Прошли трудные сорок шестой и сорок седьмой. Опустошенная двухлетней засухой, захороненная в собственной пыли, степь теперь лежала бездыханная и, казалось, вымерла вся. Только изредка, глубокими ночами, когда опускалась прохладная предутренняя сырость, она вдруг ненадолго оживала.

Горе было бесконечным. Вокруг, насколько видел глаз, все опустело. Выгорели пашни, пересохли речки, отшумели жиденькой бледной листвой леса. Деревни тоже вымерли. Ни по утрам, ни по вечерам не курился дым над белыми хатами молдаван. Не слышно было звучной речи, замешенной на древней латыни. Ни садов, ни ягод, ни певчих птиц, а чудом выжившие крестьяне, люди истощенные, еще не верившие в свое спасение, выползали по утрам на солнышко, садились на завалинки и, болезненно запрокинув головы, следили за небом. Их усталые, опухшие, изменившиеся до неузнаваемости лица уже ничего не выражали. Ни на молитвы, ни на проклятья у них уже не оставалось сил, но они сидели и разглядывали небо, потому что были из рода плугарей и издавна заведено у них было, если горе какое нагрянет, присматривать за небом. А туда и смотреть-то было нечего. Небо оставалось таким же бесцветным и бесплодным. Тучки шли все маленькие, одни пустышки, и то погонятся друг за дружкой, то разойдутся мелкой чешуей, и снова солнце, и жара, и одна пыль вокруг.

Время шло, все казалось навечно загубленным, потерянным, но люди по-прежнему сидели на завалинках, они упорно просиживали там целые дни, целые недели. Старое чутье хлеборобов, должно быть, говорило им, что уж теперь великое горе земное свершилось, теперь что-то должно измениться. Им и верилось и не верилось, но другого ничего не оставалось, и они сидели и ждали, когда это чудо произойдет. Сидели терпеливо, беспомощно, как малые дети, а к детям, как известно, судьба милостива, и вот по вечерам над степью низко, с шумом и криком стало летать воронье. Это уже несомненно было к дождю, и действительно, маленькие тучки-пустышки расстелились в один, два, потом в три слоя. Несколько дней небо хмурилось, затем как-то под утро прошел первый после долгой засухи дождик. Шел он мало, вдоль Днестра, и, едва задев краешек степи, свернул в сторону Бельц и разошелся, но после него земля вдруг запарила, и с той недели пошли настоящие большие дожди.

Они шли долго. Они прорывались в степь полуночной порой, мягко стеля на обгоревшие холмы высокие полосы живительной влаги. Под самый рассвет затихали, а по утрам крестьяне долго спросонья гадали, шел ли дождь в самом деле, или им все это приснилось. А то еще дожди собирались в полдень, в самую жару, к великой радости работавших в поле. Усталые и просветленные, они возвращались длинными цепочками, пели песни, галдели и, промокшие до ниточки, молили бога, чтобы дождь шел долго, до вечера, и всю ночь, и весь следующий день. И небо внимало их молитвам, и дождь шел до самого вечера — в сумерках приутихнет, пройдется задумчивой капелью по лужам, а с наступлением темноты он снова шумит в полную силу, и степные деревушки сладко засыпают, убаюканные сознанием собственного уюта.

Шли дожди, и парило, парило без конца, и вот уже над степью забушевали грозы. Они с чего-то собирались все по ночам, и крупные, вполнеба, молнии раскалывали тьму на множество мелких осколков, гремели громы, глухим эхом отзванивали долины, а под утро все стихало, и только зловещие, белесо-черные, огромные, как горы, тучи оставались неподвижными над степью, и если солнце ненароком скатится за них, то это уж на целый день.

И опять шли дожди, и выгоревшая почти начисто степь задышала, начала отходить. Дожди закладывали землей глубокие трещины, разбежавшиеся огромными ящерицами по полям, по пастбищам, по выжженным солнцем холмам. Над серо-бурыми, заваленными толстым слоем пыли пастбищами кружились вихри теплого дождя, и не успевали ручейки сбежаться по оврагам, не успевало небо проясниться — и снова дождик, помельче, посмирнее, и, хотя пастбища оставались по-прежнему мертвыми, дожди все шли, и глядишь, то тут, то там засветится зеленый пятачок, а уж травка к травке быстро дорогу находит.

Труднее отходили пахотные земли. Сорнякам, как известно, засухи нипочем, их семена могут пролежать в горячей пыли долгие годы, дожидаясь первого дождика, и вот он прошел, и сорняки ожили, они покрыли всю пашню единой цепкой массой. Тут бы в самый раз хорошие плуги, крепкие лошадки, жилистые, сноровистые руки мужика, немного семян, и да сбудется воля божья, но, увы, ничего этого не было. Поломанные плуги заржавели, единственный в селе кузнец, который мог бы их починить, спился и погиб в голод. Ни лошадок, ни крепких мужицких рук. Что до семян, то люди уже и не помнили, как они выглядят, семена.

А между тем землю нельзя было запускать, она нужна была выжившим, и вот как-то поздней весной, когда все сроки сева вышли, сельские Советы стали выдавать трудоспособным по два килограмма кукурузы на семена. Называлась она «конский зуб»; и правда, крупные зерна напоминали зубы тех лошадиных черепов, что валялись на скотном кладбище далеко за деревней. Семена выдавали протравленными ядохимикатами, чтобы не искушать проголодавшихся крестьян, но затея эта была напрасной. Они уже ничего не боялись. Вымочив и просушив половину полученных зерен, они жарили их на плите, мололи на жерновах, варили из муки баланду и, подкрепившись, шли в поле.

Добирались они к своему клочку долго-долго, часто, на всех перекрестках, отдыхали и только к полудню принимались за работу. Они сажали «конский зуб», как картошку, — выроют в сорняке воронку, опустят зернышко, засыплют и рядом вторую выроют. От истощения у них все кружилось, и ряды этих воронок петляли вовсю — то полезут вверх, то сползут, но люди упорно били тяпкой по сырой земле. Они знали, что без этих зерен, без этих воронок погибнут, и они сажали, из последних сил сажали, а дожди все шли, и кукуруза выбивалась над сорняками, вытягивалась в человеческий рост, и к осени тяжелые, сочные початки свисали с ее боков.

