится и уничтожается. Мы, фронтовики, тоже будем в толпе зевак. Так-то, Иван. Другого пути и нам с тобой не дано.

Блинов вскидывал на прицел пистолет и ещё добавлял:

— Впрочем, ты-то, может, ещё и повоюешь, а я-то уж нет, время моё уходит.

Ему было шестьдесят пять, а мне подбиралось к пятидесяти. На фронте мы оба были комбатами; он — командир мотострелкового батальона, а меня в девятнадцать лет назначили командовать артиллерийской батареей. Андрей Дмитриевич и после войны прошёл большую школу жизни, в сравнительно молодые годы работал главным редактором областной газеты «Кировская правда», потом во время сталинских чисток, когда газеты, журналы, издательства пытались вычистить от евреев, его вызвали в Москву и он стал членом редколлегии «Литературной газеты», а потом ответственным секретарём самой многотиражной газеты «Труд» — она выпускалась двенадцатимиллионным тиражом в то время, когда «Правда» имела тираж пять миллионов, а «Известия» — семь. Одновременно он писал книги и был известным писателем; очевидно, потому его вскоре назначили главным редактором «Профиздата». Ну, а потом уж он занял и более высокий пост — стал главным редактором издательства «Современник».

«Современник» — давняя мечта российских писателей, тех, кто жил на периферии. Много лет хлопотали о нём литературные генералы и рядовые писатели. Наконец звёздный генсек Леонид Ильич Брежнев согласился, и издательство открылось. Оно было очень большим, в нём печаталось триста пятьдесят книг в год; каждый день — книга. И непременно новая, только что написанная, и что очень важно — художественная. Пять полиграфических фабрик и комбинатов придавалось этому издательству. Такого книгоиздательского монстра не было в мире.

Андрей Дмитриевич более, чем кто-либо, подходил на роль главного редактора. Он был писателем, имел большой опыт журналистской работы, знал издательское дело. Я в то время работал в Государственном комитете по печати и был заместителем главного редактора всех издательств России, но министерская работа мне была не по нутру, и я был рад принять предложение Блинова стать его первым заместителем. И всё бы хорошо, но у нас обоих обнаружился один серьёзный недостаток: мы оба с ним русские — и по рождению, и по убеждениям. «Чёрненькие русские» скоро уговорили самого большого своего «пахана», — Брежнев был тоже из них, — и он согласно кивнул головой: «Убирайте». Я автоматически занял место Блинова, и на то быстро последовал приказ министра Николая Васильевича Свиридова, — он, кстати сказать, тоже был из сталинского призыва, то есть русский, но я знал: должность, к которой он меня допустил, утверждалась на самом верху. А там действовал принцип, заведённый серым кардиналом Сусловым. У него была своя система назначения лиц на подобные посты. Я уже однажды занимал должность, подпадавшую под его руку: был экономическим обозревателем «Известий», и, когда меня утверждали, кто-то из евреев мне шепнул: утвердят! Ты входишь в число восемнадцать. Я спросил, что означает это число? И еврей, желая показать свою осведомлённость, сказал: восемнадцать процентов вам, русским, а все остальные — наши. И, торжествующе улыбаясь, добавил: да, ваши восемнадцать процентов. Пока ещё восемнадцать.

Знал я также и то, что на момент назначения меня главным редактором русское число сжалось, как шагреневая кожа. Но вот до какой цифры сжалось, я не знал.

Блинову сказал:

— Мы знали, зачем тебя вызвали в ЦК: есть у меня там свой человек, он позвонил. Доложил, что собрались вы в кабинете секретаря ЦК по идеологии Зимянина.

— Да, это так, собрали нас у Зимянина. Сначала пытались решить дело миром; предлагали мне самому подать в отставку. Дескать, ты старый, инвалид войны, у тебя давление… — уступи пост молодому.

Я спросил:

— А кто этот молодой?

— Ну, это уж, — вспылил Зимянин, — мы тут решим.

— Решите, конечно, но я бы хотел знать, на кого оставляю издательство.

Назвал моё имя.

— Если на него — я, пожалуйста, отойду. А если кто другой, то я ещё и подумаю.

И тут закипела свара. Меня защищал Свиридов, бился как лев, но… судьба моя была предрешена, и мы скоро это поняли. Я молча поднялся и, не прощаясь, вышел из кабинета. Вот так-то, Иван, я отыграл свой вист, очередь за тобой.

Мы долго сидели молча; то он пальнёт по мишени, то я, а потом Андрей Дмитриевич продолжал:

— Тебя они не станут скоро снимать, подержат в подвешенном состоянии, а уж затем посмотрят, как с тобой поступить. Им, видишь ли, и русские нужны. Своих-то на все дыры не хватает. Это явление ещё Булгаков заметил и формулу вывел: Швондеры и Шариковы. Шариков, если уж предавать решился, идёт до конца и в свою гнусную деятельность привносит русский талант, которого у евреев нет, и наше русское бычье упорство. Среди всех прочих способностей у нас, русских, есть и ещё одно, совсем уж редкое умение: наш брат, если становится предателем, привносит в свою деятельность некий артистический элемент: он предаёт лихо, безжалостно, и всё, что попадается у него на пути, рушит с нашей славянской бесшабашной удалью. Впрочем, случаются примеры, когда русский человек одумается, явится с повинной, как это в известной песне сделал разбойник Кудеяр, запросивший прощения у мира людского. С евреем такого не бывает. Желание рушить всё на свете, губить живые души у него изначально заложено в генах. Их потому и теснят отовсюду, и боятся, и гонят. Тут, между прочим, и заложен инстинкт самосохранения человечества и самих же евреев. Это как у Дарвина есть описание острова, где живёт большая жирная муха и в тихую погоду размножается так быстро, что грозит под своим слоем погрести на острове всё живое. Но природа не дала этой мухе сильных крыльев, и она, как только поднимется ветер, сбрасывается в океан. Слабые крылья у еврея — это его характер. В сотворении зла еврей не знает меры. Чубайс однажды прокричал: больше наглости! Больше наглости!.. Как ни странно, но это вот генетическое свойство еврейского характера — безграничная наглость — и есть охранительный механизм выживания евреев. Их, как засохшую траву перекати-поле, гонит по миру ветер истории, но их количество не убывает, жид вечен! Сброшенный с одного континента, он перебирается на соседний и так кочует с одного края земли на другой.

Андрей Дмитриевич, хорошо разглядевший за свою долгую жизнь еврея, пояснял:

— У сионистов стиль таков: долго не утверждать в должности неугодного им работника. Человек в таком положении как бы проходит экзамен на послушание. Он во всём осторожен, боится неудовольствия начальства. А они смотрят: авось, и одолеет в себе гордыню, будет сидеть смирненько, как овечка, тогда его утвердят, а будет огрызаться, показывать зубы — так и не прогневайся, укажут на дверь.

— Ну, этого-то как раз они от меня не дождутся.

— Да, я знаю тебя. Но характер свой проявляй дома в отношениях с женой, а когда речь идёт о больших государственных делах, тут он, наш характер, и не всегда бывает уместен. На высокой должности, как в бою, осмотрительным быть приходится; знать свои силы и учитывать силы противника, прикидывать, где и как поступить, и при надобности уметь смирять буйство своей натуры. Ты же помнишь, как на фронте мы врага высматривали. Бывало, в бинокль-то смотришь, смотришь… У тебя-то, наверное, бинокль особый был, морской. Так вот, смотришь и считаешь, считаешь силушку вражью, стоящую перед тобой: танки, пушки, миномёты разные. И принимаешь решение, стоит ли лезть на рожон иль поглубже в окопы залечь да к обороне приготовиться.

— Мы, пушкари, тоже, конечно, считали, но больше думали о том, как бы прицелиться поточнее да ударить покрепче. А если самолёты на тебя прут, — батарея-то у меня зенитная была, — тут уж и считать некогда; бей изо всех стволов да темп огня ускоряй, чтобы жарко им было и от страха глаза из орбит вылезали. Они тогда если и бросят бомбы, то бесприцельно, куда ни попадя, и мечутся по сторонам, точно лошади от стаи волков. Я ведь, как тебе известно, и сам немного на самолётах летал, и знаю, как лётчики зенитного огня боялись, особенно на малых высотах. Тут тебе так и кажется, что снаряд вот-вот под сиденье саданёт.

Умный был Андрей Блинов, и даже можно сказать, большого ума человек. Он хотя и окольными путями, намёками разными, но хотел бы меня от решительных действий предостеречь. Сам-то он был и мудрым, и порядочным, но, как мне тогда казалось, слишком осторожничал. На всех должностях, которые он занимал в Москве, он именно и слыл за человека, умеющего идти на компромиссы.

Едва ли не каждый раз, следуя на свою дачу, я сходил на платформе Абрамцево и шёл к Блинову, знал, что он ждёт меня, со мной к нему является частица той жизни, которая отлетела от него, и теперь уж навсегда.

Беседы наши продолжались.

Сердцем я слышал: Митрич, как мы его иногда называли, хочет внушить мне стиль поведения, позволивший бы подольше продержаться в его кресле. Поставив в беседке на плетёный стол графин клубничного сока и привалившись к отструганному им самим и хорошо прилаженному квадратному столбику, говорил:

— Ты должен помнить, какая армия писателей за тобой стоит, примерно семь-восемь тысяч человек. Смелее выдавай авансы, высылай редакционное одобрение, — особенно молодым, не состоящим ещё в Союзе писателей. В год-то можно пятьсот-шестьсот рукописей одобрить. Триста пятьдесят напечатаешь, остальные в резерве держи. А их, если в Москве напечатают, так и в члены Союза писателей примут. Так за три-четыре года можно переломить ситуацию в писательском мире, разумеется, в пользу русских. Сейчас-то писателей из двенадцати тысяч едва и половину русских наберёшь, а тогда будет семьдесят процентов. Они-то нас хитростью берут, а и мы не лыком шиты. Процесс-то с одобрением рукописей в тайне от Кочемасова, от Яковлева, да и от Михалкова держи, а пока-то они спохватятся, ты уж и нос им утрёшь.

— Да, это так, я и всегда стремился смелее завязывать финансовые узлы с писателями, но даже и Свиридов, наш министр, не любит, когда мы деньги в авансы перекачиваем.

— Свиридов — человек наш, поворчит-поворчит и отступится, а вот Яковлев, Кочемасов из Совета министров, и наш Серёга Михалков из Союза писателей — те не любят, когда денежки в русские карманы текут.

Яковлев — будущий главный перестройщик, разрушитель нашей державы, особенно был злой и вездесущий, у него в каждом издательстве, в редакциях газет и журналов соглядатаи сидели, обо всём доносили. Мафия «черненьких русских» у нас на глазах разрасталась, каждый из остававшихся на важном посту русский становился Штирлицем, должен был усваивать методы борьбы с ними, незаметные для них, уметь обводить их вокруг пальца, обманывать. Такими качествами обладал министр по печати и издательствам Николай Васильевич Свиридов. В книге о пьянстве русских писателей я о нём так написал:

«Закончив дела, поднялся, сказал:

— Может, пройдёмся по Москве, а?.. По морозцу-то — хорошо!

Спускаясь по лестнице со второго этажа, продолжал:

— Хожу мало — вот что плохо. Телеса деревенеют.

Работал он очень много, являлся в комитет в восемь и уходил в девять-десять. Он был строг, но справедлив, неприветлив, но доступен. К нему мог прийти каждый, он внимательно выслушивал, обещаний лишних не давал, но искренне стремился помочь человеку. Нельзя сказать, что его любили, но комитет при нём работал четко, во всех звеньях поддерживалась строгая дисциплина. Впрочем, даже за немногие месяцы работы в комитете я отметил одну особенность: на ключевые посты в издательства, типографии он ставил людей деловых, честных — патриотов. И если сверху сильно нажимали, кого-то проталкивали, он упирался, доказывал несостоятельность кандидатуры, но затем всё-таки сдавался. Мне такая позиция председателя не нравилась, я говорил об этом Карелину, но наш мудрый ПАК, или «Хитрый лис», как его ещё называли, всегда защищал Свиридова. Говорил, что если бы он поступал иначе, он бы не сидел так долго в кресле министра. А ещё ПАК высказывал догадку: «Очевидно, там вверху есть законы, о которых мы не знаем».

Так или иначе, но всякий раз в подобных случаях авторитет Свиридова в моих глазах понижался. Однако могу заметить, что в сравнении с нынешним хаосом и всеобщим разорением, то время мне кажется раем, и я не могу представить, удастся ли нам когда-нибудь наладить тот порядок в книгоиздательских делах России, который был при Свиридове».

То было время беспрерывных потерь, которые мы несли в третьей мировой войне, холодной, как её тогда называли. И когда ныне я размышляю об этих потерях, я думаю о наших главных просчётах, о том, почему же мы беспрерывно отступали и так и не могли собраться с силами и перейти в решительное наступление, как это мы сделали во время Второй Отечественной под Москвой, а затем и под Ленинградом, под Сталинградом, под Курском и на Днепре?..

Я кончил войну, когда мне было всего лишь двадцать один год, а в 1949 году закончил Высшие курсы военных журналистов и попал на работу в центральную газету Военно-воздушных сил «Сталинский сокол». Увидел, как работают здесь редактор полковник Устинов, другие руководители газеты. Они были тихие, смирные, очень боялись звонков из ЦК партии. Все замирали, если редактор, начиная совещание, упавшим голосом говорил: «Звонили из ЦК…» И когда один из наших сотрудников лишился разума, он бежал по коридору и кричал: «Мы звонков не боимся!..»

Потом я демобилизовался, учился в Литературном институте. Меня выбрали секретарём партийной организации, и я видел, как боится того же ЦК директор института Иван Николаевич Серёгин.

А уж потом работал в «Известиях» — и здесь редактор Константин Александрович Губин сидел в своём бухаринском кабинете и боялся шелохнуться: как бы не разгневать людей со Старой площади.

А между тем, холодная война уж полыхала вовсю, бои гремели в городах и весях Российской империи, во всех странах Запада и Америки. Москва задыхалась от дыма и гари. Впрочем, без выстрелов и пожаров, война-то была «холодной». Фронт проходил через сердца и души. Линию фронта различали лишь немногие — те, кто понимал, кто был посвящён. Про себя могу сказать: я хоть и немного видел, но поскольку был на передовой, то есть в колонне журналистов, то, конечно же, слышал раскаты боёв, и даже мог различать, кто свой, а кто чужой. Я был один из тысячи. И тут-то, по-моему, и кроется главная причина нашей слабости: нас, посвящённых, было мало. Враг же, сплочённый по сложившейся тысячелетиями кагальной системе, шёл на нас стройной, хорошо слаженной колонной, и в рядах её были все до единого соплеменника, и старые, и малые, и женщины, и даже дети. Со всего мира шла ему поддержка, щедро валились потоки денег — начиналась битва зрячих со слепыми, посвящённых с непосвящёнными. В Америке непосвящённых называют оболтусами. Русские почти все были оболтусами, и только единицы кое-что понимали, кое-как прозревали. И тяжко нам было, этим единицам, ох, как тяжко!.. А если к этому прибавить, что в генеральном штабе сидели «черненькие русские», и верховный главнокомандующий тоже был из них, тут мы и получим ту необычайно драматическую, даже трагическую картину! Она как-то незаметно и самым коварным образом вызрела внутри русского общества и была видна только одной воюющей стороне — нашим врагам.

Если когда-нибудь смелый и прозорливый историк возьмётся написать эту новейшую страницу жизни человечества и в отдельности России, он обязан будет воздать должное мировому еврейству: оно, вооружённое опытом тысячелетней борьбы за своё выживание, навязало русским стратегию, доселе нам незнакомую, невиданную. Тут, пожалуй, и сам Суворов, не знавший поражений ни в каких войнах, впал бы в отчаяние.

На всех парах мы летели к пропасти и в конце второго тысячелетия в неё свалились. Русский народ, в недавней войне положивший на лопатки Европу, лежал на дне оврага почти бездыханный. Он, как сказочный богатырь, рухнул от прикосновения вонючих лапок ядовитой жабы. О, Господи! За что ты наказал нас так жестоко? Неужели наша всесветная доброта, и доверчивость младенческая, и любовь всеохватная, — неужто и эти извечные добродетели способны разгневать тебя и вызвать твою немилость?..

Иной читатель возразит: «Ну, это всё слишком сильно сказано: Пропасть… на дне оврага!..» И тут я вынужден призвать на помощь читателей, от которых приходят письма. Вот только вчера я получил отзыв на недавно вышедший роман. Пишет мне из города моей юности Волгограда Калашникова Эльвира Дмитриевна:

«Дубинушка» очень интересный роман. Прочла на одном дыхании. Как всегда, восторгаюсь красочным приятным слогом… Так восхитительно описан современный быт казаков Волгоградской области и засилье здесь кавказцев и чеченцев, а в городе всяких коганов, швондеров, шустерманов.

Очень хороший конец в романе, дай Бог, чтобы проснулся русский народ, отрезвел, но пока до этого ещё далеко, пока деревня, как и город, спивается; споили всех 50-, 40-, 30-летних. Одиноких «мамашек» много в любом возрасте, а это страшно, особенно для мальчиков, будущих защитников Родины. Женщин в Волгоградской области на 250 тысяч больше, чем мужчин, и не все они пенсионного возраста, а это — катастрофа. Деревня обезлюдела. Пространство между Доном, Хопром и Волгой в нашей области, богатейшие места, красивейшие, всё больше захватываются нерусью. Были колхозные деревни по 200 домов, теперь не более 10 подворий, в основном брошенные старики, а растут чеченские да иные аулы, разводящие скот. Прописываются по 70 человек по одному адресу. Русских алкашей превращают в рабов — за кормёжку на полуголодном пайке. Рынки и магазины держат в городе тоже кавказцы, а крупные супермаркеты — «москвичи».

Но вернёмся в райскую беседку на даче Блинова и вспомним наши дружеские, — впрочем, уже тогда тревожные, невесёлые разговоры о делах родного нам издательства, о той обстановке, которая складывалась в середине семидесятых годов в русском государстве — империи, занявшей к тому времени главенствующую роль в мире и уж набросившую смирительную рубашку на источавшую смрад, но ещё могучую Америку.

По свидетельству православных писателей, в четырнадцатом или пятнадцатом столетии заползли в нашу церковь жидовствующие иереи и развели они на нашей земле великую смуту, начались гонения на русских пастырей, изгонялся, выветривался отовсюду русский дух. С тех пор церковь наша, как огня, боится жидовствующих, быстрее других видит и слышит иудея в рясе, потому-то Ленин со своим главным помощником евреем Свердловым и рассылали гневные директивы: стрелять священников, стрелять быстрее и как можно больше. А жидовствующий самодур Хрущёв, человек неизвестного рода и племени, за десять лет своего правления разрушил десять тысяч православных храмов и требовал от местных властей, чтобы каждый день в каждую русскую деревню, даже небольшую, завозили машину водки и пива. Не понаслышке говорю об этом, не по каким-то справкам и источникам; работал я в то время собственным корреспондентом «Известий» сначала по Южному Уралу, а затем по Донбассу. Пытался бороться с этим, писал статьи, да умные люди мне сказали: за церкви не заступайся и о трезвости для народа забудь думать — иначе шею свернут.

Мы с Блиновым собирались и «плакали в тряпочку» уже в то время, когда раздавались первые раскаты боев войны, которую ныне назвали информационной. Мы с ним держали рычаги одного из самых мощных орудий этой войны: Блинова отодвинули, я оставался.

Но кто же стоял над нами? Одного читатель знает: то был министр по печати, издательствам, типографиям и книжной торговле. Пост его был очень важным, может быть, на то время наиважнейшим, сравнимым разве что с должностью начальника органов государственной безопасности, министра обороны и нескольких других лиц. Бывший фронтовик, сильный, мудрый и даже прозорливый человек. Для него был один охранительный механизм, о котором я узнал позже: снять его с должности можно было только при единогласном решении всех членов Политбюро.

Узнал я об этом механизме лишь после того, как мне однажды позвонил Дмитрий Степанович Полянский, член политбюро, первый заместитель председателя Совета министров и министр сельского хозяйства. Он прочитал недавно вышедший мой роман «Подземный меридиан» и позвонил. Говорил дружеским, доверительным тоном и самыми лестными словами отзывался о романе.

Я заметил:

— В газетах его ругают.

Полянский воскликнул:

— Таковы наши газеты! Но вы не огорчайтесь. К счастью, бывает такая критика, которая лучше всякой похвалы. Но это уж разговор не телефонный.

И пригласил меня к себе, чтобы познакомиться поближе.

Я пробыл у него в кабинете около двух часов, а может, и больше. И никому я не говорил о своём визите к высокому человеку, но Свиридов каким-то образом узнал о нём и при встрече спросил, о чём у нас была беседа. Между делом поинтересовался, не заводил ли Полянский разговор и о нём. Я сказал, что разговор такой был и я, конечно, отозвался о своём министре в самых благожелательных тонах. Свиридов поблагодарил меня и заметил:

— Это для меня очень важно, потому что для решения о снятии с должности министра нужно единогласие всех членов политбюро.

Я встревожился:

— А разве есть такая опасность?

— Опасность такая давно нависла над каждым из нас; ты уж, наверное, заметил, что на нашего брата, русского, а особенно на фронтовиков, давно идёт охота.

Такая вот война исподволь закипала на нашей земле. Скоро мы её проиграем и попадём в оккупацию к мировой еврейской буржуазии. Теперь-то мы можем удивляться, как это незаметно, бесшумно и внезапно произошло. И не на каком-нибудь одном клочке земли российской, а сразу на всей гигантской территории Империи Русской — от морей полночных, западных до берегов морей восточных.

На этот раз в схватке Бога с дьяволом победил последний.

Наверное, следующим за нами поколениям русских, и не только русских, будет любопытно знать, а что же это за люди, сумевшие победить нас, подвести к черте всеобщего вымирания? Может быть, перед нами было войско богатырей, бойцов, кованных из чистой стали?..

Я видел каждого, кто теснил меня и моих товарищей, кто одного за другим выщёлкивал нас из боевых окопов. Это были люди незаметные, чужие и непонятные. Их как бы всех пометил Господь хотя бы одной и едва заметной сатанинской метой. На роль их полководца однажды выпрыгнул вертлявый болтунишка с печатью Америки на лбу. Богомольные старушки смотрели на него и крестились, говорили: «Да он же дьявол, на лбу-то у него печать сатаны!» Такую же печать я наблюдал и у каждого, кто стоял над нами и выслеживал момент, когда можно будет ударить по нам из своей бесшумной пушки. Вот один из них: при всех царях после Сталина он возглавлял Союз писателей. Поддерживал евреев, теснил русских. Я это испытывал на себе. И что же?.. Этот лидер самой высокой русской интеллектуальной элиты имел дефект речи, причем такой заметный, что собеседники, слушающие его, отворачивались, чтобы скрыть улыбку. Бог шельму метит — говорят православные люди. Так же были помечены и все остальные чиновники, стоящие над нами.

Наше издательство курировал Казимир Львович Гориславский. И молод, и хорош собой, и на еврея не похож, на русского тоже, — но что же за человек был, этот Казимир Львович? Бывало придешь к нему, а он улыбается. Ничего не говорит, а улыбается. И если издалека смотреть на его улыбающееся лицо — вроде бы приятно, и будто бы он рад тебе, но вот подходишь к нему ближе, садишься у края стола… Улыбается. И кивает головой. И что бы ты ему ни сказал, кивает головой, но в глазах холодок. И какой-то неприятный холодок, стылый и неживой. И когда ты выложишь перед ним все свои просьбы, этот холодок превращается в ледяной, а из глаз сыплется мелкий колючий снег. И ни одного вопроса с ним решить не удаётся. И постепенно холод из его глаз перетекает в твою душу. Тебе зябко, неуютно, ты встаёшь и кивком головы прощаешься. Вроде бы и ничего не случилось, и ничего обидного он тебе не сказал, но вопросы-то не решены! Пойти бы к другому чиновнику, добиться бы всё-таки своего, а — нельзя. Он ваш инструктор и обходить его не положено.

И такие-то вот люди окружали нас плотным кольцом, их становилось всё больше и больше. Где только таких находили? В жизни-то обыденной их вроде бы и не было.

Как бороться с ними, мы не знали.

Они теперь у власти. Их немного, но они заняли все ключевые посты и, главное, деньги. За деньги нанимают себе охрану, за деньги подкупают предателей.

Русские люди, оглушённые телеящиком, зомбированные сонмом колдунов и прорицателей, накаченные ядовитым пивом и грязной водкой, очумело таращат на телеэкран глаза и не могут понять, что происходит на белом свете. Им как-то показали разгуливающего на черноморском пляже министра культуры. Низкорослый, тучный и сутулый, он ходил между людей и пугал всех своим видом. Он весь от шеи и до пят был покрыт густой чёрной шерстью и больше походил на гориллу, чем на человека. Маленькие дети бегали за ним, а женщины от него шарахались. Кто-то подошёл к нему, — видимо, охранник, — и сказал что-то на ухо. Министр медленно оделся и удалился. Люди потом долго гадали: а разве такое бывает, чтобы человек был так густо покрыт плотным и даже будто бы кудрявым слоем шерсти?..

Этот министр потом выступал по телевидению и говорил о праве артистов и писателей на матерщину. Не удивительно, что при нём с экрана телевизора окончательно были изгнаны русские песни, русские танцы и даже уж русские лица перестали появляться на экранах. Бесовщина хлынула изо всех щелей и заполнила всю нашу жизнь.

Могут сказать, что такого не бывает, автор нас пугает и говорит неправду. Но ведь ещё Пушкин наблюдал такое явление в жизни русского общества. Вот его стихи:

Гляжу: гора. На той горе Кипят котлы; поют, играют, Свистят и в мерзостной игре Жида с лягушкою венчают.

Выходит, и тогда дьявол налетал на нашу землю, но только-то деды наши и прадеды не давали ему разгуляться, прогоняли прочь с земли русской. Раньше-то мы любого одолевали, а вот теперь… И всё потому, что не видим врага и не знаем, как с ним бороться.

Однако же сильно я отвлёкся и забыл об академии. А ведь я хотел рассказать об академии. Если уж судьба привела меня и в этот коллектив, да ещё возложила на меня обязанности руководителя, как же не рассказать об этом периоде моей жизни? Повторяю: это питерский период. Теперь идёт восемнадцатый год с тех пор, как я осел на берегах Невы, чем немало удивил друзей московских и петербургских. Все они дружно говорили: питерцы стремятся перебраться в Москву, а этот… в Питер. Ну, не чудак ли?

Может быть, кому-то и покажется моё решение чудаковатым, тем более что в Москве-то у меня и квартира, и дача под Сергиевым Посадом, и друзей, приятелей, знакомых целый легион. Ведь прожил-то я там без малого сорок лет! Но, видно, так на роду написано.

Желающих влиться в наш академический коллектив много, и отбор кандидатов строгий.

Не стану утомлять читателя подробностями. Расскажу об учёном, пожелавшем стать членом нашей академии, и я уж стал оформлять документы, но… внезапная смерть вырвала его из наших рядов.

Владимир Иванович Зубов…

Впервые я услышал это имя в начале семидесятых. В издательство «Современник» приехал профессор Ленинградского университета и предложил сборник стихов заведующего своей кафедры Владимира Ивановича Зубова. При этом сказал:

— Править ничего нельзя. И сокращать, выбрасывать — тоже. Автор на этом настаивает.

Редактор возразил:

— У нас над каждым сборником стихов идёт серьёзная работа. Мы даже классиков, если они живые, правим.

— Мне так сказал автор: править нельзя. Он не может отвечать за слова и строки, которых не писал.

Прошло некоторое время, и рукопись автору вернули. Слышал я фамилию ученого, он был крупным математиком, но я, далекий от сферы его деятельности, не знал подробности его биографии. Случайно о нем заговорили в доме академика Кондратьева, когда я был в гостях у него в поселке Комарово на берегу Финского залива. Кирилл Яковлевич, ректор Ленинградского государственного университета, рассказывал о важных открытиях Зубова, которыми заинтересовался сам председатель правительства Николай Алексеевич Косыгин. Он будто бы высказал идею создания в Ленинградском университете специального факультета с назначением академика Зубова пожизненно деканом этого факультета.

Год или два спустя я вновь приехал в Ленинград и остановился в Комарово на даче академика Фёдора Григорьевича Углова. Получил приглашение Владимира Ивановича вместе с Угловым посетить его. Признаться, мне было неудобно явиться в дом к человеку, которого в свое время в нашем издательстве отказались напечатать, но Фёдор Григорьевич сказал, что Зубов не обидчивый и эту историю не ставит мне в вину.

И вот нам открывает дверь своей обширной квартиры академик Зубов. Я к тому времени знал, что Зубов ещё в детстве потерял зрение, и невольно обращаю внимание и на то, как он нас встречает, как ориентируется, здоровается. А он ведет себя так, будто и нет у него проблем со зрением. Провел по коридору, раскрыл дверь своей комнаты и подождал, пока мы пройдем в нее. Здесь каждому показал стулья, сам сел у торца стола и обращался то к Фёдору Григорьевичу, то ко мне. Узнав, что моя дача под Москвой находится поблизости от Абрамцево, сказал, что там живет его учитель великий математик академик Иван Матвеевич Виноградов. И заметил, что Виноградов недавно осуществил свою заветную мечту: разработал стройную систему простых чисел и создал теорию этих плохо управляемых величин. Может быть, я выразился не совсем так, как сказал Владимир Иванович, но тогда я понял его слова именно так.

Комната Владимира Ивановича большая, в ней много книг. Его супруга Александра Фёдоровна, как и он, занимается наукой, у них шестеро детей, и все они пошли по стопам родителей.

Поразительно было то, что Владимир Иванович ничем не обнаруживал своего физического недостатка. Каждому показывал, где что лежит на столе, говорил: «это я купил», «люблю это варенье», «вот это я варил сам» и так далее.

Рассказывал, что встает он в пять часов утра и идет гулять. Ходил он по набережной Невы и, видимо, по местам, где протекало его детство, и многие дома, строения он помнил с тех времен и охотно о них рассказывал. «Слева между серым и желтым домами был склад, там были горы ящиков — смотрю как-то, а их и сейчас там много».

Или: «Я люблю бывать вон на том мостике и наблюдать за рекой. Вода живет по своим законам, — мне иногда хочется создать математическую модель её движения».

При этом покажет рукой на мостик через канал.

К моему счастью, о стихах он не вспомнил, и мне не пришлось оправдываться.

Потом в Москве я рассказывал о посещении Зубова его второму учителю академику Льву Семеновичу Понтрягину, с которым давно был знаком. И тот поведал, как наш математический мир впервые убедился в гениальности Зубова. В те первые годы покорения космоса стала проявляться «болезнь» у наших спутников: они кувыркались, то есть в полете непроизвольно переворачивались, и это угрожало их срыву с орбиты. Причину никто не мог объяснить. Президент Академии наук СССР Мстислав Келдыш, он же главный теоретик космонавтики, лично занимался этой проблемой. Для её решения он собрал у себя в кабинете самых выдающихся математиков, но они оказались бессильны. Кто-то надоумил его пригласить из Ленинграда профессора Зубова. И когда тот приехал, Келдыш попросил всех математиков оставить их наедине и обратился к Зубову с вопросом:

— Вы можете решить эту проблему?

— Мне о ней говорил наш ректор академик Кондратьев, я её уже решил.

— Решили? Но как?..

— А вот…

Молодой профессор, — а он тогда был совсем молодым, — взял лист бумаги и стал чертить на нём формулы. Исписав лист, подвинул его президенту. Тот дважды просмотрел ряды цифр и сказал:

— Да, похоже, что дело именно в этом.

Дали задание расчетчикам, а затем конструкторам, и те внесли необходимые изменения. Спутники перестали «шалить».

Келдыш после этого ознакомился с трудами Владимира Ивановича и рекомендовал его принять в члены академии. А затем представил к присуждению Государственной премии СССР, которую Зубов и получил в 1968 году. В том же году в «Правде» была опубликована статья «В авангарде технического прогресса», в которой академик М. В. Келдыш писал: «Широкую известность у нас и за рубежом получили работы В. И. Зубова. Проведенные им глубокие исследования по теории устойчивости движения, теории автоматического управления и теории оптимальных процессов позволяют решать важные прикладные проблемы…»

В начале семидесятых, — не помню точно, в каком году, — в Москву приехал Владимир Иванович и остановился в академической гостинице недалеко от моего дома. В воскресенье утром позвонил мне и сказал: «У меня автомобиль, я хотел бы пригласить вас проехать на Воробьевы горы и посмотреть на университет». Так и сказал: «Посмотреть». Я собрался на дачу, но поездку отложил и пригласил к себе Зубова. Через несколько минут он был у моего подъезда и мы прямиком по Ломоносовскому проспекту отправились на Воробьевы горы. По дороге он рассказывал о какой-то проблеме, встретившейся американцам в их расчетах при полете на Луну. Какие это были проблемы, какое участие приняли в них академик Келдыш и Зубов, не знаю, хотя Владимир Иванович и подробно о них рассказывал. Несомненно одно: питерский ученый настолько был авторитетным в математическом мире, что сам президент академии привлекал его к решению самых сложных проблем.

