С того самого дня Онакию Карабушу стало казаться, что односельчане его как-то стараются обойти, а встретив, как будто не узнавали, и только сильно наморщив лбы и долго почесывая затылки, они наконец начинали его припоминать. Они по-прежнему были с ним дружелюбны, охотно здоровались первыми и дорогу уступали, но, поздоровавшись, уступив уже дорогу, они стояли и как бы думали про себя — слушай, что это за старик и как бишь там его…

«А и поскребите затылки, — думал про себя Карабуш. — И для пальцев и для головы хорошо».

Чутура, конечно, придуривалась. Чутурян можно было упрекнуть в чем угодно: и в бедности, и в глупости, и в трусости, но в том, что они похожи друг на друга, в этом их еще никто не упрекал. Почему-то это было первой заповедью чутурянок — чтобы ее малыш, родившись, совершенно не был похож на других ребятишек, и это им удавалось на славу. Такое человеческое разнообразие вряд ли где еще можно найти — тут и белесые с голубыми глазами, и чернявые, и настоящие цыганята; тут и высокие, тут и низкорослые, и худощавые, и полные собой, и с овальными, и с продолговатыми лицами, но опять-таки каждый был по-своему прыток, у каждого было что показывать и что держать при себе.

Карабуш выделялся среди односельчан своей знаменитой на всю степь походкой. Его всегда узнавали за много верст, и этим он гордился. Шел он медленно, гордо, с некоторой ленцой. У чутурян, как правило, дело не доходило до такой роскоши, чтобы у каждого была еще и своя походка. Люди гоняли сообразно своим заботам — сегодня он бегает взмыленный, завтра идет так себе, вполсилы, послезавтра еле перебирает ногами, и вот он снова весь в бегах. Онакию такой порядок вещей как-то не понравился. Он не любил, когда его торопили, не любил, когда его держали за рукав. Лет в шестнадцать он выбрал себе определенный ритм ходьбы, который, казалось, больше всего ему подобает, и это стало его походкой.

Была она у него забавная, и, когда он шел по улице, трудно было сказать — идет ли этот человек с делом каким или просто вышел подышать свежим воздухом и посмотреть, что в мире творится. Односельчан это очень потешало, а может, они завидовали ему и потому много лет подтрунивали над походкой. Карабуш, хитрец каких мало, вместо того чтобы обидеться, смеялся вместе с ними. Потом настал черед прозвищам, без них в Чутуре не прожить. У Карабуша было много прозвищ, и все они так или иначе были связаны с его походкой, но и прозвища успеха не имели. Только много лет спустя нашелся тот мудрый остряк, который, проследив за Карабушем и изучив его походку до тонкостей, однажды, когда было много зевак вокруг, спросил:

— А что, Онаке, дорого обходятся тебе музыканты, которые плетутся за тобой следом и дуют марш за маршем?

Все вокруг загоготали — меткое слово всегда в цене. Походка Карабуша действительно напоминала торжественное шествие свадебного гостя, когда ему играют музыканты марш. Онаке тоже заулыбался — докопались-таки, гады! Запустив под шляпу два пальца, нащупав то роковое место, которое вдруг зачесалось, он печально вздохнул:

— Что тебе, братец, сказать… Денег на них уходит чертова прорва. Не знаю, может, если походить, порасспросить, нашлись бы и другие, чтобы подешевле, да только привязался я к этим трубачам и без них прямо шагу ступить не могу.

На что мудрый и острый на язык чутурянин заметил:

— Смотри, как бы они тебя не надули. А то эти цыгане народ честный до поры до времени. Потом — чуть не так сказал, не так посмотрел, вмиг бросят, и уйдут, и оставят тебя одного на старости лет.

Карабуш устало поднял выцветшие брови:

— С чего это им меня бросать, когда живется им у меня как у Христа за пазухой?

— А ты не обольщайся. Хорошему конца и края нет, а переманивать — на это появились такие мастера…

Некоторая удача да твердость характера помогли, и, удивительное дело, до глубокой старости проходил он своей знаменитой походкой, словно за ним и вправду шли лучшие в степи музыканты. Сколько хлопот, сколько скандалов, сколько неприятностей пришлось из-за этого пережить — один господь знает. И не бегал он по свету сманивать их у других, и не платил им дармовой копейки, а бед с ними натерпелся — прямо не счесть. То, глядишь, скандалит с Чутурой из-за музыкантов, то повздорит с музыкантами из-за Чутуры, а то сами музыканты с чутурянами сцепятся, попробуй разними.

Жизнь прожить — не поле перейти. Но со временем угомонились, отскандалили свое музыканты, и сам он со временем приутих. Они научились ладить меж собой — и понимали друг друга, и прощали друг другу, но была, с самого начала была в их взаимоотношениях одна загвоздка. Онаке был по натуре человеком светлым, открытым, сторонником всего положительного, ну да ведь в жизни всякое случается. Бывает, что и примнут веселый нрав, испортят настроение на долгое время; бывает, что и втянут в какое-нибудь дело, которое положительным может казаться только круглому дураку.

И тут начинались смутные времена в жизни Онакия. Его музыканты были максималистами, они не признавали никаких компромиссов. Они-де, мол, подрядились идти за простым, открытым, веселым парнем и ни о каких резонах и слышать не хотели. Бывали годы, когда бедного Карабуша буквально разрывали на части. Тинкуца вдруг увлеклась возможностью примирить восточную часть села с западной, она верила в союз между Вишнями и Черешнями. Дочери Нуце мерещилась езда в мягком фаэтоне. Сыновья пели песни о том, что Европа их зовет на бой, и музыканты грозились бросить бедного Онаке посреди дороги, посреди поля.

Потом пришел черед Мирчи. Музыканты не приняли его с самого начала. Он не добрый, он смурной, сказали они Онакию, а из этих смурных подвалов ангелы не вылетают. Одни бесы оттуда прут. Как будто Онаке не знал и без них, что Морару народ смурной, но выхода не было, и он с чего-то подумал, что накопленного за всю жизнь солнца в поле окажется достаточным, чтобы просветить смурные повадки зятя.