А еще через год на приусадебных участках то тут, то там зазеленела пшеница. Она росла и колосилась, как в лучшие годы, и это было очень важно, потому что пшеница в степи не только хлеб насущный. Это и религия, и обычаи. От румяных рождественских калачей и до маленьких булочек-голубок, которые пекут нетерпеливой детворе, чтобы знали ребятишки, как их любят матери, все это должно было пройти вместе с отколосившейся пшеницей. И хотя в каждом дворе было ее до смешного мало, земля под ней была хорошая, ухоженная, и пшеница цвела, и зерна наливались молоком, и злаки зрели, и уже на следующий год добрую половину усадеб занимала пшеница. А дожди все шли, и все к сроку, и вот пшеница и рожь вернулись снова в поле.

Это было самое трудное — вернуть посевы на свои места; люди это сделали, и как только поля приняли свой прежний облик, сама жизнь хлеборобов начала возвращаться в свою колею. Самое страшное из всего, что могло произойти, оставалось позади. Кому суждено было погибнуть — погиб, кому жить — выжил. И как бы там ни было, в конце концов люди приходят к мысли, что мертвым — свое, живым — свое. Теперь оставался самый пустяк перекрестившись, засучить рукава и начать все сначала, да только этого они еще не умели, потому что медленнее, мучительнее всего отходили сами люди.

Огромные, в полторы-две тысячи дворов деревни, шумевшие еще недавно с зари до самых сумерек, теперь беспомощно дремали на солнце. Общипанные, скормленные скоту соломенные крыши, спаленные заборы, рухнувшие, ставшие теперь уже ненужными всевозможные строения во дворах. И днем и ночью стоит над деревней жуткая тишина — не лают собаки, не поют по ночам петухи. И людей как-то было мало для таких крупных деревень, а те, которые оставались, были какие-то странные, напуганные, точно завезли их бог знает из каких краев и они все никак не могли прижиться на новом для себя месте.

Они и вправду были уже другими. Ни следа от былой хватки мужика, ни следа от славного трудолюбия молдаванок. Дома хмурые. Из-под облупившейся от бесконечных дождей извести выглядывала глина, на завалинках рос подорожник. Смирились с бедностью те, которые, казалось, вовек ее к себе на порог не пустят; опустили головы те, которые, казалось, не опустят их никогда. Истощенные крестьяне были разбиты на дистрофиков пяти групп, они еле брели по сельским дорогам. Шли понуро, часто мучительно глотая на ходу, и огромные кадыки на их гонких шеях то, вздрагивая, ползли вверх, то, сорвавшись, беспомощно катились вниз, и казалось, что они все чего-то никак не могут проглотить.

Шли фронтовики и инвалиды со свежими, не успевшими еще потускнеть медалями «За взятие Берлина», шли воевавшие в румынской армии Антонеску и теперь вернувшиеся из плена, шли женщины и дети, никогда не носившие погон и в боях не сражавшиеся. Они мотались по дорогам без всякой цели — для какого-нибудь дела нужны были силы, а сил у них не было. Но они шли. Они хотели выжить, а для этого нужно было двигаться. Животный инстинкт самосохранения выгонял их из домов чуть свет, и они блуждали по селу, еле переступая опухшими ногами.

В полдень дистрофики первых двух групп собирались на созданных уже к концу голода пунктах общественного питания. Подходили по очереди к поставленной во дворе сельсовета бочке с рыбьим жиром, с отвращением глотали две-три ложки, затем получали на всю семью два половника супа. Мучимые угрызениями совести, что и на этот раз не донесут своим ближним положенную им долю, садились тут же на голую землю, выпивали пустой фасолевый отвар и расходились по домам. Уставшие от всего — и от общения друг с другом, они шли в одиночку, каждый сам по себе, и мысль у них была одна-единственная: о еде.

Потом, на их счастье, пошли дожди, и это было главное. Поля, едва оправившись, с древней, истинно божественной добротой принялись подкармливать степной люд. Леса, сады, пашни, с мудрой последовательностью сменяя одно лакомство другим, спешили вернуть народу утерянные жизненные соки. И вот пожелтели, затвердели зерна кукурузы, эта древняя пища молдаван первой поспешила им на помощь, и уже по вечерам, как это было издавна заведено, хозяйки варили мамалыгу и семьи собирались в круг за низеньким столом. Сначала они долго и молча тешили себя сытным запахом распаренной кукурузы, потом, поужинав, ложились, но спали плохо. Все снились им зеленые лепешки лебеды, от которых они пухли и умирали. Просыпались в холодной испарине, слезали с печей, шарили в темноте по полкам в поисках хотя бы крошки оставшейся с ужина мамалыги, чтобы освежить во рту запах истинного хлеба.

А дожди все шли. Ранними утрами ровная гладь озер расходилась кругами, волнуя души местных рыбаков, и темно-зеленые поля отдавали в полдень материнским теплом, и немногочисленные коровы, что перезимовали благодаря прогнившим соломенным крышам, теперь, дожив до своих пастбищ, возвращались по вечерам сытые, с тяжелым, туго налитым выменем. Редкие фруктовые деревья, чудом спасшиеся от продрогших, доведенных до отчаяния крестьянских топоров, теперь подрумянивали на солнце свои первые за эти годы плоды. В лесах спела земляника, буйно осыпался цвет орешника, а дожди все шли, и эти бесконечные, судьбой ниспосланные дожди были, может быть, тем единственным, что могло еще утешить и обласкать потрясенный до самых основ род плугарей. И они действительно начали приходить в себя, и свежели их лица, и вот уже залилась шестнадцатилетняя хохотушка, и маленький карапуз полез с кулачками на своего обидчика, и даже пронесся по деревне слух, что некто бесконечно одинокий как будто намерен связать свою судьбу с другим таким же одиноким существом.