Долго мы стояли на смотровой площадке и я, показывая Владимиру Ивановичу университет, рассказывал и о его внешнем виде, и внутреннем устройстве, которое неплохо знал. Прошли на пятачок, откуда открывался вид на стадион «Лужники». Зубов склонялся на бетонный заборчик и устремлял взгляд своих «видящих» глаз на величайшее из мировых спортивных сооружений. Отсюда поехали на площадку, где уже тогда начинали строить новое здание Академии наук СССР. Владимир Иванович сказал:

— А фундаментальная академическая библиотека?..

— Да она тут недалеко, рядом с домом, где я живу.

— Хотел бы и на нее посмотреть. Хочу знать, где лежат журналы и книги, в которых напечатаны мои труды. Мы-то живем недолго на белом свете, а книги… у них век подольше.

Постояли у входа в библиотеку. Оглядывая ее, он сказал:

— Грандиозное сооружение, а над землей всего два этажа.

— Да, она двухэтажная. Зато внизу… Она вниз уходит глубоко, и там поддерживается строгий режим влажности, температуры, состава воздуха. Вы там были?

— Нет, я не был, но мне говорили.

Потом он оглядел пространство и сказал:

— Вон там, на горе, высотное здание: Институт Америки. Директор института Арбатов.

Постояли с минуту, он добавил:

— И никакой он не академик, а так… Теперь таких лжеучёных много.

Потом мы направились к стоянке автомобиля. У метро «Профсоюзная» он остановился. Прислушался к потоку машин, текущему по шоссе. Сказал:

— Здесь улица Профсоюзная.

— Да, Владимир Иванович. Широкая улица, больше похожа на проспект.

— Да, да, все новые улицы и проспекты в Москве большие, просторные. Теперь такие строят. Это хорошо. А вот там, если подниматься вверх, недавно построено очень важное для нашей науки здание: испытательный Гидродинамический центр. Испытывают детали и части летательных аппаратов. Без таких испытаний теперь нельзя построить ни самолет, ни ракету.

И уже в машине повторил:

— Очень хорошо, что наша страна имеет теперь такой центр. Его и в Америке нет. А уж Англия, Франция — тем более не имеют.

Я был поражен такой осведомленностью Зубова. Сказал:

— Вам, видно, пришлось в расчетах участвовать?

— Да, на кафедру приходил заказ.

Повернулся ко мне и, «глядя» мне в глаза, добавил:

— Я когда заказ получаю, все выспрошу: что, где, когда. И даже в каком месте строить будут, и об этом месте все расспрошу.

Помолчали минуту, а потом он вновь заговорил:

— Вот когда мы к вам домой ехали и там направо свернули — за угол громадного здания, над фасадом которого многотонная блямба с изображением какого-то чудовища висела. Есть там такое здание?

— Да, Владимир Иванович, есть. И блямба уродливая тоже есть. Она мне вот уже много лет каждый день глаза мозолит. И не только мне. Какой-то художник-модернист ее сляпал — вроде нынешнего Церетели или Шемякина. Но… извините…

— Вы хотите сказать, откуда я знаю? Так это же Главный вычислительный центр. Он и строился рядом с академической библиотекой и Институтом Америки. Уж для него-то, для этого центра, я лично по просьбе президента Академии наук уйму расчетов выполнил. Там даже вычислительные машины по моей схеме поставлены, и так, чтобы логика счетных работ была оптимальной.

Я хотел и это здание обрисовать внешне, но потом подумал, что Владимир Иванович и без меня знает. И ещё мне пришла мысль о том, как же много знает этот человек! И не понаслышке только, а по существу, по самой глубинной сути.

И вот что поразительно: видит!

Задумывался о так называемом внутреннем зрении: есть ли оно в природе? И если есть — что это такое?..

И тут я внезапно вспомнил эпизод из войны. Я был командиром артиллерийской батареи, и однажды, во время боя, когда батарея била по танкам противника, по машинам и даже по пехоте, я непроизвольно подошёл к головному орудию и, забывшись, приблизился к пушке со стороны ствола, и очень близко, как обычно никто не приближался; и пушка ударила — край ствола осветился, да так, будто само солнце взорвалось и стало белым… Я зажмурил глаза и почувствовал сильную резь. Мне будто сыпанули в них раскаленные железные стружки. Открыл глаза… Не вижу! Я ничего не вижу!.. Снова закрыл и снова открыл — слепота! Полная, болезненная, жгучая…

Сказал командиру взвода:

— Глаза! Я ничего не вижу! Командуй!..

И пошел. Но куда, сам не знал. Рядом очутился ординарец. Спросил:

— Вы куда?

— В окоп. Отведи меня в мой окоп.

Он отвел меня в окоп, и я сел на земляной выступ, который обычно делали в окопе командира. Пушки били. По темпу стрельбы, по накалу боя чувствовал, что атаки на нас становятся слабее. Потом кто-то крикнул:

— Горит! Последний танк горит.

И стрельба пушек стала затихать. Вот и совсем стихла. А я задрал голову к небу и пытался что-нибудь увидеть. Но видел одно молоко. И жжение в глазах. И слезы, катившиеся по щекам.

Думал: «Ослеп, совсем ослеп!..»

Был вечер, на батарее установилась тишина. Такая обыкновенно бывает после боя. Я поворачивал голову то в одну сторону, то в другую — слышал разговоры пушкарей, лязг затворов, звон пустых гильз. Знал, что они горячие, подносчики и заряжающие складывают их в сторонке от ящиков со снарядами. И будто бы даже видел черные силуэты пушкарей.

Думал:

«А гильзы не черные, а медные, блестят на солнце…»

И тут же:

«Сейчас нет солнца. А вечером при наступившей темноте их и совсем не видно…»

Боль в глазах стихала, а слепота оставалась. Но странное дело: я смотрю в сторону головного орудия и будто бы вижу солдат, командира орудия сержанта Касьянова. Вот он отделился от пушки, идёт ко мне.

— Товарищ комбат, что с вами?

Кто-то еще подошёл: офицеры, сержанты… Ближе всех стоит ординарец ефрейтор Куприн.

— Ослепило. Ничего, пройдёт.

Хотел потереть глаза кулаком, но над ухом раздался голос батарейного фельдшера:

— Не трогайте! Я сейчас позвоню в полк майору Вейцман, спрошу, что надо делать.

Вейцман — это женщина, врач полка. Сейчас она скажет по телефону, что надо делать. Если прикажет ехать в госпиталь, не поеду.

Вейцман прописала какую-то примочку, и фельдшер мне прикладывал к глазам холодную влажную марлю. Потом я долго сидел в окопе и фельдшер советовал мне уснуть. А я широко открывал глаза и пытался кого-нибудь увидеть. Но видел одно молоко и на фоне молочного экрана — тени орудий, солдат. Потом задремал, но залп орудий разбудил меня. Из полка приказали подавить какие-то «цепи». Я смотрел в сторону этих «цепей» и на фоне разлитого молока видел машины и бегущих за ними немцев.

Подумал: а ведь и так можно… Я же вижу. Темно, а я вижу.

Дня через три-четыре зрение ко мне вернулось. И было оно таким, как и раньше.

Так я узнал, что такое внутреннее зрение. Человек видит то, что должно быть. И видит таким, каким оно должно быть.

Не знаю, насколько это мое ощущение отражает состояние людей, потерявших зрение, но думаю в случае с Владимиром Ивановичем большую роль ещё играла его мощная фантазия, его могучий математический ум, способный переворачивать груды цифр и формул и создавать новые математические модели. Думаю, его внутреннее зрение — это была ещё и его фантазия, его особая и совершенно исключительная «зрительная» память.

Из города мы на машине, предоставленной Владимиру Ивановичу президентом академии, поехали ко мне на дачу.

После этого мы долго не виделись. И уж потом, когда я писал рекомендацию на его избрание по квоте академика, Владимир Иванович прислал мне сборник стихов и рассказов с автографом: «Дроздову Ивану Владимировичу от автора на добрую память».

Хотелось бы написать и об этом сборнике; в его произведениях много чувства, ума и оригинальных философских размышлений, но эта тема особая и требует серьезного анализа.

Вскоре меня оглушила весть о его смерти.

 

Глава вторая

В жизни академии был такой эпизод: учёный, совершивший важное открытие, изъявил желание вступить в наш коллектив по квоте действительного члена. Предварительные беседы с ним провели учёный секретарь отделения Александр Никитич Золотов, а затем вице-президент Владислав Аркадьевич Смирнов-Денисов. Оба они решили, что по совокупности учёных званий соискателя и его научных трудов он вполне отвечает требованиям, которые мы предъявляем к полному академику. Ученый секретарь пригласил его прийти к нам на заседание президиума. Он пришёл с супругой и скромно занял место в углу помещения. Перед началом совещания я познакомился с ними и предложил послушать, о чём мы тут ведём разговоры. То было время, когда в народе созрело и уж перезрело недовольство президентом Ельциным, который упорно проводил в стране губительные реформы. И вполне естественно, что мои коллеги не жалели крепких слов по поводу этих реформ. Кто-то затронул и проблемы национальные, этнические, заметил, что олигархи наши на одно лицо; оно у них или еврейское, или кавказское, но нет среди них и единого русского. Я во время этих дискуссий как-то забыл о новом соискателе, не смотрел на него, а они с супругой, как мне потом рассказали, сильно волновались, особенно супруга учёного. Она дёргала его за рукав, тянула к выходу, но он упирался, возражал, ему было неудобно вот так сразу покинуть зал и таким образом обозначить свои политические взгляды и пристрастия. Некоторые наши товарищи знали его, и он их знал, — наконец, учёный в отличие от своей супруги был русским, и ему, видимо, импонировали речи академиков, он во многом был с нами согласен. Так или иначе, но когда очередь дошла до него и я хотел поставить на обсуждение его кандидатуру, он подошёл ко мне и что-то пролепетал невнятное, извинился и, повторяя фразу: «Нет, нет, нам это не подходит, такой, знаете, экстремизм, такой экстремизм…», с этими словами, ведомый за руку супругой, удалился.

По нашим правилам при оформлении документов от новых соискателей требуется представлять и родословную. На всех уровнях, где обсуждается кандидатура и производится приём, академики должны знать, а какого роду и племени этот человек, кто его родители, в какой семье он живёт. Тут сразу же возникает вопрос: это что же такое? Национализмом пахнет, а иной ещё и скажет: «Расизм!.. Если я не русский, не славянин или у меня жена еврейка, так мне уже и хода нет в вашу академию?..»

Спешу успокоить ретивых интернационалистов. Расизма у нас никакого нет, но члены нашего коллектива должны знать, с кем они имеют дело, чего ждать от нового товарища. Если он нерусский, но проникнут славянским духом и доказал всей жизнью своей и делами приверженность делу славянского братства, мы такого человека принимаем в свою среду и готовы присвоить ему высший титул, какой только существует во всех академиях, то есть присвоить ему звание действительного члена старейшей в России академии — Славянской.

И за всю историю Славянской академии не было такого, чтобы национальность составляла главный критерий при отборе её членов, хотя, впрочем, дух славянский, национализм русский принимались за основу для каждого соискателя. Да и как же иначе?.. Дух этот и в названии отражён. Недаром же говорят: наука начинается с терминов, то есть с имён, названий. А если вы душой не славянин, если славянское братство не составляет суть ваших интересов, зачем же вам и идти в такое братство? Зачем диплом, удостоверение, — наконец, зачем и заявлять всему свету: я — славянин, я хочу принадлежать к элите славянского мира?

И тут вы невольно коснётесь тех, кому нужен не дух и узы товарищества, а принадлежность к этому товариществу. Тут вам откроются штирлицы, то бишь человеки, внедрившиеся в чужую среду, янусы двуликие. Раньше такого называли чемоданом с двойным дном, а ныне они люди с двумя, а то и с тремя гражданствами. У нас недавно такой человек отвечал за всю безопасность России. Теперь он сбежал и на него объявили розыск, а он преспокойно живёт в Англии. По слухам, российского гражданства его не лишили, и гражданином Израиля он остаётся, а теперь вот он ещё и прописан на берегах Темзы. Ну, и что хорошего, если бы такой вертухай стал бы членом Славянской академии? Какая бы за нами потянулась слава?..

Правда, граждан из других стран в академии много, всего-то у нас уже числится около тысячи человек. Академия стала Международной. Её отделения есть во всех больших странах. В нашем Северо-западном отделении, самом большом из российских, есть и три американца: Климов, Туряница и Герасимов. Григорий Климов — бывший русский офицер, ныне он знаменитый писатель, его книги переведены на многие языки мира; Туряница написал книгу «Украина это Русь», мы помогли издать её на русском языке и по просьбе автора бесплатно послали во многие украинские государственные и общественные заведения; ну, а Герасимов — блестящий публицист, глава антиглобалистов Америки. От таких людей мы не требуем родословной; мы им и в паспорт не заглядываем. Если нравится наша компания — милости просим, мы с радостью принимаем их в свою семью. И если им трудно к нам приехать, как это было с Климовым и Туряницей, которым на момент приёма перевалило за девяносто, мы по почте высылаем диплом и удостоверение, а то и сами приедем к ним и вручим знаки нашего признания. Таковы у нас порядки, так мы выбираем себе друзей. И в этом сказывается извечный славянский интернационализм, не тот марксистско-ленинский, который навязали нам в начале прошлого века два еврея и под туманной завесой которого царские палаты в Кремле заняли троцкие, луначарские и прочая всесветская шпана, только и ждущая удобного случая, чтобы забежать в чужой дом и учинить там погром, — нет, не тот, а наш славянский, подлинный интернационализм, который широко раскрывает двери своего дома перед каждым, кто идёт к вам с добром, и плотно закрывает, если видит у дверей злонамеренного человека. Не сумел наш народ только разглядеть запломбированный вагон, несущийся к нам из Германии накануне революции. В нём во главе с Лениным было 165 пассажиров; 128 из них — евреи. Они потом и составили костяк Советской власти. И удивленный таким нашествием иудеев Максим Горький сказал Ленину: а что это в вашем правительстве так много евреев? И Ленин ему ответил: с евреями мне легче работать. А Уинстон Черчилль 5 ноября 1919 года в своей речи в английском парламенте скажет:

«Ленин был послан немцами в Россию точно так же, как если бы послали склянку с культурой тифа или холеры для того, чтобы она была влита в воду, питающую большой город, и это подействовало с удивительной быстротой. Не успел Ленин приехать, как он по мановению пальца вызвал сообщников из убежищ Нью-Йорка, Глазго, Берна и других стран.

Он собрал их вокруг себя в одну когорту, наиболее грозную в мире, в которой сам стал первосвященником и главой. Вместе с этими людьми он начал действовать, с дьявольской ловкостью разрушая все устои, на которых зиждилось русское государство. Россия пала. Россия должна была пасть!»

Но ещё задолго до этого свидетельства, 31 марта 1912 года, в газете «Нью-Йорк Сан» было напечатано:

«Евреи всего мира объявили войну России. Подобно Римско-Католической церкви, еврейство есть религиозно-племенное братство, которое, не обладая политическими органами, может выполнять важные политические функции. И это государство теперь предало отлучению русское царство. Для великого северного племени нет больше ни денег от евреев, ни симпатии с их стороны, а вместо этого беспощадное противодействие. И Россия постепенно начинает понимать, что означает такая война».

Итак, Россию победило еврейское «религиозно-племенное братство»; иными словами — еврейский национализм. А чтобы в головушках русских людей и духа не осталось к сопротивлению, им была тут же сделана прививка интернационализма: де, мол, несите свой крест и не рыпайтесь.

Национализм, интернационализм — слова, которыми ныне размахивает каждый рвущийся к власти политик. Есть и другие слова; они всё чаще произносятся в житейских разговорах, но они настолько пропитаны огнём любви или ненависти, что произносить их с трибун пока ещё не все решаются, но именно в этих словах и заключена вся правда нынешней жизни. А правда жизни в одной короткой фразе: власть в России должна принадлежать русским. Хозяином Русского Дома должен быть человек Русский!

Приведу здесь выдержки из письма, которое я написал шесть лет назад лидеру оппозиции Г. А. Зюганову.

«Многоуважаемый Геннадий Андреевич!

1 августа «Советская Россия» напечатала статью Ю. Белова о Маслюкове. По тону статьи, по её «размаху» можно заключить, что Ю. Белов претендует на роль идеолога партии, её наставника и учителя. Кроме того, он будто бы является руководителем питерской организации КПРФ. Говорю «будто бы» потому, что Ю. Белова в нашем городе не видно и не слышно. Это один из тех субъектов, которые везде значатся и ничего не значат. Белова у нас не только простые люди, но и многие коммунисты, ветераны партии, не уважают и за лидера не признают. И это обстоятельство является главной причиной слабости питерской ячейки КПРФ, разрозненности патриотических организаций, вялого характера общественного сопротивления ельцинскому режиму. Создается впечатление, что в северной столице кто-то умело и тайно растаскивает энергию масс, мешает патриотам сплотиться в единый кулак.

Вот один эпизод. Года два тому назад меня, как руководителя Северо-западного отделения Международной славянской академии, пригласили на совещание лидеров патриотических организаций города. Нас тут собралось немного, известные в городе люди. Стали думать, как бы нам собрать всех патриотов и создать единый патриотический фронт. Все мы коммунисты, и нам легче всего было бы сплотиться вокруг местной ячейки КПРФ. Но тут посыпались возражения. Кто-то сказал: «Там Белов, а возле него мельтешат иудеи. И три его помощника по идеологии — евреи». Другие говорили: «Он как попугай талдычит об идее интернационализма», «боится русских патриотов», «всюду ищет антисемитов». Стало ясно: за Беловым не пойдут, другого варианта не нашли — идея погибла на корню. Питер как был без вожака, так и теперь подобен кораблю, плывущему без капитана…

Похоже, такое же положение сейчас и во всей России: патриотических движений много, поднимаются на борьбу целые регионы, а лидера нет.

А между тем, члены нашей академии — профессора, доктора наук, писатели, народные артисты; многие были в партии по несколько десятилетий и сейчас остаются приверженцами социализма и народовластия. Но если из нашей среды нет человека, который бы шел за Беловым, а у вас он занимает видное положение в партии — на кого же вы рассчитываете? С кем пойдете спасать Россию? И если вы не нужны мне и моим товарищам, то нужны ли вы России?..

В своей статье Ю. Белов разговор ведет, в основном, верный, но в конце проговаривается: «…сегодня для КПРФ все же опаснее правый уклон».

Вот как! Он в отрицании русских пошел дальше Ленина, известного своими антирусскими настроениями… Как видно, для Белова нет страшнее зверя, чем антисемитизм…

Жупел антисемитизма всегда подогревал сочувствие к евреям, держал их на плаву и помогал им во всех странах захватывать деньги, печать и власть, что им удалось во второй раз в нынешнем столетии сделать в России…

Кажется, еще немного, и Белов, вторя гайдарам и бурбулисам, в голос заверезжит о «русском фашизме».

И невольно возникает вопрос: кто же Вас окружает, уважаемый Геннадий Андреевич? Был Подберезкин — отвалился куда-то; были Селезнев и Горячева — голосуют за Кириенко; сидят ещё и что-то из себя изображают Лукьянов, Рыжков, в прошлом ближайшие сподвижники иуды Горбачева…

В вашей личности и раньше было для нас много загадочного, теперь же она все больше затягивается туманом, и туман этот становится непроницаемым. Знаменитая мудрость «Скажи мне, кто твой друг…» все чаще слышится в разговорах о Вас. И, очевидно, не случайно, что Вы все реже высказываетесь по текущему моменту, а если и подадите голос, он звучит слабо, его почти не слышно. И это на фоне разгорающейся борьбы русского народа за свою поруганную державу…

Геннадий Андреевич! Если Вам что-то мешает или Вы не хотите занять место в голове колонны борющейся России, скажите об этом людям, назовите лидера, которому Вы уступаете место и за которым готовы идти сами. А если Вы и не хотите никуда идти — отойдите в сторонку, отдыхайте. Мы Вас не осудим. Смалодушничать может один человек, но не может проявлять малодушие народ, тем более такой славный и могучий, как русский. Россия у нас одна, и жизнь одна, и честь одна. История у нас тоже одна. И дети наши, и внуки спросят: что же это вы, отцы родные, бросили нас в колодец?.. И найдут в себе силы — поднимутся, но тогда уж никто не поднимет нас и не спасет нашу честь.

Придёт это время к русским людям лишь тогда, когда слово «националист» будет означать для них любовь к Роду, Отечеству. Между прочим, так именно трактуется это слово в американской энциклопедии, в стране, где нет единой нации. А у нас-то… Уж перестали бы ваши соратники трепать как грязную ветошь это святое для русских людей слово. Теперь-то уж увидели, что национализм свят для всех народов мира. Может, Вы скажете, что евреи не националисты? Но тогда покажите нам хоть одного русского среди кремлевской рати или команды Кириенко? Но, может, в команде Назарбаева есть белорусы или у Шеварднадзе работают узбеки?.. Да полно вам повторять марксистско-ленинские бредни об интернационализме! Русский народ всегда был гостеприимен и готов отдать последнюю рубашку любому, независимо от национальности, но у русских же было правило жениться на русских и выходить замуж за русского. Смешанные браки они называли «собачьей свадьбой». А того, кто в дом войдет и ноги на стол положит, как это сделали с нами в 1917-м, таких молодцов наши деды и прадеды гнали в шею. Вы же и ваши соратники вроде Белова всю жизнь положили на то, чтобы уверить народ в обратном. Мы теперь видим, чем это во второй раз на нашем веку для России кончилось.

По образному выражению Солоухина, народ вы превратили в население, а население не знает ни рода, ни племени. Ему не за что бороться.

Национализм бывает разный: есть национализм еврейский, — он сейчас обосновался в Кремле; есть национализм эстонский, чеченский, грузинский… Чем меньше народ, тем злее и реакционнее его национализм; а есть национализм великих наций: китайский, японский, русский… Такой национализм скрепляет державу, воспитывает чувства доброжелательности и дружбы между народами, он возвышает, объединяет, согревает, защищает и живущих с ним представителей малых народов — дает силу и мощь земле родимой и всему сущему на ней… Вот это и есть подлинный интернационализм, которому генетически был привержен русский человек и который не отрицал, а утверждал национализм, то есть любовь к своему роду, отечеству. Без любви к своему народу не может быть никакого уважения к другим народам. Эту простую и великую истину классики марксизма-ленинизма подменили пустой болтовней о братстве народов, которая оказалась коварным ядом для русских людей и повела их в никуда. Исторический путь России был прерван, на бескрайних просторах империи воцарился хаос…

Ныне троцкисты и сионисты, назвавшие себя демократами, говорят: вы все коммунисты в этом виноваты.

Ну нет уж! Колхозника, рабочего, солдата путать в этих грехах не будем. Каждый делал свое дело. Одни поднимали из руин державу, защищали её от полчищ Европы, покоряли космос… Этих мы назвали героями и поставим им памятники; другие сидели в Кремле и подобно кротам подрывали фундамент могучей российской державы — этих мы предадим проклятию. Истина конкретна, — говорит философ. Конкретны и виновники всех дел: больших и малых, добрых и злых, благотворных и разрушительных… Вашим бы теоретикам и заняться этим, расставить все по полочкам, назвать правых и виноватых, но вместо всего этого новоявленные пророки от компартии ещё больше напускают тумана, ещё дальше уводят народ от истины…

Но ошибаются те, кто думает, что в этих условиях он пойдёт за Жириновским, Явлинским, Черномырдиным. Этих он знает в лицо. Нет, нынче он, как в 1917-м, за Троцким и Свердловым не побежит. Ныне он узнал им цену и за версту видит того, кто так же, как и Троцкий, пытается затащить его в пропасть. Народ ищет лидера, а лидера выплеснет на поверхность революционная волна. Она, эта волна, уже набирает силу и вот-вот разразится, вздыбится девятым валом.

Вы можете сказать: ну, если вы в меня не верите, не хотите идти за мной, — и махните на меня рукой. Вы за мной не пойдете — другие пойдут. И для вас и для меня потеря будет небольшая.

Ну, а вот этого Вы от нас не дождетесь. Мы приверженцы той же идеи — социализма и народовластия, и мы за эту идею боремся. В том числе мы будем бороться и с теми, — и прежде всего с ними, — кто хочет играть роль козлов на чикагской бойне. Те, как известно, ведут доверчивое стадо под топор, а сами вовремя сворачивают в укрытие, где получают вожделенную морковку…

Судьбе было угодно в это страшное для страны время посадить Вас в седло полководца.

Так одумайтесь, найдите в себе силы — вспомните, что Вы русский и на Вас смотрит Россия.

Иван Дроздов,

Член Союза писателей СССР,

Действительный член Международной славянской академии,

президент Северо-западного

отделения МСА.

3.08.98 г.»

А Бог-то, он есть! Он смотрит на нас из поднебесья и контролирует каждый наш шаг. Ещё в детстве бабушка, стращая меня, показывала наверх и говорила: «Бог-то, он везде, на небе и на земле, он всё видит, и все твои шалости записывает в свой поминальник. Без Бога не до порога». Вот и сейчас он словно увидел, что я пишу в свой «поминальник», и будто бы шепнул мне на ухо: а ты включи телевизор и хотя там редко говорят правду, но сейчас ты увидишь свою правоту. И я включил и увидел: сидят за столом три сытых, самовлюблённых молодца и о чём-то говорят. Все трое на одно, не наше, не славянское лицо, — ну, будто бы из того, пломбированного вагона, что ехали с Ильичом из Германии, — и неспешно, любуясь собой, говорят… Но о чём же их речь?..

Посредине секретарь ЦК коммунистической партии Потапов. Фамилия-то!.. Потапов!.. Однако что же он такое говорит?.. Ага, очередные птенцы Зюганова вываливаются из гнезда. И те же слова у них, та же лихость, с которой они поносят своего лидера: забронзовел, заболел комчванством, никого не слушает… Так же поносил отца родного и «красный губернатор» сладенький и улыбчивый Аман Тулеев, а вслед за ним и спикер думы Селезнёв, и отважный прокурор Светлана Горячёва, а потом уж и «любимец партии» Глазьев… Метят в Зюганова, а попадают в компартию. И так уж загнали её в угол, а теперь доколачивают.

Ну, так что, Геннадий Андреевич?.. Ваши детки, вы их растили, холили, лелеяли. Теперь-то уж многим понятно, даже и рядовым коммунистам ваше нежелание слышать и даже знать слова «русский», «еврей», «националист», «сионист»… Горячие это слова, многое они могут сказать сердцу патриота нашей Родины. Но нет, для вас они не существуют, эти слова, вам и дела нет до судьбы сотен тысяч русских, побежавших из своего родного города Грозного и не находящих пристанища на земле отцов своих — в России. Нет дела и до миллионов русских, живущих в бывших республиках Советского Союза и ныне терпящих там нужду и унижения, вы как бы нечаянно позабыли и о том, что государство-то наше создано русским народом и, следовательно, в руководстве партией, возглавляемой вами, должны быть в основном русские люди, а не двуликие удальцы типа Селезнёва. И как же любовно взращивали вы и заботливо прятали от глаз людских Потапова и этих… двух, сидящих с ним рядом и поливающих вас, а больше партию, из грязного брандспойта ловко подобранной, хорошо сплетённой клеветой. А может, и тут мы имеем дело с отлично отрежиссированным спектаклем?.. Больно уж часто повторяются эти нокаутные удары по партии, очень уж быстро опускают её ваши «соратники», хороня вместе с партией и дорогую для всего российского народа идею социализма!

А теперь скажите, Геннадий Андреевич: вы видели хоть одного предателя в стане демократов? А если их там нет, то скажите: а почему это в среде руководства вашей партии их, дезертиров и предателей, так много?.. Вы, конечно, знаете: недаром же вы доктор философских наук, лидер оппозиции и так далее. Уж, разумеется, знаете, да только не скажете. Ну, так я вам скажу: демократы прочно держатся на позиции еврейского национализма, а у вас — интернационализм. Интернационализм вас губит да боязнь русского духа. Ну, а если это так, то мне, вступившему в партию коммунистов в боях на Сталинградском направлении, с вашей новой партией не по пути.

Но рано радуетесь, господа кремлёвские режиссёры и все, кто залез в глубокие щели компартии и разваливает её изнутри. Стоит вам окончательно обвалить партию коммунистов, как из-за её спины покажется ненавистная вам физиономия русского националиста; на пространствах бывшей российской империи, на шестой части света, останутся две силы: национализм еврейский со своими претензиями на завоевание мира и национализм русский, который будет защищать Родину, Россию. Вот тогда-то политики всех мастей, учинившие нам разруху, задраят все щели своих роскошных квартир и дач и с ужасом будут ловить каждый далёкий и близкий выстрел разгорающейся битвы за Россию. Тогда уже это будет не стрельба одних только шустеров да сванидзе ядовитыми словами да сатанинскими ухмылочками — на поле боя выйдут люди русские, и стар и млад, и даже женщины, и дети.

Вы, Геннадий Андреевич, только в книжках читали о битвах Великой Отечественной войны, а мне привелось со своей фронтовой зенитной батареей палить по самолётам и танкам на подступах к Сталинграду, драться под Курском и затем почти три месяца «жариться» под огнём всех систем оружия в самом центре битвы за Будапешт.

Не дай Бог внукам вашим пройти по дорогам новой войны, уже не информационной, которая по рецептам американских кукловодов идёт ныне и в которой мы терпим, хотя и временные, но поражения, а в войне грядущей, уже горячей — со стрельбой из калашей и гранатомётов, а может, и с применением танков и артиллерии. Иные предрекают и войну ядерную, но я верю в Бога и надеюсь, что Он не допустит уничтожения всего живого на земле. Не затем же Он создавал такую прекрасную планету, как наша, и устроил на ней такую разнообразную и совершенную жизнь.

Вижу, как при этих словах вы морщите своё и без того вечно недовольное чем-то лицо, цедите сквозь зубы: националист! А ведь состоял в партии коммунистов. Да, состоял! И с великой верой в её будущее вступил в её ряды. И с этой верой долго потом шёл по дорогам жизни. Откуда мне было знать, что в центральном её штабе на Старой площади, как летучие мыши, шелестели крылышками потаповы, что пройдут годы и туда же по зову будущего главного перестройщика Яковлева приползёте и вы и вместе с сонмом других яковлевых и потаповых будете, как кроты, подпиливать несущие балки величайшей в мире империи, — нет, ничего не знал этого я, офицер, вернувшийся с войны, и лишь потом, учась в Литературном институте имени М. Горького, а затем работая в «Известиях», стал присматриваться к лицам сидельцев на Старой площади и с тревогой в сердце убеждался, что там много, очень много, и становилось всё больше потаповых — молодцов с русскими фамилиями, но обликом как две капли воды похожих на Бурбулиса и Гайдара и на тех, которых тащил за собой в пломбированном вагоне «величайший вождь мирового пролетариата» Владимир Ульянов-Ильин-Бланк-Ленин. Уже тогда я понимал: ждать от этих ленинцев ничего хорошего не приходится. Из мировой истории было известно: там, где их стая сгущалась у трона, быть беде доверчивому народу. Беда эта, как теперь стало известно, превзошла все самые страшные ожидания.

И тут я снова слышу истошный крик Зюганова и зюгановцев — тех, кто ещё не успел отбежать от него в стан предателей:

— Националист!

Спешу успокоить вас, господа:

— Да, националист, а как же вы хотели? У вас учимся. Вы-то уж — вон какие националисты! Только не какие-то там эстонские, туркменские да татарские, а еврейские! Вам бы впору похвалить меня за догадливость, а вы знай своё: валите с больной головы на здоровую. Это зря говорят: история нас ничему не учит. Учит. Да ещё как учит!.. Вот и меня к примеру возьмите: жил-жил восемьдесят лет дураком, а теперь вдруг прозрел и даже других поучать вознамерился.