Мирча долго колебался. То он принимал все, что шло от тестя, то вдруг опять не принимал. И все его куда-то несло, все его куда-то подмывало. В рядовых ему не сиделось. Из румынской армии вернулся капралом, из советской — сержантом. Музыканты при встрече с ним брали ему под козырек и не спускали с него глаз, как с самой что ни на есть последней шельмы.

— Не сметь! — кричал на них Онаке. — Смеяться над ним — это все равно что смеяться надо мной.

Дело шло к большому скандалу, и Онаке начал принимать сторону Мирчи. Он умел доказывать чужую правоту, умел ставить музыкантов, если нужно было, на свое место, но шло время, Мирча опять выкидывал коленца, и снова правыми оказывались музыканты. Но вот Мирча дорвался до хорошей жизни, купил себе мотоцикл, построил дом, и музыканты завопили. То время, пока Мирча укреплялся на поверхности общественной жизни села, было, может, самым трудным в жизни Карабуша. Целые дни и целые ночи в его доме стоял шум. Их было много, этих музыкантов, а он один, и временами они так припирали старика к стенке, что дохнуть было нечем. Они корили его, они подсмеивались над ним, и когда он шел навестить дочку, они возвращали его с полдороги, и когда он хотел что-либо передать Нуце, они чуть ли не силой закрывали ему рот, а если он в скромной компании поднимал стакан за здоровье близких, они норовили вылить вино из стакана.

Весть о предстоящей гулянке в доме Мирчи взвинтила музыкантов до предела. Они и слышать о ней не хотели, будь то рождество или крестины. К тому времени Онаке уже постарел, и музыканты его легко одолевали. Старику не хватало доказательств, не хватало слов, не хватало злости, и они, учуяв свою безнаказанность, просто издевались. Они не пустили его к дочери в район, не пустили сходить помочь зятю, не пустили пойти встретить внука.

И вот настал тот нелегкий зимний вечер. В доме Карабуша тихо, только огонь в печи потрескивает. За весь вечер ни с кем слова не вымолвил. Наступили сумерки, где-то далеко, в том конце деревни, буйная, искрящаяся мелодия возвещала, что начались крестины его внука, а Онакий сидит, топит печь. Тут же стоят, воинственные как никогда музыканты, а над ними царит зловещая тишина. Огромные черные тучи несутся навстречу друг другу. Приближался последний бой.

Карабуш не собирался уступать. И они не собирались. И неизвестно, чем бы все это кончилось, но вот раздались шаги и на пороге появилась Параскица. Она вошла, посиневшая от холода, ее озябшие руки как-то стыдливо потянулись к огню, но она не пустила их, она всплеснула ими, озябшими, над головой и в ужасе пролепетала:

— У вас же одна дочка, Онаке. Одна-единственная!..

И ушла.

Кончив топить печку, Онаке встал. В доме по-прежнему стояла глубокая тишина, но она уже не пугала его. Нуца была его кровью, у нее родился сын, сегодня был праздник по поводу того, что ветви его же рода разрастались, и он пойдет туда, чего бы ему это ни стоило. Надел пальто, шапку. В сенцах, в темноте, пошарил на пустой бочке, ища замок, где он обычно клал его. И тут в темноте музыканты нагнали его и снова принялись ворчать. Онаке выругал их, впервые в жизни выругал их грубыми мужицкими словами и вышел.

Он ушел, а они остались. К своему несчастью, он забыл запереть дверь дома. Может, потому, что он их выругал, а может, потому, что забыл дверь запереть, они ушли, и когда он вернулся, дом был пустой. Только на второй день он обнаружил на печи маленького цыганенка с барабаном — он бы тоже, наверно, ушел, но, должно, сладко спал, и те не смогли его добудиться.

«Ладно, — подумал Онаке, — в конце концов, им так или иначе нужно было уходить, а с меня, если быть бережливым, хватит и одного музыканта…»

Но, оказывается, Чутура, эти шестьсот строений из побеленной глины, все знает, все помнит, все видит. И сразу же после крестин, рано утром, когда Онаке пошел к колодцу, Чутура уже знала, что времена переменились, и долго смотрела ему вслед, как бы говоря: ну что, старик, теперь уже не то, что было? И ведь говорили тебе: смотри, Онаке, добром это не кончится, уйдут они, бросят тебя как пить дать — так нет же, не верил…

— Ничего, — говорил Онаке, — один барабанщик у меня все-таки остался, а барабан, если хотите знать, это самое главное в любой музыке…

— Чего, где? А ну давай, показывай его…

Старик кидался за ним, а этот паршивец словно знал, о чем речь. Всю жизнь бегал за ним и бил в барабан, а тут, видите ли, начал стесняться и то забегал вперед, то отставал бог знает на каком перекрестке, то забудет дома барабан. Был он еще малым и глупым, а Чутура — старой и хитрой лисой, если кому надо было задурить голову; и вот начал то один, то другой заманивать цыганенка.

Карабуш стоял и удивлялся — поразительный народ! Последнее отбирают. Отбирают даже то, что им в жизни не пригодится, отбирают только потому, что они моложе, сильнее, а сильных, конечно, никто не спрашивает, имеют они право или нет… Это была старая истина, она была известна Карабушу давно, да только он каждый раз по-новому на нее натыкался и все никак не мог с ней примириться.

Последовавшие за этим несколько месяцев были для Онакия сплошным мучением. Чтобы как-то уберечь хоть этого последнего музыканта, он старался не особенно мозолить людям глаза, а если и выходил в деревню, был учтив с каждым и у каждой калитки готов был постоять сколько угодно, поговорить о чем угодно, только все было напрасно. Чутуряне, едва завидев его, уже думали про себя — скажи на милость, этот до сих пор все еще шествует! Да на кой ему, этому старому хрычу, барабанщик! У него что, особая ставка?

К счастью, в середине лета правление начало искать сторожа для старых, поломанных, собранных в поле машин. Это железное кладбище чем-то привлекло Карабуша — можно было уехать из Чутуры, дать ей одуматься и в то же время оставаться почти дома. Охотников было много, но правление, обещая полтрудодня на день и уголь для топки печи на зиму, землянку строить не хотело. Пускай, дескать, сами сторожа и строят, делать им там все равно нечего, но строить люди отказывались.