Казалось бы, самое трудное было уже позади, но в пятидесятые годы, после того как были созданы колхозы и тракторы, глубоко перепахав запущенные поля, вернули им плодородие, когда о голоде хоть и думали много, старались не говорить, вдруг по деревням снова стали появляться повешенные над входными дверями в знак траура белые полотенца. Начали вымирать потерявшие жизненные соки до такой степени, что хлеб им уже был не впрок. Это были люди обреченные, их уже невозможно было спасти. Они это знали и, печальные, молча брели по сельским улицам.

Особенно часто умирали женщины. В те трудные годы, обремененные семьями, всегда в погоне за съестным, они были крепче, выносливее своих мужей, но теперь, когда их детки опять принялись гонять по улицам тряпичный мяч, теперь, когда завтрашний день уже не поджидал бездонной пропастью, теперь, когда в каждом доме опять клали на стол лишнюю ложку, чтобы в случае, если кто зайдет, пригласить к столу, — теперь они начали сдавать. Они умирали легко, с какой-то непостижимой простотой. Не успеют приболеть, не успеют слечь, не успеют проститься с ближними — и вот уже несут их в узком, наскоро сколоченном гробу и хоронят далеко в перепаханном под зябь поле, потому что за время голода кладбища вышли из своих границ.

Так все и шло: то дожди, то сев, то похороны, и вот пробил час и настал черед Тинкуцы, жены и друга нашего Онакия Карабуша. Всю жизнь покорная судьбе, она и на этот раз все приняла как должное. Раз надо, так надо. И теперь уходила из родной Чутуры легкой, бесшумной походкой матери, встававшей чуть свет и боявшейся потревожить сон своих сыновей. Уходила в той же скромной, поношенной, неопределенного цвета и покроя одежке, которую избалованный человеческий глаз и не замечает, и не запоминает. Уходила низенькая, молчаливая, с покорностью ребенка, которого взрослые послали с каким-то поручением, и он идет, счастливый, и невдомек ему, что с этим можно и повременить.

Хмурая, усталая, отупевшая за эти годы Чутура провожала ее с большим недоумением. Недоумевать она начала с того самого весеннего дня, когда Тинкуца, собравшись поштукатурить, прислонила лесенку к стене своего дома, забралась по ней и упала в обморок. Чутура тогда впервые удивилась: чего это старуха рухнула, не бог весть в какую высь забралась. Потом, когда Нуца то и дело стала бегать к родителям и возвращалась встревоженная, с покрасневшими от слез глазами, Чутура снова принялась недоумевать — да погоди же ты, господи! Одно дело — когда падаешь в обморок, и совсем другое, когда уже крышка. И Тинкуце, правда, как-то полегчало. Неделю спустя, отлежавшись, она вышла во двор полоть какие-то грядки, и это Чутуре не понравилось. Если старушка в силе и ничего с ней не стряслось, чего валяет дурака? Нашла время морочить людям головы! А в среду в полдень, когда старенький сельский колокол разнес по окрестным полям печальную весть, что Тинкуца Онакия Карабуша отошла в мир праведных и один бог уже ей судья, Чутура была прямо вне себя от изумления — издеваются, что ли, над ней?!

Похороны готовились в той же спешке и неразберихе, как это водилось испокон веку. Вот еще до недавнего времени как будто всего было вдосталь, а когда положили покойницу на лавку, то ни муки в доме, ни денег в кармане, ни домотканого полотна в комоде, ни белых платочков, которые принято подвязывать к церковным прапорам и подсвечникам. Мирча объезжал соседние деревни в поисках священника — у салчинского попа было три покойника на очереди, и он мог приехать только в воскресный день после обеда; нуелушский священник соглашался ехать в любую погоду, но заявлял это будучи выпивши, а выпивший, как известно, за свои слова не отвечает; в конечном счете Чутура не знала, ни когда, ни кто будет Тинкуцу хоронить.

Целые сутки лил дождь, потом сразу установилась на редкость хорошая погода, и это было то, в чем напоследок, уже мертвой, не повезло Тинкуце. Хорошей погоды для работы перепадало мало, поля зарастали сорняками, люди ловили каждое просветление неба, и таким образом в ту пятницу, когда маленький, покрашенный синькой гроб понесли на кладбище, не больше десяти старушек поплелись за ним. На поминки пришло еще меньше народу, потому что старушки были истощенные, они еле волочили ноги от одного заборного столба до другого. На поминки, которые принято устраивать на третий и на девятый день после похорон, тоже собиралось мало народу, потому что, как говорили чутурянки, надо быть совсем бессовестной, чтобы, не проводив покойницу до могилы, бежать во все лопатки на ее поминки.

При таких вот обстоятельствах Тинкуце пришлось проститься со своей родной деревней. А между тем дни шли и шли, и вот уже начал блекнуть в памяти односельчан образ усталой, мягко улыбающейся, чистой во всех помыслах своих Тинкуцы. Был вот тут, рядом с ними человек, и вот уже нет его. Вышедший из той же желтой глины, он шел к нам вереницей неисчислимых поколений и был красив, и прожил жизнь, исполнив долг свой, затем вернулся обратно в мир желтой глины, и место, которое занимал он под этим солнцем, было тут же заполнено окружающей нас пустотой, словно сама природа все эти годы, пока человек ходил по земле, стояла на страже и ждала, когда он исчезнет, чтобы вернуть себе зачем-то еще одну крупицу бесконечной пустоты. И снова шли дни, и Тинкуца уходила все дальше и дальше, и чутуряне уже едва помнили слова ее утреннего привета, слова, полные душевной доброты, окрашенные едва уловимой грустью.

А следующей весной, когда настал черед годовым поминкам, Чутуре было прямо невдомек, зачем это Карабуш ходит по деревне и расспрашивает, у кого бы купить хорошего вина. И хотя он денег не жалел и купил все самое лучшее, на поминки тоже собралось мало народу. Люди приходили прямо с поля, приходили усталые, запыленные, в пропотевших на плечах рубашках. Стоило больших трудов усадить их за стол — они стеснялись своей рабочей неприглядности, они спешили куда-то и думали о своих нормах.