Я не историк, не изучал специально судьбы народов, движение идей и общественных психологий. Но теперь, размышляя над всем, что у нас происходит, прихожу и к выводу, несколько обнадёживающему: евреи, во второй раз в двадцатом веке, разрушив российскую империю, сыграли злую шутку и над собой. Деньги-то они у нас забрали — то верно. И заводы разрушили — и это верно. Но денежные знаки коварное свойство имеют: сегодня они всесильны, а завтра вдруг в фантики превращаются: дунул их с ладони, они и полетели. И никто их собирать не станет, потому как их болезнь поразила, дефолтом называется. А то и ещё пострашнее хвороба к ним прицепится — экономический кризис. Бывали такие и у нас в России, и не однажды случались. Вчера коробка спичек две копейки стоила, а завтра её и за миллион рублей не купишь. То же и с хлебом: вроде бы недавно, при советской власти было, за булку восемнадцать копеек платили — сегодня она тринадцать рублей стоит. Великий экономист Лившиц, укоренившийся на телеэкране, скажет: вам зато и пенсию в десять раз увеличили. Смотрит на вас этот Лившиц, — а он же всегда самый умный человек на свете! — и будто бы не понимает, что пенсию-то увеличили в десять раз, а хлеб подорожал почти в сто раз. Я иногда тоже смотрю на этих лившицев, галдящих на экране телевизора, и понять пытаюсь: они, что же, нас за круглых дураков держат или как? Скорее всего, так и есть, у них на лице написано: вы, мол, русские глупые, а потому слушайте, что мы вам скажем. А мы и действительно многого не понимаем. Да в этом и нет ничего удивительного. За многие-то годы большевистского правления уж привыкнуть должны к такому к себе отношению. О нас, должно быть, и во всём мире так полагают. У нас, кстати, и сказка есть об Иванушке-дурачке, а вот чтобы Лившица в глупости обвинить?.. Уж в это-то никто на свете не поверит. У них и Маркс есть, и Эйнштейн самый великий на земле учёный, а если к этой славной плеяде прибавить ещё и Малевича с его «Чёрным квадратом», — тут уж всякому антисемиту и сказать будет нечего. Сиди себе смирнёхонько у голубого ящика и слушай Лившица. Он тебе все карты мировой экономики по порядку разложит…

В сентябре 2002 года в моей жизни произошло самое памятное и, может быть, самое важное событие: к нам явились супруги Люленовы и принесли дары Свято-Успенского Псково-Печерского монастыря: золочёный храмовый крест с распятием Христа, красочную книгу о монастыре с автографом архимандрита Адриана: «На молитвенную память Иоанну и Лукии от а. Адриана» и икону из его личной коллекции, на которой во весь рост изображён Святитель Филиппе, митрополит Московский.

Вручая мне подарки, супруга Чавдар-Люленова, болгарского поэта, Елена Анатольевна, сказала: «Многие монахи этого монастыря имеют ваши книги — и вот они шлют вам эти дары и приглашают посетить их в удобное для вас время».

И ещё добавила:

— Храмовый крест изготовили монахи, которым заказана Икона Победы к шестидесятилетию со дня окончания Великой Отечественной войны.

В назначенный день я отправился в монастырь. За рулём сидит молодая женщина — блондинка с белыми волнистыми волосами, с большими глазами цвета вечернего неба, расцвеченного лучами солнца, только что утонувшего за чертой горизонта. Я уже знал: её зовут Дарьей Ивановной и она по просьбе архимандрита Адриана повезёт меня в Печеры.

Пока ехали по городу, молчали и я лишь изредка поглядывал на спутницу, так ловко управлявшую автомобилем. А когда выехали за город, она заговорила:

— Я так рада, что наконец попаду к отцу Адриану.

И, повернувшись ко мне:

— Надеюсь, вы возьмёте меня с собой, когда игумен Мефодий поведёт вас к святому старцу?

— Игумен Мефодий?.. Я слышал это имя.

— О-о-о!.. Это такая умница! И он же художник, и мастер-ювелир. Это под его началом изготовляли для вас храмовый крест. Кстати, всё, что монахи делают в своих мастерских, является достоянием не только частных лиц или отдельных церквей, но и всей нашей Питерской епархии.

— Спасибо, что вы об этом мне сказали. У меня недавно был сотрудник музея и говорил примерно то же. Я, пожалуй, сдам такую красоту для всеобщего обозрения, только с одним условием: чтобы под крестом написали, что именно мне братья-монахи прислали этот крест в подарок.

Я никогда не был в Псково-Печерском монастыре, но, разумеется, много слышал о нём и даже читал книгу. Монастырю 552 года, он пережил много нашествий врагов, но никогда не был разграблен, и в его библиотеке хранится богатейшее собрание книг, в том числе старинных, рукописных. Там есть книги, подаренные Петром Первым, Елизаветой Петровной, Екатериной Второй и другими русскими царями.

Я спросил у Дарьи:

— Вы, как я понимаю, бывали там, в монастыре?

— Да, конечно. Я бываю там часто, и меня знают многие монахи, но попасть к отцу Адриану не сподобилась. К нему идут паломники, он всегда занят.

— Ну, если он просил вас привезти меня, значит, он вас знает?

— Не он просил, а игумен Мефодий. Святой старец мирских дел не знает и время своё посвящает только страждущим.

— А игумен Мефодий — он, как я понимаю, начальник монастыря?

— В монастыре три игумена, а настоятель там архимандрит Тихон. Структура управления монастырём непростая; я юрист и то не во всём разобралась. Да, признаться, и нет у меня желания знать все тонкости жизни этой великой обители. Мне бы попасть к святому старцу, испросить у него благословения.

Дарья Ивановна оказалась словоохотливой, и скоро я узнал, что в деловом мире Петербурга она человек известный, работает в арбитражном суде и получает за свои труды хорошие деньги. Прямо она об этом не говорила, но сказала, что есть у неё братец, она его не любит, но купила ему четырёхкомнатную квартиру. И маме своей купила квартиру, и дочке, хотя её дочка ещё не вошла в самостоятельный возраст, а учится в девятом классе.

Мы проезжали Псков, и она показала улицу, на которой недавно купила квартиру; её она закрыла на замки и держит в резерве, «на всякий случай».

Городок Печеры расположен на границе Псковской области и Эстонии — чист, опрятен и весь пропитан духом монастыря, крупнейшего в России, известного во всём православном мире жившими там прежде и живущими теперь высокими подвижниками веры, мудрецами, стоявшими близко к Престолу Господнему. Сейчас там живут архимандрит Иоанн Крестьянкин, он по старости лет «ушёл в затвор» и никого не принимает, и архимандрит Адриан, к которому я еду.

На городской площади перед главным входом в монастырь стояло много автобусов, толпились люди. Стайки паломников были видны и на прилегающих к площади улицах.

— Вон, видите, сколько тут людей; они приехали из разных городов России, прибалтийских стран и даже из Германии, Франции, Голландии. И все — к отцу Адриану.

— Но кто же наблюдает очередь, кто поддерживает порядок? — спрашиваю я спутницу.

— Ну, с этим тут строго и порядок образцовый.

— И сколько времени уделяет святой отец каждому человеку?

— По-разному. Но в среднем не больше минуты. Подошедший к нему встаёт на колени и целует руку старцу. А отец Адриан выслушает жалобу, погладит страждущего по голове, прочтёт короткую молитву. И отпускает.

Я хотел спросить: мне тоже соблюдать такую процедуру, но вовремя удержался, решил действовать по обстановке.

Признаться, меня охватило волнение, я чувствовал смущение ума и сердца. Жизнь журналиста, которую я прожил в молодые годы, помогла мне приобрести уверенность в отношениях с людьми разного калибра — от рядового рабочего до министра. Встречался я и с учёными, знаменитыми артистами. Наконец, нынешнее положение писателя, руководителя академического коллектива, закрепило в моём характере простоту и безыскусственность поведения, но на этот раз я волновался, как малыш, идущий впервые в школу.

Однако спутница моя, Дарья Ивановна, не смущалась; уверено вела меня по лабиринту монастырских дорог, подвела к «братскому» корпусу, где было особенно много людей. Здесь скорым шагом к ней подошёл мужчина лет тридцати, стал обнимать её и целовать. Она со словами «Ну, хватит, Вася, хватит. Ты меня всю обмуслякал» мягко от него отстранилась. Вынула из сумки деньги, подала ему несколько бумажек. Он обрадовался и побежал прочь, а Дарья Ивановна сказала:

— Был бесноватым. Отец Адриан изгнал из него беса.

— Как же это он сделал?

— Мать подвела к нему Васю. Сыночек кричал и бился в судорогах. Святой отец привлёк его к своей груди, стал на ухо говорить: «Успокойся, малыш, успокойся. Вот так — тише, тише… Кричать ты больше не будешь. И не надо никого бояться. Поцелуй крест, и мы изгоним из тебя беса…»

Говорил и ещё какие-то слова. И мальчик поверил, что беса из него изгнали и кричать он теперь не будет. И вот… Вы видите. Нормальный человек!.. Он потом матери сказал: «Буду жить здесь, в монастыре». И живёт. Боялся, значит, возвращаться домой. Остался тут навсегда.

Дарья Ивановна взяла меня за руку и вела по коридору к монахам, стоявшим двумя рядами у стен, к иным наклонялась, называла мою фамилию. И скоро обо мне уже знали все братья, некоторые тянули ко мне руки, а иные касались головы и на мгновение привлекали к себе. Позже я узнаю: они все мои читатели, а к читателям я всегда отношусь как к своим друзьям. В последнее же время, когда для патриотов борьба за Россию наполнилась особым смыслом, в книгах каждого честного писателя всё явственнее проступают жизненные взгляды автора, политические симпатии — читатели и в письмах, и в устных беседах говорят, насколько наши взгляды совпадают, и тут уже у литератора появляются не только друзья, но и союзники по борьбе, боевые соратники. Читатели для писателя становятся как бы родными.

Чем ближе подходили мы к помещению, в котором жил отец Адриан, тем плотнее становились стайки людей и больше было монахов; я любовался ими: статные, молодые, глаза сияют добротой и сердечностью. Монастырь мужской, монахи тут чёрные, как правило, имеют по два высших образования: светское и духовное. Они полностью посвящают себя служению Богу, берут на себя обет безбрачия. Из них будет формироваться высшее духовенство, иерархи Православной церкви.

Навстречу нам вышел игумен Мефодий; этот был особенно хорош собой, и приветлив, улыбчив. Он как бы забыл о своём важном сане и откровенно радовался встрече с нами. Повёл меня к отцу Адриану.

И вот мы в приёмной архимандрита. Меня встречает отец Адриан. На нём одежды, шитые золотом, борода белая, широкая, густая. Глаза светятся молодо и так, будто он встретил давно знакомого, ожидаемого человека. Я подхожу к нему, называю себя: «Раб Божий Иван». И покорно склоняюсь. Он обнимает меня за плечи, целует в голову, говорит:

— Хорошо, что вы приехали. Мы ждали вас. Многие наши братья — ваши читатели. Сейчас много печатается книг, но таких, в которых бы мы находили отзвуки своего сердца, таких книг мало.

Я спешу признаться:

— В Бога я верую и церковь посещаю, но каюсь: не все обряды исполняю.

Это обстоятельство всегда меня тревожило, я чувствовал вину перед церковью и Богом и спешу признаться в этом Владыке. И он в ответ произносит слова, которые ставят на место мою душу. Он говорит:

— Вам и не надо исполнять все наши обряды, вы и так ближе всех нас к Богу. Он-то, наш Господь Превеликий, судит о нас не по словам, а по делам.

Потом из внутренних покоев появляется прислужник и несёт на руках расшитое бисером и золотой вязью длинное и широкое полотно. Архимандрит берёт его и накрывает меня с головой. Читает молитву.

Потом мне скажут: это была епитрахиль, оставленная ему по завещанию митрополитом Петербургским и Ладожским Иоанном. Накрыв меня ею и прочитав молитву, отец Адриан отпустил мне все мои прежние прегрешения и благословил на благие деяния в будущем.

Мы сели в кресла, стоявшие у небольшого столика, и началась беседа, которая во многих добрых делах меня укрепила и многие смущающие душу вопросы прояснила. Содержание нашей беседы и других бесед при наших встречах с отцом Адрианом я намерен изложить в особой статье. Тут же скажу: архимандрит Адриан стал мне духовником, то есть отцом, душу и сердце врачующим, при разных затруднениях и сомнениях наставляющим, в минуты слабости укрепляющим.

Счастлив человек, имеющий хотя бы одного друга, но трижды счастлив тот, кому протянул руку дружбы и поверяет свои откровения такой Великий Святильник, каковым является в Православном мире старец Адриан.

Дарью Ивановну тоже принял святой Отец, и она по дороге домой мне сказала, что это была счастливейшая минута её жизни.

С тех пор я стал регулярно посещать монастырь; не часто, конечно, путь-то неблизкий, но пройдёт два-три месяца — и сердце снова позовёт меня в эту святую обитель. Обыкновенно везёт меня туда Дарья Ивановна, но однажды ко мне подъехал человек, которого я встретил в домике для гостей Рождественского храма, Юрий Михайлович Косенко. Помнится, он тогда высказал критическое замечание в адрес одного из моих романов, и это замечание поразило меня точностью и оригинальностью подхода; я поблагодарил его, и на том мы расстались. Сейчас он вышел из машины и встречал меня дружеской приятной улыбкой.

Настроение у него было веселым, он говорил:

— Вы привыкли ездить в Печеры на «Мерседесе» и с очаровательной Дарьей Ивановной, а тут вдруг такая проза: старенький «жигулёнок» и водитель со своей постной физиономией.

Я вспомнил, как в Рождествено его радушно принимали батюшка Владимир и матушка Людмила. Они знали его давно; он мимо храма ездил к себе на дачу и каждый раз заезжал к ним. Работал Юрий Михайлович водителем, был высококлассный автомобилист — и водитель, и механик — ходил на автобусах в дальние рейсы, возил туристов, в том числе и иностранных. Я уже тогда, при первой встрече, заметил, как он верно судит о современном моменте, как осведомлён о делах нашего города.

— А что Дарья Ивановна? — обратился я к Юрию Михайловичу. — Я давно ей не звонил, да и она про меня забыла.

— Слава Богу, ничего не случилось; видимо, занята по работе. У неё ведь работёнка — не позавидуешь.

— Да, она мне кое-что говорила; судебные дела, тяжбы, жалобы, претензии. Дело-то у неё вроде бы и не очень женское.

Потом мы долго ехали молча; видимо, Юрий Михайлович ждал каких-нибудь моих рассказов о Дарье Ивановне, о том, что я о ней знаю и думаю, но я молчал. За время наших нескольких поездок в Печеры, — а мы обыкновенно жили там по семь-десять дней, — я успел составить своё мнение, но, конечно же, ни с кем это своё мнение не обсуждал. Она рассказывала о своих арбитражных делах, о том, как в закипавших конфликтах ей приходилось принимать непростые решения, и в результате одни предприятия банкротили, людей выбрасывали на улицу, иногда по несколько тысяч человек, в другой раз предприятие переходило в руки иностранца, и тот распоряжался и заводом, и судьбами людей. Я без особого труда мог заключить, откуда её квартиры, разные дорогие покупки, и этот сверкающий «Мерседес», на котором так удобно было ехать. Больше того: я понимал и смуту, творившуюся в её душе, жаркие молитвы, которые она посылала к небу. Видимо, каждый раз, когда при её содействии рушилось очередное предприятие или новый хозяин завода, фабрики, — чаще всего, иностранец, — перепродавал свою собственность, или на месте завода строил высотный дом, ресторан, супермаркет, — каждый раз при этом сотни людей, а то и тысячи теряли зарплату, становились безработными. И понятное дело: сердце не каменное, особенно женское сердце. Дарья Ивановна принималась класть новые поклоны Богу.

Видел я всё это, и сам страдал от сознания её душевных мук. Сижу вот рядом с ней, пользуюсь её услугами, но помочь-то ей ничем не могу. А однажды сжалился над ней и сказал:

— Дарья Ивановна! Вижу, как тяжело на сердце лежит у вас какая-то дума; может быть, вы терзаетесь сознанием, что не сумели защитить людей, или что-нибудь другое. Но, видно, уж дело у вас такое: тут как ни старайся, а кого-нибудь зашибешь и обездолишь. Но я убеждён: во всяком деле вы стараетесь меньше причинить зла людям, значит, есть у вас сострадание, а это чувство, угодное Богу. И ещё вам следует помнить: на вашем месте мог бы сидеть и другой человек, и тогда урон от него людям выходил бы несравненно больший.

До сих пор не знаю: справедливо ли было успокаивать её, но я попытался это сделать; такова природа русского человека: он и дьявола пожалеть готов, если дьявол сидит перед ним в образе такой вот милой и будто бы ни в чём не повинной женщины.

А однажды Юрий Михайлович, с которым мы в очередной раз ехали в Печеры, рассказал, как Дарью Ивановну у подъезда её дома подстерегли два парня, вытащили из машины, бросили на землю и замахнулись ломом. Она метнулась в сторону и взмолилась: «Что вам надо? Я всё отдам, но только не убивайте!..» Парень протянул руку: «Ключи от машины!» Дарья Ивановна бросила ему ключи, и парни уехали. Заявлять в милицию она не стала.

Потом я узнал, что Дарья Ивановна удалилась в какой-то женский монастырь. Келью для неё пока не подготовили, она спит в коридоре и безропотно выполняет все самые чёрные работы.

Печальный финал этой женщины послужил для Юрия Михайловича поводом сделать глубокомысленное суждение:

— Преступная власть плодит себе подобных, а того не ведает, что народ наш на всякое преступление, даже самое хитрое, придумал нехитрую пословицу: «Сколько верёвочка ни вейся, конца не миновать». Жаль, что депутаты разные и министры наши понять не могут, что пословица эта их тоже касается.

Некоторое время мы ехали молча, а потом мой спутник добавил:

— Слышит моё сердце, что старец святой Адриан никогда бы не принял эту даму, не явись она к нему вместе с вами.

— Он что же, знал чего-нибудь о ней?

— Ему и знать не надо; он одним своим чутьём человека насквозь видит.

Скажу тут кстати: много у меня приятелей здесь в городе на Неве появилось, есть среди них и милые сердцу друзья, но, пожалуй, самый близкий теперь у меня товарищ — этот нечиновный, никакими званиями и наградами не отмеченный человек рабоче-крестьянского сословия. Мне с ним всегда интересно, и каждый раз я с удовольствием с ним встречаюсь.

Ну, а жизнь наша мирская продолжалась; теперь уже, правда, без Дарьи Ивановны, без её роскошного блестящего «Мерседеса».

Однажды мне позвонил Николай Николаевич Скатов, директор Института русской литературы, известного у нас под именем Пушкинский дом, изъявил желание встретиться. Я пригласил его к себе. Он приехал, и у нас с ним сразу же завязалась дружеская беседа. Мы были знакомы заочно, но встречаться нам не приходилось, и я сразу мог оценить доверие, которое он мне выказывал. Говорил о том, как печатаются при новой власти его книги, какие творческие планы он вынашивает в это смутное для России время, как часто ему приходится бывать в Москве по делам института и как помогают ему высокие государственные мужи из тех, кто ещё недавно жил в Ленинграде и которых он хорошо знал.

Как человек интеллигентный, деликатный, он ничего не говорил об истинной цели своего визита, но я знал, что он хотел бы стать членом нашего коллектива по квоте полного академика. Передо мной был тот самый характерный и даже типический случай в положении русского учёного во все годы советской власти, когда в русскую академию наук сбежались и сцепились в плотное кольцо люди нерусские, главным образом евреи, и там уж для русского учёного возводились такие запруды, преодолеть которые становилось невозможно. Многие учёные, создававшие научные школы, а то и целые направления, не удостаивались чести быть академиком. Даже Дмитрий Менделеев, совершивший великое открытие, не был принят в Российскую академию наук. Создалась ситуация, подобная той, которая была при Ломоносове, когда в Российской академии все ключевые посты заняли немцы и величайший из русских учёных с горькой иронией заявил: я хотел бы стать немцем.

Появление общественных академий в наше перестроечное время было, ко всему прочему, еще и реакцией на ту вопиющую несправедливость, которая и во все времена русской истории имела место, но в советское время приняла поистине уродливые формы: членом Русской академии мог без труда стать посредственный деятель от науки, но в то же время гигант вроде Менделеева туда, как в ушко игольное, проникнуть не мог. В общественных академиях сама научная общественность как бы исправляла это нелепое положение.

Выбрав подходящий момент в нашей беседе, я как бы между прочим сказал, что у нас в президиуме давно высказывалось мнение пригласить его к нам в академию. Он на это заметил: да я бы и сам к вам пришёл, но от кого-то слышал, что у вас громоздкий и трудный механизм приёма новых членов, может быть, даже более трудный, чем в Российской академии наук. Я на это сказал:

— Да, это верно, но, я надеюсь, мы найдём двух рекомендателей, а третью напишу я сам.

На том и порешили. И расстались до новой скорой встречи. Я сел за компьютер и написал рекомендацию:

«В отечественном литературоведении немного найдётся учёных, которые бы с завидным постоянством были преданы классикам русской литературы и с такой бы последовательностью объясняли глубинные процессы отечественной словесности, как это делает доктор филологических наук, профессор Николай Николаевич Скатов. Одно только перечисление его книг говорит нам об этом.

1. Поэты Некрасовской школы (Л., 1968).

2. Некрасов. Современники и продолжатели (Л., 1973).

3. Поэзия Алексея Кольцова (М., 1985).

4. Пушкин (Роман-газета) (1994).

И много других книг, монографий, статей учёного.

Книги Скатова самобытны, оригинальны по форме, содержат всесторонний анализ проблематики писателей, каждый из которых явил эпоху в художественном развитии нашего народа. По книгам Скатова учатся студенты, они служат компасом, помогающим читателям ориентироваться в море художественной литературы.

Глубина и самобытность анализа фундаментальных явлений русской литературы выдвинули Николая Николаевича Скатова в разряд самых выдающихся отечественных литературоведов. Много раз его представляли к званию академика Российской академии наук, но находились люди, которые возводили препятствия на пути учёного-патриота. Следует тут учесть и многочисленных противников, которых приобрёл Н. Н. Скатов на посту директора Института русской литературы (Пушкинский дом).

Возглавляемый им вот уже десять лет институт высоко держит уровень научных изысканий по тематике отечественной словесности.

Рекомендую избрать Николая Николаевича Скатова членом Международной славянской академии по квоте академика.

10 декабря 1996 года.

И. Дроздов

Академик МСА»

Прирастал наш коллектив людьми чиновными, крупными административными начальниками. Были приняты в академию профессор А. В. Воронцов, ставший потом вице-губернатором Ленинградской области, начальник Военно-морской академии адмирал В. Н. Поникоровский, художественный руководитель театра Игорь Горбачёв, митрополит Петербургский и Ладожский Иоанн, директор Института биологии профессор Вадим Петрович Галанцев, народная артистка России Елена Григорьевна Драпеко стала депутатом Государственной Думы. Они хотя и не регулярно, но посещали собрания, однако в силу занятости на своей основной службе в секциях по интересам не работали. Кто-то из членов президиума однажды поднял вопрос об отношении к пассивным товарищам; дескать, зачем они нужны академии и не стоит ли нам в порядке проявления своего характера исключить одного-другого из коллектива? Мне пришлось выступить с пространным заявлением, дабы погасить чрезмерную ретивость в насаждении казарменных порядков. И уж совсем неуместным было предложение исключить кого-то из академии. Во-первых, академик — величина постоянная, он, как почётный гражданин города, избирается навечно; а во-вторых, почти все члены нашего коллектива имели свои кафедры, лаборатории, а иные и институты, и оценивались они, прежде всего, по результатам своего труда. Академиком у нас становился тот, кто вёл за собой целое направление в науке, имел множество книг, учеников и последователей. Членство такого товарища в коллективе создавало честь академии, и мы должны гордиться тем, что они у нас есть.

Остаётся категория нравственная: как относиться к товарищам, не проявляющим активности в общественных делах? Особенно остро этот вопрос встаёт во времена смутные, тревожные, когда в государстве вздыбили шерсть силы враждебные, разрушительные. Такое время мы переживаем теперь, в эпоху гнусного предательства коммунистических вождей, которым мы доверили управление государством.

В такие-то вот времена обыкновенно народ и обращает взоры к своей родимой отечественной интеллигенции и как бы спрашивает её: где же вы были, господа хорошие, как вы позволили, куда вы нас завели?.. Заметьте: не правителей спрашивает, а интеллигенцию. С чиновником всё обстоит просто: дали ему по шапке и дело с концом, а вот интеллигенция!.. Она за всё в ответе.

И в самом деле: народ выделил из своей среды самых дельных, способных; послал в города учиться, не жалел ни денег, ни труда своего, а они — проглядели, вовремя не забили тревогу.

Самый просвещённый, элитный слой нации, на создание которого тратятся столетия, можно сравнить с фронтовой разведкой, которая должна видеть врага, разгадывать все его коварные замыслы и поднимать народ на борьбу. И так от века, такова у неё задача. Она ведь голова нации, глаза и уши родного племени.

Пишу я всё это, а сам думаю: ну, это ты такой высокий смысл вкладываешь в слово интеллигенция, а другие-то люди по-иному на неё смотрят. Бывает же и такое услышишь: интеллигентик вшивый! А то очкариком назовут, червяком книжным. Вон тут сколько уничижения! Иной услышит такую аттестацию, перекрестится и скажет: слава Богу! Я-то никогда не был интеллигентом, и уж, верно, не буду им.

Что же это за зверь такой — интеллигенция?.. В особенности наша, доморощенная, российская?.. Почему это именно её на всех крутых поворотах истории так клянут неистово?

Судьбе угодно было сунуть меня ещё и в самую гущу интеллигентства, в коллектив, где одни профессора, да ещё и неординарные, а идущие впереди своего клана, ведущие за собой школы учёных или деятелей культуры, — как бы это сказать поточнее, командный состав профессорских войск. Пять лет я варился в их котле, тёрся бок о бок с этими людьми. Ну, а если я литератор, если мне и сам Бог велел наблюдать, изучать, а затем изображать словами, тут уж крути не крути, а рассказать читателям о своих наблюдениях надо.

Забегая вперёд, скажу: народ наш, академический, мне понравился; чем больше я узнавал своих коллег, тем большим уважением к ним проникался. Люди тут не просто достойные, а такие, которых по праву можно назвать элитой русского народа, душой, головой и сердцем нации. Ну, а тем, кто привык во всех грехах обвинять русскую интеллигенцию, мог бы сказать: она, интеллигенция, тащит свой народ к вершинам прогресса, а если уж на пути к прогрессу что-нибудь случается, то не мешало бы народу, прежде всего, на себя посмотреть и поразмыслить на досуге, где он промахнулся и что он не так сделал.

Интеллигенция, как я понимаю, от слова интеллект, то есть умный, развитой, учёный. Другой же, как мы уже сказали, с ходу честить её начинает. У одного в голосе восторг и уважение — ну, как бы чудо какое перед ним, а другой небрежно обронит и даже рукой махнёт: дескать, а-а… знаем мы их, видали. Даже Маркс какой-то там профессорский кретинизм отметил. А третий будет слушать и думать, и затем собственный суд произнесёт.

Ну а я что могу сказать? Не стану заглядывать в словари; там есть толкования всех слов и понятий, особенно если раскроешь толстые книги о словах многомудрого казака Луганского Владимира Ивановича Даля. Не стану потому, что с течением времени слова наполняются новым содержанием и нередко превращаются в свою изначальную противоположность. Призову на помощь опыт своей жизни. Теперь я тоже состою в сословии интеллигентов, но я в этом сословии не родился. Судьба протащила меня через много сословий, и я теперь могу сопоставлять и сравнивать.

Тут я, наконец, сообщу факты из своей биографии, о которых я не любил распространяться. Теперь же, когда заговорил о природе интеллигенции, я подробно расскажу и о том, как и какими путями я пришёл в эту почтенную компанию.

Где-то я уже говорил, что в школе не учился, но как и почему это произошло в моей жизни, никому не рассказывал. И не потому, что в этом есть какая-то для меня неловкость, момент неприличия или какой-то вины. Нет, конечно, ничего предосудительного в этом я не вижу. С писателями это часто бывает: пробел в знаниях, в учёбе, а то и совсем не ходил в школу или почти не ходил. К примеру, Семен Подъячев. Простым хлеборобом был и для учёбы времени не оставалось. «Записки из работного дома», повесть «Зло» писал в нетопленой крестьянской избе. Сидел за столом под иконами в полушубке, а рядом телёнок стоял и угол его полушубка жевал, а он писал. И как писал-то! Максим Горький, прочитав его произведения, сказал: нельзя считать себя культурным человеком, не зная Подъячева. Да и сам Максим Горький, как мы знаем, университетов не кончал, а всего лишь шестигодичную церковную школу едва одолел. И много подобных примеров в истории есть. Великий физик Фарадей был и совсем неграмотным; на пальцах объяснял открытые им законы электричества, и наш великий хлебороб Терентий Мальцев не переступал порога школы, а между тем стал почетным академиком Сельскохозяйственной академии. Да и Василий Иванович Чапаев «академиев не проходил». Много примеров наберём в истории. Одно только меня смущало: никто из них не скрывал своего малограмотейства, а что до меня, так я трусливо умалчивал этот факт своей биографии. Сейчас же расскажу подробно о своих университетах, освобожу от греха свою душу, тем более что мой путь в писатели и академики характерен был для времени, в которое я жил и пока что, слава Богу, живу.

Тут надо признаться, что я и вообще-то склонен преувеличивать значение своих промахов и проступков, особенно в случаях, когда они продиктованы не самыми высокими побуждениями, и это беспокойное свойство ещё более обострилось у меня с тех пор, когда мои книги заметила церковь и милостиво обласкала меня своим вниманием. Я больше стал бояться, как бы нечаянно не совершить грех, стал больше думать о Боге, о той вечной жизни, которая ждёт каждого из нас. И хоть мой духовник старец Адриан сказал, что мне не обязательно соблюдать все обряды, но и всё равно: я стал чаще посещать церкви, зажигаю свечи за упокой и за здравие близких мне людей, и хоть не часто, но причащаюсь. А когда встречусь со старцем Адрианом или с отцом Владимиром, священником Рождественского храма, то и поделюсь с ними тайнами своего сердца, послушаю их мудрые советы. Служители церкви уполномочены самим Богом на делание добра — им и доверяешь, к ним тянешься душой.

Стал вспоминать, в какой из книг я рассказывал о своей жизни в голодные тридцатые годы, — да, рассказывал, и поведал немало, но все свои злоключения я «подарил» героям своих книг, всюду угадывается моя собственная жизнь, но лишь угадывается, а системно и толком я о своих «университетах», о партизанских наскоках на науку не рассказал, а надо это сделать, надо наконец «во всём признаться» и тем как бы поставить свою душу на место.

Итак — биография. Не учился в школе. Почему не учился? Как такое могло случиться, если с моего поколения началась в России эпоха всеобщей грамотности? Да, мои сверстники, голопузая ребятня побежала в школу, и я, едва мне исполнилось семь лет, с волнением переступил её порог и проучился две-три недели, но в конце сентября наступили холода, и я по причине отсутствия одежды прервал своё образование.

Не дремал и враг; много он расставил мин на пути моего поколения, много жертв от нас потребовал. Военные историки подсчитали: Великая Отечественная война из сотни моих сверстников — ребят, рождённых в 21-м, 22-м, 23-м и 24-м годах — из сотни лишь три счастливца в живых оставила. А сколько людей покосили голод, репрессии, раскулачивание!

В начале тридцатых годов прошлого столетия по русской деревне прошёлся каток реформ, — их делали большевички в кожаных тужурках, из той же неуёмной породы, что и Грефы, Кохи, Жириновские, Хакамады и прочие Явлинские да Гайдары, что и теперь стоглавым огненным змеем налетели на Россию. В сусеках нашего дома под метёлку вымели муку, зерно и крупу, со двора свели корову, овец и свиней. Орудовали отряды милиции; им помогали головорезы из породы бездельников. Помню, как мы, младшая часть семьи, — а семья состояла из двенадцати человек, — залезли на полати, свесили оттуда русоволосые, синеглазые головки, смотрели и ничего не понимали. Мама билась на полу в истерике, отец сидел за столом, опустив на грудь голову.

Деревня наша Слепцовка, бывшая некогда собственностью писателя Слепцова, стронулась с места, по единственной улице неспешно двигались повозки с домашним скарбом, с малыми детишками. Взрослые плелись сзади. Уезжали. Куда?.. Неизвестно. Куда глаза глядят, туда и ехали. То была осень 1932 года. Наступал 1933-й, страшный и голодный.

Наш отец Владимир Иванович отправлял взрослых ребят на заработки. Старших сынов Дмитрия и Сергея посылал в Тамбов к мастеру валяльщику валенок. Семнадцатилетней сестре моей Анне и пятнадцатилетнему брату Фёдору сказал:

— Поезжайте в Сталинград на строительство Тракторного завода. И Ванятку с собой возьмите — город не даст ему пропасть.

Мне едва исполнилось восемь лет. Страшно было представить, что поеду в большой город со звучным и грозным именем Сталинград.

Приведу здесь начальные строки моего романа «Ледяная купель». Там этот драматический эпизод нашего отъезда из деревни. По сюжету романа персонажи другие, но сам отъезд описан именно таким, каким он мне и запомнился:

«Буланая измождённая лошадь с трудом тянула санный возок по весеннему бездорожью.

— Ну-у, пошла! — взмахивал кнутом Фёдор, рослый парень лет двадцати. Привалившись спиной к стенке возка, сидел Артём — младший брат Фёдора… По обочине дороги шёл их отец Владимир Иванович Бунтарёв. Нескорым и нетвёрдым шагом следуя за санями, он временами останавливался и смахивал с побелевшего лица крупные капли пота. Владимиру Ивановичу нездоровилось, в глубокой печальной думе опустил он голову.

Фёдор поворачивался, говорил:

— Ступай домой.