У Карабуша не было никакой охоты возиться с той землянкой, но ему приснился однажды странный сон. Дело представилось таким образом — стояла тихая лунная ночь, он почему-то был один в огромном кукурузном поле, и оттуда-то из невероятной дали все время доносился бередящий душу собачий вой.

— Да это же моя собака! — крикнул он что было сил и почему-то пустился плавать по тому нескончаемому кукурузному полю. Горы початков валились на него со всех сторон, он из-под них с трудом выныривал и при этом истошно вопил: «О-о-олдд-а-а-а…»

Проснувшись, весь в испарине, он тут же выскочил на улицу и крайне удивился тому, что действительно стояла точно такая лунная ночь, какая ему только что приснилась, и ветер доносил с поля сквозь тишину ночи еле слышимый шорох кукурузных полей, и что-то ему еще почудилось в той дальней дали, откуда приходят иногда звуки и голоса, бередящие нашу душу…

На следующий же день рано утречком, недолго думая, он взял лопату, чугунок, выпросил у Нуцы трехногую низенькую скамеечку, на которой любил сидеть, попрощался с соседями, запер дом на замок, поманил за собой цыганенка и отправился в то поле.

Лето было коротким, едва успел старик перекрыть, обжить землянку, и сразу наступила осень, а вместе с осенью в Сорокскую степь приходит время женихов и невест, время свадеб и веселья. Онаке всю жизнь, с каких пор помнил себя, любил бегать по свадьбам. Малышом он шел туда, вцепившись в длиннополую бабушкину юбку, и возвращался когда с пряником, когда с орехом. Став подростком, он бегал на свадьбы со своими одногодками и долго простаивал перед толстым цыганом, у которого была большая, отливающая золотом труба. Он стоял так, не мигая, и все стоял, пока не окоченеет, пока не оглохнет от звона меди. Парнишкой он, набрав полное ведро воды, выжидал на перекрестках возвращения молодых из церкви. Когда они проезжали мимо, он, размахнувшись, окатывал копыта лошадей, и, по установленному обычаю, молодые бросали ему в пустое ведро одну-две монетки.

Потом его стали приглашать шафером, и невеста привязывала к его правому рукаву платочек, и целый день он бывал таким счастливым, что весь окружающий мир: и дома, и заборы, и солнце, и лица людей — качался в глазах от волнения. Потом, когда пришло время, односельчане видели его женихом, затем он охотно соглашался быть сватом, примирять враждующие стороны, и с его легкой руки многие находили свое счастье. Свадьбы в его жизни шли вереницей, и, гуляя на чужих, он собирался сыграть три отличные свадьбы в своем доме, но что поделаешь — справил только одну, дочери. Сыновья не вернулись с войны. Но к свадьбам он всю жизнь питал слабость, и на старости лет, когда остался одиноким, его сердце по-прежнему трепетало, как только донесутся веселые затеи медных труб.

В разное время он разное любил в свадьбах. Подростком он буквально пьянел от разноцветной многоликой толпы, потом ему нравились девушки, танцы, со временем его начали увлекать молодые кумушки, вина и угощения. А к старости свадьбы начали будить в нем отеческие чувства. Он шел на них и долгие часы просиживал меж стариками, ожидая, когда, по установленным обычаям, настанет время прощания. На пороге родительского дома невеста прощалась со своими родителями. Музыканты играли грустную мелодию, которая так и называлась — прощание. Невеста что-то шепчет, родители отвечают. И расплачется она, бедненькая, пустят родители слезу, а музыканты душу встревожат, и вместе с ними ревет весь женский род Чутуры. Хоть и печально, зато красиво-то как!

Свадьбы всегда были большой слабостью Онакия, и на старости лет, когда он остался совсем один, его по-прежнему тянуло туда. Теперь вот опять наступила осень, время женихов и невест, но эту осень ему суждено провести в поле, далеко от родной Чутуры. Что поделаешь, говорят, ни одно доброе дело не остается безнаказанным, а он, сеявший всю жизнь вокруг себя семена доброй воли, должен же был когда-нибудь поплатиться!

Да, у него была своя походка, и, боже ты мой, кому она мешала? Разве то, что принадлежит только нам, является укором для других? Неужели и людям присущ закон стадности, и каждая овечка, которая чуть отстала или пасется в сторонке, в конце концов будет наказана?!

Нет, думал Онаке, я свое село люблю, я живу им, но оно надо мной не властно. И я буду ходить под своим именем отпущенным богом шагом, ибо, друзья мои, к чему же тогда жизнь? Любой листочек растет в лесу таким, каким положено ему быть, и никто его не корит, что он не старается быть похожим на другие листочки; любой комок земли, любой камушек на берегу Днестра — все живет в своем обличье, по своим законам, ибо в этом и заложена красота нашего мира.

Единственная оставшаяся радость — это свадьбы. На воскресные дни у него по-прежнему был особый нюх, и, как только наступало воскресенье, ему с самого рассвета слышался топот шаферских лошадей, залихватское, задевающее за живое веселье, и приходило то приятное чувство ожидаемого события, которое так будоражит человеческое существо.

— Эге, друг Онаке, пошли на свадьбу! — приглашал он сам себя по воскресеньям и принимался готовиться к предстоящему веселью. Коротко подстригал усы, как это нравилось одной вдовушке (потом, правда, выяснилось, что она сплетница и дура, каких мало, но тем не менее он вспоминал ее часто, и эти воспоминания бодрили его). Затем старой шерстяной варежкой наводил умеренный, соответствующий его возрасту блеск на ботинках, надевал шапку так, чтобы было тепло и красиво, и вот он наконец выходит из землянки с низенькой скамеечкой о трех ножках.

Выбрав тут же перед землянкой место поудобнее, он сначала хорошо устраивал скамеечку, затем прочно, надолго усаживался, вытирал платочком глаза, чтобы лучше представить себе то, что происходит там, далеко, за холмами. Оттопыривал ладошкой правое ухо, и веселье начиналось. Осенью по воскресеньям что ни деревня, то свадьба, и с раннего утра до полуночи ветер гонял по степи осколки медного то грустного, то нежного веселья.

