— Эй вы, чертенята, что вы там затеяли?

А что им затевать-то! Бегают, играют. Стоя босиком на завалинке, встречают весну, тоже босиком и тоже на завалинке провожают осенние дни, и с первого весеннего насморка до последней предзимней ангины чутурские ребята бегают, играют. Возятся с ними дедушки да бабушки. Родители редко их видят. Мамы возвращаются с поля усталыми, гладят по макушке, совершенно не вникая в глубокий смысл их детского лепета. Отцы начинают их замечать, только когда они, достигнув лет шести, рвутся к ним в помощники. До тех пор они их почти не видят. Только изредка властно прикрикнут, чтобы не забывались:

— Что вы там, черти, затеяли? Вот я вас прутиком…

А что им затевать-то! Балуются, ибо справедливости ради нужно сказать, что маленькие чутуряне отчаянны в своих играх, как и их родители, когда выходят в поле и засучивают рукава. Острые детские глазки, разглядывая окружающий мир, ловко превращают все, что они видели, в детские игры. Иногда кажется им, что они устроили свою маленькую деревушку, свою собственную Чутурку. В этой деревушке случается всякое, как и в заправдашней деревне. Люди ссорятся и бегают, чтобы их примирили, устраивают гулянки, убирают хлеб, молятся о дождях, крестят свое потомство, женят, хоронят, когда настает время, и плачут над их могилами теми же крупными, горячими слезами, потому что горе в этой крохотной деревушке такое же труднопереживаемое человеческое горе.

А как-то летом, во время жатвы, оставшись одни в деревне и не зная, во что бы им еще поиграть, исчезли маленькие чутуряне. Вдруг ни с того ни с сего добрая половина детворы исчезла. Поздно вечером, вернувшись с поля, чутуряне бросились их разыскивать: не то у бабушек застряли, не то уснули в саду, а могло случиться, что нарочно спрятались, хотят подразнить кого-то ночь настала, а их нету.

Чутурянки принялись голосить, а их мужья, оседлав худых кляч, прочесали все чутурские поля, окраины леса. Ребятишки как сквозь землю провалились. Только на второй день нагнали их по старой Памынтенской дороге, недалеко от станции. Шли они цепочкой, как утята, и у каждого под мышкой тоненький прутик.

— Вы куда, черти?

— Ходили в суд. Должны же мы когда-нибудь своего добиться.

Похвалив их, чутуряне повели ребятишек домой, чинно беседуя дорогой о том о сем, а дома задали им такие взбучки, что маленькие чутуряне недели две ели стоя или растянувшись на животе: смысл самых обыкновенных стульчиков стал для них просто непостижим.

Один только Харалампие Умный, живший под самим лесом, сын которого тоже пошел по судам добиваться правды, не заставил своего отпрыска спустить штанишки. Вместо этого он на следующий же день запряг своих приземистых, лоснящихся от хорошей жизни кобылиц и отправился в Сороки. Надо сказать, что ему очень повезло тем, что он поставил себе дом вдали от села, на западе, у самого леса. После того пожара, пока чутуряне очухивались и приходили в себя, его хозяйство все время шло в гору. Печать сытости и достатка нет-нет да и мелькала то на их землях, то на их скотине, то на них самих. Конечно, будешь после этого Умным.

Правда, его жена, эмоциональная, как и все женщины, убивалась едва ли не больше всех, когда пропали дети в селе, но Харалампие сумел ее утихомирить, и, когда блудная крошка вернулась, он, подозвав ее, спросил как равный равного:

— Слушай, Ника! Ну, те, из села, ясное дело, зачем потопали в суд. Им вечно кажется, что их надули, они вечно ищут правду, но ты-то зачем туда попер?!

— А мне хотелось посмотреть, что там, за теми холмами.

— Ты же меня об этом уже спрашивал. И я сказал, что там город.

— А я хотел посмотреть, какой он из себя. Тот город.

— Сын мой, кто же в Сороки ходит пешком! Туда ездят!