Младший тоже советовал:

— Иди домой, пап. Мать печку истопила, отлежись. А мы, чай, не маленькие, одни доедем. Вон вётлы дубовские показались, скоро и деревня выглянет».

А скоро мы и в Сталинград приехали. Поселили нас в барак: мы с Фёдором в мужской половине, Анна — в женской. И всё бы ничего, нам пока хлеба не давали, но вскоре карточки выдать обещали, Фёдор учеником электрика работал, Анна на кирпичном заводе, а меня в школу собирали. Но тут беда приключилась: Фёдора током сильно ударило, в больницу он попал, а я к Анне перешёл. Но в женском бараке мне жить не разрешили, комендант сказал: «Убирайся!» Схватил за шиворот и вытолкал на улицу.

Жил с ребятами в пещере на крутом берегу Волги.

Вот отрывок из романа: «Оккупация»:

«Кто-то из кармана достал несколько картофелин, кто-то чистил морковку, свёклу — и вот уже котелок висит над костром, и снег, набитый до краёв, превращается в воду, и всё варится, парится, а я облюбовал себе свободный уголок пещеры, — тут сено, клочок соломы и лоскут вонючей дерюжины. Я устраиваюсь поудобнее и — засыпаю.

Я хорошо помню, как в те первые часы моей жизни в пещере Бум-Бум, ставшей мне прибежищем на четыре года, я уснул крепко и увидел во сне родную деревню, и родимый дом, и отец сидит в красном углу под образами, а мама тянет ко мне руки и явственно слышу её голос: «Иди ко мне. Ну, Ванятка, сыночек мой. Ты теперь дома и никуда больше не поедешь. Иди ко мне на ручки».

И ещё помню, как проснулся я в пещере, увидел, что нет у меня ни дома, ни отца, ни мамы… Страшно испугался и заплакал. И плакал я долго, безутешно — ребята смотрели на меня, и — никто ничего не говорил».

Голод в 1933 году по всей Российской империи прошёлся, но особенно жестокий он на Украине был и по берегам Волги катился вниз по течению к бывшей хазарской столице Астрахани. На крутом глинистом обрыве правого берега, из которого глину для строительства домов брали, в уютной пещере с видом на Волгу поселилась дружная ватага бездомных ребят, в которой я был самым младшим. У нас и свой атаман объявился — парень лет пятнадцати в красной бескозырке с надписью на чёрной ленте «Ермак». Так мы его и называли «Ермак».

Жизнь-то она и такая бывает! Вместо избы тёплой небо звёздное над головой, простор от горизонта до горизонта. Воля! Нет тебе ни работы, ни школы, и никаких других забот. Когда хочешь ложись, когда хочешь вставай. Одно только маленькое неудобство: есть нечего. Воду пригоршней из Волги черпали, а вот с едой как-то сразу не заладилось. Большие парни, — тоже из бездомных, — нам говорили: плохо это, конечно, когда есть нечего, но вы привыкайте. Еда не для всех приготовлена. Птичкам разным тоже еду не дают, а ничего, живут же. И вы будете жить. Кто-то и помрёт от голода, его в Волгу бросите, а другие выживут.

Четыре года я без еды прожил и — ничего. Что-то и ел, конечно; Бог без попечения никого не оставляет; когда случай какой подвернётся, а когда удача — выжил. И теперь всему миру свидетельствовать могу: человек не только без крыши, но и без одежды, и даже подолгу без еды жить может.

И вот ведь что важно, и о чём бы я хотел сказать: беспризорный люд — это тоже сословие. В тридцатых годах прошлого века в этом мире миллионы оказались. Господа демократы, Жириновские всякие — большие мастера вымаривать и выстуживать русского человека, а он, русский человек, всё живёт и живёт. Но я вот зачем эту свою жизнь вспомнил: много я в том мире хороших людей встретил — и честных, и добрых, и по-своему умных. А иногда встречались и такие, которым и сейчас подражать хочется. Вот ведь оно в чём дело: дух интеллигентства даже и там был!

Есть у меня роман автобиографический «Ледяная купель». Там я о гибели своего атамана рассказал. Вот как это было:

«Но тут над самой головой Артёма раздался строгий и зычный голос Одесского Ивана:

— Ермак! Дай мне камушек, который ты позычил у отца Дионисия.

По снежному насту неспешно и тяжело хрустели шаги. В правой руке Ивана был пистолет. Ермак растерянно пятился назад. Он сжался стальной пружиной, выдвинул вперёд растопыренные пальцы — сторожко шагал назад, не спуская глаз с надвигавшегося врага. А враг шёл, тяжело ступая по свежевыпавшему снегу, и, казалось, ничто не может отвратить беды. Артём оглянулся: двое раненых умывали лица волжской ледяной водой, третий, опустив в растерянности финку, стоял в стороне, Копчик и Чиляк сидели в укрытии.

И вновь зычный голос:

— Отдай Розу!

Ермак кинул взгляд назад, видно, ждал подкрепления. Перебрал пальцами: между ними сверкнули лезвия бритв. Ещё взгляд назад. И вдруг встал, распрямился. Скрипуче-пронзительно раздался его голос:

— Хорошо, хорошо!.. Ты подходи ко мне ближе, я покажу тебе, как бушует щерное море!..

Иван выстрелил. Ермак вздрогнул, выбросил вперёд руки, и с ладоней, одна за другой, скользнули узенькие полоски металла — некогда грозное оружие атамана. Неверными шагами он подошёл к камню, возле которого минуту назад одолел своих врагов, обхватил его, сполз на колени. Повернул голову к подходившему Ивану, и Артём явственно увидел, как по щекам Ермака покатились слезинки — может быть, сердце его, закалённое в жестоких схватках с судьбой, смирилось перед лицом смерти. Иван вновь вытянул руку с пистолетом, хотел добить Ермака, но Артём, стоявший рядом, казалось, помимо воли своей, движимый импульсом мгновенно вспыхнувшей жалости и обиды, вырвал пистолет у Ивана, кинул в Волгу. Иван опешил, отступил назад, смотрел на Артёма, страшно поводя белками глаз. И будто бы вспомнив что-то, метнулся к Ермаку, выхватил из грудного кармана бумажник. Но в то же мгновение Артём рванул бумажник из рук Ивана. Тот совсем опешил, даже присел от неожиданности. А Артём, сжавшись стальной пружиной, не ведая, что творит, шёл с кулаками на одесского атамана.

— Нечестно, дядя, бьёшься, — выдыхал Артём хрипло. — С наганом-то каждый…

Иван, приняв его за сумасшедшего, пятился к барже и жестом руки подзывал кого-то. Не сразу понял Артём, что драться с ним атаман боится, зовёт на помощь другого. Но Артём шёл всё быстрее. И тогда Иван выхватил из кармана финку. Артём закипел, затрясся.

— Нечестно, дядя!..

Атаман остановился, далеко вперёд вытянул руку с финкой.

«Боже мой! Как он здоров! Он и без финки любого молодца в землю вгонит».

Думал так Артём про себя, но шагу прибавлял. Тяжело висели кулаки по бокам, свинцом наливались мышцы. Урки ближе подошли к ним, дивятся с тайной завистью и восхищённо смотрят на безоружного смельчака, рискнувшего сразиться с атаманом, потому что ни в городе Одессе, ни в Ростове, ни в Волжске не было и не могло быть урки, решившегося бросить вызов Ивану, и по всем неписаным законам воровского мира такого не предполагалось; потому-то и стояли урки в позе каменных изваяний, и ждали, заворожённые, развязки необыкновенного эпизода.

— Нечестно так… с ножом-то… — чуть слышно говорил Артём, и уже неземной, нечеловеческой силой полнилась его грудь. Он, кажется, слышал потрескивания суставов в пальцах рук, в ушах гудел звон колоколов. Наверное, вот так же дед Михайло шёл на противный ряд в кулачном бою, и от его удара никто уж подняться не мог. Вспомнил наставления бабушки: «В гневе наш род страшен — помнил бы ты это, внучек».

Лицо бандюги перекошено злобой, финка поднята высоко, блестит.

Коршуном бросился бандит — Артём ловко захватил руку с финкой, другой рукой, что было сил, толкнул под дых. Ойкнул бандит — финка скользнула к ногам, повалился в снег. Потом встал, сделал несколько шагов к берегу, упал на льдину. И в тот же момент льдина раскололась на две части, и та часть, на которой кровью исходил Артёмов противник, оторвалась от берега, закружилась, смешалась с другими льдинами, устремилась в чёрное бурлящее разводье.

Постоял Артём на берегу — не помнит сколько. Машинально финку поднял, в руках повертел. И, ни на кого не взглянув, побрёл по берегу — в сторону Тракторного завода.

— Артё-о-ом!..

Повернулся: Филин сын к нему идёт. Вынул Бунтарёв Ермаков бумажник, сунул в него газету с заметкой о Розе, бросил следователю. И хотел идти, но повернулся, сказал чужим голосом:

— От меня отстаньте. На завод пойду… работать.

Филин, словно истуканчик, кивал головой, а сам крепко прижимал к груди бумажник. Он, верно, не знал о заметке в газете, верил: тут она, Жёлтая роза.

Артём двинулся по берегу на север в сторону рабочих посёлков.

Впереди, на фоне синего неба, летели к облакам трубы Тракторного завода».

Эпизод этот списан почти с натуры. Многое позабылось из той поры моего детства, но вот бой деревенского парня с главой одесских уркачей и сегодня в мельчайших подробностях стоит перед глазами. Не учён был грамоте Артём, никто не прививал ему правила поведения в жизни, а вон какой высоты подвиг совершает он в отместку за смерть своего товарища! И когда я затем на фронте буду командовать взводом артиллеристов, а потом и батареей, Артёмово благородство как бы само собой вело по дорогам войны, помогало держаться, стоять и побеждать.

Прожил я в беспризорном мире четыре года. Тут была моя и школа, и наука жизни, — и, может быть, самое главное: тут я получил знаний куда больше, чем за то же время получили мои благополучные сверстники в школе. Случилось так, что однажды, стоя «на васаре», то есть на часах во время ограбления взрослыми «уркачами» квартиры, я увидел, как из окна вылетели два мешка с книгами. Уркачи потом убежали, и книги им не потребовались. Мы затащили мешки в лодку и поплыли вниз по Волге к пещере Бум-Бум. Ребята, мои друзья, тоже книги брать не захотели, и я за ночь перетаскал их к себе в уголок, сделал из них постель и затем вытаскивал по одной и читал. Хорошо, что моя сестра Нюра научила меня читать, и теперь, я хотя и медленно, и по складам, но читал. Иные книги читал по два, а то и по три раза. В своей короткой биографии «О себе» я так напишу об этом: «Сначала я разглядывал картинки, потом прочитал страницу-другую, и затянули меня фантазии великих мечтателей, бурный водоворот страстей человеческих».

Там же, в этой биографии, я расскажу:

«В 1937-м году я пришёл на Тракторный завод, и, назвавшись четырнадцатилетним, попросился на работу. При этом, кажется, сказал: «Если не хотите, чтобы я воровал». Работники отдела кадров, очевидно, не хотели этого и послали меня учеником токаря в депо».

Потом где-то на столбе плакат увидел: «Молодёжь — в авиацию!» И поехал в Грозненскую авиашколу. На экзаменах сочинение написал на четвёрку: помогла начитанность, а вот математика…

И я собрался уж возвращаться в Сталинград, но армянин Будагов сказал: «Напиши за меня сочинение, а я сдам за тебя математику». В образе армянина ко мне подошла судьба. Вернись я в Сталинград — и через два года попал бы в ополчение, откуда живым никто не пришёл. Я же кончил авиашколу, и жизнь моя покатилась по другой дороге, тоже нелёгкой, но счастье всю войну мне улыбалось. В битве за Будапешт все два с половиной месяца я был в самом пекле и закончил её в звании старшего лейтенанта и в должности командира фронтовой зенитной батареи. Фронтовая газета напечатала обо мне очерк «Самый молодой комбат фронта». И тут, в Будапеште, и окончилась для меня Великая Отечественная война.

Потом была дивизионная газета, потом Военно-политическая академия, а уж за ней московская центральная газета «Сталинский сокол», а уж затем демобилизация из армии в звании капитана, Литературный институт имени Горького, за ним «Известия», издательство «Современник», а уж потом и всё остальное — вплоть до нынешнего дня.

Неровно, толчками, а иногда срываясь на ухабах в овраги и даже в пропасти, катила на вороных моя жизнь, но всегда как-то выносило, и я мог, оглянувшись назад, сказать: «Слава Богу! И на этот раз пронесло»!..

И шёл дальше.

Случалось, возникало вдруг препятствие почти непреодолимое, гора поднебесная или пропасть бездонная. Не обойти, не объехать. Ну вот к примеру: удалось пройти в авиашколу без аттестата зрелости — а как же усваивать учебную программу? Как постигать науки, сплошь основанные на математике? Ведь даже проценты не умею выводить, дробей не знаю!..

Загляну-ка я в свой армейский фронтовой роман «Баронесса Настя». Не очень это хорошо заниматься плагиатом, но ведь заимствую не у кого-нибудь, а у себя же. Думаю, меня простит читатель.

Вот как изобразил я ту ситуацию в своей жизни:

«… утром следующего дня Пряхина вызвали в УЛО — Учебно-лётный отдел. Тучный, с двумя подбородками майор, начальник УЛО, не торопился задавать вопросы. Пряхин стоял на ковре в положении «смирно», а майор, смачивая языком палец, листал страницы личного дела курсанта. Не спеша и будто бы нехотя говорил:

— Тут, понимаешь ли, история вышла: столбик ты потревожил, верхушку сшиб. Стоял-стоял столбик посреди полигона, а ты его… клюк по башке! А-а? Теперь вот приказ об этом факте составляй. Доску мраморную, а на ней фамилию твою… Точно ты Северный полюс открыл… Но позволь, а где же твой аттестат зрелости?

— Нету аттестата, товарищ майор.

— Как нету?

— А так. Не пришлось мне… в школе учиться.

Майор выпучил на курсанта серые круглые глаза.

— Чушь собачья! А как же ты к нам в школу попал? Какой идиот твоё дело принимал?

— Вы принимали, товарищ майор.

Глаза потемнели, сузились.

— Ну, да, принимал, но ведь без документа… Друг мой!

— Есть документ. Вон он… Из университета.

— Погоди, погоди… Чтой-то я в толк не возьму. В школе не учился, а в университете… Ах, вон оно что! Университет марксизма-ленинизма… при заводском дворце культуры.

Майор закрыл папку с личным делом курсанта. Вышел из-за стола. Ходил вокруг Пряхина, разглядывал его. Потом взял за руку.

— Пойдём.

На двери, обитой коричневой кожей, надпись: «Начальник авиашколы А. П. Фёдоров». Майор сказал Пряхину: «Жди тут», а сам вошёл в кабинет. И находился там долго. А когда вышел, не взглянул на курсанта, а лишь кивнул ему:

— Заходи.

Пряхин вошёл, стоял у двери ни жив ни мёртв. Чувствовал, как холодеют пальцы, становятся ватными ноги. Комбриг говорил по телефону, а сам с любопытством разглядывал курсанта. И глаза его ничего не выражали. И он вообще, казалось, не придавал никакого значения факту существования Пряхина.

Комбригу было лет сорок пять. В тёмных густых волосах светились первые ласточки седины. Гимнастёрка на нём дымчатого цвета, на груди орден Красной Звезды и два ордена Красного Знамени. Он был в Испании, сбил шесть фашистских самолётов, а ещё раньше, во время Первой мировой войны, летал на французских «Фарманах». Обо всём этом курсантам рассказывал комиссар эскадрильи.

Но вот комбриг положил телефонную трубку и продолжал молча и без всякого зла смотреть на курсанта.

— Тебя как зовут? — спросил комбриг.

— Владимиром.

— Сколько тебе лет?

— Девятнадцать.

— Вона-а… Поди ведь, прибавил себе два года.

— Прибавил, — глухо пробубнил Пряхин. И склонил на грудь голову. — На завод не брали.

— Ну-да, там берут с четырнадцати. Ты и сказал…

— Да, товарищ комбриг, сказал.

— А родители твои…

— Отец помер, а у мамы и без меня шестеро. В деревне голод…

— М-да-а… Голод. Тут уж не до учёбы.

Комбриг вышел из-за стола и подошёл к окну, стоял спиной к Пряхину. И руки сложил сзади, пальцы в одном кулаке сжал.

Вдруг повернулся, спросил:

— Как же ты экзамены сдавал?

Пряхин пришёл в себя, осмелел чуток.

— Книг много читал, все слова запомнил…

— Ну, так уж и все?

— Почитай, все! Сочинение написал на хорошо, а как математику сдавать — не знал. Тут меня армянин выручил: ты, говорит, за меня сочинение напиши, я за тебя — математику сдам.

Комбриг и на этот раз не рассердился, а снова повернулся к окну. И, не поворачиваясь, спросил:

— А сейчас-то как учишься?

— Ребята помогают… Миша Воронцов, Павлик Пивень и Саша Кондратенко. Вечерами весь курс математики прошёл.

С трепетом ожидал решения своей судьбы. А в голове теснились мысли: «Надо же было угодить в этот проклятый столбик!»

Комбриг не спеша закрыл папку с личным делом Пряхина. Долго и туго завязывал тесёмки. Затем поднялся. Подошёл к парню. Тронул за плечо, тихо и будто бы не своим голосом, проговорил:

— Иди, Володя, учись дальше. На таких-то, как ты… Россия-матушка стоит.

Легонько толкнул Пряхина к выходу. И потом долго стоял комбриг посреди кабинета. Вспоминал он свою так быстро пролетевшую молодость. Отошли в прошлое испанские бои, а картины воздушных схваток рисуются, как живые. Вот эскадрилья франкистов валится из-за тучи на его одинокий краснозвёздный ястребок.

— «Иван, Иван, — кричат по радио, — мы немного будем тебя убивайт!» — «Ах, вы, сатанинское отродье! Убивайт захотели!»

Круто идёт в набор высоты и камнем несётся на головной самолёт врага. Пулемётная очередь!.. Получай подарочек от Ивана! И тут же атака на второй, третий…

Развеял по небу он один тогда эскадрилью самолётов. А всё потому, что дерзок, что смел он был до безрассудства. И этот вот курсантик… Какой-то дерзкой и неистребимой силой повеяло на старого бойца от этого битого-битого судьбой, но не забитого русского паренька».

Так поступил комбриг Фёдоров. Это был жест боевого лётчика, воинского начальника, поступок высокого смысла и благородства, подлинно интеллигентский поступок.

Много я в своей жизни встречал интеллигентных людей, но встречались и такие люди, которые по образу жизни и характеру своей деятельности вроде бы и интеллигенты, а поступки совершают дурные и даже безобразные. Вот они-то и составляют ту часть интеллигенции, о которой говорят: «Русская интеллигенция всегда предаёт свой народ». И поскольку такое мнение часто повторяется, стало расхожим, мне бы хотелось рассказать ту правду о русской интеллигенции, которую я наблюдал в жизни, среди которой я жил. И слава Богу, что я могу сказать: огульное обвинение русской интеллигенции в предательстве своего народа несправедливо, — и, более того, является злонамеренной клеветой, родившейся в стане наших извечных недоброжелателей.

Заглянем вовнутрь механизма, который изготовляет людское мнение. Вскоре после смерти Сталина я был направлен в Румынию к новому месту службы и некоторое время жил в Бухаресте. Ходил по улицам, изучал город, о котором говорили, что он похож на Париж. Зашёл в большой универсальный магазин и услышал там русскую речь. Говорили с каким-то местечковым еврейским акцентом, и говорили громко, крикливо — так, будто в магазине, кроме наших русских людей, никого не было. И бегали от прилавка к прилавку, суетились, будто что-то случилось и люди испугались. Я стоял возле прилавка с группой англичан-туристов. Я недавно учился в академии, усиленно изучал там английский язык и кое-что мог понять из разговора туристов. Они возмущались русскими, называли их дикарями, а то и свиньями. Я был оскорблён в своих патриотических чувствах и пошёл к группе людей, которая так шумела. И тут не увидел и одного русского лица. Это были чернявые кудрявые люди с типично еврейскими или армянскими носами. Подошёл к одному пожилому мужчине:

— Вы русские?

— А вы что, не видите? Мы туристы из Одессы.

— Но зачем же так шуметь?

— А вы что, полицейский или кто?

— Я не полицейский, а как вы можете заметить, русский офицер, капитан авиации.

— Хорошо, вы тогда идите к своей авиации, а мы будем кое-что покупать.

— Но я тоже русский и мне совестно.

— Что совестно? Что вы такое говорите?.. Ему совестно! А что мы такого делаем? Нам уже и нельзя купить подарок и повезти домой?..

Мужчина так раскричался, так закипел… Я махнул рукой и направился к выходу. Проходя мимо англичан, сказал им:

— Они никакие не русские. Они только говорят по-русски.

Впрочем, кажется, я не убедил жителя Альбиона; он вернётся к себе на Родину и будет до конца жизни рассказывать детям, а затем и внукам своим о русских, которые не умеют себя вести в общественных местах.

Тут в нашем городе я был свидетелем одного характерного эпизода. В Эрмитаже увидел группу туристов из соседней Финляндии, долго стоявшую у картины Малевича «Чёрный квадрат». Пояснения давал сам директор музея. Он назвал полотно художника великим творением, или гениальным, или как-то в этом роде. Тогда один финн ему сказал:

— Вы это говорите в шутку или серьёзно? Что же тут гениального, если это — квадрат. Его бы и я нарисовал. И даже ребёнок из детского сада…

Директор обиделся и повёл туристов к другой картине.

И на этот раз могут сказать: вот они, русские. Дурачат людей всего света. И ведь не кто-нибудь, а директор музея, вроде бы интеллигентный человек.

А того и не возьмут в толк, что и Малевич, автор картины, и сам директор — не русские люди, и наоборот: всё русское им не нравится, они нашу культуру, наше искусство не воспринимают и из чувства ненависти ко всему русскому одни лепят чёрные квадраты, другие их расхваливают.

Наконец, вот сейчас власть в нашей стране захватили демократы, а они в подавляющем большинстве нерусские. И нерусские также олигархи, каким-то таинственным образом захватившие наши деньги. Тут мне могут возразить: это не так, это клевета. Но послушаем тогда Эдуарда Тополя, еврея по национальности. Я уже где-то его цитировал и вынужден снова к нему обращаться: «Впервые за 1000 лет со времени поселения евреев в России мы получили реальную власть в России».

И снова все шишки валятся на нас, русских. А великий изобретатель динамита Альфред Нобель, глубоко уважавший русских людей, словно бы о нашем времени сказал: «Демократия — это тирания подонков, оказавшихся у власти».

Нет, господа хорошие, давайте и эту проблему поставим на место. Древний философ заметил: «Истина конкретна», вот так и на этот раз: да, русские виноваты, но только в том, что мы, русские, власть в очередной раз в своей истории поставили над собой нерусскую. Ещё одну шишку набили, — на этот раз шишка очень большая и очень болезненная. Долго нам придётся её залечивать, зато и помнить наш этот урок будут не только дети и внуки русских людей, но и поколения народов всего мира.

На собраниях членов нашей академии нет-нет, да кто-нибудь со вздохом отчаяния выскажет слова, полные смертельной тревоги: да неужто и в самом деле погибнет она, наша матерь родная — Россиюшка?..

И на это тотчас же раздадутся возражения: как можно представить такую катастрофу? Да она ведь не нашей только будет, а вселенской, тогда уж не жить и всему человечеству. Россия-то ведь поднялась на самый высокий уровень культурного и технического прогресса… Она единственная огромная империя, под боком у которой пригрелась добрая сотня малых и не очень малых народностей; для них Россия как мать родная, как солнышко своё, земное. А провались она куда-то в бездну, рассыпься-ка русский народ, подобно евреям, по всему свету, а им-то тогда куда деваться?.. В Америку?.. Да она-то, Америка, валится в бездну быстрее, чем мы. Тогда, может, в Израиль? А и он со своей библейской ненавистью ко всем другим народам жарится, как на раскалённой сковороде. Но, может, Африка со своим безбрежным пространством станет колыбелью возрождающегося человечества?.. Ну, нет уж, об Африке и думать нечего. Недаром же господь африканцам дал и внешность, и самый цвет, отличный от всех других народов, — там пришельцев в объятия не примут. Остаются Германия, Франция, Англия и прочие Нидерланды… А их уже нет давно на свете. В Лондоне, как и в Нью-Йорке, по улицам разгуливают негры. Германия тоже стремительно меняет цвет кожи, там в одном Берлине живут десятки тысяч турок, от Франции осталось одно название. У мира нет другой надежды, кроме как на Россию. Сейчас на русских все силы зла навалились, но зато же и все силы добра, накопленные в мире, со слезами надежды обратили к ней взоры. Бог-то умышленно попустил на нас такие сонмища врагов, он, как щенка, схватил за холку русский народ, трясёт его, говорит: очнись, родимый, недаром же я тебя возлюбил и назвал православным. Недаром сыном своим назвал Христа-спасителя, и церковь — тело Христово — дал тебе святую и благолепную. Ты теперь устал от беспрерывных войн и земных забот, но ты же на планете Земля один у меня благоверный и сохраняющий благорасположение к добру и красоте остался. Вставай, вставай, мой сыне, бери свою палицу, иди на бой святой и правый. И, как встарь, как во все времена, я дам тебе силы, помогу одолеть злобную рать, которая вознамерилась погубить тебя.

И люди русские поднимаются, в глазах у них — у всех до единого, включая и детей малых, — уж засветился огонь недалёкой Победы.

А заводы и пашни, и дома наши, что разрушили изверги, мы возродим заново. Гитлеровцы тоже ведь много порушили, а народ русский и другие наши братские народы поднатужились и за пять лет восстановили своё хозяйство. Так будет и впредь. Но вот славу свою чёрную наши недруги не избудут, не погасят никогда. Это верно, что русский народ незлобив, но даже и при большом желании он не в силах будет забыть боль и страдания, нанесённые живым, и стенания тех, кому не дали родиться.

Всё это — о делах наших общих, о делах государственных да народных, но есть и жизнь моя личная. Есть книги, над которыми я работаю, есть академия, забирающая много сил и внимания, есть планы и мечты…

Многое берёт на себя Люша. Она печатает книги, рассылает их по всей стране и за границу, ведёт беспрерывные телефонные разговоры с читателями, с членами академии; готовит еду, моет, стирает… Как ещё тянет свой воз? Как управляется?

В то время я писал роман о судьбе Москвы, о её уже наступившей гибели. И назвал я свой роман «Похищение столицы». А эпиграфом к роману избрал стихи Дениса Давыдова:

И весь размежёван свет Без войны и драки! И России больше нет, И в Москве поляки!

И тут же другой эпиграф:

Очертания айсберга скрывала ночь, и мы увидели его в тот момент, когда ни отвернуть в сторону, ни сбавить ход мы уже не могли.

Из воспоминаний австралийского морехода

В 2001 году роман напечатали. Слава Богу! Напечатали. И опять в самой почётной и престижной серии «Русский роман». Как трудно было печатать книги в прежнее советское время! Железнозубая цензура выскабливала каждую мысль, если она хоть с какого-нибудь боку казалась крамольной. Глазастые рецензенты, а затем редактора обсасывали страницы со всех сторон. А если кто-нибудь из них дал «слабину», тут уж его свистали наверх, то бишь к церберу, который мог и сделать выговор, и лишить премии, а то и уволить с работы, то есть к главному редактору, каковым и мне пришлось быть несколько лет.

Теперь — всё проще, демократы всё позволили. Они, конечно, сделали это для своих, для тех, кого раньше называли диссидентами и кто яростно вычищает из русской литературы язык Пушкина и заменяет его языком извозчиков, а министр культуры, вернее бескультурья, похожий на орангутанга, Швыдкой с телеэкрана кричит: русская литература не может быть без мата… Они, конечно, эти швыдкие, захватившие власть, раскрыли широкую дверь для себя, для своих, но и мне каким-то чудом удалось протиснуться в эту дверь и печатать свои труды. Вот, кажется, уж и восьмую книгу, написанную в Питере, Люша напечатала, а я уж готовлю очередную книгу.

Люция Павловна умудряется печатать всё новый и новый роман. И заводит переиздания. А сколько тут хлопот, сколько сил и ловкости, сколько ума в переговорах с издателями, дипломатических ходов и выходов. Она всё находит. Ты только успевай писать, а она устроит, внедрит, напечатает… Люша! Вот паровоз, который тащит все мои издательские проблемы.

Итак, успевай писать! Да так, чтобы каждая очередная книга была лучше, сильнее предыдущей. Это мой принцип. Если я замечу, что это у меня не получается, брошу перо. Слабых книг, бесцветных, бессодержательных написано довольно. А сейчас только такие и пишутся. Лишь бы был разбой, секс… Среди пишущих и раньше было много молодцов с двойным гражданством, а теперь они чёрным вороньём обсели русскую литературу, рвут её на части, терзают.

Ну, а как же определить: стоящую ты книгу написал или пустую и даже вредную?.. Если сам оцениваешь свой труд, можешь ведь и ошибиться.

Да, сам себе — плохой судья. А вот читатель!..

Я слушаю читателя, критиков, товарищей по литературному цеху. Одобряют — значит иди дальше. Пиши и пиши, пока не увидишь на лице читателя кислую мину. Тогда бросай. И немедленно. Помни: тебе уже много лет. А татарин, как рассказывал мне Фёдор Григорьевич Углов, ему сказал: шестьдесят лет пришла — ума назад пошла. А мне уже и восемьдесят стукнуло. Тут уж надо проявлять особую бдительность. Про такой-то возраст татарин мог бы сказать: восемьдесят лет пришла — ума совсем ушла. Может быть, уж и хватит. Отвоевался. Бери шинель, иди домой. Ан, нет, неймётся. А тут еще читатель пишет лестные письма, ждёт новых книг.

Писем получаю много, очень много. Присылают деньги. Вот Николай Фёдорович Серовой из Волгограда прислал тысячу рублей, Вера Ивановна Бушара из Москвы — сто долларов, Людмила Николаевна Кривова из Башкирского городка Белебей — тысячу рублей, Маша Трезорукова из Америки — сто долларов. Книг не просят, они у них есть, а деньги шлют.

Обычно на обратной стороне перевода в адрес автора пишут ободряющие слова. Николай Фёдорович Серовой написал: «Я рад за Ивана Владимировича — его неиссякаемое творчество на благо России. Примите и мой скромный вклад на издание новых книг. Пока их читаешь — живёшь вне Содома и Гоморры. Здоровья вам, успехов! С нами Бог!..»

Из Выборга пишет Георгий Васильевич Отке:

«Читал Вашу книгу «Оккупация» после «Последнего Ивана» и со слезами восторга восклицал: «Молодец!» Прочитал её за две ночи, не чувствуя желания спать, спешу сделать Вам письменное впечатление, чтобы побудить Вас к дальнейшему творчеству…

Дай Бог Вам здоровья и спокойствия. Вы такой же счастливчик, как и я — ангелы у нас русские, а мы с Вами похожи своими русскими характерами. Особенно в отношениях с русскими женщинами.

Несмотря на мои 66 лет, я на многие вещи после Ваших книг смотрю иначе: с огромным оптимизмом и надеждой на победу русского сопротивления в России!!!»

Ну, и как же после таких писем не писать! К тому же ведь и деньги шлют, авансом оплачивают их издание.

А писать… Нелегко, конечно, писать. Пишу-то ведь не рассказы и не короткие повести. Романы!.. А его, роман, как быка надо хватать за рога, вертеть, крутить, пока не усмиришь, не одолеешь. И сколько же сил потребуется, сколько часов надо просидеть у компьютера и ночей бессонных! Образы, типы, персонажи, если их вызовешь к жизни, не дают покоя, они всюду с тобой, идут следом и, как младенцы в утробе матери, стучат ножками, просятся на свет божий.

Писатель, если он работает много, пишет книгу за книгой, как писали Достоевский, Тургенев, Бальзак, Диккенс… всегда беременны, но если женщина спокойно ждёт ребёнка, он без посторонней помощи вызреет и затем явится на свет Божий, то писатель, как папа Карло в известной сказке о деревянном мальчике, выстругивает и вырезает любимого героя детворы, забавного Буратино.

Выстругивает… Но, может быть, легко и весело делается эта работа, а работник играючи создаёт своё творение, поёт и радуется при этом?..

Да, бывают и минуты радости, но больше мук и страданий. Максим Горький вспоминал, как он, выписывая момент, когда его героя ударили ножом в печень, и сам почувствовал нестерпимую боль, упал и потерял сознание.

Роман написать — не поле перейти… А писать надо. Ждёт же Николай Фёдорович Серовой, живущий в городе моего детства, Сталинграде, ждёт Георгий Васильевич Отке, ждут и другие читатели.

Я теперь всё дольше задерживаюсь в парке, живу среди природы. Бесконечной чередой плывут по небу облака, и так же бесконечно плетётся вязь дум и мыслей, уходят одни, приходят другие…

Заметил: с годами всё больше думаю о душе, вспоминаю прошлое, дорогих моему сердцу людей, друзей, товарищей. Со всеми ли жил по-божески, не обидел ли кого, не тянется ли за мной какая несправедливость?..