Выпили по стаканчику вина, поговорили о засухах и хороших урожаях, о кражах зерна в соседних колхозах и в их собственном. Онаке Карабуш, стараясь скрасить поминки, чокался по нескольку раз с каждым, участвовал во всех разговорах: осуждал кражу, если осуждали ее гости, и частично допускал ее, если к тому шел разговор. Потом, проводив гостей до ворот и еще постояв там для приличия немного, он вернулся в дом и вздохнул свободно, словно целую гору свалил со своих плеч.

— Слава богу, что довелось помянуть еще раз, а там, кто знает, сколько самому осталось ходить по травке зеленой…

Нуца, взяв себе в помощницы двух соседок, убирала со стола и мыла посуду. Сказанное Онакием было косвенно обращено к ним, и теперь он вопросительно посматривал на них. Все они были женщинами, а на празднествах бабий глаз мечется, как уж на жаровне, он все видит, все подмечает, и ему очень хотелось узнать, насколько удались Тинкуцыны поминки. К великому удивлению Онакия, ни Нуца, ни ее помощницы не ответили — они вообще никак не откликнулись, словно никто ничего не говорил и вообще никого, кроме них самих, в доме не было.

«Ну до чего он капризен и избалован, этот бабий род! — подумал про себя старый Онаке. — Добро, хоть изредка навещает их старуха с косой, иначе бы никакой жизни…»

Изобразив на своем лице нечто близкое к тому, о чем он подумал, Онаке долго и испытующе разглядывал убирающих в доме женщин, но их, казалось, уже не было — все они вернулись к своим семьям, к своим заботам, и только три пары проворных рук на время задержались в доме Карабуша, чтобы помочь прибрать после поминок.

Хотя украдкой они вздыхали, все трое. Вздыхали глубоко, призадумавшись о чем-то сложном и трудном. Вероятно, они перебирали в памяти годы войны, годы голода, свои тяжелые судьбы и ту великую несправедливость, вследствие которой почти всех их хоронили мужья, пережив на много лет. Красивые в семнадцать-восемнадцать, с вечным хвостом карапузов в тридцать, надорванные тяжелым трудом, отупевшие от побоев мужа в сорок, высохшие, поседевшие в пятьдесят лет, они даже не умирали в полном смысле этого слова, а гасли свечками на ветру или, как они сами о себе говорили, отходили.

Жаловаться они не жаловались — это было слишком старое горе, чтобы еще убиваться над ним. Так исстари повелось, такие же судьбы достались их матерям, и бабушкам, и прабабушкам. Тут уже не было против кого идти, они мирились и, только провожая в последний путь очередную свою сестру или собираясь на ее поминки, чувствовали какую-то тяжелую, несправедливую обиду, какая-то непокорность будоражила их. Но длилось все это недолго. Кончались похороны или поминки, они расходились по домам, к своим деткам, и опять все шло, как и прежде, и они принимали все как есть, — на время, конечно. Пока снова не начнет сельский колокол оплакивать кого-нибудь из них и они не соберутся отведать теплого калача на поминках.

Теперь вот настал черед Тинкуцы. Не дожив и до пятидесяти, она покинула этот мир, и был так жесток, так неоправдан ранний уход, что при всей своей смиренности, при всей стыдливости Тинкуца, казалось, воспротивилась, принявшись упрашивать односельчан, чтобы, если можно, запомнили ее понадежнее, не дали бы так сразу и навсегда уйти. Напрасными, однако, были ее просьбы — уже много лет подряд Чутура только и делала, что хоронила. И было среди захороненных ею столько молодых и красивых, недоживших, недолюбивших, которых она поклялась помнить. Она клялась, потому что жалко было, а затем забывала их, потому что откуда взять ей, истощенной голодом деревне, столько сил, столько крепкой, мужественной памяти? Чутура почти сразу после похорон стала забывать и Тинкуцу, а скромный домашний уют, созданный ее руками, начал блекнуть и сходить на нет.

Пожелтевшая, с ржавыми кружочками от кнопок по углам, единственная фотография, хранившая ее черты, тут же после похорон была кем-то выкрадена. Дело в том, что тогда, много лет назад, когда Онаке сфотографировался с Тинкуцей, в том же дворе, где снимал их заезжий фотограф, справляли свадьбу и множество зевак, собравшихся поглазеть на невесту, шутки ради перескочили забор и оказались вторым планом на той же фотографии. К сожалению, и зеваки, когда настает время, стареют, а постарев, им ужас как хочется похвастать своей былой неотразимостью. И вот началась погоня за семейными фотографиями Карабуша. Эти красавцы со второго плана то прикидывались простачками и приходили, чтобы поучиться у Онакия уму-разуму, то заходили от избытка благовоспитанности поздороваться, то поблагодарить за какие-то советы, и таким образом из четырех фотографий — столько их было вначале — осталась всего одна. Пока Тинкуца была жива, фотография висела на стене неприступной крепостью — теперь вот и последней не стало.

Прялка, веретена и те несколько приспособлений от ткацкого станка, которыми Тинкуца очень дорожила, тоже затерялись. То есть сначала Онаке бережно собрал их и отнес Нуце, да только Нуца уже и как прясть забыла, а ткать она и вовсе не умела. Это искусство, в котором Тинкуца считалась большой мастерицей, вымирало. Сеять коноплю и лен было негде, да и чего мучиться, когда все можно купить в магазине. Принесенные Онакием предметы некоторое время валялись на чердаке, потом в сенцах, затем очутились за курятником, а оттуда и совсем исчезли.

Два теплых платка и стоптанные ботинки, оставшиеся от Тинкуцы, Онаке раздал старушкам, помогавшим на похоронах, и в конечном счете единственное, что еще оставалось нетронутым, была маленькая кухня, те четыре-пять квадратных метров, на которых Тинкуца провела большую часть своей жизни. Старинный ухват, доставшийся ей по наследству от матери, аккуратно вымазанный глиной, застеленный дорожками пол, разболтанная вконец дверца печки, которую она одна умела закрывать, шкафчик с посудой, расставленной в том порядке, который нравился ей. И сама печь, и припечка, и лежанка, и ходики над дверьми, показывающие уже много лет подряд без четверти два, это был единственный островок, который все еще оставался верным памяти своей хозяйки.