И, как сказано было выше, недолго думая, Харалампие запряг своих кобылиц, усадил рядом маленького сынишку, и его телега бойко затарахтела по направлению к городу на Днестре. Купив там жене клетчатый плед, чтобы было в чем в непогоду ходить в церковь, а сыну приторговав глиняного петушка-свистульку, чтобы мальчик мог свободно развивать свои легкие, Харалампие пошел по учреждениям, ибо бывал он и настырным, и коварным, и заискивающим, когда того требовало дело.

И добился-таки своего. Недели через две он поехал на тех же кобылицах в Памынтены встречать поезд и привез в Чутуру худощавого, стройного, задумчивого парня, но радость чутурских девиц оказалась преждевременной, ибо был тот парень учителем и ни о чем, кроме как о школе, говорить не хотел. Правда, и о школе он говорил мало, будучи родом откуда-то из Карпат, из тех горных молчунов, которые могут обходиться в день всего двумя-тремя дюжинами слов. Но уж зато когда он говорил — слово у него получалось округлым, полновесным, радужным, и Чутура ожила, расправила плечи, ибо одно дело жить без храма, без школы, и другое дело, когда с колокольни звонят для взрослых, а маленький колокольчик звенит для ребят, собирая их на уроки. В самом деле, сколько можно пыль в кучки собирать!

Харалампие прославился. Он оказался самой светлой головой в деревне, и надо отдать должное прозорливой маленькой Чутуре, ибо сказано было еще с каких пор, что он Умный!

— Доброе утро, детки!

Десять наголо остриженных голов и пучок золотистых колечек разбежались по всему классу, как птенчики после ружейного выстрела. Стоят, забившись по углам, кажется, не дышат, не мигают. Только золотистые колечки, затесавшись между партами, смотрят счастливо на нового учителя; вот как здорово тут в школе! Вам тоже нравится?

Мику Микулеску расстегнул свой новый пиджак, достал из внутреннего кармана карандаш, тетрадку и небрежно бросил их на длинный столик, поставленный перед кривыми партами. Медленно обвел взглядом весь присутствующий состав, словно все эти головки были рассыпанными бусинками и теперь он прикидывал, мыслимое ли дело заново собрать и нанизать их на нитку.

Благословенная рука, И зерна вырвались на волю! А хваткий сеятель идет По свежевспаханному полю…

Стояла какая-то подозрительная тишина. При таких сгустках тишины невозможно читать стихи, и Мику Микулеску, плотно прикрыв дверь, перешел к прозе:

— Эй вы, ослы! Сказал я вам «доброе утро» или не сказал?

Ребята облегченно вздохнули. Они все время чувствовали себя виноватыми, только не знали, в чем именно. Теперь все стало на свои места. Но единственная в классе девочка не считала себя виновной. Она кокетливо склонила голову набок, глазки ее стали невероятно хитрыми, и она спросила:

— А почему вы не подождали, пока мы сами поздороваемся? Потому что вы большой, а мы еще маленькие и мы должны были первые поздороваться с вами…

Микулеску улыбнулся.

— Тебя-то как зовут?

— Как будто вы не знаете!

— Откуда мне знать?

— А я была в лавке, когда вы приходили покупать себе курево.

— Ну, тогда другое дело. Садитесь за парты.

Молчат. Никто с места не движется.

— Да садитесь же за парты!

Нуца горько вздохнула, печально склонила голову набок.

— Как же мы сядем, господин учитель, когда все мы тут — враги.

— Да неужели? Что же вы не поделили?

— А! Одним земли мало, другие из-за скота… А вы что ищете в кармане?

Он еще не знал, что имел удовольствие беседовать с дочкой Онакия Карабуша, и, исшарив по карманам, достал красивый перочинный ножик с костяной ручкой. Взял со стола карандаш, но для того, чтобы зачинить его, нужно было отвернуться, потому что кругом, разинув рты, стояли все десять ребятишек. Виртуозные движения, длинная, завитая стружка, ножик с костяной ручкой — все это мигом заворожило класс.

— Садитесь за парты. Потом я вас помирю.