Борис Иванович Протасов, профессор-биолог, мой большой приятель, состоит в дружбе и переписывается с Иваном Михайловичем Шевцовым. Знает, что в молодости мы с Шевцовым были друзьями, а потом между нами пробежали кошки, отношения охладились, мы перестали общаться. Я об этом подробно рассказал в романе «Последний Иван». Ссоры никакой не было, явного конфликта — тоже, но дружба остыла, чувства притупились. Случай для моей биографии редкий; физиологически я так устроен: дружественность — моя природа, друзья всегда играли в моей жизни большую роль. Как-то так случалось, что из дюжины книг, которые мне удалось напечатать ещё при советской власти, все они появлялись на свет лишь тогда, когда на пути встречался добрый, душевный человек! И не дай Бог, если рукопись попадала к еврею. Тут возникали препятствия; рукопись обрастала сомнениями, подозрениями, а под конец и самым «авторитетным» заключением о её полной непригодности. Я потому так хорошо помню, и так благодарен каждой родной душе, встречавшейся на пути моих книг и вместе со мной начинавшей за неё борьбу. И если кто-то отпадал от моего сердца, я не роптал, не обижался на него, — спокойно и без дальних дискуссий удалялся и затем не искал с ним общения.

Да, не бранчлив и не драчлив, и благодарю судьбу, за то, что на свет рождён именно таким человеком. Я ещё в детстве, живя на улице, прочёл в какой-то случайно попавшейся мне книге, — а они все случайно мне попадались, — что великие русские писатели Толстой и Тургенев часто ссорились, а однажды на какой-то станции, кажется в Туле, даже подрались. Я тогда никак не мог себе представить, как дерутся два взрослых и таких важных человека. Один из них граф, другой тоже дворянин, и оба знаменитые писатели… Как же это они, такие люди, и вдруг дерутся?.. Я вот живу на улице, в мире беспризорном, среди обездоленных, отринутых миром ребят, а и то ни с кем не ругаюсь, никого не обижаю, и меня не обижают, а ещё и наоборот, кто корочку хлеба даст, кто морковку, огурец, а то и денежку… А они — дерутся!.. Это что же они не поделили?..

Возвращаюсь с прогулки, пообедаю или попью чаю и сажусь за компьютер. И тут всё моё личное забывается, я живу жизнью моих героев, плету кружева сюжета, тяну нить повествования. Она кажется мне бесконечной, но тянуть её надо. Герои, персонажи и лица эпизодические — всё это мои дети. Беспрерывный процесс рождения.

Какое это счастье — писать книги! Каждый день — праздник, каждый час, проведённый у компьютера, — наслаждение. Вроде бы и работа, и бывает трудно, и даже очень трудно, а всё равно: праздник! И нет ему конца, этому празднику жизни. Другие устают, выходят на пенсию, для них возникает проблема: чем заняться, куда себя деть? Усталость и меня посещает, но лишь на время. Полежал на диване, почитал, поспал и снова за компьютер. Как же я должен благодарить судьбу за то, что одарила меня именно такой работой и жизнью!

Борис Иванович Протасов показал мне присланное ему письмо Шевцова. В нём Иван Михайлович несколько раз называет моё имя.

Вот отрывок из этого письма:

«С большим интересом прочитал в «Русской литературе» Вашу заметку об И. В. Дроздове. У меня нет оснований сомневаться в Вашей объективности. И я рад, что И. В. Дроздов совершил творческий прорыв. К сожалению, я не читал его последних романов. Это похвально. Между прочим, я убрал из второго издания «Соколов» весь негатив об И. В. (изд. 2004 г.). Хорошо, что И. В. отмечен в двух томах Платоновской энциклопедии».

Я написал Шевцову письмо:

«Дорогой Иван Михайлович!

Давно мы не виделись, давно я тебе не писал. Жизнь развела нас по разным городам, и связь между нами ослабела. И мне, и тебе теперь много лет, жизнь заскользила к финишу, невольно вспоминаются годы, когда мы были в расцвете сил и жизнь казалась бесконечной.

Наше общение продолжалось двадцать лет, и эти годы были для меня самыми плодотворными. Тебе я обязан тем, что свил гнездо в Радонежском раю, поблизости от самого святого места на Руси — Троице-Сергиевой лавры. Ты внушил мне мысль написать роман о моём детстве, о Сталинграде. Я написал его, и здесь, в Питере, мне удалось его напечатать. И много других памятных и плодотворных событий произошло от нашего общения, — я сердечно благодарен тебе за всё это.

Самые тёплые сердечные воспоминания храню я и о Валентине; рано они с Надеждой ушли из жизни, но на то уж была воля Божья.

Слышу я звон твоей «сабельки» (выражение Л. Леонова) и на современном поле боя с противником, который оказался пострашнее немецкого фашизма, как ты и предсказывал в письме ко мне в Пятигорск, где я отдыхал в санатории. Я это письмо полностью привёл в своей воспоминательной книге, — кажется, в «Последнем Иване». Я здесь написал три воспоминательных книги: «Оккупация» — о жизни сразу после войны; «Последний Иван» — работа в «Известиях» и «Современнике», и «Разведённые мосты» — питерский период.

Живу я здесь восемнадцать лет, написал за это время пятнадцать книг, из них двенадцать романов. Пока их читают, все они неплохо продаются. Некоторые ушли за границу. Кто-то и где-то наладил издание почти всех моих книг, например в Австралии в магазинах русской книги их продают по пятнадцать долларов. Идут они туда помимо моей воли, и доходов от них я не имею.

Ещё недавно я регулярно ездил на дачу, но теперь вот уже три года я там не бываю. Мы тут 5-го октября отметили столетие Ф. Г. Углова. Местные газеты пишут о нём статьи, дают интервью с ним — всюду он с благодарностью говорит о моей роли в его литературной судьбе, а я вспоминаю, что первый звонок с просьбой помочь ему был от тебя. Хорошие дела живут долго, а плохие, слава Богу, быстро выветриваются из памяти.

Я рад, что ты дал нашему Радонежскому братству вторую жизнь и добрым словом помянул дорогих нашему сердцу товарищей. Теперь уже можно сказать, что именно в нашем братстве родились книги, в которых хотя и робко, но, все-таки, звучала тревога о грядущей катастрофе. Перечитывая твоё письмо в Пятигорск, я поражаюсь силе провидчества, которая в нём содержится. Хочется верить, что следующие за нами поколения добрым словом помянут книги, в которых авторы-семхозовцы призывали своих соотечественников к бдительности.

Здоровье моё уж не то, что было у меня москвича, но Бога гневить не стану. Силы пока есть и я по-прежнему остаюсь в строю.

Сердечный привет и наилучшие пожелания, 22.10.04 г.

И. Дроздов»

Шевцов мне написал:

«Дорогой Иван Владимирович!

Спасибо за письмо. К сожалению, по состоянию здоровья я не могу обстоятельно ответить. Строки разбегаются, буквы пляшут. Приятно знать, что ты совершил литературный прорыв. Да и я кое-что сделал. Это парадокс, но то, что при Советах не позволяла цензура, то при демократах я сумел издать. «Свобода слова»! Они-то ей воспользовались на полную катушку, чтоб очернить и обгадить наше прошлое и нас. У них миллионные тиражи и все телеящики, а у нас тиражи для четверти москвичей читателей и ни одного ящика…

Сейчас я уже ничего не пишу: сильное головокружение… В конце этого месяца ложусь в военный госпиталь (в третий раз в этом году).

Желаю тебе творческих удач.

И. Шевцов

14.11.2004 г.»

Пётр Ильич Чайковский говорил: я работаю каждый день, как сапожник. Я тоже работаю каждый день, но о себе бы сказал: как прачка, стираю бельё человечества. И хотя по натуре я романтик, стремлюсь к красоте и величию, с большей охотой и даже с наслаждением пишу людей красивых, возвышенных, но жизнь всё время сбрасывает меня с облаков, тычет мордой в грязь, во всё реальное, не от моей воли существующее. Иногда и такое, отчего берёт оторопь, становится страшно.

Вечером я обыкновенно сажусь за компьютер и часа полтора-два работаю. Но сегодня перед тем, как приняться за дело, включаю телевизор и с экрана на меня смотрит волосатый, носатый и маленький, точно горбун из страшной сказки, мужичонка и с каким-то сатанинским злорадством скрипучим стариковским голосом вещает: русский народ ежегодно убывает на миллион человек, в России четыре миллиона беспризорных детей, пять миллионов наркоманов, десять миллионов алкоголиков. В России курят и пьют пиво школьники…

Мировое правительство считает, что русских надо сократить до пятидесяти миллионов, а мадам Тэтчер утверждает, что хватит и пятнадцати миллионов…

Оглушённый, ослеплённый, я затыкаю рот голубому разбойнику. Сижу в кресле с закрытыми глазами, голова гудит, под лопаткой ноет, ноет — и всё больше. И вот уже у меня болит сердце и я шарю руками в ящике письменного стола, ищу таблетки. Потом ложусь на диван. Смотрю в потолок и ничего не вижу. Мне даже кажется, что в комнату наползает туман. Я пытаюсь вспомнить, о чём думал, какие эпизоды для очередной главы я сегодня придумал — нет, ничего не припомню. А ведь что-то нашёл, что-то хотел побыстрее вписать в очередную главу. Нет! Всё забыл. Внезапный стресс вышиб все мысли из головы, превратил её в пустой котелок.

И тогда я с грустью размышляю: а сколько же энергии отнимают у нашего народа вот такие постоянные стрессы? Как он выдерживает, наш многострадальный народ, эту беспрерывную психологическую атаку. И какой же грех на душу берут эти Познеры, Сванидзе, Сорокины и прочие телеговорящие злодеи!

Опустошённый, разбитый и уже больной, я лежу с закрытыми глазами, вспоминаю свою молодость, когда я учился в академии, в Литературном институте, а затем работал в «Известиях», в издательстве «Современник». Там было много, очень много евреев. Сейчас они беспрерывной чередой проходят перед моим мысленным взором, и я невольно обращаю к ним свои вопросы: «Ребята!.. Вы захватили у нас в России власть и деньги. Об этом не я вам говорю, — меня за такие слова вы бы дружно обозвали антисемитом, — об этом говорите вы сами. Я уж приводил здесь признание вашего соплеменника Эдуарда Тополя. Но если вы у власти, так разве не вы виноваты во всех наших бедах?..

Вас греет мысль о миллиардах Ходорковского, Березовского, Абрамовича и сотни других молодцов вашего племени, захвативших не только власть, но и русские деньги и спрятавших наши несметные богатства в иностранных банках; вы наслаждаетесь сознанием, что это ваши ребята так ловко одурачили хвалёный народ, у которого и балет лучший в мире, и атомных бомб целые горы, и космос-то он покорил… Вы празднуете победу. Но разве не вашего племени был Рябушинский?.. И разве не он, выходя по утрам на крыльцо своего киевского дворца и увидев на приступках нищих иудеев, пинал их ногами и прогонял прочь?.. От Абрамовича вы и пинка не удостоитесь. Он передвигается на самолётах, вертолётах, яхтах, которые не снились и Гитлеру, Муссолини, Рузвельту. Его окружают роты и батальоны личной охраны. Радуйтесь и молитесь за его здоровье, но только на почтительном от него расстоянии.

Вспоминаю вас, своих бывших сослуживцев, и вижу, как вы радуетесь, когда смотрите телевизор и слушаете своих ребят. Они поносят всё русское, хитренько внушают молодежи ненависть к прошлому и презрение к родителям, зовут к удовольствиям, к папиросно-пивному кайфу. У нас в подъезде живёт доктор Бейненсон, ваш человек, и он тоже ещё недавно заходился от радости, когда на экран телевизора, словно черти из преисподней, выскакивали смехачи и обозреватели. Но вот недавно я зашёл к нему, и он уже не радуется при виде своих кумиров; он недоволен. У него три внучки, и каждую из них во время танцев на дискотеке «посадили» на иглу. Они теперь колются. И родители уж не пускают их на дискотеку. И даже гулять в парке не позволяют. И когда девочки уходят в школу, родители дрожат от страха, встречают их на пути домой. Я слышал рассказы о жизни хозяина самого большого в нашем городе пивного завода; он миллиардер и вроде бы тоже какой-то бакинский еврей. Видимо, он часто дегустировал своё пиво и теперь страдает ожирением; упился до того, что не помещается в обычном кресле, и ему заказали специальное — в нём поместились бы три обыкновенных человека. Но не эта главная беда миллиардера; у него тоже три дочери, и по своим новым понятиям они не выходят замуж, а каждая живёт в купленной для неё роскошной квартире и предпочитает иметь не мужа, а партнёра; и все трое пристрастились к наркотикам, да так, что уже не вылезают из лечебниц, впрочем, частных и достаточно комфортабельных.

Благодарите за этот «кайф» не только Сванидзе и Познера, да ещё армию эстрадных смехачей под командой Винокура, а и ребят из Министерства образования. Там тоже ваши. Это они выпустили учебники, в которых есть инструкции для семиклассниц, объясняющие, что надо делать в случае, если забеременеешь. Может случиться, что подобные учебники появятся и в детских садах. Ваши ребята горазды на выдумки. В своём стремлении всё калечить, всех развращать они границ не знают.

Поздно вечером в квартиру позвонили: на лестничной площадке увидел целый табор знакомых и незнакомых людей — человек десять. Это наши соратники по борьбе за трезвость. Они приехали из разных городов бывшей советской империи на очередной Всероссийский съезд трезвенников.

Тут бы и рассказать мне о пятой волне трезвеннического движения, которую патриоты России вздыбили вскоре после отмены сухого закона в 1925 году и гнали по морю людскому, вырывая из пасти зелёного змия тысячи и миллионы людей, но об этом уж рассказ заводить не стану. Начались объятия, приветствия.

Жизнь продолжалась. Продолжалась и борьба за Россию, за ту Россию, где не будут отравлять людей водкой, табаком и наркотиками, где власть будет принадлежать народу.

 

Глава третья

Постепенно наладились и определились порядок и объём работы в академии: желающих поступить к нам всё прибавлялось, с каждым встречаемся и беседуем, и если человек по всем параметрам, а главное, по научному и деловому потенциалу нам подходит, готовим на него документы. Затем представляю его на малый президиум, а там и на собрание, а уж когда пройдёт наше местное чистилище, везу дела соискателя в Москву, и там его прогоняем через большой президиум, и конечная инстанция — собрание всей академии или конгресс. И если соискатель успешно пройдёт все инстанции, оформляем ему диплом, выписываем удостоверение. Один наш новый товарищ при получении удостоверения мне сказал:

— Вот теперь бы меня в милицию не забрали.

— Почему? — удивился я.

— А разве вы не знаете? Академиков милиция, что бы он ни сделал, не забирает, а записывает фамилию и адрес.

Стоявший рядом наш учёный секретарь Александр Никитич Золотов, доктор и профессор секретного военного института, заметил:

— Ну, если вы кого-нибудь зашибёте до смерти, заберут под милую душу.

— Если так уж… тогда конечно. Тогда уж… заберут. А меня вот недавно только за то, что я оказался случайным свидетелем банальной драки, взяли под белые ручки и повели в ближайшее отделение.

Требования ужесточались; теперь уже молва о «строгостях» при отборе соискателей распространилась по всему научному миру Северо-западного региона. Знали об этом и за границей, но, кажется, именно это обстоятельство и привлекало к нам ещё больше охотников.

К сожалению, я не могу дать подробные аттестации всем членам нашего коллектива, но отдельные летучие впечатления о некоторых своих товарищах я всё-таки здесь набросаю.

Представлю заседание президиума или собрания. Мы сидим в небольшом конференц-зале, работаем. Передо мной учёные, деятели культуры, образования. Я знаю их лица, род занятий и, конечно же, кто чего достиг в своём деле. Могу каждого назвать по фамилии, имени и отчеству. И не скажу, что хорошо знаю особенности характера каждого, но писательский опыт помогает мне уловить некоторые черты личности, по крайней мере внешние.

Митрополит Иоанн

Среднего ростом, с детскими блестящими голубыми глазами, типично русский человек. Иногда внимательно оглядывает недалеко сидящих от него коллег, будто бы изучает, но чаще погружён в глубокую думу. Публицисты дружно нарекли его отцом Отечества. И тот, кто читал хотя бы одну его статью о современном положении России, а пуще того, прочёл свод его статей, объединенных в книге «Русская симфония», кстати, недавно вышедшей во втором издании в роскошном раззолоченном переплёте, тот и сам проникнется к нему таким великим почтением, которое бывает лишь у детей к своему родному отцу.

Скоро всю Россию, а с нею и весь Православный мир, потрясёт страшная весть: Высокопреосвященный Иоанн, митрополит Санкт-Петербургский и Ладожский, скоропостижно скончался от сердечного приступа.

В писании сказано: дьявол не спит.

Бежит время. Дни, недели, месяцы и годы мелькают с быстротой вспышек молний в майском небе. Над смятенными головами землян царит в заоблачной вышине и с каждым годом всё величественнее ширится образ духовного лидера России Владыки Иоанна. Чем-то он напоминает образ царя Феодора Иоанновича, который в одной из своих статей нарисовал нам сам же митрополит Иоанн.

«После смерти Грозного царя на «громоносный престол» Властителя России взошёл его младший сын от первого брака Феодор. Юный венценосец явил подданным пример кротости, сострадательности, глубокой набожности, целомудрия и тихой семейной жизни. Молитвам этого неторопливого в движениях и всегда тихо, ласково улыбавшегося «блаженного на троне» русские люди не без основания приписывали величие и благоденствие державы. По выражению летописца, «Господь возлюбил смирение царёво и дары Божьи обильно излились на Феодора Иоанновича»».

Глядя на Владыку, я часто думал: вот бы нам царя такого Бог послал!..

Штоколов Борис Тимофеевич

Мы с ним знакомы около тридцати лет. Часто встречаемся то у меня, то у него дома. Однако до сих пор не могу определить природу наших отношений: приятели, или просто знакомы, а может быть — друзья. Книг он моих не читает, но говорит, что его жена Надежда Петровна «всю ночь читала вашу книгу». Иногда скажет о сестре: «Читает ваши книги. Нравятся». В другой раз, отвернувшись и хохотнув своим трубным басом и как-то загадочно улыбнувшись, заметит: «Чего уж она в них находит?». При этом загадочно посмотрит на мою супругу Люцию Павловну. Но когда прослушал один мой памфлет о нынешней власти, сказал: «Такую статью один написать не мог. Наверное, собрались все питерские писатели и вместе её написали». Во всём проявляет пугающую широту, иногда запредельную. Такую широту диапазона стремится развить в своём и без того красивейшем в мире голосе. Велик — и ростом, и талантом, и оригинальностью суждений. Если на собрании бывает академик Углов, сидит с ним рядом. Углова почитает, почти обожествляет. Впрочем, в минуту игривого настроения, а таковое бывает у него часто, расскажет вам анекдот:

«Приходит к Углову больной. Говорит:

— Фёдор Григорьевич, у меня болит рука.

Углов кивает головой:

— Отрежем.

— И нога болит.

— Отрежем.

— Но у меня и голова болит.

— И голову отрежем».

Если учёный секретарь или другой ведущий собрание предоставит ему слово, говорит долго, театрально и — не по теме. Слушают его с удовольствием. Создаётся впечатление, что говорить он любит больше, чем петь.

Углов Фёдор Григорьевич

Врач-хирург. Академик Академии медицинских наук. Лауреат Ленинской премии, почётный член едва ли не всех медицинских колледжей и институтов мира. Учитель многих отечественных, ставших известными в мире хирургов, в том числе и самого выдающегося хирурга Америки доктора Дебейки.

Фёдор Григорьевич производил показательные операции самых трудных, почти неоперабельных больных в Америке и Индии. Операции транслировались по всем каналам телевидения этих стран, и, слава Богу, оказались успешными. И когда они заканчивались, ему рукоплескала вся Америка, а затем и вся Индия. Ни один артист мира не удостаивался такой чести!.. Вошёл в книгу Гиннесса как самый старый оперирующий хирург. В девяносто пять лет он оперировал — исключительно по просьбе обречённых, и почти всегда побеждал в схватке со смертью. В девяносто девять — консультировал, подавал советы. Один молодой хирург из его учеников мне рассказывал, как Фёдор Григорьевич и в этом возрасте в критические минуты брал из рук хирурга скальпель и производил решительные манипуляции в почти невидимых глазом глубинах операционного поля. Это как бы в футбольном мире вдруг объявился столетний играющий тренер. И когда в ответственном матче его команда терпит поражение, он, за минуту до окончания игры, вдруг устремляется с мячом в атаку и, обогнав трёх двадцатилетних футболистов и обведя двух восемнадцатилетних защитников, пушечным ударом забивает решающий гол.

О, Господи! Россия!.. Каких титанов рождаешь ты в минуты торжества своего духа. И как же хочется мне вслед за Суворовым воскликнуть: «Я русский! Какой восторг!..»

Олег Гусев. Роман Перин

Профессора, публицисты. Издают газету «За Русское дело». В ней много силы, много правды и много мужества. Я иногда думаю: пройдёт немного времени и ветер истории выметет из нашего Дома весь крикливый вороватый народец, и таким вот людям, как издатели этой газеты, поставят памятники, и дети наши, и внуки прочтут на них слова: «Они боролись за Россию и победили».

Соловьёвы Виктор Александрович и Людмила Афанасьевна

Биологи. Он заведует кафедрой в Лесотехнической академии. Я был у него на кафедре. Там познакомился с его сотрудниками. Доцент, женщина, мне сказала:

— Вы читали роман Леонида Леонова «Русский лес»? Там изображён профессор Вихров. Так это с него, Соловьёва, Леонов писал образ своего главного героя.

Я возразил:

— Роман писался давно, а ваш профессор ещё молодой.

— Всё равно: это он, наш Виктор Александрович. Он так же, как и Вихров, предан русскому лесу и мужественно защищает его. И характером похож на Вихрова. И даже внешним видом.

Я согласился:

— Да, наверное, вы правы. Вихров и есть ваш профессор Виктор Александрович Соловьёв. В конце концов, не важно, кто когда жил, а важна сама суть. Если Виктор Александрович такой крупный учёный, так много сделал для защиты леса и его дальнейшего разведения, — наконец, если он так мужественно борется за Русский лес, — значит, его, и таких, как он, имел в виду Леонид Леонов, создавая своего героя.

Супруги Соловьёвы являют собой характерный тип русских интеллигентов: многого достигли в науке. У них есть дочь Станислава. Она вышла замуж, и теперь с ними живёт зять Кирилл. И дочка, и зять — тоже биологи, кандидаты наук. У них родилась девочка, очаровательная крошка Дарья. Вместе с ней они ездили в Америку в служебную командировку. Работали там целый год. Денег получали больше, чем у нас, но говорят: год или два пожить в Америке можно, но не больше.

Я люблю беседовать с Дарьей. Она мне сказала: «В Америке хорошо, но я хочу жить в России».

Чавдар-Люленов Петр Петрович

Поэт, публицист, историк. Великий Штоколов, любивший широко махнуть русской фразой, о нём сказал: «Умнющий, как две тысячи змей!» А кто-то в дружеской беседе спросил: «Кем вы себя больше чувствуете: болгарином или русским?» И Петр Петрович ответил: «Все начинается со слова. Помню, как еще в детстве мы распевали песню: «Хороша страна Болгария, а Россия лучше всех!»

Протасов Борис Иванович

Профессор биологии. На собраниях сидит в уголке и мало заметен. В науке преуспел, совершил важные открытия, но воцарившаяся в России власть воинствующих либералов первый и самый страшный удар нанесла по образованию и науке. Протасов и сотрудники его лаборатории оказались не у дел. Они ещё работали, но зарплату им не платили, а у профессора большая семья, больной сын и жена не работает. Ситуация сложилась отчаянная. Профессор подряжался работать консультантом на фермах, разрабатывал рецептуру корма для животных. На время уезжал в Америку, работал там в мастерских по обслуживанию автомобилей. Привозил домой немного денег и снова уезжал. Однако работать там мог несколько месяцев — не больше. Я искал ему постоянную работу, просил об этом члена нашей академии Вадима Петровича Галанцева, директора Института биологии, и он ему помогал, но постоянной и достойной работы для этого большого учёного не находилось. А однажды его пригласили в Китай, он там делал доклады, помогал китайским учёным налаживать какие-то лабораторные работы.

Так перемогает окаянную жизнь в современной России человек, которым бы гордилась любая европейская страна. Мы избрали его вице-президентом нашего Северо-западного отделения.

Я люблю этого человека и очень жалею, что не могу радикально изменить его жизнь к лучшему.

Золотов Александр Никитич

Учёный секретарь, доктор военных наук, профессор. Живёт в Пушкине. Ездить в центр Петербурга на собрания академии ему трудно, но он регулярно посещает все собрания и заседания президиума. Собранный, точный, во всех делах аккуратный. Требует от всех дисциплины почти военной. И если от оратора попросит соблюдать регламент, то тоже с некоторым нажимом. Ему мы во многом обязаны, что в нашем большом коллективе таких разных и важных людей не возникает никаких конфликтов и даже каких-нибудь размолвок и трения.

Одно неудобство: далеко живёт и сильно занят на службе. Именно поэтому нам пришлось выбрать и ещё одного учёного секретаря: им стал профессор биологии, крупнейший в нашей стране специалист по демографии. Это

Корешкин Алексей Иванович.

О нём также можно сказать: человек без недостатков. Мне очень легко и приятно работать с такими людьми.

Моисеев Александр Владимирович

Есть в академии люди, которые мне особенно симпатичны, можно даже сказать, я их люблю. Вот такой Александр Владимирович Моисеев. Он молод, ему лет сорок или сорок пять. Кандидат военных наук, капитан первого ранга, то есть применительно к наземным войскам — полковник. Принят в академию по квоте профессора. Принят до меня, и я некоторое время не мог понять, почему ему присвоили звание профессора. Но учёный секретарь Александр Никитич Золотов, тоже моряк, объяснил: Моисеев — подводник, занимал во флоте высокую должность: был командиром отряда атомных подводных кораблей, ну и, конечно, был воспитателем большого коллектива моряков, в том числе и офицеров. Члены академии сочли возможным приравнять эту его работу к профессорским занятиям. А кроме того, Моисеев хотя и не имеет печатных трудов, но он автор нескольких серьёзных нововведений и усовершенствований на подводном флоте.

Я его заметил и стал к нему присматриваться после того, как он однажды в свободное от наших занятий время подошёл ко мне и попросил разрешения высказать своё мнение по поводу прочитанной им моей книги «Последний Иван».

— Моя жизнь, — казал он, — протекала в совершенно другой среде, чем ваша, но удивительное дело: люди, изображённые вами, поразительно схожи с теми, которых и я встречал.

— Вы имеете в виду отрицательных или положительных персонажей?

— И положительных, и отрицательных. Если человек хорош, то он во всём хорош и везде одинаков, а вот отрицательные типы…

Моисеев улыбнулся своей тёплой дружеской улыбкой и продолжал:

— О-о… Эти люди так изощрены в своих подлостях и так изобретательны, что не всякий-то их и поймёт.

Я заметил:

— Мне казалось, в вашей среде их и не бывает… моих персонажей.

— Не скажите! — воскликнул Моисеев. — Их за время советской власти так расплодилось, что они, кажется, встречаются всюду. — И поправился: — Но, разумеется, не под водой. Там их я не видел.

Моисеев был молод, и лицом моложав, и, может быть, по этой причине академики, люди почтенного возраста, называли его просто: Саша Моисеев. Он и в другой раз заводил разговор о персонажах моих книг, и суждения его были на редкость меткими, оригинальными, и я потом, приходя домой, записывал впечатления от наших бесед, чтобы затем переплавить его суждения в своих очередных книгах. В известной мере Саша Моисеев был моим учителем по части отрицательных персонажей, которые у них встречались только «в надводном положении».

Иногда он приходил ко мне домой, и мы с Люцией Павловной выслушивали печальные рассказы о его жизни после демобилизации из армии. Его супруга, привыкшая к хорошим условиям жизни, не могла освоиться с новым положением и понуждала его искать большие заработки. Саша пошёл в бизнес и там проявил излишнюю доверчивость, передал большую сумму денег человеку из их фирмы и не взял у него расписки. А этот человек потом заявил: «Никаких денег я не получал». Фирмачи Моисееву говорили: «Не отдашь деньги — заплатишь своей жизнью». И Саше пришлось продавать квартиру. Супруга с детьми такой драмы не вынесли, уехали на постоянное жительство в Израиль. У Моисеева заболело сердце. А тут присоединились и другие драматические коллизии, о них мы не знали, но они-то и довершили его короткую жизнь. Саша Моисеев, умевший водить в дальние походы атомные подводные корабли, не сумел одолеть превратностей навязанной нам демократами жизни и вскоре внезапно умер.

Мы с Люцией Павловной переживали эту смерть, как будто умер родной нам человек.

Лариса и Анатолий Георгиевские

Сказать, что они люди хорошие, значит, ничего не сказать. Она — директор ЦГАЛИ (Центрального государственного архива литературы и искусства Ленинграда), вместе со своим немногочисленным коллективом собирает, раскладывает по полочкам, по шкафам и сейфам всё самое значительное, интересное, что наработано прошлыми и нынешним поколениями людей, живущих в славном городе Петра. А уж как бережно и надёжно хранят они свидетельства нашей беспокойной и не всегда разумной жизни: рукописи, письма, дневники, рисунки, фотографии и всякого рода документы, я знаю не понаслышке; был у них, видел, и думал: пройдёт сто, двести, а то и пятьсот лет, придёт в это здание на Шпалерной улице наш любознательный потомок, и раскроет интересующие его архивы, и увидит, услышит гул наших дней…

Спасибо вам, Лариса Сергеевна, и вашим товарищам за ваш такой нужный людям и благородный труд!

Что же до вас, дорогой Анатолий Борисович, то я не перестаю удивляться таким, как вы. И не раз слышал от иностранцев, что такие люди встречаются только в русском народе. Работает ботаником, изъездил, исходил полсвета, собирая, как великий Николай Иванович Вавилов, коллекцию растений, и когда наступило окаянное время власти демократов и ему, и его коллегам перестали платить зарплату, он вот уже пятнадцать лет, как и прежде, регулярно ходит на работу, да ещё путешествует по русскому Заполярью, продолжая множить свою коллекцию.

Нет, не могу я писать о таких людях! Сердце разрывается на части, а глаза застилает туман… От любви к таким людям, от ненависти к тем, кто мешает им жить и работать. А ещё от ощущения великой радости, что и я, грешный, принадлежу к семье уникального, святоправославного русского народа, из глубин которого и являются такие великаны духа, как Вавилов и как Анатолий Борисович Георгиевский, член нашей академии.

Марк Любомудров

Искусствовед. По глубине и силе, по яркости и ярости статей об искусстве — это нынешний Стасов. А может, и того больше.

Рональд Нелепин

Тридцать лет возглавлял кафедру чистой математики в Ленинградском университете. Автор двухтомного труда по истории казачества. Член Союза художников СССР. Поэт, секретарь Союза писателей России.

И такие бывают на свете люди!

Владимир Романов

Учёный лесовод. И к тому же поэт, автор двенадцати поэтических сборников. Его стихи — это горячая летопись наших дней. В них мужество откровений и — поэзия.

Алексеев Алексей Петрович

Чернявый. Вид молодой, здоровый. Приятен, чем-то и симпатичен. И если вы с ним здороваетесь, слегка кивает головой, улыбается. Если прощаетесь — также ничего вам не скажет, но — приятно улыбается. Речей на собраниях не говорит и даже реплик не подаёт. И, кажется, никто не слышал, что у него за голос. И всегда спокоен. И если бы к нам на собрание пришли два «искусствоведа в штатском» и надели бы на меня наручники, и повели к «воронку», он бы, кажется, и глазом не моргнул, а смотрел бы мне вослед, согласно кивал головой и улыбался.

Биолог. Работает в области лактации. Говорят, его лаборатория достигла высоких результатов. Приятно, что в компании нашей есть и такой вот человек.

Наши милые женщины

Их у нас немного, и я не хотел о них писать; не потому, что не хотел, а потому, что экран компьютера гаснет, как только я подступаюсь к этой неподъёмной для меня теме. О наших женщинах нужно писать по принципу «или всё, или ничего». Но если всё, это значит, о каждой писать повесть или роман, а если несколько строк — чего же в них можно сказать?.. Мой тёзка Гончаров — вон какой гигант в литературе! — а и ему понадобилось написать «Обрыв», роман с кирпич величиной, чтобы изобразить образ женщины. И писал-то он свой роман без малого восемнадцать лет, а у меня и времени-то такого не осталось.

Моя задача осложняется ещё и тем, что все наши женщины красивы, а красивую женщину ещё никому не удавалось написать так, чтобы привередливый читатель, скривив губы в кислую улыбку, не сказал: «Банальный комплимент». Но что же поделать, если я говорю правду, а не комплимент. Ну, возьмём нашу художницу.