А тем временем шли дожди, и зрели хлеба в поле, и жизнь шла своим чередом, и о Тинкуце стали все реже и реже вспоминать. Живое тянется к живому — в этом тоже есть свой большой смысл, и уже на второй год после ее смерти один только Онаке плелся одиноким и печальным по деревне. Некого стало учить уму-разуму, некому было наказывать, какой сготовить борщ, некому было хлеб испечь, постирать, но вопреки всем этим невзгодам его печальное старческое лицо стало наливаться соком, а временами на скулах пробивалось даже нечто вроде румянца.

«Все это, верно, оттого, что я хорошо высыпаюсь», — думал Онаке, и он в самом деле, овдовев, начал на редкость сладко, как в детстве, спать. Всю жизнь крестьянина одолевают заботы, и носит он их, не до конца осмыслив иные, потому что обдумывать их со всех сторон ему некогда. Единственное свободное время — это вечер, вернее, те часы, когда он лег, в доме потушен свет, но сон еще не идет. И вот тогда, оставшись один на один со всеми своими заботами, он прикидывает и так и разэтак, а толку во всем этом мало, потому что за старыми встают новые заботы. Он вздыхает в темноте, добрую половину ночи переворачиваясь с боку на бок, и, измотавшись, засыпает под самое утро. Но сон уже не в сон. И так со дня на день, из года в год, всю жизнь.

Теперь, когда он впервые остался одиноким, без заботы о другом человеке, с него как-то спал весь груз многолетних невзгод. Все заботы о земле, о вспашках, о посевах он передал вместе со своими гектарами колхозу, над этим уже думали другие. Что до остального, то много ли одинокому старику надо? Одежда какая ни на есть, а еще послужит, и трудодни можно заработать, не особенно надрываясь. Двор можно засадить картошкой, на всякий случай посеять немного кукурузы около дома, а там что бог даст. И Карабуш перестал по вечерам думать о будущем, о своих больших и малых заботах. Он ложился и тут же засыпал, и после нескольких месяцев хорошего сна он действительно посвежел лицом, в нем даже стали просыпаться какие-то запасы хорошего настроения. Он ожил, его потянуло к людям, он даже начал выходить по вечерам. Шел он по деревне торжественно, чисто выбритый, аккуратно одетый. Можно было подумать, что всю жизнь он искал бритву и одежную щетку, но Тинкуца все это прятала, и только теперь, на старости лет, его врожденная аккуратность нашла наконец себе применение.

Живучесть — это великий божий дар, и эта живучесть была свойственна Карабушу в высшей степени. Голодал и он в свое время, и ездил на товарняках, груженных лесом, в Прикарпатскую Украину, и привозил в мешке вонючую серую массу, называемую чутурянами жомом, — старые, много лет пролежавшие в земле отходы сахарных заводов. Ел и он желудевую кашу, поджаривал белую мякоть подсолнечных стеблей; даже одно время по деревне прошел слух, что видели его налитым той водянкой, после которой люди уже не поправляются. Но он был живучим, на редкость живучим, и, как только пошли первые дожди, как только зазеленела степь, он тут же начал приходить в себя. Больше того — казалось, эти голодные годы научили его вещам, которых он до этого не мог постичь, и теперь, на старости, окончательно уяснивший себе, что к чему на этом свете, он стал ловким, энергичным, жизнедеятельным. Дело дошло даже до того, что после годовых поминок по Тинкуце он затеял в доме огромный, на всю деревню, ремонт. Разобрал большую печь, и малую, и лежанку, сложив их заново, совершенно в ином стиле, по другому плану. И правда, на этот раз удачнее, красивее, и тяга стала лучше. Настелил дощатый пол в комнате и в кухоньке, чтобы не простудиться, потому что глина, говорил он, по утрам несет холодом. Даже ходики, застрявшие на двух без четверти, были сняты с места, выправлены так, чтобы показывали два часа ровно, и повешены меж окнами, где было сподручнее вытирать с них пыль.

Это казалось просто непостижимым — прожить целую жизнь с Тинкуцей, видеть, как она по вечерам глотает дым и вытирает слезы, сидя у печки, отлично зная при этом, что, если переставить печь с лежанкой, тяга улучшится; долгую жизнь выслушивать ее жалобы на простуду, советовать ей всякую чепуху вместо того, чтобы как-то раздобыть доски и застелить хотя бы в кухне полы; спокойно смотреть, как она по субботам взбиралась на хлипкий табурет, чтобы вытереть пыль с часов, которые ничего не стоило перевесить в другое, более удобное место!

Чутура размышляла. В другое время она сложила бы легенды о таком лицемерии и передавала бы эти легенды из уст в уста, но после двухлетнего голода она иначе стала смотреть на вещи. Теперь самым важным стала не честь, а живучесть, и она, гордая, изумленная живучестью Карабуша, навещала старика что ни день. Приходила посоветоваться с ним и последить за движениями его сильных жилистых рук, послушать его небылицы и старалась перенять у него хотя бы часть этой живучести.

Старик вдруг против своего ожидания оказался героем дня и, увлеченный своими планами, трудился с зари до самой ночи. Работа была трудная, все камень да глина. На этой работе много чутурян надорвалось, но Карабушу это было не страшно. Его всегда защищало от всех зол чувство меры. К тому же такова уж, видать, была его натура — чем труднее работа, тем ярче вспыхивала в нем та добрая злость, которая двигает человеческой деятельностью. С каждым днем, с каждой новой заботой он не изматывался, а, наоборот, набирался сил, и, когда ремонт в его доме уже шел к концу, по деревне даже пошли слухи, что какая-то молодуха стала вечерами навещать старика. С керосином тогда в деревне было туго, и не было ничего удивительного в том, что вместе с другими односельчанами они просиживали вечера в потемках. Удивительнее всего было то, что никому не удавалось в лицо разглядеть ту молодуху, никому не удавалось приметить, когда и какой дорогой она уходит. Вот она мелькнула тенью, вошла в дом Карабуша, а потом ее уже там не было, прямо сквозь землю проваливалась.