Сидя на своей скамеечке посреди пустынного, голого, оцепеневшего в ожидании зимы поля, Карабуш прислушивался то к одной, то к другой деревушке и думал, что настоящая свадьба, свадьба в том высшем смысле, в котором разумеют ее молдаване, это прежде всего музыканты. Остальное их мало волнует. Будет ли платье невесты сшито на заказ, или купят его на окраине райцентра в промтоварном магазине, будет ли вино достойно молодых, или разольют по стаканам что под руку подвернется, усадят за главным столом только свою родню или и кого из чужих — все это мало волнует молдаванина, а вот музыкантов ты ему подай. Раздобудь, привези ему таких музыкантов, чтобы он мог всю жизнь вспоминать и хвастать ими. Иначе он обидится, а обидевшись, уже не простит. Целую вечность будет коситься в твою сторону, и даже если тебе случится помирать и ты пожелаешь проститься с ним, он, конечно, придет и простит, но при этом будет обиженно сопеть, как бы говоря: жалко, конечно, хороший человек умирает, но все-таки как он мог додуматься пригласить меня на свадьбу, наняв каких-то заезжих бродяг, вместо того чтобы найти хороших музыкантов?

— А что, молодцы! — говорит Онаке соседу справа, которого там почему-то нет. — Кому нравится, кому нет, а чутуряне знай себе веселятся. Хоть народ они вредный, но веселиться умеют.

Похвалив таким образом своих односельчан, Онаке повернулся всем туловищем и сказал соседу слева, которого тоже что-то не видно было:

— Теперь надо послушать нуелушан. Им, конечно, далеко до наших, но и то сказать — как когда.

Старик жадно вслушивается во все отголоска свадеб, которые ветер носит по нолю. Вслушивается и без конца удивляется, потому что музыканты в Сорокской степи — это то великое чудо, которое никому не дано постичь. Десять застенчивых, печальных мужиков сидят на завалинке того дома, в котором справляют свадьбу, я играют, изредка наступая друг другу на ноги. Репертуар у них маленький, пользуются они им плохо. До самой последней секунды сами не знают толком, что именно будут играть, и их песни то промелькнут так, что не успеешь уговорить засмущавшуюся девушку пойти потанцевать, то растянутся так, что кажется, весь мир задохнется в поднятой танцующими парами пыли. Они очень странный народ, эти музыканты. Долго ломаются, когда их приглашают в дом и усаживают за стол, но пьют охотно и едят медленно, задумчиво, как косари во время жатвы.

Вернувшись на завалинку, порозовев от угощения и лихо нахмурив брови, они разбирают свои инструменты, стараются вовсю, но дело у них не ладится, и, обиженные друг на друга, они уныло бренчат. И вдруг — не то ветром их освежило, не то примерещилось что. Разорвав цепи сладкой, сонливой дремоты, вздрогнув единой натянутой струной, оборвав какую-то нудную мелодию и к ее концу тут же приспособив новую, они в одну секунду на ваших глазах становятся богами. Старые, сотни лет известные песни рождаются как бы заново, и рассказывают они о вашей жизни столько таинственного, никому не ведомого, что просто непостижимо — когда, каким образом смогли они пробраться в вашу душу?

Вы стоите очарованный, благодарный, вы готовы на них молиться, и тут не то другим ветром их обдуло, не то померещилось что, но десять деревенских музыкантов валятся со своих высот и несут чушь несусветную — только и проку, что грохоту много и куражу полно, а красота там и не ночевала.

Онаке улыбнулся:

— Нуелушане, конечно, народ хитрый, умеют веселиться и живут они богато, но хороших музыкантов у них нет.

На своих осенних свадьбах колхозники каждый год гуляют по-разному. Все зависит от урожая, от настроения, от достатка родителей жениха и невесты. Случается, что и по два-три дня гуляют, а бывает, что и за один день справятся — в воскресенье рано утром начнут, а к полуночи того же дня разойдутся.

В ту осень, по расчетам Карабуша, свадеб должно было быть мало. Многие девушки-невесты поуезжали учиться, ребят позабирали в армию. К тому же колхоз пшеницу еще не выдавал на трудодни, а работы в поле было непочатый край. Кукурузу и свеклу еще даже не начали убирать.

Ну, свекла обождет — даже если и промерзнет, ее и мерзлую завод принимает, но кукурузу, святую нашу бедность, куда мы без нее!

Так думал Онаке Карабуш, но мир идет своей дорогой, что ему до рассуждений какого-то там старика. К тому же осень стояла вокруг сытая, села были вокруг богатые, что им эти кормовые початки в поле! Итак, ваше здоровье, поклон всем нашим! Села гуляли, и этому, казалось, конца и края не будет. И когда ветер дул с востока, и когда он дул с запада, и когда было полное безветрие, до землянки доходили обрывки буйных, отчаянных мелодий. Они доходили сюда хмельными, хриплыми, но шли и шли, и казалось, нет им ни конца ни края. Колхозники гуляли. Некоторые гуляли просто так, другие справляли свадьбы по воскресеньям, но потом остатки этих свадеб подминали под себя начало следующей недели. День-два они отсыпались, а уже с четверга, с пятницы опять слышны были музыканты, потому что скоро новое воскресенье, новые свадьбы, новые гулянки.

В послевоенное время в Сорокской степи часто стали поддаваться разгулу. Эти бесконечные веселья никогда не нравились Карабушу. В нем глубоко жило строгое чередование будней и праздников, установленное столетиями. После шести рабочих дней одно воскресенье, а потом опять шесть дней труда. Любой перекос его тревожил, ему казалось, что это не к добру. Теперь осень только наступила, а степь гуляла без конца. Умолкли машины в поле, на фермах стоит скот непоеный, некормленный. И кукуруза, и свекла еще в поле, а тут по всей степи из края в край сплошной хмель…

Озабоченный Карабуш прогуливался вокруг своей землянки, изредка поглядывая краешком глаза, дабы кто спьяну не спер колесо от поломанной молотилки, и сокрушался оттого, что его земляки загуляли. Сокрушался потому, что осень — это не только время свадеб и веселья, а еще и время тяжелых, трудных раздумий. Осень — это смысл целого года, хитрое переплетение того, чего людям хотелось, с тем, что им удалось. Созрело то, что так долго созревало, уродило то, что должно было уродить. Измотанная жарким летом земля начинает остывать. Стоит грустная, призадумавшись, словно хочет, собрав все свои зеленые дни от самой первой оттепели до первых утренних заморозков, решить, как же оно все-таки было — хорошо ли, плохо ли?