Ольга Жохова

Она у нас прекрасна со всех сторон, да к тому же ещё и талантлива. Где только не устраивались выставки её картин! И у нас в городе, и в других городах России, и за границей. И даже в Италии люди восхищались её искусством. Вот она-то умеет создать на своих полотнах образы красивых мужчин и женщин. И виды нашего города она любит писать. И они у неё тоже прекрасны.

Людмила Кашинова

Чтобы не утонуть в банальных похвалах, скажу лишь одну фразу: она — сильнейшая из женщин публицист в нашем городе, а может, и во всей России.

Светлана Толчельникова

Я никогда не был в Пулковской обсерватории, где она работает, но мысленно представляю её стоящей у трубы телескопа и почти каждую ночь открывающую новую звезду. В обсерватории я не был, а на Международном конгрессе астрономов был. И с гордостью за то, что она «наш человек», любовался ею, когда она, стоя на трибуне, делала доклад на английском языке. Досталось от неё и самому Эйнштейну.

Елена Драпеко

Знаменитость! Её знает вся Россия, вся бывшая Российская империя. И полмира её знает. Ведь она сыграла главную женскую роль в фильме «А зори здесь тихие». И еще тридцать ролей русских женщин сыграла она в кинофильмах и на сцене театров. Ныне она еще и политический деятель: избрана депутатом Государственной Думы.

Ирэна Сергеева

Наша питерская поэтесса. Недавно подарила мне свой последний сборник стихов. Я его прочитал — один раз, и второй. Затем для сравнения почитал стихи Анны Ахматовой. И Боже мой! Какая разница! У нашей Ирэны и мысль, и чувство, и красота слога, у Ахматовой — холод и грубоватость стиля. Анну знают, изучают в школах, об Ирэне критика молчит. И только друзья восхищаются. А не знают её только потому, что она русская, а почти все критики у нас и литературоведы — Коганы. Так сказал Маяковский, а я лишь повторяю. Да, не знают потому, что она русская. Вот уж истину сказал Чехов, которого тоже долго замалчивали: «Таланты сидят в потёмках». А я рад, что наша академия не проглядела Ирэну и пригласила её в свой коллектив.

Вот такие у нас женщины!

Называл бы я и других членов нашего коллектива, да боюсь наскучить таким перечислением. Воспоминательная проза имеет одну большую опасность: впадать в скуку или бахвальство. В своё время я читал военные воспоминания Брежнева. Он во время боёв за Крым служил в политотделе армии в звании полковника; в его обязанности входило выдавать партийные и комсомольские билеты, но из воспоминаний выходило, что его полководческая мудрость и стратегические решения обеспечили нам победу едва ли не на всех участках войны. Что же до читателя, то он требует чего-то такого, что бы хватало за душу, щекотало нервы. Об этом-то как раз обыкновенно и забывают мемуаристы; и не только они, а и многие профессиональные писатели, в том числе именитые, слывшие в своё время большими мастерами, а в наш бурный беспокойный век, когда к тому же у печатного слова появились такие грозные соперники, как радио и телевидение, безнадёжно устарели и потеряли читателя. Я лишь скажу: людей неинтересных нет, но есть люди, кто не видит интересное в человеке, не может оценить в обыденном черты высокого и благородного, не в силах заглянуть в душу и понять её величие. И пусть не обижаются на меня те, о ком я здесь не написал. Велико было мое желание нарисовать портрет каждого члена академии, но сложность задачи такова, что мне пришлось признать свою неспособность её выполнить. Кого ни возьми — фигура так объемна и колоритна, что изображать её не берусь ещё и по причине своей творческой робости, явного недостатка знаний и таланта. Замечу лишь, что общение с этими почтенными деятелями отечественной культуры и науки прибавило мне знаний и понимания сути происходящих в нашей стране, да и во всём мире, событий, помогло написать книги, которые родились у меня здесь в Петербурге и напечатаны в серии «Русский роман». Наконец, и места на моих страницах осталось уже немного; работая над этой моей последней воспоминательной книгой, я изрядно устал, но, слава Богу, впереди засветила черта горизонта, за которым угадывается конец моих записок.

Как раз в это время я принял важное в моей жизни решение: подать в отставку и передать академию более молодому человеку, способному вдохнуть в дело новую энергию, наполнить новым содержанием жизнь нашего коллектива. И первой, кому я сообщил о своём решении, была моя супруга Люция Павловна. Между нами произошёл такой разговор:

— Как ты думаешь, сколько мне лет?

— На днях мы отметили твоё семидесятипятилетие, но по жизни и по твоим делам ты производишь впечатление свежего пенсионера, только что испечённого.

— Спасибо за комплимент, но семьдесят пять — это уже о чём-то говорит.

— О чём же?

— А ты сама не догадываешься?

— Догадываюсь. И я уж давно догадалась, да боялась тебе сказать. Думаю, надо сдавать академию.

— Ах, умница! Но, может быть, у тебя есть и кандидатура на моё место?

— Кандидатов много. Я бы предложила избрать президентом женщину: к примеру, Толчельникову Светлану Александровну, Жохову Ольгу Владимировну или Кашинову Людмилу Борисовну.

— Твой выбор я одобряю, но, все-таки, предложу мужика. А вот кого — ты потом посмотришь.

На президиуме нашего отделения я зачитал заявление с просьбой об отставке. Сослался на возраст и желание сосредоточиться на писании книг. И тут же предложил на своё место кандидатуру Каратаева Олега Гурьевича. Сказал, что Олег Гурьевич молодой, он дважды доктор наук — технических и юридических, декан юридического факультета, профессор. А кроме того, и это, может быть, самое главное, он блестящий оратор, публицист, регулярно выступает со статьями о современном положении, печатает книги. Вот ему я и предлагаю поработать на посту президента нашего Северо-западного отделения академии, — ну, хотя бы пять лет, сколько и я работал.

Задумался я, вспомнил, как умел вовремя оставлять свои посты, как ушёл из штаба Московского округа авиации, хотя был там помощником командующего генерала Сталина, сына Вождя народов, потом уходил из «Известий», хотя и занимал там самую высокую журналистскую должность обозревателя, и уж затем сам, также по своей воле, оставил пост главного редактора издательства «Современник». Все эти жизненные рокировки у меня получались ловко и безболезненно. Я уходил, чтобы написать очередной роман. И писал. И не просто роман — я бросал каждый свой новый роман в болото, кишащее гадами, подготовлявшими нам горбачёвскую перестройку; и они кидались на меня, как голодные псы, палили по моим книгам изо всех стволов своих печатных изданий, но были тогда в обществе, и даже в Кремле и здоровые силы, русские по духу, по всему строю души; они протягивали мне руку помощи и давали новую должность. Да, уходил я вовремя, и как бы весело, помахивая рукой своим недругам и словно обещая им: я ещё вернусь, за мной не один ещё раунд на поле битвы за Россию. И вот здесь в Питере снова наступил момент, когда надо уходить, — и теперь уже в последний раз. Уж теперь-то никто и никакой службы мне предлагать не будет, да я и сам бы на неё не пошёл.

Итак, решено: надо уходить. Вот и Люция, моя верная подруга, моя помощница во всех делах, особенно в печатании книг, со мной согласна, и на президиуме всех убедил… Надо уходить.

Позвонил в Москву президенту Международной славянской академии Борису Ивановичу Искакову. Тот долго молчал, а потом сказал:

— Я на днях приеду в Питер. Зайду к вам, и мы всё обсудим.

И вот Борис Иванович у меня. Люша из деликатности оставляет нас вдвоём, и мы наедине можем обговорить мою просьбу.

— Понимаю, вы устали, пишете книги, много сил отдаёте академии, — пора бы, кажется, и удалиться на отдых. Но у вас три вице-президента, два учёных секретаря, есть и технический секретарь, может быть, переложить часть ваших обязанностей на них?..

И, не дождавшись моего ответа, продолжает:

— Поймите меня правильно; ваше отделение самое большое по количеству членов, да это и понятно: Петербург всегда был центром научного и культурного мира, тут так много выдающихся деятелей, недаром же за городом на Неве прочно удерживается имя Северной столицы русского государства, средоточия самой передовой науки, самого высокого искусства. И вам удалось собрать под одной крышей деятелей, известных не только в нашей стране, но и во всём мире, особенно в славянском. Оставайтесь, а мы будем вам помогать.

У меня на это готово возражение:

— Я не оставляю коллектив беспризорным, на смену себе готов предложить человека молодого, энергичного, а главное, имеющего большой авторитет у нас в городе. Это бывший изобретатель ракет. Профессор. Такого разностороннего учёного, может быть, больше и нет в нашем городе. К тому же он ленинградец, всюду свой человек, — и уж самое важное: регулярно выступает с боевыми статьями на самые жгучие темы современной жизни России, — я так думаю, у него больше прав занимать мою должность, чем у меня. И это я говорю не из кокетства, не ради того, чтобы выпросить у вас комплименты в свой адрес.

— Кто же этот человек?

— Каратаев Олег Гурьевич.

— Я знаю его. Слышал, читал.

На этом я хотел бы сделать перерыв в деловом разговоре и пригласил гостя выпить кофе или чаю.

Мы сидим за столом один против другого. Борис Иванович за время моей работы под его началом ещё более возмужал, окреп телом, в его словах слышится уверенность и сила крупного руководителя. Он десять или двенадцать лет возглавляет академию, отбил немало тайных и не тайных наскоков на себя, одолел постоянно возникающие очаги оппозиции. По матери он русский, но в его облике проглядывают черты восточного человека. Невысок, широк в плечах, — он как бы только что сошёл с боевого коня и зорко смотрит по сторонам, оценивая обстановку. И то, что он бывает излишне резким и не заигрывает с сильными людьми из своего окружения, всё это множит его противников. Ему помогают в работе семь вице-президентов, и я один из них. А кроме того, я представляю одно из самых крупных и влиятельных отделений академий, и, может быть, потому время от времени кто-то из членов президиума, а то и из рядовых академиков заводит со мной разговоры, нередко в шуточной форме: дескать, не смущает ли меня тот кажущийся многим нелепый факт, что во главе Славянской академии стоит не славянин. Я напрочь не отвергаю, не опровергаю этот парадокс, но каждый раз напоминаю о борьбе, которую ведёт Борис Иванович с враждебными русскому народу силами, особенно с сионизмом, и проявляет при этом завидную смелость и постоянство. Это как раз тот случай, когда не совсем русский человек, живя среди русских, проникся нашим духом настолько, что стал подлинным героем нашей новейшей истории. Я помню, что ещё в семидесятых годах в Москве многие восхищались крупнейшим учёным-специалистом по статистике, не желавшим участвовать в обмане советского народа и показывать ложные цифры по самым важным отраслям нашего хозяйства и жизни. Статуправление в правительстве в то время возглавлял еврей Старовский, и все его ближайшие помощники тоже были евреи. Они, кстати, поставлены ещё Сталиным и верно служили партийному руководству; готовы были подправить любые цифры, лишь бы обелить правительство, представить в выгодном свете партийных владык. Так, постоянно фальсифицировались цифры производства спиртного и количество пьяниц в нашей стране, и этим наносился большой вред народу и государству. Академик Струмилин, опираясь на честную статистику профессора Искакова, руководившего в то время кафедрой статистики в Институте народного хозяйства имени Плеханова, смело выступал против этой лжи, давал расчёты потерь, которые мы несли от постоянного наращивания производства спиртного. Ну, а теперь-то и весь народ увидел пагубу пьянства; мы можем сказать: водка, вино и пиво явились в руках разрушителей нашего государства главным оружием массового поражения русского народа; от спиртного и наркотиков мы несём более тяжёлые потери, чем несла Япония от американских атомных бомб, чем понесла недавно Югославия от обстрела ракетами, чем несёт ныне Ирак от войны с Америкой. Искакову принадлежат вещие слова: «Будь русский народ трезвым, он бы не позволил демократам развалить Советский Союз». Нет, я не поддерживал идею заменить нашего президента только потому, что он не полный славянин.

Кстати, вот тут лежит главная философия русских людей в вопросе отношений с малыми народами, живущими у нас под боком. И я эту философию полностью разделяю. Мы, русские люди, судим о человеке не по тому, каких он кровей, а по тому, насколько он проникнут духом служения Отечеству, России.

С Борисом Ивановичем Искаковым мы договорились: я выхожу в отставку, а на моё место мы с ним оба будем предлагать Олега Гурьевича Каратаева.

И вскоре Каратаев занял моё место, а меня удостоили чести быть вечным почётным президентом нашей Академии.

Мне вновь, — уж в который раз в жизни, — засветила свобода, и я мог думать только о книгах.

Какая же это радость — быть свободным от дел общественных, служебных! Радость, конечно, для человека творческого, как, например, для меня, который и во время самых напряжённых служебных дел, хотя и урывками, но продолжает писать свои книги. Такие писатели вечно находятся в окружении шумной ватаги героев очередного своего произведения. Эти герои, и персонажи, и даже мимолётные эпизодические лица, как дети, требуют внимания, следуют за тобой по пятам и терпеливо ждут, когда ты позволишь им говорить, что-то делать — одним словом, жить.

В первый же свободный день рано утром вышел в парк, пошёл далеко, к пруду, на котором стоит дом спортсменов, а там прошёл окрест стадиона, пришёл в церковь Дмитрия Салунского. Людей тут было мало, службы не начинались, — подошёл к иконе Николая Чудотворца, любимого на Руси святого и моего отца небесного. Николай Чудотворец жил далеко от нас, был епископом Мирликийским, но всегда, во все трудные времена истории Руси, каким-то таинственным образом приходил нам на помощь, и мы одерживали победы. И оттого ещё с давних времён полюбил русский народ этого святого, а недавно на берегу Тихого океана, в месте, где символически начинается наша Родина, русские люди каким-то промыслительным образом поставили величественную фигуру этого любимца русского народа, нашего молитвенника перед алтарём Божьим. Я подошёл к иконе и долго стоял перед ликом святого, ничего не просил у него, но, конечно же, мысленно надеялся, что он поможет мне в делах, которые открывались передо мной во всей огромности и, казалось, неодолимости.

На очереди у меня на столе лежал роман «Ледяная купель» — книга, которую носил под сердцем с первых лет моих занятий литературой. Это роман о тридцатых годах, которые железным катком прошлись по земле российской, точно огненным ветром вымели из городов и сёл сотни тысяч людей, порушили очаги, осиротили детей и развеяли их по всему свету. Я и сам в восьмилетнем возрасте, точно птенец, выпал из родимого гнезда, очутился в шумном городе Сталинграде и здесь начал свою жизнь беспризорника. Ох, уж эти тридцатые годы! Буйство людей в кожаных куртках с наганами на ремне, с пылающими ненавистью к русскому народу глазами. Одних раскулачивали и гнали в Сибирь, других сгоняли в лагеря и гноили на нарах, а иных, как вот мою многодетную крестьянскую семью, сдёрнули с места и развеяли по свету.

И если ты писатель, то как же не рассказать об этом?

Писали. И много рассказов, повестей и романов создано об этом времени. Многие я читал, но правды в них не находил. И только придя в газету, а затем и учась в Литературном институте, я понял: все книги писались с петлёй на шее, то есть при жестком контроле редакторов и цензуры.

Когда же я стал работать в издательстве, то тут уж и сам вынужден был контролировать, требовать, следить… А если сказать проще: «держать за хвост правду» и не «пущать» её к читателю. Тут и родилось моё желание написать правду о тридцатых годах.

Сейчас эта «правда» лежала на моём письменном столе, Люша всё время порывалась отнести её в издательство, но я просил подождать, когда я выберу время и ещё «пройдусь», — уж в который раз! — по рукописи. Люша горячилась:

— Сам же говорил, что много раз над ней работал, чистил и вылизывал. Так, может, и хватит. Понесём в издательство. Наконец, я сама историк и кое-что знаю о тридцатых годах; читала твой роман, в нём всё отделано!

Я не уступал. А теперь вот, наконец, выдалось время. Пройдусь по ней.

Приводил в порядок мысли, прыгавшие в голове. Я как раз в это время заканчивал последнюю главу воспоминательного романа «Оккупация», не спеша и тщательно выписывал завершающие эпизоды. Помнил заповедь: конец всему делу венец. А и в самом деле: в создании литературного произведения, как, впрочем, и всякого произведения искусства, есть такие «кирпичики», которые нужно выкладывать с особым тщанием. Это, как я думаю, заголовок, начало и конец. Стоит пренебречь одним из этих «кирпичиков» и положить его как-нибудь, а то и совсем косо-криво, и дело будет загублено. Недаром серьёзные литераторы так мучительно ищут заголовок. И говорят при этом: «Заголовок — это полкниги. А то и вся книга». Представьте себе: лежит на магазинной полке книга, а на обложке заголовок: «Путь к успеху» или «Хорошие люди», кто же купит такую книгу? Да если под таким заголовком таится текст пушкинской поэмы, книга и тогда будет пылиться на полке. Так же важны начало и конец.

Могут сказать: одну книгу делаю, а тут и другая на уме. Да, такое бывает, когда работают сразу над двумя книгами. Если уж залезли в голову персонажи двух романов, они не дают покоя, просятся на свет Божий.

Гуляя по парку, подходил к столикам, где пенсионеры играли в домино. Всматривался в лица, старался понять, что же это за люди, которые с упоением отдаются глупой игре, с гиком и кряканьем стучат костяшками по столу. Да нет же, конечно, никакие они не глупые, а, наоборот даже, пожилые, а значит, и опытные, и мудрые, прошедшие большой жизненный путь люди, а вот, поди ж ты, стучат, крякают, стараются изо всех сил обыграть один другого.

От них перехожу к другим столам, здесь играют в шахматы. Игра, конечно, не в пример домино — умная и даже требует таланта. Недаром же устраиваются мировые соревнования, выявляют гроссмейстеров, чемпионов. Умею я играть в шахматы, но меня не тянет, нет и малейшего желания.

Есть в этой части парка и другая компания: эти ни во что не играют, и каждого зашедшего к ним человека встречают настороженно и с видимым любопытством. Кидают острые взгляды на карманы, что-то высматривают. Я не сразу уразумел, что же их интересует, но скоро понял: бутылка! Нет ли в твоём кармане пива или зелья покрепче. Эти — пьют. Пьют каждый день и — обязательно. Выжидают человека с бутылкой. Если же его нет, начинают проявлять беспокойство, запускают руки в карманы, кидают взгляды на карманы других, сидящих рядом. И по мере того, как убеждаются, что денег у товарищей нет, начинают суетиться. Ёрзают на лавках, встают, прохаживаются взад-вперёд, опять садятся. Наконец, кто-то недовольно и с явным раздражением говорит: «Так что же мы… так и будем сидеть!»

Если ты подошёл к ним в эту минуту и не проявил никакого интереса к их проблеме, на тебя устремляются взгляды, полные неприязни, а то и враждебные. Тебе ничего не говорят, — до этого дело не доходит, — но ты и сам должен понять, насколько тут неуместны праздные соглядатаи.

Однажды я увидел двух странных приятелей; они вроде бы и не были тут посторонними, но их явно не жаловали, смотрели на них косо и не проявляли желания с ними говорить. Один был постарше, высокий, держался прямо, одет чисто, в костюме, хранившем следы былой красоты и дороговизны. В руках он держал трость с костяной ручкой. Другой и ростом неказист, и одет во всё старое, поношенное, но главное — лицо имел мятое, жатое и серо-землистое. Видно было: он пил и был мучительно озабочен жаждой опохмелиться.

Я эту категорию людей знал, поскольку давно и серьёзно занимаюсь проблемой алкоголизма. В статье обо мне в недавно вышедшем третьем томе Большой энциклопедии русского народа меня назвали «…руководителем общественной организации «За трезвость нашего народа». «Руководителем» — это сказано слишком сильно, но вместе с академиком Угловым, посвятившим много сил борьбе с пьянством, я давно состою в активе борцов за трезвость. Я написал книгу «Геннадий Шичко и его метод», она стала учебником для инструкторов, отрезвляющих алкоголиков по методу питерского учёного Геннадия Андреевича Шичко; затем написал книгу о пьянстве русских писателей «Унесенные водкой», — она выдержала пять изданий и известна в нескольких зарубежных странах, — и, наконец, недавно, в 2002 году, в серии «Русский роман» вышли два моих романа, посвящённых страшной, убийственной для всех народов мира проблеме алкоголизма: «Судьба чемпиона» и «Мать-Россия, прости меня грешного». Романы вышли под одной обложкой с общим названием «Прости меня грешного». Знаю, что роман на эту тему мечтал написать Джек Лондон. Он сам был алкоголиком. Зелёный змий всё туже затягивал на его шее свои объятия, но он и в этой смертельной петле сумел-таки написать повесть «Джон Ячменное зерно». Ячменное потому, что водку в Америке делали из ячменя, и даже Джек Лондон, талантливейший писатель и человек огромной воли, не смог одолеть душившего его Джона. Писатель уже на краю могилы успел прокричать свой призыв к женщинам: «Милые женщины! Беритесь вы за решение этой проблемы. Нам, мужикам, с ней не совладать!..»

Писателю не было и сорока лет, когда зелёный змий прервал земной путь Великого Американца.

Я долго подступался к этой теме и, наконец, решился.

Один из этих двух приятелей — тот, что был опрятно одет и с тросточкой, — заспорил с молодым мужиком, который, как мне показалось, уже успел хлебнуть свою порцию пива или водки, и спорил грубо, размахивал руками. А тот, что с тростью, — он тоже был изрядно на подпитии, — пытался его в чём-то убедить и говорил как-то жалобно, плаксиво:

— Да нет, ты мне скажи: зачем они порезали на металлолом нашу ракету «Сатану»? Я же её проектировал, она в сто раз сильнее самой последней американской ракеты. Зачем сразу, в один момент ослабили Россию в сто раз и выпустили вперёд американцев? Ты же голосовал за них, этих властителей, так и скажи мне, зачем надо было резать нашу «Сатану»?..

Последние слова конструктор ракет прокричал как-то по-женски, визгливо и вдруг расплакался.

Я понял: человек болен, и сейчас с ним может случиться истерика. Незаметно вышел из кружка пьяниц и удалился. Но на другой день опять заглянул к своим новым знакомым и увидел здесь тех двух приятелей. Высокий и с тростью на этот раз был трезв и производил впечатление нормального человека. Он ко мне поначалу не проявил внимания. Но я к нему подошёл, сказал:

— Кажется, вы живёте вон в том доме, за дорогой. Я вас видел у магазина «Электротовары».

— Да, я там живу. И что же из этого следует?

Я почувствовал, что кто-то трогает меня за рукав. Обернулся — это его товарищ. Тянется к моему уху, говорит:

— Ему не надо. Будет блажить, как вчера, а вы дайте мне на бутылку, только так, чтобы он не видел.

Я отошёл с ним к краю лавки, и мы сели. А тот, с кем я говорил, отвернулся и потерял к нам всякий интерес. Мой собеседник продолжал:

— Он хворый, головка с места сдвинулась. На ракете своей помешался. Чуть что, блажить начинает: почему да как это ракету его порезали. В другой раз генералов ругать начинает: сволочи, говорит, лампасники проклятые. За чечевичную похлёбку Россию евреям продали!

Помолчал с минуту, а потом снова начинает:

— Меня зовут Максим, его — Фёдор Кузьмич. Я был у него в конструкторской группе. И думаю так: не моего это ума дело — резать ракету или оставлять её в войсках на вооружении. Ну, порезали. А я знаю, почему её порезали?.. Надо, вот и порезали. Значит, другая появилась, — не в сто, а в пятьсот раз сильнее. Вот и порезали. А он чуть что — и плакать. А семья голодная сидит. Трое детей и жена больная. Он раза два на рынке работу находил, да как зачнёт о ракете своей блажить, да как расплачется, — ну, азики и боятся, говорят, сумасшедший. И гонят его в шею. А он и вправду больной, тронутый с места человек. Меня алкашом называет, а сам хотя и трезвый, а плачет. Так лучше уж алкашом быть, чем так-то вот… плакать. Ну, так вы дадите мне на бутылочку?..

Я эту просьбу его будто не слышу, а он ждёт-пождёт, и снова рассказ свой продолжает:

— А с ним вы не связывайтесь. Ему много денег надо. Его из квартиры скоро выселят. Он деньги за квартиру не вносит. К тому ж, террористом его называют.

— А почему террористом?

— А-а… Так. Сболтнул кому-то, что квартиру вместе с семьёй взорвёт, если выселять зачнут. Он такой: с одной стороны умный, а с другой — дурак нагольный.

— А что это — нагольный?

— Ну, голый, нагольный, значит. Так у нас в деревне говорили. Нагольный — и всё тут. Голый с головы до ног. Ну, так вы того… на бутылочку. Хорошо, конечно, если две. А ещё лучше — три. Пива, как денег, много не бывает.

Потянул меня за рукав:

— Так пошли в ларёк, он тут у автобусной остановки.

Я поднялся. Тихо проговорил:

— Нет, брат, вы меня извините. Я по этой части плохой товарищ.

И пошёл прочь от этой компании. Далеко пошёл, ко дворцу спортивному. Иду, а два конструктора из головы не выходят. Мне бы роман обдумывать, ходы-выходы сюжетные искать, а я всё о них, о пьяницах, думаю. Человек с тростью перед глазами стоит. Семья большая, за квартиру не платит. Были бы у меня деньги, заплатил бы за него, но денег нет и помочь ему я не могу. Вот такую жизнь нам проклятые демократы наладили: даже писателям гонорар не дают. Когда это видано было, чтобы за книги деньги не платили. Наш первый писатель протопоп Аввакум в заточении был, в земляной яме сидел и книги свои писал, так ему и то, будто бы, какую-то плату церковь наша выдавала, а тут совсем денег не дают. Так кто же и писать будет! Ну, разве такие вон книги, что на лотках лежат: про сверхкрутую любовь и смертоубийства разные. Эти покупают, за них и деньги хорошие дают, но для писания таких книг и сам автор разбойником должен стать. Не всякий же отважится на мерзость такую.

Одним словом, бродил я по парку часа два, а для романа ничего не придумал. Домой возвращался недовольный, даже досада за душу брала: дёрнул же меня леший зайти к этим ханыгам!

«Впрочем, почему же ханыгам? — думал я, открывая дверь квартиры. — Эти двое-то — ракету изобретали, конструкторами были! Ну, а если на дно жизни опустились — так это время такое. Ну, ладно, вот ты фронтовик, хорошую пенсию тебе дают, а они-то… по две тысячи получают. Да таких денег и на хлеб с водой не хватит».

На следующий день я снова завернул к «пьяному братству» и снова увидел тут двух товарищей. Поздоровался по-русски, фуражку над головой приподнял. На этот мой жест, от которого русские люди, живущие в городах, давно отвыкли, все с удивлением повернулись. Будто бы всем моя вежливость по душе пришлась. И этот… в наглаженных брюках и с красивой тростью тоже будто бы ко мне потеплел. Подошёл, потянул за рукав в сторону, сказал:

— Я вижу, вы человек хороший. Моему другу на пиво не давайте. Он и так глуп, как пробка, а если бутылку пива высосет, круглым идиотом становится. В прошлом-то он не пил, и у меня в группе конструктором работал, но сейчас переменился. И даже вид человеческий потерял. Пиво его дураком делает.

Хотел сказать ему: «Пиво и каждого дураком делает», да промолчал. Вышли с ним на дорогу, пошли в глубину парка. Мой собеседник продолжал:

— А вы недавно тут, в этом гадюшнике. Так-то я вас видел, гуляете по парку, а тут, у нас, будто не появлялись. И не надо сюда ходить. Гадюшник! — одно слово. Летучие мыши, падшие ангелы. Денег нет, а выпить хочется, — тут и вся их природа. Не живут, а небо коптят.

Помолчали. Потом человек с тростью снова заговорил:

— Меня зовут Фёдор Кузьмич, а мой товарищ Максим. А вас, извините?.. Ага, Иван. Это уже кое-что. Тут слышится нечто русское. Сейчас нас, русских, изводят по-тихому, но мы держимся. Такое в нашей истории бывало, и не единожды, да где они теперь, враги наши?.. Правда, нынешний враг не чета прежним, этот враг не то, что монголы, татары или немцы. То дурачьё голопузое, а эти… денежки наши прибрали к рукам. Всё, как метлой, подмели, а без денег что ты будешь делать? Без денег ты не человек, но и всё равно — мы ещё посмотрим, кто кому шею свернёт. Они теперь номера каждому из нас налаживают, хотят чипы латунные под ноготь загнать, — вот эта затея особенно коварная. Если им удастся каждого из нас Богом данного имени лишить — тут уж пиши пропало. Положим, нужна им твоя квартира — тюкнули тебя со спутника радиоволной, ты и заплакал. Как я вот теперь. Чуть что о ракете «Сатана», которую я проектировал, вспомнил, так и плачу. Болезнь у меня в голове развилась такая, слёзы вышибает и рыдания противные из груди. А если чип они каждому под ноготь или за ухо врежут, тут уж они нажатием кнопки любую болезнь вам подарят. Да, чипы — страшное дело! Человечество, конечно, бороться будет, и сейчас уже эта борьба закипает, но в людском стаде оболтусов много. Баран бараном. Таращит на тебя глаза, а понять не может. Больно уж дело коварное, и ни в какие времена раньше людям не встречалось, тут и проглядеть могут, дадут себя завести в электронный лагерь, а выхода из него нет. Такая-то, брат, штука, эти чипы. Ну, а вы скажите мне, вы-то вот, вроде бы интеллигентный человек, а вы-то хоть понимаете, что это за зверь такой — маркировка всего человечества? Вы как думаете: удастся им уж так-то вчистую одурачить весь род людской или нет?

— Не знаю. Может, и удастся. Ловушек разных теперь много на пути нашем расставили. Враг-то у нас, как вы сами сказали, не чета прежним. Похитрее будет. На нас, русских, он теперь всю планету тащит. Трудновато нам придётся. Может, и не сладим.

— Пессимист вы, как я погляжу, паникёр. С таким настроением куда же?.. Говорят, во время войны паникёров к стенке ставили. Вот так. Стоять до конца надо. И смерти в глаза глядеть. А вы… Ну, да ладно. Я тоже… покончить с собой хотел, да нельзя мне, никак нельзя. Дети у меня. И жена больная. Тут бы и хотел сгинуть, да грех это большой: жизни себя лишать. Там-то на небе спросят: что же ты, братец? Негоже так-то, детей бросать и жену ослабевшую. Оно бы и ладно, жили мы на нищенскую пенсию, да за квартиру два года не платил. А теперь вот списки повесили: кто не платит — выселять будут. А куда выселять? Как выселять? Куда же я с детьми-то и с больной женой?..

— А у вас, что же, дети малые?

— Да, представьте: сам старик, а дети хоть и не малые, а на ноги поднять не успел. Так уж вышло. Такой кульбит в жизни получился. Старшей дочке двадцать лет, она в институте учится, а сынам — одному семнадцать, он школу кончает, а младшему пятнадцать. Сам же я до недавнего времени работал, ведущим конструктором был; главный узел для ракеты «Сатана» делал, а тут вдруг все военные заказы в одночасье обвалились; нас, конструкторов, технологов и рабочих — всех вон, за ворота выгнали. Точно во сне кошмарном приснилось, до сих пор не верится. Всё в моей жизни обломилось, словно с обрыва упал. Лежу на дне, небо вижу, а как выбраться — не знаю. Пенсия-то — две с половиной тысячи, а за квартиру — тысяча шестьсот. И за учёбу детей надо платить. И за дочку в институте требуют… Ужас какой-то! Но самое страшное, — подумать нельзя! — сами же мы с женой за Ельцина голосовали. А?.. Что вы на это скажете?.. Вот ведь чертовщина какая!.. Говорят, двадцать пятый кадр на телевизоре нам наладили, вот он и гонит нас на избирательные участки, и голосуем мы за своих губителей.

Долго мы гуляли с Фёдором Кузьмичом по парку, а когда расставались, он сказал:

— Спасибо вам за беседу. Давно я хорошего человека не встречал, а тут встретил и будто свежим ветром на меня повеяло. Может, и завтра увидимся, я каждый день сюда прихожу.

Фёдор Кузьмич ушёл, а я к доминошникам заглянул, у шахматистов постоял. Тут свободная лавочка была, на неё присел. Не знаю, сколько я сидел, но к реальной жизни меня вернула мысль о том, что ничего другого у меня в голове не было, как только дума об этих двух конструкторах. Они, как дворники, ко мне явились и точно метлой вымели из моей головы все мысли о романе, который я в это время как раз заканчивал и мучительно искал финальные сцены. Сейчас у меня никаких вариантов не было, я даже с трудом возвращался к компьютерному тексту и старался припомнить, на чём же я остановил повествование. Вот это было для меня страшно, этого я больше всего боялся. Я и без того затруднялся придумать хорошую концовку, а тут ещё эти… У меня чуть не сорвалось грубое слово, но тут же я подумал: «А что это ты так взъярился на них?.. Люди попали в беду, им нечего есть, их скоро сгонят с квартиры, а ты…»

И тут мои мысли приняли совсем другое направление. Мне стало жалко конструкторов, да и тех, которые смотрели на меня молча и почти враждебно. «А ведь они правы, — думал я, продолжая смотреть на себя со стороны. — Я ведь и слова доброго не нашёл для этих бедолаг. А ведь они тоже… как эти два инженера, сошли с привычной колеи жизни и потерялись под ударами судьбы. И как же мы изменились! Как почерствели наши сердца и души! А вернее сказать: мое сердце почерствело. Это я не нашёл для них дружеского, тёплого слова. Что же с тобой случилось? Когда же ты так переменился?..»