Двоюродным братьям Морару очень хотелось досмотреть до конца, что станет с карандашом, но сказано было сесть за парты. Мирча, более щуплый и показавший в полтора года отличные способности ругаться, толкнул в бок своего брата. Толстяк Тудораке, высоко подняв голову и закатив глаза, запричитал нудно, голосом соседки, которая ходила к ним часто и ломалась, когда ее приглашали сесть.

— Да ну, господин учитель, вы не беспокойтесь, мы ничего, мы, право же, постоим вот тут на ногах…

Учитель заулыбался. Этот толстяк казался ему злым на язычок, а злые на язык люди пользовались особым расположением Микулеску.

— Так и быть, стой. Только стружки не глотай.

Заточив карандаш, открыл тетрадку и по всем правилам педагогики приметил мальчугана, стоявшего скромно в стороне.

— Эй, ты там! Как зовут?

Толстяку Тудораке показалось, что учитель не очень разбирается в том, что принято называть настоящими ребятами, и он сказал несколько назидательно:

— Вы, господин учитель, лучше запишите нас с Мирчей. Мы двоюродные братья, и дома наши прямо-таки рядом, ну, словом, как бы вам объяснить: вот так стоит мой дом, а вот так стоит его дом, а между ними так, знаете, один плетень, который наши мамы почти весь разобрали на топку.

— Тебя как зовут?

— Меня?

— Ну да, тебя.

— А! Я думал, что вы хотите о моем двоюродном брате узнать. Его Мирчей зовут.

Этих Морару можно было записать, только косвенно расспросив друг о дружке — сами они о себе ничего не сообщали. Следующим был записан Ника, сын Умного и сам, видать, неглупый, но девочке с карими глазами не понравилось, что ее норовят оставить напоследок. Она так, без записи, поспешила подсесть к двум братьям Морару и победоносно оглянулась.

— Я тут буду сидеть, господин учитель.

— Тебе нравится сидеть с ними?

— А отец сказал. Ведь вы не знаете, что сказал мой отец?

— Нет, не знаю.

— Ну вот, он сказал: «Ты, — говорит, — одна не сиди, а подсядь к мальчикам. Они бойчее учатся, а ты не очень соображаешь. — Говорит: — Ты подглядывай за ними краешком глаза, потом и сама будешь знать, а то, говорит, — ты зазря в школу проходишь…»

Час с лишним ушло на составлении списка одиннадцати учеников. Наконец, покончив с этим делом, Микулеску рассадил их по партам, восстановил тишину.

— Удачу вашей ниве!

— И вам тяжелый сноп.

— Вы хоть знаете, кто написал эти стихи?

Карие, черные и голубые, еще карие, еще черные — все эти глазки смотрят не мигая, готовые в любую минуту заплакать или улыбнуться.

— Александри написал, вы, дурачье! Великий румынский поэт. Поэт крестьянства.

Микулеску несколько раз прошелся между партами, дав им время проникнуться чувством священного восхищения к творчеству Александри, а им хоть бы что! Зевают, толкают друг друга, следят, как забилась муха на подоконнике. Старые, видавшие виды домотканые рубашонки. Грязные ноги, ссадины на каждом пальчике. Некоторые припрятали эти богатства, завернув тряпочками, другие оставили так, на божью милость.

А собственно, стоит все это или не стоит?

Микулеску встал у окна, долго примеривался, чтобы открыть его, но, видать, окна в этой школе можно было открывать, только предварительно сняв крышу.

— А вы, господин учитель, кулаком пристукните. Вдарьте вот так кулаком…

Микулеску ударил, и окно открылось; он устало облокотился на подоконник, разбирая ту же самую проблему, которая мучила его все время, с тех пор как приехал сюда. Стоит ли, не стоит? Стоит ли ему, человеку, не окончившему еще нормальное училище, старшему сержанту, участнику героической битвы при Мэрэшти, стать нянькой, мучителем этих одиннадцати карапузов? Маленькая, забитая деревушка, старая школа с дырявой крышей, одиннадцать сопляков, зевающих вовсю, когда он им читает стихи великого Александри.