Это красивое зрелище — бескрайняя, отродившая, задумавшаяся степь, и, глядя на нее, подчиняясь ее духу, и самим крестьянам надлежит в это время ворошить свое житье-бытье. А думать было над чем, потому что сколько горького, сколько светлого, сколько радостного и безысходного было в одном и том же году!

А колхозники гуляли. Небо долгими неделями висело хмурое, но дождей не было, и с оголенных полей ветер гнал тучи пыли. Поля кругом лежали сиротливо, тихо, только по ту сторону оврага шуршали огромные массивы неубранной кукурузы. Онакию эта кукуруза прямо жить не давала. Каждый раз, когда выходил из землянки, он прежде всего видел перед собой это огромное поле неубранной кукурузы, и у него прямо сердце разрывалось. Кукуруза, думал он, это скромная пища, созданная богом, чтобы прокормить бедный люд. Молдаване вместе с этими зернами вышли из небытия, они сотни лет шли, держась за руки, и что случилось, почему один предал другого?!

И ведь уродила как! Высоким золотым перелеском стоят разбежавшиеся во все стороны крепкие еще стебли. Неуклюже, сыто висят крупные початки, а длинные, похожие на сабли гайдуков листья, надломленные жарким летом в знак перемирия пополам, теперь висят, качаясь на одной ниточке. Но мира нет, его нету нигде, нет его и тут, в степи, и стоит слабому ветерку ненароком завернуть в это поле — поднимется такой шум, разбежится волнами такой шорох, точно все предшествовавшие поколения хлебопашцев, обливавшие эту землю своим потом, своей кровью, теперь взывают к нам.

— О-о-олда-а-а!

Карабуша сильно тревожит, что его односельчане затянули с уборкой. Зрелище оставшейся зимовать на корню кукурузы, да еще если это встречает тебя каждый раз, когда открываешь двери, — это невозможная мука для Карабуша. Он может стерпеть от односельчан все, что угодно, может, если нужно, и в одиночку пожить, но видеть, как гибнет то, что земля дала человеку почти задаром, по доброте своей, это было выше его сил. Он не находил себе места и сам себе удивлялся, потому что ведь не он же пахал под эту кукурузу, не он сеял ее, но они все время шли вместе, народ и его поле; почему же они теперь норовят разными путями идти? И куда дойдет таким образом один? Куда пойдет другой? Обойтись друг без друга они не могут, ибо народу принадлежит вся эта земля, комок за комочком, и небо, и все теплые, весенние дожди, и грохот тракторов, и песни девушек, и все то, о чем те девушки мечтали, пока трудились на кукурузном поле. И даже то, что веками вызревало на этих полях, и даже то, что в будущих веках созреет, — все это его достояние, и потому-то Карабуш так мечется и места себе не находит.

Вечерами, накинув на плечи фуфайку, Карабуш шел смотреть, сколько она сможет еще простоять. Лето было дождливое, кукуруза вымахала в человеческий рост, и увидеть все поле целиком можно, только забравшись на высокий курган, затерянный среди этой кукурузы. Курган был древним, односельчане называли его Господарским и говорили, что под ним клад зарыт. Карабуш хоть и не верил в клады, относился к кургану с уважением, а теперь, на старости, даже сумел приспособить его к делу, Когда шел смотреть, как там кукуруза, он шел прямо к кургану, забирался, кряхтя, на него и долгими часами простаивал там, разглядывая лежавшую кругом степь, чудо его молодости, самый главный смысл его жизни. Он стоял на том кургане долго, пока не опускались сумерки, пока ветер не начинал так бушевать в кукурузе, что становилось невмоготу одинокому человеку.

— О-о-олда-а-а!!

Со временем он даже стал побаиваться входить в это поле кукурузы. Каким-то чужим, странным оно начало ему казаться, а однажды, когда взобрался на курган, ему почему-то казалось, что курган не совсем похож на вчерашний и сама кукуруза что-то не очень походила на настоящую кукурузу. Он все оглядывался и раздумывал, и вдруг все в нем замерло — ему почудилось, что и лежащая кругом степь не та, которую он понимал с детства. Она, конечно, напоминала ту, давнюю, красивую, но, если хорошенько всмотреться, это была совершенно другая степь. И стать у нее была не такая, и полет другой, и небо иначе опускалось над ее далекими кружевными горизонтами. Эта степь была помельче, похолмистей, для такого малого пространства вряд ли стоило родиться, вырастить троих детей и беречь своих музыкантов до семидесяти лет.

И все-таки он родился, и детей воспитал, и до старости дожил, и раз он это сделал, то, надо думать, вокруг него был какой-то мир, который радовался и увлекал его. Опускались сумерки, а Карабуш стоял и медленно, старательно, метр за метром разглядывал лежавшее кругом поле. Он разглядывал его, словно распахивал борозду за бороздой, и было ему горько-прегорько, потому что это лежавшее кругом холмистое поле была та самая степь, которую он помнил с детства. Только теперь она постарела на семьдесят лет, угомонилась, сникла, потускнела, и это тоже было в порядке вещей. Она рождалась заново каждый раз, когда рождался в степи человек, гуляла, росла, мечтала вместе с ним, потом помогала ему прокормить, воспитать семью, а на старости она начинала сникать, свертывать свои просторы, словно готовилась вместе с ним покинуть этот мир.