Чутуряне были в восторге. Истощенные засухой, измученные заботами о завтрашнем дне, они и думать забыли о тех грешных шашнях, которые, как там ни толкуй, а придают определенную прелесть жизни. Чутуряне были так рады, что наконец и эта житейская блажь вернулась к ним, они так упивались этой сплетней, что ни старика, ни молодуху не осуждали. Они и до Нуцы донесли эту сплетню с восторгом, и Нуца посмеялась вместе со всеми и погадала, кем бы могла оказаться та молодуха, но потом прошел день, и два, и три — она стала все чаще и чаще возвращаться к этой истории, и чем больше она думала о ней, тем тревожнее становилось на душе.

Уж так мир устроен, что за каждым человеческим жилищем вяжется какая-нибудь да репутация. Из этого складывается облик, доброе имя дома. Обычно говорят — в том доме такие вещи не делаются, или, наоборот, стены того дома и не такое видали!

Домик Карабуша, построенный им когда-то с Тинкуцей за деревней в поле (это теперь там почти что центр села, а тогда это была жалкая окраина), так вот, дом Карабуша знал разные времена. Бывал он и бедным и с некоторым достатком; слышали его стены смех, слышали и плач; бывало, он жаждал правды, потом, устав, уже ничего не хотел; честь, однако, в том доме обитала всегда.

Это вошло в норму, в правило, казалось, это свойство стен, незыблемость фундамента этого старенького строения, но вот по деревне пошли смешки, и оказалось, что никакое это не свойство стен и уже ни о какой незыблемости фундамента и речи быть не может! Всю жизнь чутуряне думали, что честь дома это Онаке, но вот ушла хозяйка дома, и оказалось, что честью дома была Тинкуца. И хотя побеленный ею дом, опоясанный синькой, белел еще на всю деревню, хозяйки уже не стало, и всему миру было известно, что таким вот чистеньким он уже идет на дно.

У Нуцы были свои заботы, своя семья, свой дом, но отчий дом был ей тоже не чужой. Она не могла смотреть, как он идет на дно, не бросившись ему на помощь.

Постепенно, не отдавая себе в этом отчета, Нуца стала настраивать себя против отца. Это ей удавалось с большим трудом. Всю жизнь они были союзниками, в детстве во всех семейных передрягах она неизменно принимала сторону отца. Теперь этому союзу должен был наступить конец. Онаке понятия не имел об этом предательстве. Шли дожди, и ремонт в его доме подходил к концу, и молодуха его не забывала, и вообще все в мире было прекрасно, когда в один прекрасный день появилась Нуца. Она появилась неожиданно. Вдруг он поднял голову, а она стоит на пороге. Ни шагов, ни скрипа дверей не слышно было, и это Онакию с самого начала не понравилось.

— Добрый вечер, отец.

И то, как она поздоровалась, ему тоже не понравилось. Он ответил молча, кивком, ожидая, что дальше последует, а она стояла, прислонившись к косяку двери, и ничего не говорила. Она давно у него не была, обо всех этих переделках знала только понаслышке. Сиротливо прислонившись к косяку, долго разглядывала дом; она его разглядывала медленно, внимательно, точно выучивала что-то наизусть. И горько вздохнула. Ушло все из отчего дома, ушел навечно тот мир, в котором протекло ее детство. Подумала про себя: как быстро может исчезнуть из жизни все, чем живет женщина. Оказывается, на место старой печи можно поставить новую, ничем не хуже старой, и часы можно перенести на более удачное место, и полы можно досками настелить. Ей понравилось, как все тут устроено, она даже удивилась — как это старик смог так хорошо до всего додуматься? Над тем, как устроить свой дом, чутуряне бьются годами, и советуются друг с другом, и решают, и перерешают — а тут так все просто вышло. И вдруг ее осенило — конечно, все было делом не только отца, был тут труд и выдумка той самой молодухи.

Низко опустив голову, Нуца стала думать о той молодухе. Гадала — откуда она взялась, каким путем, с каким сердцем вошла она впервые в этот дом. Хотя мужчины — это всегда мужчины, даже когда они наши родители! Нуца стала припоминать, что в далеком детстве ее отец довольно часто возвращался поздней ночью, навеселе и нередко Тинкуца ходила с покрасневшими от слез глазами. Она никогда никому не жаловалась, но уже в тридцать лет так выплакала глаза, что не умела вдеть нитку в иголку — просила детей, просила соседей. И вдруг это воспоминание — иголка, нитка и растерянная улыбка матери — решило все. Нуца переступила наконец порог, огляделась и спросила каким-то странным голосом:

— Кто это оштукатурил печку?

Чуя подвох, Онаке увернулся:

— А что? Может, где не так сделано?

— Нет, ничего, но я знаю всех наших соседок, у кого какая рука, а вот теперь смотрю и никак не угадаю: чья это может быть работа?

Прижатый к стене, почесав затылок, Онаке признался:

— Да приходила тут одна — теперь этим многие подрабатывают. И я подумал, все равно ведь нужно человека нанять…

— Что же вы меня не позвали?

— Да ведь у тебя и так делов по горло! А эта женщина дешево, почти что задаром обмазала, и ведь неплохо, ей же богу, неплохо!

Нуца обошла печку вокруг, придирчиво осматривая ее, затем медленно, зловеще стала засучивать рукава.

— Принесите деревянный карнизник, лопату и немного воды.

Обомлевший Онаке спросил:

— Зачем?

Это взорвало Нуцу.