Его охватила первая, самая большая грусть после отъезда. А ведь начал было пользоваться успехом у бухарестских барышень. Хранил три любовные записки, написанные на французском языке и брошенные ему из окна второго этажа женской гимназии. Он тосковал по книжным магазинам, полным чудесных романов серии «Знаменитые женщины». Соскучился по разнаряженным городовым, по господам, носящим цилиндры и ругавшим правительство, не делая при этом грамматических ошибок. Ему захотелось снова в студенческую среду, у него родилось вдруг столько мыслей, относящихся к творчеству Александри.

— А у меня, господин учитель, еще два братика. Когда они расплачутся в люльках, а мама месит тесто и не может к ним подойти, тогда отец сам качает люльки и поет при этом:

Несутся ветры волнами, Над гнездышком моим…

— Что-что-что? — спросил учитель. — А ты знаешь эту песню до конца?

— Конечно, знаю.

— Спой.

Нуца спела. Учитель стоял пораженный, он ушам своим не верил. У него было врожденное чувство поэтического слова, он был большим знатоком ритмики, поэтики народного стиха. Ему и в голову не приходило, что в этих домиках, в этой деревушке со странным названием Чутура могут жить стихи такой прозрачности, такой первозданности. Это были истинно народные стихи, о которых он, большой знаток фольклора, даже и не подозревал. Кто знает, может, они вот в этих самых домиках, в эти вот дни родились, а если это так, то что может быть выше для ценителя народной поэзии, чем присутствовать при рождении стиха, быть свидетелем того лингвистического брожения, в котором слово со словом встречаются и идут под венец и, венчанные народным поэтическим гением, остаются навеки вместе?

Вдруг толстяк Тудораке вскочил со скамьи и мелкими шажками засеменил к выходу.

— Ты куда?

Тудораке, низко опустив голову, пролепетал!

— Домой.

— С какой целью?

— Что вы сказали?

— Зачем, говорю, идешь домой?

— Помочиться.

Остальные десять сидят на своих местах, как ни в чем не бывало — что ж, это в порядке вещей, чтобы живой человек время от времени… Но тут Мирча поспешил предупредить своего двоюродного братика:

— Пошлют гусей пасти.

Бедный Тудораке широко открыл глаза, приоткрыл рот, да так и замер. В самом деле, пошлют гусей пасти, и тогда все пропало. А без школы, все вон говорят, что никуда. Поразмыслив, он печально побрел на свое место.

— Что же ты, идешь — не идешь?

— Уже неохота. Уже всё.

Бог ты мой, подумал Микулеску, кто может сказать, что знает народ, что видел его своими глазами, слышал его речь, понял его душу…

— А писать взяли с собой что-нибудь?

Ника, сын Умного и, главное, наиболее самостоятельного чутурянина, продемонстрировал, к общей зависти, новый букварь, тетрадку и половину карандаша. Оба Морару набили карманы фасолью, потому что, сказали им дома, это нужно, чтобы научиться считать. У Нуцы был кусочек резины, отрезанный самим Карабушем от старой калоши, — он ей сказал, что этой резинкой ей там придется стирать, что не так напишет, а большего он ей ничего не говорил…

Учитель взял мел, написал на доске: «Ученье — свет, неученье — тьма».

— Может кто-нибудь из вас прочесть, что я на доске написал?

Увы, это было им не под силу.

— И ты, Ника, не можешь?

Увы, и он, потому что, хоть его отец и прослыл в селе за Умного, грамоты он, конечно же, не знал.

— Я научу вас грамоте, — сказал учитель. — Вы будете жить легче, чем живут сегодня ваши родители. Возможно, некоторые из вас, которым учение будет легко даваться, пойдут учиться и дальше, может, важными господами станут, может, даже в фаэтонах разъезжать будут, но я учитель строгий, за неповиновение, за непослушание буду наказывать. Ну, что скажете вы на все это?

Дети умолкли. Конечно, милое дело проехаться когда-нибудь по Чутуре в фаэтоне, на зависть своим врагам, но и эти порки, если будут долго выбирать прутик, да еще и штанишки при этом заставят спустить.

Мирча вдруг заулыбался:

— Отец на днях меня порол — то-то бил!