Онаке вспомнил своего отца и других чутурских стариков, вспомнил, как они в предчувствии своей кончины шли прощаться со своим полем. Тоже, видать, искали степь своей юности. Теперь пришел его черед. Ему шел восьмой десяток, и степь лежала перед ним та и уже не та, своя и уже не своя. Там, где дрожали когда-то в синей дымке дали дальние, теперь клубился туман, и чем дольше он в него всматривался, тем ближе туман к нему подступал. Закачалась, рассыпалась стройная цепочка ракит, провожавших некогда речку в дорогу. Усохли, вымерли старые степные дороги, похороненные под ровными рядами посевов. Перемучилось, перемаялось, из далеких глубин опустилось новое небо над степью. По-новому нарядилась земля, и светятся по оврагам новые деревни, и новые люди в них живут, а ему, видать, и в самом деле пора…

— Ну что ж, — сказал Карабуш просто. — И на том спасибо.

Было уже совсем темно, кукурузное поле шумело вовсю, и он спустился с кургана. Возвращался он очень оживленный и заинтригованный предстоящей своей кончиной. Ему вдруг стало любопытно — такого с ним еще не бывало. Вошел в землянку, сел на низенькую скамеечку и, поскольку эта кончина что-то запаздывала, он задремал сидя. На какое-то время ему даже показалось, что он уснул, и снились ему весенний Днестр, шумевший от ледохода, и тихая, лунная ночь, и свежевспаханное поле, и тридцать колоколен, звонивших на всю степь. Потом, скинув с себя эту дремоту, он долго мучился, но не смог припомнить, что же ему снилось, только гул тридцати колоколен остался с ним, изредка перемещаясь из правого уха в левое. Этот звон мучил его долго, всю ночь и весь следующий день, и никак ему не удавалось избавиться от него. Выйдет на улицу, звон следует за ним, пройдется по полям, так что уже и ноги не идут, а звон ходит следом; посидит на кургане, когда ветер шумит кукурузой, а слышит только звон; вернется в землянку, ляжет, а звон тут же рядом, и даже бутылка самогонки, которую он держал на черный день, не помогла.

— Вот завалюсь спать и не встану, пока не кончится эта вечерня.

Карабуш хоть и спал на старости мало, но спал хорошим, крепким сном и умел заставить себя уснуть каждый раз, когда это ему казалось нужным. Пробивался он к своему покою удивительно просто — улегшись, он тут же начинал ворошить свою жизнь, припоминал всех обидчиков, которым не сумел вовремя дать сдачи. Кого он только не собирал в землянке — ребятишек, с которыми пас когда-то коров, парней, с которыми соперничал на посиделках, фельдфебелей, капралов, лейтенантов, всевозможных лиц из местного и районного начальства. Собрав их вместе, он плотно прикрывал двери землянки, засучивал рукава, выбирал колун потяжелее и спрашивал тихим, мирным голосом:

— Что же вы, гады, думали — так вам все и сойдет?

Он принимался их лупить, и такого побоища, таких воплей не слышала степь много сотен лет. Карабуш дышал тяжело, крупные капли пота бежали по старым, морщинистым щекам, но воинственный пыл сотрясал все его существо. Измотавшись вконец, он бровью показывал всей своре на выход и, повернувшись на другой бок, засыпал. Засыпал мгновенно и спал долго, вкусно, сном человека с чистой совестью.

Штука была не такая уж хитрая, но на этот раз ему колокола помешали. Они мешали ему вспомнить самых заядлых своих обидчиков, мешали ему вспомнить, когда и чем они его обидели, мешали найти хорошую палку. К тому же и обидчики, которых ему удалось собрать, стояли как казанские сиротки. Поразмыслив, Онаке открыл им двери, сказав на прощание:

— Бог с вами, идите, да только смотрите мне!

Сплошной медный звон благословил христианскую доброту Онакия, и все звонили, звонили все тридцать колоколен так, что в конце концов этот звон ему даже стал нравиться. Он подумал — скажи, пожалуйста, что значит, когда человек крещен! По нему напоследок звонят колокола, чтоб весь мир знал о его кончине, и это было достойно человека, и так ему было приятно от мысли, что когда-то давно в лютую зимнюю стужу родители, завернув его потеплее, понесли в церковь и окрестили.

Он вдруг подобрел как никогда, он начал вспоминать всю свою жизнь, и вспоминалась она ему так ярко, так сочно, словно это было вчера или утром того же дня, и от этих воспоминаний ему стало так хорошо, что он много часов подряд просидел на скамеечке, мягко улыбаясь всему прожитому. Ему было за семьдесят лет, его память хранила неисчислимое море лиц, мыслей, образов, и он наслаждался как никогда, перебирая свое богатство, но вдруг ему показалось, что кто-то тихо поскуливает у дверей.

Он как-то устало, безразлично подумал — бог с ними, пускай плачут. У них своя печаль, у меня своя. Но это поскуливание перешло в горький детский плач, а на детское горе слух Карабуша был всегда очень чуток. К тому же, когда детский плач стих перед новым взрывом, до него донесся шум дождя.

— Эй, кто там? Чего не входишь?

И никого. Дождь шел вовсю, но дверь стояла прикрытая, никто не стучался, и тогда Онаке, поднявшись со скамеечки, открыл.

— Господи, как я его забыл!

Это был он, маленький цыганенок с огромным мокрым барабаном за спиной. Он один не бросил Онакия. Он оставался ему верным до конца, но теперь, почувствовав приближение кончины своего хозяина, всхлипывал. Он плакал и убивался над своей горькой судьбой, потому что в самом деле куда ему теперь деваться — поздней осенью в мокром, одиноком поле?

— Да как ты мог подумать, что я оставлю тебя тут одного!..

Онаке развел огонь, высушил всю его одежду, высушил ему барабан и палочки. К утру дождь стих, но они, пережидая, пока поле просохнет хоть немного, поели теплой мамалыги с брынзой.

— Помнится мне, когда-то было здесь, неподалеку, красивое человеческое поселение с надежным, хорошим народом. Теперь там не то, но я все равно сведу тебя туда и там оставлю. Ты старайся не уходить оттуда, потому что, если когда и будет что хорошее, то, думается мне, на том же самом месте взойдет.