— Да неужели вы не видите, что она изуродовала вам весь дом! Посмотрите на эту печку — и карнизы кривы, и глина плохо перемешана, и комки кругом выпирают…

Карабуш принял критику мужественно, достал все, что с него потребовали, помогал ей чем только мог, а сам при этом думал, что достойны великого осмеяния те мужчины, которые не в состоянии научить своих жен не совать нос в чужие дела. Поздно вечером, проводив дочку до ворот, он поблагодарил ее не очень уверенным голосом. Нуца пропустила его благодарность мимо ушей и сухо сказала:

— Ничего больше не затевайте, берегите дом таким, каким он остался от маны. А если что надумаете — скажите мне, и я приду.

Этот разговор поставил старика в тупик:

— Что ты, я в жизни больше не свяжусь с этой глиной! Надоело все. Но, конечно, ты тоже должна понять — одинокому старику несладко… То хлеб надо испечь, то постирать — ну, бывает, что попросишь соседку или еще кого…

Постояв, пораздумав, Нуца спросила:

— Сегодня какой день?

— Кажется, суббота. А может, пятница.

Некоторое время они вдвоем перебирали цепкий клубок событий недели, восстанавливая по ним дни, и выяснилось, что была действительно суббота.

— Тогда я по субботам, когда смогу, постараюсь забежать, помочь.

Онаке был растроган.

— И сделаешь очень доброе дело! Ведь, кроме тебя, у меня и родни-то нету.

Холодную, дождливую осень, затем зиму долгую, слякотную и еще почти всю весну Нуца бегала по субботам к отцу. Благодаря ее стараниям Тинкуца, почти совсем исчезнувшая из жизни родной деревушки, вдруг задержалась, заупрямилась. Но, как ни странно, никто этому не радовался. Не радовалась Чутура — худо-бедно, а нажитый ум она считала предостаточным для своих нужд и не любила, когда другие ее поучали. Не радовался Онаке — его удручало, что ему не дали довести до конца начатый ремонт, раздражали еженедельные нашествия дочери, ее упорство все переиначить.

В конечном счете и самой Нуце все это стало надоедать — то есть поначалу, забегая к отцу, она чувствовала себя бойцом, сражающимся за истину, она испытывала удовлетворение от своего женского упрямства, но потом это чувство притупилось, истина затерялась в повседневной будничности, и осталась одна привычка бегать по субботам к отцу. А между тем ей все это давалось с большим трудом — забот у нее и так было полно. Мирча работал трактористом, целыми неделями пропадал то на чутурских, то на полях соседних деревень, и ей приходилось быть и хозяйкой и хозяином в своем собственном доме.

Может, потому, что ее девичьи годы прошли давно и она уже плохо помнила старый уклад родительского быта, может, потому, что у нее самой был свой дом, со своим обликом, и его она больше всего любила, а может, потому, что мы всю жизнь как-то незаметно для самих себя что-то постигаем, чему-то учимся, но после долгой дождливой осени, после приторно-теплой, гнилой зимы, ближе к весне Нуца стала все реже и реже забегать к отцу. Забывала. Она искрение удивлялась этому — удивлялась и снова забывала. Потом ей уже стало недоставать времени. То забежит раз в две недели, то раз в месяц. Зайдет усталая, сядет в уголок на лавочке и сидит, словно не может припомнить, за каким же она делом пришла. Онаке тоже с чего-то стал молчаливым. Так они и сидели молча вдвоем, а если Нуца, чтобы разогреть себя воспоминаниями, заводила разговоры о давно минувших временах, Онаке упорно отмалчивался, потому что эти беседы, говорил он, волнуют его и потом много дней он мается, пока снова войдет в свою колею.

А летом с наступлением жатвы Нуца и вовсе забыла дорогу к отцу. Долго ее не было, и только в самом конце августа забежала вечерком. Вошла усталой виноватой походкой, словно шел ей шестнадцатый год и она, запоздав, возвращалась с гулянки. Поздоровалась, села сироткой в уголочек. Распустила завязанный под подбородок белый платок, и смятые узлом кончики платка натруженно повисли на ее плечах. Долго, удивленно оглядывалась — скажи, как чисто прибрано у отца, прибранней, чем в ее собственном доме. А она, дура, пришла помочь прибраться. Старику если и нужно было помочь, то разве в том, чего мужики совсем не умеют — постирать, подштопать, хлеб, что ли, испечь. Сидя так на лавочке и прикидывая, чем бы ей отцу помочь, Нуца вдруг заплакала. Поначалу она плакала тихо, нехотя, словно какое-то тяжелое воспоминание против ее воли прорвалось в поток мыслей и теперь от него не отделаешься, пока не пустишь слезу. Но время шло, она все плакала, ее горе разрасталось какими-то новыми притоками обид, и в конечном счете она разревелась так, что уже не в силах была сама с собой сладить. Слезы текли рекой, какие-то древние рифмованные причитания прорывались наружу. Ее плечи вздрагивали, платок сполз, и она, припав к стенке, вся сжалась в комочек. Она горевала, искала по комнате отца, чтобы позвать на помощь, но слезы застилали ей глаза. Она их вытирала платочком, но они все шли, и она плакала от больших своих обид, плакала оттого, что, когда пришло большое горе, текут слезы и она не может разглядеть сидящего в двух шагах родного отца.

Онаке все это время сидел на низенькой скамеечке с ножницами в одной руке и с зеркальцем в другой — как раз перед приходом Нуцы собирался подстричь усы. Женские слезы на него совершенно не действовали. Он принял горе дочери спокойно, точно долгие годы они препирались и было в порядке вещей, чтобы в конечном счете кто-то заплакал. И то, что первой дала волю слезам женщина, тоже было в порядке вещей. Он сидел спокойно, призадумавшись, точно чужой человек постучался к нему в дом, чтобы выплакать свое большое горе. И он дал этому чужому человеку нареветься вдоволь, и только когда Нуца, облегченно вздохнув, собрала в комок промокший от слез платочек и стыдливо припрятала его куда-то, только тогда Онаке спросил:

— Чего это на тебя нашло?

Нуца, причесываясь, посмотрела на него удивленно, точно не ожидала увидеть его на том месте, где он сидел. Ответила сухо, как и полагается отвечать незнакомцам, которые, случайно оказавшись свидетелями чужого горя, проявляют излишнее любопытство.