С этой мыслью я пришёл домой и стал рассказывать Люше о своих встречах в парке. Она посмотрела на дело просто. Сказала:

— Ну, этого… спившегося, надо отвести к Цыганкову. А тому, который с тростью, тоже надо как-то помочь. Я позвоню Николаю Петровичу… — он же директор института, в котором учится дочка этого конструктора; он чем-нибудь ей поможет. В порядке исключения пусть деньги с неё за учёбу не берёт. Это то, что я надеюсь, в его власти. А там, может быть, и ещё что-нибудь придумаем.

У меня камень с плеч свалился. Как же я об этом не подумал! Цыганков отрезвляет алкоголиков. Денег с пациентов не берёт, работает в Александро-Невской лавре, Санкт-Петербургской епархии.

Люша продолжала:

— Могу сама с ним сходить.

— С кем?

— Ну, с этим… конструктором ракет.

— А-а-а… Отлично. Сам-то он, может, и не пойдёт, а если отведёшь. Это здорово! И с Николаем Петровичем поговорим. Пусть возьмёт шефство над девочкой.

Мне стало легче, и я даже вспомнил, что хочу есть. Со светлым чувством и даже радостью подумал о том, что всякие проблемы, даже кажущиеся на первый взгляд неразрешимыми, могут решаться, если к ним подступиться вплотную. Теперь я уже думал о том, как завтра встречусь со своими новыми друзьями.

Люшин план мы осуществили без труда, и скоро оба бывших конструктора благодарили нас за оказанную им помощь.

Максим добросовестно посетил десять занятий, пить перестал, и кто-то ему сказал:

— У тебя хорошо подвешен язык, ты бы и сам мог отрезвлять.

Максим просил у меня книги по трезвенной тематике. Я подобрал ему целую библиотечку таких книг. Пообещал подарить два романа, которые Люша готовила к сдаче в типографию: «Судьба чемпиона» и «Мать Россия, прости меня грешного»!

Судя по глазам Максима, воспламенившимся как у боксёра перед боем, я делал вывод: Максим, как это часто случается с бывшими алкоголиками, и сам проникается желанием отрезвлять бедолаг. И я не ошибся: Максим, преодолев смущение и обращаясь ко мне, заговорил:

— Как вы думаете, Иван Владимирович, я бы мог овладеть этим вот искусством?

— Вполне, — сказал я не задумываясь. — Вы человек грамотный, имеете высшее образование, вам и карты в руки. Вот Люция Павловна, она имеет удостоверение инструктора номер один; она вам всё покажет, растолкует. А я со своей стороны помогу вам написать планы, поставить дело на крепкую научную основу.

Люция Павловна тоже поддержала Максима:

— Я вам охотно помогу, укажу литературу: где и что надо читать, но для начала посоветую подольше походить на занятия к Цыганкову, перенять у него методику, приёмы. Метод Шичко педагогический, он оперирует словом, вам нужно будет овладеть искусством убеждения. Вы должны хорошенько запомнить суть метода, в чём же заключается открытие Геннадия Андреевича. Об этом вас будут постоянно спрашивать. Суть метода вам откроется при чтении моей книги «Слово есть Бог», и с большой точностью метод описан в книге Ивана Владимировича о пьянстве русских писателей «Унесённые водкой».

Месяца два или три конструкторы не появлялись в парке, а лишь изредка звонили нам, и я получил от них желанную мне свободу, но однажды, когда я зашёл в церковь Дмитрия Салунского, поставил свечи за упокой и за здравие всех близких мне людей и в раздумье стоял перед образом Николая Чудотворца, ко мне подошёл Максим, тронул за рукав. И сказал:

— Я буду ждать вас у выхода.

И вот мы идём с ним по нижней парковой дороге, и я, любуясь трезвым видом своего спутника, с удовольствием и даже с радостью слушаю его вдохновенную речь о проведённых им первых занятиях в каком-то клубе. И неизвестно, кто из нас больше радовался этому событию в жизни Максима: я или он. Для меня он не только ещё один бедолага, отрезвлённый по методу Геннадия Шичко, к которому я тоже имею отношение, но ещё и неожиданно явившийся персонаж рассказа или повести, которые я теперь непременно напишу. И я тороплюсь узнать о Фёдоре Кузьмиче, где он и как поживает. И тут я вижу, как сник и потух его друг и не торопится мне отвечать. Наконец заговорил:

— Пытаюсь ему помочь, но моих усилий не хватает. Половину денег я дал ему на уплату квартирных, и вторую половину пытаюсь собрать, но его треплет прокуратура, заводит дело по статье терроризм.

— Но разве в его действиях есть состав преступления? Я полагал, он просто болтает о терроре, шутит. Правда, шутка по нынешним временам неуместная, — и все-таки: болтовня это и больше ничего.

— Да, болтовня, но к нему приходили два милиционера и он повторил, что уже однажды говорил: он — специалист по взрыввеществам особой мощности, и если они будут выселять его из квартиры, он подорвёт и себя, и всю свою семью, но из квартиры не выйдет. Они составили протокол и подали его в прокуратуру. Ну, а он и без того слаб нервами, а теперь и вовсе по ночам не спит. Прокурор сказал: «Пошлём его в психбольницу, а затем потребуем над ним суда». Так я, Иван Владимирович, хотел и вас просить заступиться за Фёдора Кузьмича. Нет ли у вас среди знакомых каких-либо влиятельных людей?

— Хорошо, я попытаюсь, но для начала мне бы надо с ним встретиться.

— За чем же дело? Вон его дом, пойдёмте.

Дома хозяина не оказалось. Застали его старшую дочку, студентку Настю. Меня она встретила настороженно, стояла возле двери и не торопилась приглашать в комнату. Максим ей сказал:

— Это Иван Владимирович, он помог с твоей работой.

Лицо Настино оживилось, она слегка мне поклонилась и тихо проговорила:

— Спасибо вам. Я теперь работаю на кафедре лаборанткой, мне дают зарплату.

И повернулась к Максиму:

— А папы нет дома. Приходила машина скорой помощи, увезла его в больницу.

— В какую?

— Проходите в комнату. Я записала адрес. Но там строгий режим; к больным пускают редко и по особому разрешению врача. Я уже туда звонила.

Я записал нужные мне координаты, пообещал навести справки. И мы простились с Настей. Максим у двери задержался, и я видел, как он давал ей деньги. А когда мы очутились на улице, я пообещал Максиму завтра дать для ребят и свою долю.

В тот же день я позвонил члену нашей академии, создателю противовоздушных ракет Николаю Ивановичу, и рассказал ему историю с конструктором-ракетчиком. Николай Иванович ответил не сразу, но, подумав, сказал:

— Фёдора Кузьмича я знаю, его фамилия Горшков. История тут много сложнее, чем может показаться на первый взгляд. Сегодня вечером я буду в ваших краях и, если позволите, зайду к вам.

Вечером Николай Иванович зашёл к нам, и мы долго с ним беседовали.

— С Горшковым мы вместе работали, я был у него начальником, и, сказать по совести, немало натерпелся от его взрывного неуёмного характера. Однако несомненно, и мы все это признавали, человек он талантливый, его мысль фонтанировала смелыми решениями, поражала нас и зачастую ставила в тупик, заставляла бросать все прежние наработки и идти новыми путями. Ему мы во многом обязаны тем, что наша «Сатана» оказалась в сто с лишним раз сильнее самых современных американских ракет. Особенность «Сатаны» ещё и в том заключается, что её нельзя украсть и скопировать: её тайна в особо сложных математических расчётах, известных лишь малому кругу конструкторов. Горшков — один из посвящённых создателей этой ракеты.

Николай Иванович замолчал, думал и загадочно покачивал головой. С грустью проговорил:

— Не исключено, что ещё и поэтому идёт такой нажим на конструктора. Травля его может быть тонко и коварно спланирована нашими врагами, а их, как известно, у России всегда было много.

Мы сидели на кухне, Люша угощала нас доморощенным чаем из многих трав, запах мяты витал над столом, смешиваясь с ароматом творожных булочек, авторство которых тоже принадлежало хозяйке. Судя по одушевлению, с которым подавала на стол Люция Павловна, я мог заключить, что Николая Ивановича она уважала и принимала в доме с большим удовольствием. Я давно заметил, что многих членов академии Люция Павловна знала лучше, чем я; она чаще, чем я, снимала трубку телефона, и если вопрос не требовал обязательного моего вмешательства, тут же и решала его, а поскольку голос её, и сердечность тона располагали к беседе, она многое успевала узнать о человеке, о его личной жизни.

Тут надобно сказать, что в служебных делах наших академиков много секретного, особенно у тех, кто работает в области военной техники. По этой причине я мало знал о деловой жизни Николая Ивановича, но, разумеется, мне был известен крупный масштаб личности своего коллеги, его высокий авторитет среди создателей ракетной техники. Теперь же понимал ещё и то щекотливое положение, в котором мы оба находились. Но я не видел никакого другого варианта, как только идти вперёд и добиться победы. Не знал я лишь в эту минуту, как поступит Николай Иванович, станет ли он помогать мне в борьбе за товарища. Вот тот характерный случай, где наш интеллигентский дух проходил испытание на прочность, и Николай Иванович, словно бы услышал мои сомнения, сказал:

— Спасибо вам, Иван Владимирович, за то, что принимаете участие в судьбе моего бывшего подчинённого. Теперь-то и я подключусь к делу, завтра же пойду в больницу, буду говорить с лечащим врачом и зайду к главному врачу, — словом, сделаю всё возможное для облегчения участи Горшкова.

Я на это сказал:

— Наверное, это будет хорошо, что вы возьмёте под контроль судьбу Горшкова, но будет и ещё лучше, если я переговорю ещё и с Иваном Ивановичем.

— Да, да, он большой авторитет в области психиатрии, и он не откажет, я его знаю.

Потом я провожал Николая Ивановича до остановки троллейбуса. Я как бы заново открыл для себя этого человека и от общения с ним испытывал подъём духа и настроения. Думалось мне, что высокий благородный строй души жил и продолжает жить в сердцах многих русских интеллигентов, он, этот строй, от самой сути русского народа, от нашей генетической природы. И я поделился этой мыслью со своей супругой, на что она сказала:

— В этом человеке я всегда была уверена. У нас в академии, пожалуй, и все такие, или почти все, за редким исключением. Русские люди извечно так: товарища в беде не бросают.

Сон ко мне в эту ночь долго не приходил. Занятый мыслями о судьбе Фёдора Кузьмича, я вдруг подумал: жизнь, как на тарелочке, преподносит мне новый драматический сюжет, и вполне вероятно, что вслед за книгой, которую я теперь заканчиваю, именно этот сюжет и займёт мою беспокойную фантазию.

Вечером следующего дня мне позвонил Николай Иванович и сообщил, что он по пути на работу заезжал в психиатрическую больницу и никакого Фёдора Кузьмича там не нашёл и что никто не мог сказать, посылали ли за ним машину или кто-то и что-то перепутал и они ничего не знают. Николай Иванович поручил своей секретарше обзвонить другие лечебницы этого профиля, но и там ей сказали, что никакого Фёдора Кузьмича они не знают. Академик не прямо, но косвенными намёками дал мне понять, что дело тут нечисто и не исключена возможность, что и больничная машина, и врачи были лишь прикрытием какой-то криминальной операции с похищением изобретателя. Сказал и о том, что подобные примеры в их мире случались, а Горшков — та самая фигура, которая многих может интересовать.

И закончил нашу беседу вопросом:

— А не сообщить ли нам об этом в компетентные органы?..

Я посоветовал подождать до завтра.

И в тот же час отправился к Максиму, который жил от нас тоже неподалёку. Слышал, как за дверью осторожными шажками шёл по коридору хозяин квартиры. С минуту разглядывал меня в глазок, потом спросил:

— А не вы ли это, Иван Владимирович?

— Он самый. Открывайте дверь.

И как только я вошёл, ко мне из кухни вышел Фёдор Кузьмич. Смотрит победителем, смеётся.

— Я от бабушки ушёл, и от дедушки ушёл, а теперь вот подорвал из сумасшедшего дома. Они думают, я ума лишился, а я показал им, кто из нас умнее.

И потом на кухне, замешивая себе крепкий кофе, и уже серьёзно, продолжал:

— Вот теперь они милицию ко мне на квартиру пришлют, искать меня будут. Раньше-то я догадывался, а теперь мне всё ясно стало. Операция тут хитро задумана, сначала меня в психушку упечь, а там и микстурой какой совсем доконать. Слышал я, что психиатры своим пациентам по два-три стакана в день валерианы дают, ну, после такой дозы человек и скуксится, как лист пожухлый. Вроде бы лекарство и невинное, а дух из организма вышибает. Ну, я-то не теми нитками шит; я всю американскую ракетную программу объегорил, а тут уж как-нибудь вывернусь.

Взял с подоконника трубку радиотелефона, позвонил домой:

— Настёна! Никто не приезжал? Нет?.. Хорошо. Ты помни наш уговор: посмотри в глазок, кто пришёл, и дверь открывать не торопись, а сначала позвони мне, тогда уж их впускай.

Хозяин разливал кофе, а Фёдор Кузьмич рассказывал свои похождения.

И вот какая картина нам рисовалась.

Предварительно не позвонив по телефону, на квартиру Горшкова пришла карета скорой помощи. В квартиру вошли четверо: врач, медсестра и два амбала баскетбольного роста. Врач задавал вопросы:

— Как самочувствие, на что жалуетесь?.. Ага, это хорошо, что всё у вас хорошо, а тогда зачем же плачете?.. Ни с того, ни с сего — и вдруг в слёзы. А ну, смотрите на мою руку: вначале на этот вот палец, затем на этот. А теперь на меня смотрите. Вот сюда, а теперь сюда. Та-а-к, хорошо. Сядьте ближе, положите ногу на ногу: вот так, хорошо…

Ударил молоточком по коленке, сильнее, ещё сильнее…

— Вот я и говорю: плачете. А вы ведь не маленький, взрослый человек, а — плачете. Я-то вот не плачу, и они, мои помощники, тоже не плачут.

Фёдор Кузьмич сказал:

— Доктор, чего вы от меня хотите? А то ведь я уж начинаю думать: кто из нас здоровый, а кто больной.

— И это нам знакомо, — парировал доктор. — Сначала скажет: я — Наполеон, а потом станет утверждать: это доктора надо лечить, а не меня. Знакомо, знакомо. Мы это ещё в институте проходили. Ну, так я и говорю: полечиться вам надо. Повезём вас в больницу, пообследуем, а там решим, что и как.

Доктор поднялся.

— Нуте-с, сами пойдёте, или как?..

Горшков оглядел стоявших у его плеча амбалов.

— Сам пойду. Дайте только собраться малость.

Подъехали к больнице, и врачи вышли из машины. И почему-то оставили Горшкова одного и скрылись за дверью приёмного отделения. Горшков посмотрел в окошко и увидел, как и водитель вышел из машины, трусцой побежал на ту сторону шоссе к небольшому дому, на котором красовалась вывеска «Гамбургеры». Фёдор Кузьмич толкнул дверцу, она открылась. И он вышел, прошёл к шоферской кабине. Что ему взбрело в голову?.. Сел за руль. И как раз в эту минуту из приёмной выскочил коротконогий толстяк в белом халате, со взъерошенной копной смоляных волос, а за его спиной бригада медиков, которая привезла Горшкова. Слышалась беготня, кто-то кричал:

— Где?.. Где он, черт бы вас побрал! Сбежал пациент!..

Толстяк распахнул дверцу шофёрской кабины. И — к Горшкову:

— Где?.. Куда он делся?.. Вы с ума, что ли, посходили?

Опять обежал вокруг машины, и опять — к Горшкову:

— Где пациент? Он очень важный!.. Вы можете это понять? С меня голову снимут!.. А?.. Где он?..

Горшков вяло проговорил:

— А вы кто?

— Главный врач я!.. Не видите, что ли?..

— А-а… Так он, больной, туда пошёл. Вон там трамвайная остановка. Туда он и подался.

Главный врач, а за ним и вся бригада кинулись к трамвайной остановке. А Горшков вышел из кабины и, поигрывая своей тростью, направился к метро — в обратную сторону от трамвая.

И вот — приехал; не домой, а к Максиму. Теперь уж он понимает, что стал объектом какой-то серьёзной операции; в противном случае главный врач городской психиатрической больницы не стал бы самолично заниматься его персоной, да ещё так сильно волноваться в связи с его неожиданным исчезновением.

На пути к другу Горшков напрягал всю свою фантазию, изобретая надёжные варианты дальнейших действий. Он понимал: борьба предстоит нелёгкая. И думал больше о том, как бы его семью не выбросили на улицу.

Раздался телефонный звонок. Звонила дочь:

— Папа, за дверью стоят два милиционера.

— Ладно. Впускай их. Спрашивать будут обо мне, ты говори одно и то же: «Не знаю, где он». И всегда говори так: «Не знаю, я ничего не знаю». А когда они уедут, позвони дяде Максиму.

Нам Фёдор Кузьмич сказал:

— Сейчас приедут сюда. Мне надо идти. Позвоню вам из автомата.

И стал прощаться.

Я остался у Максима. И через полчаса в дверь позвонили:

— Милиция! Откройте!..

Вошли двое: капитан милиции и сержант. Капитан, увидев меня, всплеснул руками:

— Иван Владимирович! Вы здесь?..

— Как видите.

Сержант пошёл осматривать комнаты, а мы с капитаном стояли в коридоре, беседовали. Я его знал, он был племянником одного из членов нашей академии, и я, года два или три назад, просил другого академика, бывшего руководителем военного научно-исследовательского института, пристроить у себя вот этого самого офицера-подводника, только что демобилизованного из армии. И мы его устроили, но в институте всё время задерживали зарплату и подводник ушёл работать в милицию. Мне неудобно было его задерживать, и я попросил позвонить мне вечером.

И вот он пришёл ко мне на квартиру. Люция Павловна тоже его знала и в своё время много хлопотала о его устройстве в новой для него жизни. Помогал ему и Саша Моисеев, член нашей академии, а в недавнем прошлом командир бригады подводных кораблей. Нынешний офицер милиции ещё три года назад был флотским капитаном второго ранга. У него была экзотическая фамилия: Горизонтов.

Люция Павловна предложила ему поужинать, и мы за столом вспоминали дни, когда он, Горизонтов, появился на нашем горизонте.

— Я ещё тогда хотел спросить: откуда у вас такая живописная фамилия?

Денис Дмитриевич улыбался, — у него была на редкость обаятельная, располагающая к доверию улыбка, — и отвечал не сразу. Он и вообще в беседе был нетороплив, проявлял желание больше слушать, чем говорить — ответил так, будто стеснялся своей фамилии:

— Это идёт от детского дома — малышам, не знавшим своего родства, часто давали такие нарядные имена и фамилии. Вот и мне она досталась, когда меня в грязном тряпье принесли в детский дом. Это было в Краснодаре.

Мы не стали расспрашивать, как это с ним случилось, что он младенцем попал в детский дом, и как потом сложилась его жизнь. Нам было достаточно и того, что мы о нём знали, что карьера его на флоте складывалась счастливо, он в сравнительно молодом возрасте стал помощником командира подводной лодки, способной снести с лица земли целое ожерелье городов на берегу какого-нибудь океана. Ну, а потом — какая-то дикая нелепость: его и его команду списали в запас, а их грозный подводный корабль пошёл на слом. Мы, конечно, знали причину подобных страшных преступлений, но говорить сейчас об этом не хотелось.

По-прежнему улыбаясь и как-то загадочно нас разглядывая, он говорил:

— Я из бригады Моисеева, члена вашей академии. И мы, офицеры его бригады, живём здесь, в Петербурге. А один из нас, Гранский Наум Борисович, владеет банком, и он просил Моисеева познакомить его с вами, но вот несчастье — оно потрясло всех нас: внезапно умер Александр Владимирович. Мы осиротели, все бывшие матросы и офицеры его бригады, но теперь, слава Богу, у нас есть человек, заменивший нам Александра Владимировича: это Наум Борисович Гранский.

— Гранский?

— Да, Наум Борисович Гранский. Он тоже служил в бригаде Моисеева, командовал атомным подводным кораблём. Теперь он банкир…

— Банкир? — переспросила Люция Павловна. — Бывший подводник — банкир?..

— Да, представьте. И не просто банкир, а владелец банка. Он располагается тут, неподалёку. Если вы не возражаете, я доложу ему. Он давно ищет случая встретиться с вами.

Люша никак не могла успокоиться. Она пожимала плечами, удивлялась:

— Это что-то новое: банкир и командир подводной лодки. И хочет с нами познакомиться. Много у нас есть друзей и приятелей, за время работы в академии — ого-о, сколько их появилось. Наконец, читатели книг… Нам пишут и звонят, но чтобы банкир!..

— Люша, да ты успокойся, пожалуйста. Будешь принимать и банкира: надеюсь, чаем-то угостить мы его сумеем.

А Денис продолжал смотреть на нас с чуть заметной улыбочкой, и в глазах его светилась лукавая тайна, — он, видимо, что-то знал о банкире и такое, о чём не торопился нам докладывать, а может, и совсем не хотел говорить всю правду. Думал: вот познакомитесь, тогда и узнаете. Однако когда прощался, сказал:

— Вы за Горшкова и за его семью не беспокойтесь: наш банкир ему поможет.

Денис ушёл. Люша продолжала сгорать от любопытства по поводу предстоявшего нам знакомства с денежным человеком, говорила:

— Я для издания каждой твоей новой книги по копейке собираю деньги, а тут — банкир. Денис сказал, что он русский, но Наум?.. Русским дают такое имя? А?.. Как ты думаешь?..

— Важен человек, а не имя. Гранский поможет Горшкову и его семье. А это значит: я вновь обрету спокойствие и всё своё время буду посвящать своим делам.

Через два-три дня после этого разговора мне позвонил Гранский и начал с шуточки, которая показалась мне не очень уместной:

— Это Иван Владимирович? Здравствуйте! Мне о вас много говорил наш покойный командир Александр Владимирович Моисеев. Он говорил мне, что вам нужны деньги.

— Деньги?

— Да, деньги.

— Деньги, наверное, всем нужны, но что до меня… Я фронтовик, и мне дают хорошую пенсию. Нам с женой хватает.

— А как же вы печатаете книги? Ведь сейчас вроде бы за печатание книги нужно выложить немалую сумму.

— Да, это верно, но мои книги сами себя печатают. Книги продаются, а на вырученные деньги моя супруга печатает очередные… если они напишутся. А вы, как я понимаю, деньги даёте в кредит. И, наверное, процент берёте немалый?

— Да, процент у нас хороший: двадцать. Круглая цифра. В Америку московские банки дают деньги под два процента, а мы своим клиентам — под двадцать.

И банкир засмеялся. И смеялся долго. Потом сказал:

— Извините, Иван Владимирович. Не удержался от соблазна разыграть немного академика. Я вообще люблю разыгрывать, но вот академика мне ещё разыгрывать не приходилось. А если говорить серьёзно: я давно хотел с вами встретиться. Наш банк недалеко от вас — может, заглянули бы ко мне?.. В любое удобное для вас время. Я на службе, можно сказать, и днюю и ночую. С утра до позднего вечера сижу в своём кабинете. Ну, так зайдёте?

Я пообещал зайти завтра в полдень.

Банк «Светлановский» находился в перестроенном и укреплённом всякими железами особняке, бывшей охотничьей даче царского генерала пушкинских времён, и был окружен могучими деревьями разных северных пород. Я частенько посещал район этой дачи и саму дачу в конце восьмидесятых годов недавно отшумевшего века, когда я приехал в Ленинград на постоянное жительство и поселился в доме, построенном для учёных Онкологического института, на краю Удельного парка. Новая квартира, ставшая пристанью моего завершающего плавания по волнам житейского моря, балконом и окнами выходит на южную окраину парка, и на ту сторону, где Чёрная речка и место дуэли Пушкина, и тут же, между нашим домом и местом дуэли, стояла деревянная, некогда красивая, но в советское время развалившаяся дача сановного богача. Особняк осовременили, украсили колоннами из белого мрамора, а вокруг разбили парк с живописными цветниками. Ступив на его территорию, я увидел толкавшихся тут и там немолодых, но ещё и не пожилых мужчин, крепких и могучих на вид, словно подобранных для каких-нибудь спортивных соревнований. Ближайшие ко входу в банк группы, из трёх-четырёх человек каждая, повернулись ко мне, как по команде, и смотрели пристально, будто я вызывал у них подозрение и они оглядывали меня с ног до головы. Все они были славяне, и я весело их приветствовал:

— Что, друзья, пройти к вашему начальнику можно?

Один из них спросил:

— Вас зовут Иван Владимирович?

— Вы угадали.

— Тогда можно.

Их лица просияли дружеской улыбкой. А я подумал: «Вот служба. Уже осведомлены о моём приходе». И ещё мне подумалось: «Наверное, так олигархов охраняют».

И вот я вхожу в кабинет банкира, впервые в своей жизни ступаю на порог такого заведения. Мне, конечно, за долгую мою жизнь частенько требовались деньги, они и сейчас нужны, но чтобы брать их в банке?.. Я и не знал, как это делается, и не знал так же, можно ли было брать деньги в кредит у государства при советской власти. Теперь-то, конечно, такие возможности открылись, но и то, как я понимаю, деньги могут дать человеку молодому, состоятельному, — подо что-то. Открываю дверь и попадаю в кабинет… нельзя сказать, чтобы большой, роскошный, но вполне уютный, обставленный современной мебелью. Навстречу мне поднимается крепко сбитый мужчина лет пятидесяти, кудрявый и черноокий, как и следовало ожидать.

В предыдущих своих воспоминательных книгах «Оккупация» и «Последний Иван», да и в своих романах, я довольно размашисто и подробно изобразил тип еврея, встречавшегося мне в жизни, и как-то так получилось, — может, совершенно случайно это выходило, — но больших выгод для меня эти встречи не приносили. А даже и наоборот: сыны Израиля всегда обнаруживали во мне качества, не позволявшие двигать меня наверх по службе, вызывавшие у них желание, иногда нетерпеливое, прижать, прищемить, а то и совсем вытолкать за дверь. Правда, делали они это не сразу, а как-то исподволь, — толкали, а сами улыбались, и даже вроде бы жалели меня, но… продолжали толкать. А ты, очутившись на улице, не обижался на них, а будто бы даже и удивлялся, почему это они тебя раньше не вытолкали. Я, наверное, потому никогда и не поднимался высоко по службе. Старался изо всех сил, но каждый раз, взобравшись на несколько ступенек, вдруг срывался и летел вниз. Но если уж говорить правду, я и среди лиц еврейской национальности встречал много приятных людей, и даже улыбчивых, весёлых, но вот чтобы кто-нибудь из них нашёл во мне хотя бы ничтожную способность к делу, а паче чаяния таланты — нет, таких евреев я не встречал. И, слава Богу, иначе я бы поднялся на такую служебную высоту, с которой больно падать.

Но вот и Наум Борисович Гранский. Большой, плечистый, как те ребята, которые встречали меня у входа; вот только племени неизвестно какого. На стене, над его креслом, портрет Александра Григорьевича Лукашенко, а на стене справа — военный, и под ним крупными буквами: «Генерал Рохлин, Герой России», на левой стене — наш президент; во весь рост, на тот манер, как Ленина рисовали: в рабочей кепке, со склоненной набок головой, с глазами в хитром лукавом прищуре. Но наш президент без кепки, и никакого хитрого прищура во взгляде нет; смотрит прямо и, кажется, без всякого выражения.

Заметив, что я задержал взгляд на белорусском президенте, банкир сказал:

— Что, удивляетесь?.. Мой кумир. Я тоже, как и он, радикал!

К чему относилось это его слово «радикал», я не понял, но это уже был штрих к портрету моего нового знакомого. Рохлина я тоже уважал, и даже любил, как можно любить святого человека, отдавшего свою жизнь за народ. Да, Рохлин был радикал, он, когда узнал о продаже Черномырдиным американцам обогащённого урана, сказал примерно так: «Я смету эту власть!..» А сегодня, когда я пишу эти строки, мне принесли газету «Завтра» со статьёй редактора «Ельцина судить!» Такое настроение теперь у многих. Пожалуй, у большинства, у подавляющего большинства людей. И не только русских. Теперь-то уж и малые народы, и даже самые малые, мечтавшие оторваться от России и возжелавшие жить в каком-то вакууме, вдруг стали понимать, что мать родная есть мать, она и кормит, и поит, и свет даёт, и тепло… Зябко им и голодно теперь без матери-России. Вон абхазы. По два рубля пенсию получают. А грузины!.. Свободные, конечно! Был у них президентом седой лис Шеварднадзе. Он всё Россию укусить пытался. Ну, сбросили его, Саакашвили объявился. Молодой, горячий, и Россию ещё больнее укусить старается, за эту свою ненависть к России деньги от Америки получает, а всё равно: то свет потухнет, то хлеба в магазинах нет, а президент кулаками машет, войной соседям грозит. И так-то людей с гулькин нос осталось, — грузин-то чистых и трёх миллионов не наскребёшь, — а уж апломб какой! И уж, конечно, не помнит он времён, когда его прадеды к русскому царю на поклон шли с просьбой принять Грузию под свою защиту… Память и вообще-то у человека коротка, а память историческая, как мука в решете, совсем не держится.

— Так что же вас удивляет, господин академик? То, что я радикалом себя объявляю? Или президента другой страны почитаю? Или непонятно вам, почему это наш президент у меня на боковой стене висит, а президент чужой в красном углу?.. А тогда позвольте вас спросить: славяне мы или киргизы, а может, пупси-мупси вперемешку с эфиопами?.. Ну, нет, вы как хотите, а я не забываю, в какой стране живу и какому Богу должен молиться. Или вы, глядя на мои кудри, скажете, что я-то не русский? А если б даже и так это было. Так и что же? Что же из того, что нос у меня словно дамасский клинок на челе торчит?.. Вот теперь я могу заключить свою пламенную речь словами древних римлян: «Я сказал!»

Банкир взял меня за локоть, повёл на балкон. Отсюда была видна обширная часть банковской усадьбы, могучие дубы по её углам, семейства высоких мачтовых сосен, а под сенью деревьев теннисный корт и спортивная площадка со множеством различных снарядов. И всюду стайки рослых и стройных, как на подбор, ребят. Что они тут делали — неизвестно, и что это был за народ — тоже непонятно.

Банкир зычным весёлым голосом прокричал:

— Ребята!.. Я вас приветствую. Сегодня вы получаете зарплату. Но с одним условием: спиртного не пить! Ни капли!.. И — не курить. Условия принимаете?

— Принимаем, командир!..

— Молодцы! После обеда все свободны.

Закрыл балкон и предложил мне сесть в кресло, стоявшее у его письменного стола. Серьёзно и без ноток шутливости проговорил:

— Эти ребята — будущее России. Тут вам и министры, и академики, и банкиры. Я это понимаю, но многие — нет, не могут в это поверить. Но время посмеётся над ними. Я уверен: это время теперь недалеко.

— Но кто они? — спросил я простодушно.

— Они?.. Подводники. Те из нашего отряда, кто имел квартиры в Ленинграде. У нас только корабли отняли, а боевое дружество осталось. Раньше у нас командиром Александр Моисеев был, а за два дня до смерти он позвал меня и сказал: возьми их всех в свою охрану, они тебе послужат. И вот — они служат. Все они закончили институты, многих я устроил на работу, других ещё не успел, а добрая половина из наших отрядных — у меня в охране. Сейчас ведь как?.. Главное — выжить, пережить смуту, а потом они-то вот и будут налаживать новую жизнь в Петербурге. А там — и во всей стране. В той стране, которая была у нас и которую во всем мире звали русской Империей. Звали нас так, и — боялись.