Под вечер, взяв фуфайку, чугунок и трехногую скамеечку, поманив за собой цыганенка, Онаке вышел из землянки и пошел напрямик по мокрому полю к своей родной Чутуре. Шел он медленно, усталой, расслабленной походкой, словно возвращался с пахоты. Поле было трудным, плуг старый, лошади измотанные, и эта растянувшаяся на семьдесят лет пахота изнурила его совершенно. И все-таки он не изменил себе, несмотря ни на что. Он исполнил свой труд, перепахал свое поле, и вот он возвращается к себе домой. Идет медленно, прислушивается к своей ноющей усталости, прощается с лежащими кругом полями и в то же время думает, как хорошо, что человеку не дано до всего докопаться. Вот оно, поле, а вот старик идет. Все кажется простым, a вот поди узнай, что теплится под этими бороздами, попробуй догадаться, откуда идет этот старик и куда он держит путь?

Вечерние сумерки заглатывают наспех, не прожевывая, поле за полем, и вот уже все утонуло в темноте. Виден только пятачок, куда ногой ступить, и шаг получается мягким, робким. Небо синее, огромное, а земли совсем нет, ну ни крошки, только маленький пятачок под ногами. И тишина кругом стоит глубокая, одуряющая, и в этой тишине слышно только, как шумит ветер в качающихся посадках.

И все-таки что там ни толкуй, а красиво, когда идет вот так человек по голым полям, возвращаясь перед самой зимой к себе в деревню. Карабуш идет долго, то дорогами, то тропинками, то пастбищами, то полями. Ему приятно, что он до конца сохранил эту размеренность своей походки, и он бы еще долго так шел, но вдруг его правая рука принялась шарить в кармане в поисках маленького ключа от дверного замочка. Это означало, что деревня где-то совсем рядом. Он не стал оглядываться и гадать — он доверял своей правой руке, она у него была умница и знала лучше, когда дом близок.

И стало ему хорошо. Запахло дымком вечерней топки, ветер доносил собачий лай, слышны были голоса, а он все шел, думая о чем-то своем. И только когда ярко освещенная окраина Чутуры выглянула из-за пригорка совсем рядом, Онаке остановился передохнуть. Повел плечами от приятной осенней зябкости и, вспомнив запасы припрятанных на зиму дров и хорошую печку, крякнул от предстоящего удовольствия, как это обычно делают задержавшиеся в пути крестьяне, когда наконец им удается добраться до своего очага.

Первая спичка оказалась никудышной. Половина головки сразу отлетела; вторая, едва зарумянившись, тут же выдохлась. Онаке подумал, что, верно, опять пойдут дожди — спички и соль задолго до их наступления начинают сыреть. Зато третья оправдала весь коробок. Онаке метил ею в самое нутро разложенных в печи дров, но загорелась только тоненькая щепочка в правом уголке. Огонь всегда любит почудить — ты открываешь ему двери, а он норовит пролезть в окошко.

Горит, однако. Прозрачный, розовый завиток пламени сдуру принимается облизывать огромное, в тысячу раз больше его полено и удивляется, отчего это полено не загорается. Еще бы не удивиться. Правая рука Карабуша принялась хлопать по карманам в поисках спичек, да только эта розовая крошка, в последнее мгновение сообразив, что дело худо, с лету подобрала посильную для себя щепку и, чуть раздавшись в поясе, снова вернулась к тому полену. Упрямство — это не ум, но характер.

А дело тем временем движется. Печь по-прежнему угрюмо молчит, она еще дышит холодом, но цепочки горячих причудливых змеек ручейком потекли под поленья. Тут потолкутся, да все напрасно, там затрепещут новым дыханием, хотя и не рассчитывали на это. И мечутся, и мечутся, и то свяжутся единым клубком, то, рассорившись, разлетятся кудрявыми брызгами, и уже каждый сам себе голова. Они еще ничего не соображают, ничего не умеют, все эти дурачества перешли к ним по наследству от прошлого огня, шумевшего в этой печи, да только попробуй сказать им об этом. Они ничего не видят, не слышат, они сами себе голова. Все им дается легко, но они этому не рады, им бы только побегать, порезвиться, и, глядя на эти бесконечные дурачества едва занимающегося огня, Карабуш вспоминает свое далекое детство. Каким прекрасным нам видится тогда мир, как ловко нас жизнь заманивает все дальше, вглубь, и в этом есть большой смысл, без этого священного обмана, видимо, и самому огню не обойтись.

За детством ходит юность по пятам и старается прийти пораньше, урвать кусочек, потому что, кто знает, может быть, зрелый возраст, в свою очередь, тоже придет раньше, чем ему бы следовало. Юность — это прекрасная пора великого нескончаемого удивления. Казалось бы, до чего все просто — тут печь, тут выходящий через крышу на улицу дымоход, и что же в этом удивительного? А огню вот интересно. То дотянется красной лапкой, то начнет принюхиваться, и вдруг, став на цыпочки, скрутившись жгутом, пламя выскочило на улицу. В доме снова тихо и темно. Кончилась топка, огонь потух. Пламя убежало, но несколько обгорелых поленьев, чуть искрясь, дежурят, освещая в темноте обратный путь, и это было неспроста. Пламя блуждало недолго. Оно вернулось. И страшно, и стыдно, и зябко ему. Огонь принимается по-взрослому за дело, и, обхватив посильную для себя охапку поленьев, дышит на них, сжимает, сплетает, увязывает их меж собой, и в этих тяжелых, немыслимых трудах, глядишь, и прошла юность.

Теперь в печи сплошной рев. Большие поленья стоят целехонькие, они едва успели обуглиться, а кругом бушует море огня. Пламя то собьется в единый слепящий клубок, то рассыплется брызгами, точно с наковальни, потом стихнет, и в ту секунду немыслимой тишины оно молча, упиваясь собой, горит вовсю, и все этому огню мало: мало любви, такой, чтобы испепелиться, мало ненависти, такой, чтобы замертво сразить.

По смуглым морщинистым щекам Карабуша блуждает слезинка. Он смотрит на молодость огня, не мигая, не дыша, потому что молодость — это то великое чудо, которое его всегда завораживало. Всю жизнь, встречая это чудо, он гадал про себя: выдержит ли оно, созреет ли умом и духом, чтобы совладать с отпущенной силой, или надломится, поплатившись гибелью за свое неосмысленное богатство?