— Плакал?

— Поплакал, а потом ничего, отошло…

— Но бил-то он тебя за дело?

— Кто же бьет своего ребенка за просто так?

— Ну что же, в таком случае давайте начнем.

Выждав паузу, сказал неожиданно торжественно:

— Сейчас я буду петь гимн королю, а вы тихо, не мешая друг другу, пойте за мной. Этот гимн мы будем петь каждый день перед уроками и после уроков. Слушайте внимательно:

Да пре-бу-дет ко-роль В ми-ре и сла-ве-е…

На четыре года были рассчитаны муки в Чутурской сельской школе. Четыре осени подряд оба Морару — один с шапкой на затылке, другой низко надвинув ее на лоб — таскали на спинах своих малышей в школу, потому что без конца шли дожди, грязь непролазная, а с обувью было туго. Четыре красивые светлые степные весны стояли у окошка школы, выманивая ребятишек на улицу, а кругом Чутура ссорилась, потому что скотина, смекнув, в чем дело, таскалась по посевам. Четыре года бедный Тудораке ходил с набухшими ладошками, потому что тот, кто придумал науки, совершенно не имел его в виду.

Ходили всем классом на войну вместе со Штефаном Великим и колотили врагов почем зря. Рисовали на обложках польские горы, откуда берет начало Днестр, и по волнам спускались вниз, вплоть до Черного моря. Вырезали чужие прозвища на партах, показывали друг другу языки, когда Микулеску, став к ним спиной, выводил очередную задачу на доске, и долгими зимними вечерами сопели, чтобы доискаться, сколько яичек купила служанка на базаре и сколько денег должна была принести домой.

Два раза в год — зимой, перед рождеством, и весной, после экзаменов, Микулеску устраивал концерты для взрослых. Сдвигали все парты в один угол, на них стелили выпрошенные у соседей калитки, все это завешивали занятыми под честное слово Микулеску коврами, и получалось нечто вроде сцены. Восемь концертов было в Чутуре, и каждый, конечно же, начинался стихотворением Александри «Сеятели».

К великой зависти всех мальчиков, первой продекламировала стихотворение Нуца Карабуш. Стояла она гордо, потому что выросли красивые косички из того пучка золотых колечек. Читала громко, нараспев, старательно глотала все знаки препинания, но ни разу не сбилась и имела огромный успех.

На втором концерте произошел скандал. Ника, сын Умного и сам далеко не глупый парень, вышел, еще раз вернулся к автору, еще раз назвал стихотворение и, победно засопев, убежал со сцены.

Между братьями Морару, стоявшими на очереди, шли большие бои — кто из них должен читать первым. Толстяк Тудораке, пользуясь недозволительными приемами и злоупотребляя физической силой, вышел на сцену, но запнулся на первой же строчке. Мирчу послали его выручать. Читал он излишне громко, причем вскидывал правую руку, точно и в самом деле сеял, и всем это понравилось.

Потом с каждым годом все больше учеников удостаивалось чести открывать концерты, и только судьба бедного Тудораке оставалась невыясненной. На последнем выпускном экзамене он в пятый или шестой раз вышел на сцену. Дышал тяжело, будто на нем пахали. Вытерев мокрый лоб, собрался с духом и заорал что было мочи:

— Удачу вашей ниве!

— И вам тяжелый сноп.

Это был день триумфа румынской педагогической мысли. Тудораке Морару отчаянно коверкал родную речь, ему казалось, что он уже запутался, и руками звал на помощь товарищей. Кончилось тем, что и он засеял свое поле: худо-бедно, но засеял.

Окрыленные этим успехом, ученики поставили парты на место, разнесли по домам ковры, калитки, и на этом кончилось учение.

Микулеску не сделал их помещиками, не довел до фаэтонов, даже не смог помирить между собой. Едва вернувшись по домам, они на все смотрели глазами родителей и любили и ненавидели тех, кого любили и ненавидели родители.