— Да ведь у каждого свое. Тут одно на другое не приходится.

И улыбнулась мягко, светло, в том смысле, что, дескать, ничего не поделаешь — на то она и жизнь. Засучила рукава и принялась хлопотать по дому, но теперь Онаке горел любопытством. Он бегал за ней, как ребенок, которому захотелось сладкого, — Нуца выбежит по делам на улицу, идет и он за ней, Нуца возвращается — возвращается и он следом и все выкладывает свои догадки, которые, по его понятию, могли довести дочку до такого горя.

— Послушай, а может, на тебя напраслину возвели? Сейчас ведь любят трепаться. Или, может, в курятник ночью забрались — кто-то на днях рассказывал, что теперь опять по ночам стали лазить в чужие курятники.

Нуцу забавляли эти догадки, но ей было некогда. Она отмахивалась от них, а Онаке не отставал, и мучил себя, и прямо ума не мог приложить, что же с его дочкой могло стрястись. Поздно, перед самым уходом, Нуца, стоя на пороге, долгим взглядом посмотрела на отца. Голова вся седая, а сам он еще на редкость крепкий, здоровый, кряжистый. И это в то время, когда всех степных жителей качает после голода, когда и самым молодым уже свет не мил. То-то и оно. Одни знают, как сделать, чтобы выжить, другие не знают. Те, которые знают, никому не говорят, а те, что не знают, стесняются спросить, и так вот и живут люди.

Нуца тяжело вздохнула. Ее потрескавшиеся от ветра губы опять было слезно вздрогнули, но она вовремя прикусила их и, низко опустив голову, прошептала:

— А я к вам, отец, пришла было с большой просьбой… — И, переборов неловкость, добавила: — Может, поговорите с моим мужем. С Мирчей.

Лицо Карабуша изобразило полное изумление — это было то, чего он никак не ожидал. Он подумал, что в самом деле давно зятя не видно было в деревне, а хорошему человеку трудно одному в поле.

— Что, побил?

Натруженные, мозолистые Нуцыны пальцы забегали по створкам старых дверей. Они метались слепо, на ощупь, точно отполированные долгим употреблением сосновые доски могли подсказать нужное слово. Когда-то давно, в юности, эта дверь помогала, она их там находила, нужные ей слова, но и то сказать, когда это было!

— Понимаете, какое дело… На днях мне сон приснился. Странный какой-то, даже не знаю, с чего начать. Будто дождь застал меня в лесу и лес был чужой, а я одна и заблудилась…

— А, ночью всякая ерунда может присниться, — сказал Онаке разочарованно. Но поскольку плохих снов он тоже побаивался, добавил: — Ну, лес, ну, дождь. Что же потом?

— Я его не смогу пересказать, но, поверьте, это был жуткий сон, и с тех пор все хожу и гадаю: что же мне еще предстоит пережить? Леса и дожди мне снятся не к добру.

— С чего ты взяла! Леса снятся перед началом окота овец, а дожди означают обновку, это тебе любой дурак скажет.

— Нет, отец, у меня свои сны, со своими приметами. И был тот сон страшный, я до сих пор не могу прийти в себя. Все хожу и гадаю: к чему бы это? Потом была у Мирчи, отнесла ему еду, чистое белье, посидела с ним. И, возвращаясь уже с поля, как-то подумала: нет, не жилец он на этом свете. Он надорвал себя там, на тракторе, и боюсь, что останусь я вдовой…

Онаке был искренне возмущен:

— Боже мой, что за глупости! Вы только послушайте, какие она глупости несет!

Нуцыны губы снова вздрогнули, и она прикусила их, но предчувствие большого горя перекосило ее лицо, и она, быстро отвернувшись, щелкнула дверной задвижкой, чтобы скорее уйти, не разреветься во второй раз. Но она была сильной, она сумела еще раз взять себя в руки. Постояв немного на пороге, сказала совершенно чужим голосом:

— Это не глупости, отец. Вы Мирчу давно не видели, а он у меня так и не отошел после голода. Трактор совсем доконал его. И есть он уже не может, все пересыхает у него во рту, и голос у него начал срываться, как у мальчишек, и похудел, как щепка, и потеет сидя, зазря, просто так.

Карабуш сидел растерянный, не зная, что сказать, а она стояла на пороге и ждала, ждала того единственного слова утешения, ради которого пришла и без которого ей и двери не открыть, и до дому, казалось, не добраться.

— Ну что ж, — вздохнул наконец Онаке. — Раз такое дело, то можно и поговорить. Но только, понимаешь ты… О чем мне с ним говорить, что мне ему сказать?

Нуца вдруг улыбнулась. Она унаследовала от Онакия тот знаменитый на всю Чутуру неожиданный переход от печали к шутке. Это всегда приходило в крайних случаях как спасение. Спасением было это и теперь. Улыбнувшись, она окончательно пришла в себя. Потом улыбка погасла, и только произнесенные ею слова несли еще на себе отблеск уже угасшей шутки.

— Эх, отец, если бы мне знать, что сказать мужику, который в цвете лет сохнет и гибнет зазря, если бы я это знала, думаете, прибежала бы к вам!

Она повернулась и вышла рывком, стремительно, а Онаке пока по-старчески поднялся со скамеечки, пока нашел, куда положить зеркальце и ножницы, пока выбрался на улицу, Нуцы уже не было. Ни вдоль дороги не видно было ее, ни напрямик, по садам, по тропинкам не слышны были ее шаги. Над селом висели усталые летние сумерки, и все стихло, засыпая. Онаке стоял, прислонившись к своей калитке, прислушивался к ночной тиши, и все чудилось ему, что Нуца опять разревелась, и придет домой вся в слезах, и ночью опять бог весть что приснится.

Она была его родной дочерью, побегом плоти его. Вместе с Нуцей принялась горевать и душа Онакия, и, пока он стоял там у калитки, горе дочери каким-то образом стало большим и непоправимым горем его самого.