Слава богу, обошлось. Отбушевали страсти. Большой венок горячих маковых головок, рассыпанных в печи, все играя тенями, вдруг в какое-то мгновение превратился в рыжую Молду, дремлющую у порога. Мирно лежит на вытянутых лапах такая смурная, такая отчаянная, такая верная голова… Размеренно, в такт дыханию, трепещут ноздри, нервно вздрагивают веки, и лохматая, латаная-перелатаная шкура замерла в ожидании прикосновения любящих рук. И в самом деле, старческая рука поднимается с коленей, но нет, нельзя же, она строгая, она этого не любит…

А слезинки текут и текут по щекам Онакия, потому что две мировые войны, и Тинкуца, и бурный Днестр, и Чутура, и паханое-перепаханое из года в год поле — все это вдруг приняло один-единственный облик. И если бы только одно это чудо было в жизни, то и тогда бы стоило жить! Гремят медью тридцать степных колоколен, да что ему, Карабушу, в этом перезвоне. Он счастлив, он счастлив как никогда: еще минута — и он выйдет на улицу, позовет людей, чтобы показать им это великое чудо, имя которому — Молда. Боже мой, сколько она блуждала по этому краю в поисках хозяина! Искала человека, может, и не очень богатого, и не очень мудрого, но верного, потому что в ее понимании жизнь — это прежде всего верность. И вот она нашла дом Карабуша, пришла к нему, залезла на охапку трухлявой соломы, и люди бог весть из каких далей наведывались, чтобы посмотреть на нее своими глазами, ибо была она в ту пору живой легендой.

Теперь уже мало кто помнит те холодные, те голодные дни, когда налетели серые хищники. А пережившие те времена знают, что все висело на волоске. И, кто знает, как бы все обернулось, если бы не смелость, отчаянность этой рыжей Молды, если бы не ее бесконечная преданность простому роду плугарей.

Карабуш медленно приподнимается со стульчика, он готов позвать за собой собаку, выйти с ней на улицу, показать ее людям, да только вдруг в последнюю минуту залетает невесть откуда маленькая черная бабочка. Залетела в печь и мечется. То опустится на уши, то на хвост верной Молде, да опускаться нельзя, сгоришь ни за что, и, едва вытянув ножки, она тут же подбирает их под себя и все летит, мечется. Карабуш прикидывает, как бы ей помочь выбраться оттуда, но пока он примеривался к кочережке, в печь залетела еще одна бабочка. Эти твари слетелись на огонек, с горя что ли спарились, и тут же развелось в печи их многочисленное потомство. Не успел Онаке опомниться, а в печи одни черные бабочки. Они облепили бедную Молду своими черными крылышками, они ее живьем захоронили; стало тихо и пусто в доме.

— Вот ведь пакость какая!

Всему свое время — это была старая как мир истина, но Онакию показалось, что тут что-то не так. Откуда, собственно, берутся эти черные бабочки? Они нам кто — свои или чужие, друзья или враги? Это нужно было обязательно выяснить, и вот он поднимается со своей скамеечки, приносит в дом другую охапку поленьев, и все начинается сначала. Мелькнет крохотное, всегда счастливое детство, отмается, отлюбопытствует юность, перебушует молодость, потом созреют угли, сложатся в самое что ни на есть для тебя заветное, да только откуда ни возьмись — снова черные бабочки.

Это становилось просто непостижимым — откуда, каким образом залетают они к нам? Озадаченный старик снова выходит в сенцы за охапкой дров. К сожалению, летом его не было дома и некому было припасти на зиму побольше топлива. Он сжег и заборы, и калитку, и ворота, и последняя молитва Онакия к небу была относительно дров, хотя бы хворосту, хотя бы самую малость, чтобы понять, что к чему в этом мире, но небо величественно и мудро молчало.

Было бы чем набить печь, он, глядишь, добрался бы до рассвета, но топить было нечем. Поздней ночью, после третьих петухов, печь потухла, а на рассвете скончался и сам Онаке Карабуш. Умер он, сидя на той же маленькой скамеечке, и даже мертвым он продолжал сидеть и будто топил печь. Только низко опущенная на грудь голова, казалось, делала последнюю попытку постигнуть эту удивительную нелепость — с такой доверчивостью мы приходим в этот мир, с такой радостью бросаемся ко всему живому, с такой готовностью отдаем себя малейшей искре, с такой быстротой загораемся. Кажется, конца и края нам не будет. Горами завали нас, мы и горы переплавим, в небо нас закинь, и мы по всей голубизне разойдемся, но вдруг налетят черные бабочки, зашьют все своими крылышками, и всему наступает конец.

Сорокская степь…

Наказано было этой земле кормить, и она кормит. Она старательно отдается из года в год стихии изобилия, и нет конца этим тоннам, этим гекалитрам, этим вагонам и цистернам. А за этим изобилием стоит все тот же тихий, замешенный на мягкой латыни говор — язык, умеющий одинаково складно благодарить и проклинать, смеяться и плакать. А вокруг, на сколько хватит взгляда и еще дальше, до самой слезинки, широкие горизонты со сказочно голубыми, мелкими холмиками — не то они на самом деле есть, не то они тебе мерещатся. И меж этими широкими проломами неба — степь.

Сорокская степь…

Здесь все могло быть. Говорят даже, что много тысяч лет тому назад стояло тут широкое, ласковое море. Но и у морей есть свои сроки, они тоже в положенное время собирают свои пожитки. Ушло и это море, оставив степи в наследство широкий простор с мелкой, едва прописанной волной.

А еще говорят, давным-давно шумели здесь глубокие, дремучие леса. То ли бури их снесли, то ли пожары буйствовали над ними, но пришло время, отцвели они в последний раз, наказав всему земному миру цвести.

А может статься, дымились здесь высокие, всемирно известные горы. Время ли их не пожалело, земле ли не под силу их было нести, но ушли они дорогой гор, и только степные орлы все еще пропадают целыми днями в головокружительной синей высоте, отыскивая древние кручи исчезнувших вершин.

Сорокская степь…

Широкое, бескрайнее поле чернозема, чуткое, доброе сердце, жадные до работы руки и сложную, трудную судьбину — это получают степные пахари в день своего рождения, с этим прощаются последним сознанием своим. Большего у них в жизни не было, а меньшего им не хотелось.

1961–1967, 1982