Нуца Карабуш стала ткать ковер с голубенькой, очень голубенькой каемочкой, и эта каемочка в течение двух недель выветрила из ее головки почти все, чему она научилась в школе. К тому же по вечерам она пряла со своими сверстницами, и они пели песни, а что есть девичьи песни, как не чистые грезы?..

Мирча таскался за своим отцом по лесам, ставили капканы для лисиц, и так ему это понравилось, что он ни о чем, как об охоте на лисиц, и говорить не мог, Тудораке потерял колесо от предплужника и получил от отца такую взбучку, что напуганный, униженный, обходил издали и школу, и учителя, и своих недавних друзей…

Нике, правда, повезло больше всех. Его отец, построившийся под самым лесом, умел трудиться, умел наживать, но не зря же в деревне прозвали его Умным. Ему хотелось, чтобы его наследник был человеком не только умным, но еще и образованным, и вот он выводит из конюшни молодых двухлеток, запрягает, сажает рядом сына и снова едет в Сороки.

Эти стригунки в яблоках были большой его гордостью. Кто бы мог подумать, что от тех низкорослых, лоснящихся от хорошего корма кобылок родятся такие великолепные, породистые скакуны! Ему уже и теперь давали за них деньги неслыханные, но чутье ему подсказывало не торопиться, через год дадут вдвое больше. Он их обычно редко запрягал, потому что породистый конь теряет в упряжке, но теперь был вынужден. Знания знаниями, но, конечно же, учителя лицея нет-нет да и заглянут в окошко, чтобы выяснить, кто на чем привез своего отпрыска, и как ни кинь, а это пойдет делу на пользу.

Конечно же, Чутура была не дура, когда кому-либо давала прозвище. Нику приняли сразу и, устроив его у какой-то старушки на квартиру, купив жене еще один клетчатый плед, на зависть всем чутурянкам, ибо эти пледы входили в моду под именем шалей, накормив и напоив своих стригунков, Умный под самый вечер выехал из Сорок.

Совершенно случайно в тот же день учитель Микулеску хлопотал в городе по делам своей школы. С трудом, но ему все-таки удалось приобрести кое-что из наглядных пособий: карты, глобусы, несколько пачек книг, чтобы заложить основы местной школьной библиотеки. Поскольку попутные телеги долго не попадались, он решил выехать из города на чем случится. Один подвез его вместе со своим багажом до Рублениц, второй завез под самую Згурицу. А там еще кто-то ехал косить люцерну, подвез версты три, и вот стоит он в поле, на полдороге, и уже солнце клонится к закату, а ему еще ехать и ехать…

И вдруг — о великий боже! — он увидел великолепных, в серых яблоках стригунков Харалампия Умного. Он приготовил багаж, приподнял шляпу в знак приветствия, но эти стригунки с чего-то вдруг понесли, и тяжелый холодок сомнений в праведности богом созданного мира начал подкрадываться к сердцу учителя.

— Домой, господин учитель? — крикнул ему на ходу Умный.

— Домой.

— И я вот в сторону дома… Не могу их, право, никак…

И проехал, оставив учителя в поле. Собственно, дело было вовсе не в учителе — он бы его, конечно, подвез, но у учителя был груз, а этим стригункам ни за что нельзя было давать растягивать мышцу — лошадки, ходившие в упряжке, уже не годятся для верховой езды. Это могло сильно ударить по карману, а учитель, что же, доедет, дорога пылится и ночью. Десять-двадцать леев заплатил — и подвезут хоть до самого Русалима!

Благословенная рука, И зерна вырвались на волю! А хваткий сеятель идет По свежевспаханному полю…

«Сеять-то мы сеем, — думал про себя Микулеску, — но урожаи снимают без нас, и выращенные на наших хлебах чудо-кони несутся вихрем мимо, одурачив умных грамотеев и оставив в пустом поле…»

Он, конечно же, добрался до Чутуры. Оставил всю поклажу в школе, и, благо учебный год был завершен, забрал свои вещи, и рано утром уехал. Больше его никто не видел, никто ничего не слышал о нем, и только изредка его имя нет-нет да и мелькнет на устах его учеников, когда речь зайдет о каких-нибудь смешных приключениях детства.