Банкир посмотрел в балконные окна и в раздумье заключил:

— Будут бояться! Уважать будут и — бояться. Человек так устроен: уважает только сильного. Когда я вставал за руль подводного крейсера и вёл его между рифами, и знал, что на борту у меня сорок, или шестьдесят, а в другой раз и сто двадцать ракет с атомными зарядами, я чувствовал себя человеком. Да, я — человек! А все остальные — слякоть, пучок гнилой соломы. Вот и теперь: нашу страну превратили в кучу гнилой соломы. И кто превратил? Вы знаете, кто нас унизил и растоптал: шестьсот придурков вроде Гайдара и Шахрая. Всего лишь шестьсот сутуловатых, мешковатых молодцов с жадными горящими глазами и алыми плотоядными губами… И эта армия мерзких тварей нас одолела. Ни один «великий» коммунист не трёхнулся, ни одна краснолампасная скотина из Генерального штаба не шевельнулась — все предали Великую Русь и отдали народ на распятие. Народ наш трехсотмиллионный, как Иисус Христос, взошёл на голгофу, и его распяли. Под свист и улюлюканье демократов всего мира, подонков в цветастых галстуках — распяли. Шестьсот гайдарчиков, шахрайчиков и остроносых бурбулисов прибили к кресту ржавыми гвоздями, и он, народ, вот уже пятнадцать лет истекает кровью. Они, эти шахрайчики, напоили до риз беспалого идиота и уговорили его отдать им деньги. Да, да — все деньги исполинской державы. И он отдал. Они теперь здесь, в подвале этого банка — народные денежки. Здесь, подо мной… И в других частных банках. Все банки частные. Тут и рубли, и доллары, и золото. Всё здесь. А ключи от банка… Вот они!.. У меня в кармане. У меня и ещё у таких же наумчиков, как я. Вы же пробавляетесь жалкой подачкой, которую называют пенсией. А денежки… Они здесь.

Он ткнул пальцем вниз, под кресло.

— Не все, конечно, а лишь малая часть. Они случайно попали в руки Человека, остальные ухнули в бездонные карманы яшек и моисеев, их теперь не выдерешь, их можно вырвать только с мясом. Недаром «борцы за права человека» так истошно орут о террористах. Сами они — первые террористы. Ведь, кажется, просто понять: тот, кто ограбил народ — тот и террорист. Но нет, они тычут своими крючковатыми пальцами нам в глаза и орут: террористы!.. И хватают наших ребят, засовывают в каталажки. Хотите, я прочитаю листок, который случайно попал мне в руки?..

Банкир говорил и говорил… Его речь становилась скорой и бессвязной, он распалялся энергией, закипавшей у него внутри всё горячее, в стопке бумаг он искал какой-то листок, а сам продолжал:

— Человечество во главе с Америкой заскользило к пропасти. Спасти его может только Россия и русский народ. Но вот он… листок, который оставил заходивший ко мне знакомый клиент. Извините, но буду читать всё, что тут написано.

И стал читать:

— Называется листок.

А СУДЬИ КТО?

И вот эпиграф:

«Солнце меркнет в Небеси:

Черти правят на Руси».

Иван Бунин

А вот второй эпиграф:

«Где бы в человека ни стреляли,

Пули все мне в сердце попадали».

Э. Межелайтис

Вошла молоденькая и очень хорошенькая девочка, тихо сказала:

— Готово.

И вышла.

Банкир поднялся. И показал на бесшумно раздвинувшуюся в стене дверь:

— Проходите, пожалуйста! Там нам приготовили чай.

Мы идём в другую комнату, а я думаю: уж не во сне ли со мной происходит эта сцена? С чего бы это?.. Наум Гранский и такие речи? Он-то, казалось бы, должен радоваться переменам, происшедшим в нашем государстве? Был офицером, мотался по морям и океанам, ползал на своей подводной лодке на большой глубине под вечными льдами; всюду опасности, риск навсегда остаться под водой, как это случилось со многими подводными кораблями. И вдруг — банкир! В стальных сейфах миллионы рублей, долларов, слитки золота, куча драгоценностей. И всё это его, всему он хозяин! Чего блажит, чем недоволен?..

В небольшой, квадратной и просто обставленной комнате был накрыт стол. Мы сели, и банкир, ко всё возраставшему моему удивлению и недоумению, стал читать листок:

«В разноплемённой Москве снова судят русского человека по антирусской оккупационной статье 74 УК. Судят его только за то, что он русский. Никакого другого криминала за ним нет. Очередной жертвой оккупантов стал русский офицер запаса и журналист, активист российского Палестинского общества Юрий Иванович Макунин, обитатель коммуналки в районе 64 отделения милиции Москвы.

Оккупационная антирусская статья 74 УК появилась в России вместе с оккупантами. На всей территории нынешней России почти ежедневно идут суды над русскими людьми с обвинениями по статье 74 УК. Если оккупантам не удаётся подогнать обвинение к этой статье, то русского просто убивают. Сегодня оклеветан оккупантами и подведён под статью 74 УК ещё один русский — Макунин Ю. И. А судить его будет, конечно, нерусский судья Мамедов Азир Исаакович, один из оккупантов. Этот факт говорит о полной дискриминации русских в России и о том, что русских в России на пушечный выстрел не допускают к юридическим должностям и власти.

Макунина ожидает участь Кости Смирнова-Осташвили, осужденного по статье 74 УК и затем убитого оккупантами в 1990-м году только за попытку сказать слово в защиту русского народа, лишённого всех прав на своей земле. Мартиролог русских, убиенных по статье 74 УК, бесконечен. Их именами пишется история Русского сопротивления.

Русские люди! Не будьте равнодушны к судьбе своего соотечественника. Над каждым из вас рано или поздно зависнет топор антирусской статьи 74 УК, как сегодня он завис над головой Юрия Макунина.

Русские! Вам терять нечего, кроме цепей 80-летнего рабства! В нынешней смертельной ситуации, когда потомки оккупантов поставили себе цель — уничтожить остатки русских, вы можете надеяться только на себя. Трагическая судьба Святого Белого движения, боровшегося с оккупантами в одиночку в 1917—20-х годах, а также исторический опыт последнего столетия и последних лет показали, что ни один из народов России и мира не поддержит вас в борьбе за освобождение от рабства, так как все они сидят на вашей шее. Если вы выйдете живыми из смертельной схватки с врагами Отечества, то впредь ради самосохранения вам придётся жить по принципу великого Юлия Цезаря: «Избави Боже меня от друзей, а с врагами я и сам справлюсь».

Последнюю фразу банкир зачитал на высокой ноте и решительно поднялся, отдёрнул занавеску на окне и жестом полководца показал на двор, где колоннами бегали молодые люди в пятнистых униформах.

— Посмотрите на них! Посмотрите! — кричал банкир. Только они и могут спасти русских! Это — ополчение! Фаланги русских, готовых по моей команде ринуться в бой. Слышите: по моей команде! И только по моей!.. Надеюсь, вы меня понимаете, ваше величество, господин писатель?..

Я вяло, безо всякого одушевления отвечал:

— Опять господин. Обращались бы ко мне как-нибудь попроще. На господина-то я уж и совсем не похож. Я бедный, получаю от ваших щедрот жалкую пенсию, гонорары за книги мне не платят, ну, а бедные господами не бывают.

— Бедный, говорите? Вы бедный? — громко, почти нараспев выкрикивал банкир. — Мне бы вашу бедность! Да будь я автором хотя бы одной полезной для моего народа книги, я бы за такую судьбу отдал все богатства мира. Вот тогда бы я стал настоящим богачом и настоящим господином.

— Да зачем же вам непременно нужно быть господином? Жили мы товарищами семьдесят лет — и хорошо было. Никому не кланялись; мы тогда все были господами. Кличут тебя товарищем, а ты чувствуешь себя господином. Вся Россия — твоя собственность! Все богатства страны — твои богатства. А теперь… Какой же я господин?..

Замолчали. Оба задумались. Не знаю, о чём сейчас думал этот удивительный, таинственный человек, но мне вдруг вскинулась мысль: уж не дурачит ли меня этот капитан первого ранга, получивший вдруг от новой власти такие богатства?.. Он, конечно же, еврей, а всему миру известно: евреи большие пересмешники. Судьбе было угодно кинуть меня в молодом возрасте в газету «Известия». В журналистском коллективе было много евреев, — процентов восемьдесят-восемьдесят пять. Папа Сталин трижды на моей памяти пытался потеснить сынов Израиля из печати, но они цепко держали в своих руках эту пятую власть, как называл печать Наполеон. И власть эта была посильнее всех остальных властей в государстве. Я помню, какая дубина была у меня в руках, когда я был собкором «Известий» по Южному Уралу, затем по Донбассу. Взмахну этой дубиной, то бишь катану статьёй или фельетоном, — и полетели головы любых начальников. Но сейчас-то моя речь не об этом; сейчас я думаю о том, какие пересмешники были мои сослуживцы Евгений Кригер, Борис Галич, Самуил Аграновский, Абрам Браиловский. У каждого найдут слабость и смешную сторону; каждого осмеют, ославят. Был у нас золотой человек, заместитель главного редактора Алексей Васильевич Гребнев — назвали его Тишайшим; был Николай Дмитриевич Шумилов, отсидевший по Ленинградскому делу в одиночной камере пять лет и разучившийся улыбаться, он у них вдруг становится Сеньором Помидором, а меня за то, что я уже тогда печатал книги и подвергался разносной критике от их братьев-евреев и, несмотря на это, упорно продолжал писать повести и рассказы, обозвали Ивашкой-Неваляшкой и Ванькой-Встанькой. Но, может быть, и он вот решил разыграть меня таким оригинальным и таинственным способом?..

Одним словом, чем больше я его слушал, тем мучительнее думал: что же это за экземпляр сидит передо мной и с таким жаром разворачивает патриотические мысли? Доведись послушать банкира евреям, они бы тотчас и назвали его фашистом. Но, может быть, он и не еврей совсем? Но тогда каким же образом попали в его руки такие богатства?

И я невольно думал: а может, и бывают среди банкиров «краснокоричневые»? Был же у нас генерал Рохлин!.. И Борис Петрович Миронов, великий патриот России, каким-то чудодейственным способом сделался министром по печати в ельцинском правительстве. Но, может быть, и вот этот?.. И, наверное, еще можно назвать несколько имён, но Рохлин же не был банкиром? Но тогда кто же передо мной? И как же это я, профессиональный литератор, инженер человеческих душ, а никак не могу определить, что же это за фрукт, мой собеседник?..

Наум Гранский, развивая передо мной свои умозаключения, тоже, видимо, испытывал затруднения, и, может быть, даже он сожалел, что распахнул так широко свою смятенную душу; он всё чаще прерывал ход своих мыслей, устремлял свой взгляд в окно, из которого открывался весь тыловой двор банка, где собиралось всё больше людей, — тут появлялись и женщины, видимо, жёны дружинников, а может, в дружине банкира был и женский отряд. В дальнем углу в беседке колготилась стайка ребят школьного возраста; я смотрел на них и думал: «У него и ребята есть, и, наверное, девочки».

В северной столице, как и в Москве, пока ещё не очень заметно для глухого обывателя, но для людей наблюдательных, мыслящих зримо закипал котёл межнациональных отношений; люди на улицах, в парках всё чаще могли встретить белую девицу, гулявшую с негром, или женщину кавказского или восточного вида с детской коляской и со стайкой бежавших за нею ребятишек. Русские люди останавливались, с любопытством разглядывали молодую женщину, имевшую так много детей. Русскую-то молодую мать можно увидеть только с одним ребёнком, ну редко-редко за ней бежал ещё и второй, а чтобы вот так — целая стайка! — такое мы видим только у людей восточных.

Ну, и конечно же, такие живые, всё чаще повторяющиеся «картинки» не могут не вызывать у русских людей грустных размышлений: мы-то убываем, а их становится всё больше.

Банкир вдруг заговорил:

— Рохлин совершил ошибку: вслух сказал о своих планах. Он хотя и генерал, но нарушил главное правило развязанной с нами войны: молчать о своих планах. Сила нашего врага и заключается в том, что они говорят одно, а делают другое. Нынешний враг ничего не говорит о войне. И вообще: он делает вид, что никакой войны он с нами не ведёт. Нынешний враг улыбается. Его главное оружие — ложь. Недаром же нынешнюю войну называют информационной. А главный объект этой войны — молодёжь. Главный принцип — вывихнуть мозги, повернуть их задом наперёд. И так, чтобы человек смотрел на белое, а оно казалось ему чёрным, смотрит на чёрное, а оно кажется ему белым. В день по всем каналам по сто раз вам покажут бутылки пива с яркими наклейками и с ещё более яркими и даже могучими названиями: «Петровское», «Пугачёв», «Стенька Разин». И тут же: спортсмен-чемпион, популярный артист, заморское рок-поп диво. Вроде бы и не сказали: пиво — это хорошо, больше пейте пива… А в перевёрнутом мозгу отложилось: пиво — это сила, это красота, это кайф. И молодежь ходит по улицам и на глазах у всех пьёт пиво. И, конечно, зелёному недорослю и невдомёк, что его травят, что пиво изготовлено из эрзацпродукта, а чтобы этот недоросль и завтра потянулся к бутылке, в неё хитроумный хозяин пивного завода плеснул небольшую дозу наркотика. Попил молодой человек такого зелья месяц-другой, и он уже раб, он пленный, лишившийся свободы. Отныне он не может жить без пива, а того не ведает, что пиво это и совсем не полезный продукт, а оружие массового уничтожения. Пьющий пиво через два-три года уже больной человек, у него гастрит, а может, и того похуже. Страна лишилась воина и работника.

Итак, информация. Враг запустил ложную информацию и ею, одной только ею, выкашивает наши ряды. Ныне русский народ теряет полтора миллиона человек в год, завтра эта цифра удвоится. Вот чего не понял генерал Рохлин. Не понял и тут же был сражён. А чтобы народ не искал виновника его гибели, вновь сработала ложная информация: в убийстве генерала обвинили его жену Тамару. Ложная информация! Главное и почти единственное оружие нашего врага в навязанной нам войне. Мы этим оружием не владеем и потому пока пятимся назад, несём одни потери.

Я слушал банкира с тем всепоглощающим вниманием, на которое способны лишь малые дети. И, должно быть, вид у меня был растерянный и глуповатый. Я заметил это по тому, как испуганно и проникновенно смотрел на меня Гранский. Очевидно, в моих растворённых настежь глазах он прочёл застывший мучительный вопрос: «Да кто же вы такой, господин банкир Наум Гранский? Уж не артист ли, источающий такие архипатриотические речи?..»

И Гранский точно услышал этот мой вопрос, отвернул взгляд к окну, тихо проговорил:

— Вы мне не верите. Это меня не смущает, мне многие не верят. Я — человек-загадка. В моей биографии много тайн. А ещё больше тайн в моем поведении, в стиле жизни. Когда я служил на флоте и командовал подводным атомным крейсером, и матросы и офицеры скоро меня признали своим. И никого не смущали мои кудри, мои чёрные, как ночь, глаза.

После демобилизации меня пригласил профессор, ставший хозяином нашего города, и предложил мне «карликовый», как он сказал, банк. Я не удивился. И тогда не удивился, когда он спросил: «Гранские — это что, из одесситов?» Я ответил: «Нет, мы из гомельских». И ещё я подмигнул ему так, как умеют это делать только евреи, и сказал: «Не беспокойтесь. По этой части… по нашей… по самой главной части — у меня всё в порядке». И когда я уже взялся за ручку двери, чтобы покинуть его кабинет, он мне вдогонку сказал: «Вы мне нравитесь. Берите пока эти деньги, а я вам подкину еще миллионов триста». Я спросил: «Долларов или рублей?..» Он сказал: «Долларов, конечно!..»

Профессора затем вытолкнул из кресла его же помощник, не такой кудрявый, но с тем же чесночным запашком. Он долго меня не замечал, но потом мне позвонила его жена. Сказала: «Я видела вас на приёме у турецкого консула. Вы ко мне не подошли, но ничего. Людей независимых и гордых я уважаю и на следующей неделе прикажу перевести в ваш банк четыреста миллионов долларов». И перевела.

Помолчав с минуту, он заключил:

— Вот так, дорогой Иван Владимирович. Что вы на это скажете?.. Надеюсь, вы одобряете мои гешефты? В моей личной охране пятьсот человек. И все они русские. Сегодня они вневедомственная охрана, а завтра — полк народного ополчения. Уже готовый. Отмобилизованный. Одна моя короткая команда — и он превращается в стальной кулак, готовый крушить любую силу. Ну, вот. А в ваших книгах я такой силы не нашёл. В жизни она есть, но вы её не увидели. Вы уж извините, я человек прямой и говорю, что думаю. А теперь я бы хотел послушать и ваши суждения о современном моменте. Уверен: вы знаете много такого, о чём я и не догадываюсь. Ну, вот хотя бы и вопрос, который меня волнует и на который никто не даёт ответа: почему это так ведёт себя русский народ? Неужели он до сих пор не понял, что его убивают? Он что же, так глуп, что не может понять, что это за фрукты такие — Жириновский, Кох, Греф, Хакамада с чёрненьким мальчиком Немцовым? Да неужели он до сих пор не разглядел чудище всесветное Новодворскую? Что же с ним происходит, с этим хвалёным русским человеком? Да уж и в уме ли своём был Суворов, когда, опьянённый взятием Измаила, прокричал: «Я русский. Какой восторг!..»

Не сразу я ответил на вопросы человека, суть которого я до конца не понимал. Смотрел в окно, за которым вели свои хороводы стайки берёз и елей, и под их сенью собиралось всё больше молодых парней в полувоенной форме, — смотрел я на них и думал: вот если бы каждому из них дать задание сколотить пятёрку ребят, готовых в любой момент встать на защиту Отечества, тогда бы не полк получился, а целая дивизия.

Повернулся к собеседнику и посмотрел в его чёрные, пышущие огнём ненависти глаза. И сказал так:

— Сколько времени потребуется, чтобы вскипятить на газовой конфорке маленький чайничек?

— Пять минут. Ну, может, десять, — ответил банкир.

— Ну вот. А теперь поставьте на тот же огонёк стоведёрный бак.

Банкир откинулся на спинку кресла, сдвинул в раздумье брови. И проговорил тоном, в котором хоть и не было радости, но я услышал готовность ждать, когда вода в стоведёрном баке достигнет температуры кипения.

— М-да-а, пожалуй. Придётся подождать.

Он поднялся, подошёл к окну и вдруг заговорил другим голосом, в нём слышалось нетерпение бойца, которому надоело лежать в окопе и ждать сигнала к атаке. Потянувшись, он сказал:

— Боюсь, мои ребята не станут ждать. Я дал им команду: формировать пятёрки и в нужный момент поставить в строй не полк, а целую дивизию.

Я был поражён. Я только что подумал о пятёрках, а он уж давно придумал их и формировал из них ополчение. Да уж наяву ли я всё это вижу и слышу? Уж не Дмитрий ли Пожарский стоит передо мной и развивает планы освобождения России?..

Я спросил:

— Вы, что же, на Москву поведёте своё ополчение?

— Зачем нам идти на Москву. Ленинград — тоже столица России. И ещё неизвестно, какая столица важнее — старая или новая. Революция семнадцатого года здесь совершилась. Новая революция тоже совершится на берегах Невы. И я надеюсь, это будет бескровная революция.

Мы прощались. И он, провожая меня из банка, уже во дворе, сказал:

— Хотел бы напечатать одну из ваших книг в хорошем оформлении и большим тиражом. Вы не станете возражать?

— Нет, не стану.

— Спасибо. Гонорар я привезу вам на квартиру.

Расставались мы друзьями.

Месяц или два я не видел никого из моих новых приятелей, но однажды в церкви Дмитрия Салунского после службы подошёл к батюшке Георгию и попросил благословения. Батюшка привлёк к себе мою голову, прочитал короткую молитву и пригласил в недавно отстроенный возле церкви домик для священника на чашку чая. Я давно знаком с отцом Георгием, который годится мне во внуки, он покупает мои книги и о каждой из них имеет своё, оригинальное и удивительно остроумное мнение. Недавно он позвонил мне домой и попросил принять его отца, профессора Педагогического университета, написавшего книгу на тему православного обучения и воспитания школьников. Профессор просил написать предисловие к его книге, и я охотно это сделал.

На пороге дома нас встретила матушка Елена. Целуя ей ручку и называя её матушкой, я едва скрывал улыбку, — так неестественно мне в моём возрасте называть матушкой эту совсем ещё молодую женщину: стройную, изящную, демонстративно красивую. Они с батюшкой поженились накануне рукоположения его в сан священника; и, может быть, отец Георгий ещё и повременил бы с женитьбой, но по законам церкви только женатому священнику могли доверить приход.

Пили чай, неспешно вели беседу. Я как бы невзначай заговорил о банкире Гранском, спросил батюшку, не посещает ли этот человек церковь. Отец Георгий ответил не сразу; подумав, почтительно назвал банкира по имени-отчеству, обвёл рукой стены гостиной, в которой мы сидели:

— А вот его щедрый дар нашей церкви. Наум Борисович наш благодетель. Он не только построил дом для священника, но и дал деньги на ремонт церкви, забор металлический на заводе заказал, и прочие дворовые постройки. Мы ему молитвенно благодарны.

Заговорила матушка Елена:

— Пригласил художника и обстановку, картины, вазы все обговорил с ним. Удивительный это человек! Недаром же он атомным подводным крейсером командовал.

У меня на языке вертелись слова: а будто бы и не русский, и банкир, а ведь известно, кому наши деньги новая власть отдала. Да расскажи я о таком человеке читателю, кто же мне поверит?..

Матушка Елена загадочно улыбалась, а отец Георгий дипломатично молчал; мне казалось, что он, как и я, тоже думал о таком феномене, но из деликатности не решался обсуждать эту тему. Но вот он заговорил с несвойственным его возрасту глубокомыслием:

— Понимаю вас, Иван Владимирович, понимаю. Я и сам долго затруднялся в объяснении такой несообразности с нашими привычными представлениями. Слышал краем уха, что банкиры щедро снабжают деньгами синагоги, субсидируют сектантов, и особенно Свидетелей Иеговы, но чтобы банкир исповедовал веру Православную и так щедро одарил церковь Христову!.. Мы однажды с ним вот так же за этим столом пили чай, и я, следуя урокам первосвятителей, заговорил с нашим благодетелем начистоту, как и подобает служителю церкви: «Простите меня великодушно, не хочу таить от вас смущений ума и сердца, хотел бы задать вопрос, чтобы с сознанием истины воздавать молитвы благодарности в ваш адрес: какого вы роду и племени человек? С виду будто бы и не русский, а с таким открытым сердцем и великой душой идёте к нам в православный храм? Что побуждает вас так щедро помогать чадам Христа и Отечества русского?..

Не сразу нарушил он молчание; видимо, нелегко дался ему этот наш разговор — отвечал он так:

— Понимаю вас, отец Георгий. Многих удивляют мои поступки. Мой близкий друг из евреев, которому нужен я, а он служит мне для связей с денежными людьми и миром банковским, — так он сказал: в тебе живут два человека. С виду ты наш, а душой тянешься к миру чужому и нам непонятному. Ты должен укрепиться на одном стуле, и тогда дела твои пойдут в два раза быстрее. Я ему ничего не сказал, а через несколько дней он вошёл весёлый и протянул мне иностранный паспорт, о котором я давно его просил. Я раскрыл его и увидел там своё новое имя: Наум Гранский. Спросил приятеля:

— Что это?

А он мне:

— Паспорт. Ты собирался в командировку в Израиль — вот тебе и паспорт подходящий.

Он сел в кресло и продолжал:

— И вообще: будь Наумом. И тогда двери к другим Наумам будешь открывать ногой, и всё, что надо, будет валиться тебе в руки.

Я не стал затевать с ним длинные дискуссии, положил паспорт в карман, а затем и другой паспорт, наш обычный, выписал на новое имя. Вот и вся моя история. И мой друг из евреев скоро удвоил, а затем и многократно увеличил мои капиталы. Однажды привёл ко мне даму — этакий одуванчик: дунь и упадёт. Мы вдвоём усадили её в кресло, а я подсел к ней, смотрю в её усталые, слезящиеся глаза и жду, что она мне скажет. И она сказала:

— Вы не поверите, но я — патриот России. Скоро упокоюсь и меня положат на Литераторских мостках. Не знаю, кто там лежит, но, наверное, Некрасов, Достоевский, а может, и сам Гоголь. И я буду там лежать. И хочу, чтоб ко мне тоже «не зарастала народная тропа». А для этого пусть мои деньги лежат в России. Вы не возражаете, если они будут лежать в России?.. Нет, ну хорошо. И если в вашем банке — тоже не возражаете?.. Но только вы мне скажите: у вас хорошие замки и надёжный сторож?..

— Вы не беспокойтесь: замки у нас надёжные, и сторожа по ночам не спят. А вы можете спать спокойно, но скажите, пожалуйста: какие же деньги вы хотите нам доверить?

— Какие деньги? Обыкновенные: в долларах и евро, но только не в рублях. А теперь вы хотите знать: сколько денег?.. Не так много, как имеет Абрамович, но больше, чем имеет Гусинский: миллиард и двести миллионов!

Я чуть не вскрикнул: миллиард! Но где же вы их взяли?.. Но, конечно, ничего подобного я этому засушенному листику не сказал, и даже руками не всплеснул, а подумал: Господи!.. Не дай чертенятам выхватить у меня из-под носа эту громаду плывущих ко мне денег. И Господь-Вседержитель услышал мою молитву. Хворая, теряющая силы старушка щелкнула пальцами, подзывая к себе пришедших с ней двух юристов, взяла у них заранее заготовленные бумаги и подала мне. А когда она удалилась, я спросил посредника: «Откуда у неё такие деньги?» И он сказал: «Один её сын сидел на нефтяной трубе, а другой на газовой, питающей весь Северо-Запад, но их, одного за другим, прикончили конкуренты. Деньги ей достались от сынов». Я заглянул в горящие нетерпением глаза моего друга-посредника, спросил: «Сколько тебе?» Он ответил: «Двести». «Двести»? «Да, двести». «Это много, но — оформляй документы».

У него в кармане уже лежали заготовленные бумаги на двести миллионов долларов. И он жестом императора Эфиопии подал мне эти бумаги.

Гранский помолчал, а потом тихо заметил:

— Вот что значит мое имя, и какую силу имеет мой посредник. Другой мой приятель — из той же среды, — продолжал рассказывать Гранский, — представил меня мадам Марусиной. Как великую тайну проговорил на ухо: я сделаю из тебя большого банкира. Ты будешь драть шкуру с клиентов, — ну, скажем, одиннадцать процентов годовых, а всего лишь один процент отстёгивать мне. Ну и, конечно, про мадам Марусину не забывай. Нарушение договора у нас карается смертью.

И свой рассказ Гранский заключил словами:

— Вначале я был назначен исполнительным директором Светлановского банка. Зарплату положили большую: в месяц я получал две тысячи своих прежних месячных окладов, то есть когда я был командиром крейсера. В это трудно поверить, но я говорю правду. Однажды я своё изумление выразил госпоже Марусиной, заглянувшей ко мне в банк посмотреть, как я тут управляюсь. Она ничтоже сумняшеся и совершенно спокойно проговорила: «Берите, когда дают, не то ваше место займёт другой и он уже смущаться не станет». Тогда-то я понял, насколько был прав Альфред Нобель, сказавший: «Демократия — это тирания подонков, оказавшихся у власти». С год я получал такую зарплату, а потом Марусина предложила мне приватизировать банк. Так я стал банкиром, то есть полным хозяином дома, где живёт дьявол.

Матушка Елена, дотоле молчавшая, вступила в наш разговор:

— Вы видели, как хорош собой Наум Гранский. Мужская красота бывает посильнее женской. Об этом много писал Мопассан. Госпожа Марусина тоже не уродлива, а в биологии существует закон: красота женская и красота мужская сливаются в единый заряд и порождают новую красоту. Посмотрите на царей и цариц; чаще всего, они красивы. Отсюда и принцы, и принцессы всегда прекрасны.

— Да ты к чему всё это клонишь? — повернулся к ней отец Георгий.

— А всё к тому же: бывшему подводнику помогает мадам Марусина. И сама в его банк деньги вкладывает. А денег у неё не меньше будет, чем у жены московского мэра; тут сотнями миллионов пахнет.

— Но откуда же у неё такие деньги? — спросил я матушку.

— Как откуда? А продовольственные магазины, самые большие в городе, сколько ей дают?.. А недавно турбинный завод купила, а шесть высотных домов построила!..

— Господи! — воскликнул батюшка. — Как много женщины знают!..

А матушка, поощрённая моим вниманием, продолжала:

— Госпожа Марусина хотя и питает слабость к деньгам, как все новые богатеи, но она русская и в ней совесть ещё не совсем уснула. Она часто ходит в Светлановский банк, видит там боевую дружину Гранского и будто бы даже денег для бывших моряков от своих щедрот отстёгивает. Кому-то она сказала: «Через два года война начнётся, так ребята эти мне защитой будут».

Я заметил:

— Война вроде бы уж идёт. Сам президент сказал, что она началась.

На что матушка возразила:

— Эта война с мифическими террористами, обыкновенных разбойников террористами обозвали, а через два года начнётся война с настоящими врагами России, — с теми, кто народ русский по миллиону в год вымаривает, заводы наши крушит, землю русскую и леса иностранцам продает. Вот когда с таким вражьём война начнётся, тут ополченцы Гранского и выйдут на поле боя.

— Ну, матушка Елена, стратег ты у меня. Тебе впору и самой ополчение создавать, но только денег у нас нет. Может, ты попросишь у госпожи Марусиной? Она, кстати, хотя и редко, но тоже заходит в нашу скромную обитель.

Матушка обратилась ко мне:

— Я в одной вашей книге про князя Багратиона читала, будто он, умирая на поле боя, племянника своего, молодого офицера, подозвал и сказал ему: «Будь русским». А племянничек-то у Багратиона, надо полагать, грузином родился; а как же это следует понимать: грузин и вдруг стань русским?

— А как Багратион?.. Родился грузином и жил в Грузии, а потом приехал в Россию и поступил на службу к царю русскому и служил ему верой и правдой. И не просто служил, а стал выдающимся героем русской истории, царь ему целую армию доверил, и он, командуя ею, снискал любовь русских солдат и умер у них на руках героем. Выходит, сердцем и душой он был с нами, духом стал русским. Такими же были датчанин Даль, поэт Жуковский, Альфред Нобель, — наконец, наш великий и горячо любимый всем славянским миром Гоголь. Екатерина Вторая, наречённая великой, немкой родилась, и Сталин, вознесший до небес державу русскую, тоже был нерусским. И сколько можно ещё других имён назвать, ликом на нас не похожих, а славу России умноживших! Наконец, и самый любимый святой на Руси Николай Чудотворец, не однажды помогавший русским людям в лихую годину — и он, как вам известно, епископом Мирликийским был. Думаю я, что ни кровь, ни обличье, а душа вам скажет, какого сорта человек, друг он вам или враг. У меня на этот счёт есть ещё и своё добавление: русский человек, как никакой другой, силой духовного притяжения обладает; манит он к себе, привораживает. Оттого у нас под боком так много племён и наречий живёт, и все спокойны, все комфортно себя чувствуют. Русский человек и не обидит, не зашибёт, а ещё в трудный час и последним поделится, в опасную годину от врага защитит. Потому к нам и тянутся многие, и так тесно душой к нам прикипают.

Батюшка Георгий тоже о душе своё слово сказал:

— Вас банкир Гранский смутил; среди банкиров-то вроде и быть не может нашего человека, деньги-то новая власть все иудеям отдала. Но, оказывается, и тут исключение вышло, сработали законы, о которых вы только что говорили. Обличьем вроде бы не наш, а душой русский. Я хотя на свете и немного живу, а нет-нет, да встречу такого дивного человека. И приходит мне в голову такая мысль: душа она отдельно от тела живёт, она не переменчива, не подвержена таким метаморфозам, как её кафтан, коим является наше тело. Тело можно орудием каким изувечить, оно может постареть, похудеть или пополнеть, — наконец, так измениться, что человека по прошествии двадцати-тридцати лет и узнать нельзя, а вот душа всегда держит свою первородную структуру. Ржа, конечно, и её точит; скажем, если с детских лет её рок-поп музыкой оглушать, или папиросой травить, пивом, вином заливать. Она в этом случае сильно страдает, и даже коробится, но в основе остаётся прежней. Скажем, родился ты русским, русским и до старости лет останешься, а случись, еврей с твоим обличьем встретится, — бывают такие примеры, — тут уж от него подношения на ремонт церкви или на содержание матросов демобилизованных не будет. Деньги к рукам еврея накрепко прилипают и оторвать их никак нельзя. Вот потому русский в Православную церковь идёт, где людей учат добро вершить, верить во всё хорошее и за други своя быть готовым живот положить, а в религии иудаистской другие наставления от раввина идут, там иные нравы живут. Вот и выходит: человека по жизни душа незримая ведёт. Её хотя и не видно, но от неё все дела на свете происходят, она потому и живёт вечно, о ней и первая забота наша должна быть. Душу пуще тела беречь надо.

Радостно было на сердце, когда я расставался с батюшкой Георгием и матушкой Еленой, радостно оттого, что вот встретил я двух молодых людей, — совсем молодых, только начинавших свою жизнь, — а сколько мудрости на меня от них пролилось, каким великим добром, светом и живительной силой от них повеяло. И это был момент, когда во мне окончательно укрепилась мысль: нет, не погибнет мой родной и горячо любимый русский народ! Не погибнет он, коль всюду мне встречаются такие высокие, такие прекрасные и могучие духом люди.