Когда натруженные руки вдруг заноют сладко-сладко и им до боли захочется кого-то приласкать, когда затарахтит по деревне последняя запоздалая телега, и ты вдруг почувствуешь себя бесконечно одиноким, и станет жалко самого себя, — вот тогда-то и наступают они на севере Молдавии, эти летние степные ночи.

И задышат долины прохладой, отголубеет знойное небо, станет синим-синим, как море. Лукаво замигают две-три звездочки. Кругом все замечтает, загрустит. Другими станут поля, иными покажутся деревни. То, что было любо солнцу, все, что оно согревало, не нравится луне. У нее свои любимцы, она иначе светит, иначе греет. Со всех четырех сторон света сочится тишина, великое царство покоя подчинит себе все живущее — и засветятся добротой глаза, и тихо-тихо зажурчит речь.

Летние степные ночи… Они тебя и пожалеют, и похвалят, и на улицу выманят. Напоят до одури густой синевой, пропоют тебе все песни, что в том году поются, и променяешь ты все, что тебе в жизни любо, на одну только синеву, на одну только тишь. Все отдашь, потому что сладки они, эти ночи, как первый виноград. Со временем созреют гроздья, будут они и сладки и пахучи, но ни одна виноградинка не доберется уже туда, куда забрался тот первый, с кислинкой, виноград.

В степи боятся этих летних светлых ночей. Народ здесь излишне доверчив, он слишком рано дает себя одурманить. Еще подростком прогуляет чутурянин одно лето, напьется этой тиши. Озабоченные родители затащат его домой и назло этим ночам сыграют свадьбу. Поженят своих детей в 17–18 лет. Потом долго, целую жизнь, они будут возвращаться усталые и поспешно ложиться в сумерках, до наступления синих ночей. Но потом, случайно проснувшись в полночь, они увидят залитую лунным светом деревню, подумают: «Боже мой, неужели уже все прошло, неужто вся эта красота досталась другим?» Вздохнут, но заплачет сонно ребенок, они быстро укроют его, подумают, что хорошо бы лошадок подковать, да денег нет, а тем временем зарумянится восток, наступит день — и утихнет на время вся эта неожиданно прорвавшаяся горечь.

Они очень любят прибедняться, эти летние ночи. Им вечно не хватает хороших парней и красивых, озорных девушек, и они их все разыскивают, выманивают из дому. и бедные матери ходят в ужасе: с ума сошли эти ночи, хватают подростков, а они даже не успели поговорить с ними, не успели рассказать им, что к чему на этом свете.

И все-таки как их любят, как их проклинают, как их ждут не дождутся, этих летних степных ночей!

Долго, бесконечно долго гонялись эти ночи за смуглым, крепко сбитым парнем, да тот был не дурак. Синее небо ему было ни к чему, ему нужна была земля. Он с детских лет приобщил себя к земельной карусели, ему не терпелось залезть в эту отчаянную драку, все остальное его не трогало. Он умел за себя постоять, он не любил ничего неожиданного, и когда эти летние ночи перестали его выманивать, когда он уже начал было посмеиваться над ними, тогда попался и он.

Неважно, как все случилось. Очень сложно и вместе с тем необыкновенно просто, как это всегда и бывает. Летние ночи поплакали, подмигнули, подтолкнули и дружески похлопали по плечу, когда уже ясно было, что обратно ему не выбраться. Хотя, чего греха таить, виноват был и сам парень. Приходит час, когда сельские ребята начинают обретать ловкость, и тогда им угомону нету. Мирче особенно легко давалась косьба, и он купил себе на заработанные им самим деньги косу, причем так ее подогнал, что соседи не уставали удивляться, а когда у человека есть своя личная, к тому же прекрасная коса, разве он усидит дома?

И Мирча косил. Траву, люцерну, спелые хлеба, свои и чужие, а когда косить уже стало нечего, сговорился с лесниками и за одну копну из четырех накосил уйму сена. А лесники знай себе подзадоривают молодое самолюбие, потому что после Мирчи стерня как бритвой выбрана. К тому же он и высушивал и скирдовал хорошо. Польза и одной, польза и другой стороне.

Около полуночи лошадки Николае Морару вывезли на широкую Памынтенскую дорогу высокий воз сена, крошечную шляпу над ним и мастерский свист, решивший во что бы то ни стало завести шашни с этой хитрой Марицей.

Марица, Марица, Девчонка молодая… Сережки и бусинки Я тебе куплю…

Старая Памынтенская дорога, измотанная знойным летним днем, лежала, задавленная пылью. Только ветерок пробежит босиком через поля, задумчиво прошелестит верба в овраге, и снова тихо кругом. Огромная луна с впалыми щеками повисла над горизонтом и, поразмыслив, нехотя, царственно стала подниматься в небо. Густая синева забилась мелкой волной. Изредка промелькнет колодец на перекрестке, звонко забьется капель, просачиваясь из одного копытного следа в другой.

А лето только что начинается, и ночи только что пошли. Далеко по всему полю расплылась огромная тень, почти непохожая на воз с сеном; она даже не движется — стоит на месте, а телега едет и никак не оторвется от этой длинной тени. Удушливый запах свежего сена не дает покоя, и парню все кажется, что он слишком медлит, что другой на его месте давно бы уговорил эту хитрую Марицу.

Сережки и бусинки! Только поласкаю. Сережки и бусинки Я тебе куплю…

И вдруг Марица исчезла, песня оборвалась на полуслове. На обочине дороги, далеко впереди, показалась девушка. То постоит, низко и устало опустив голову, то вдруг пойдет, прихрамывая, и снова встанет. Беспомощно повисли длинные полурасплетенные косы. Маленькая кошелка, черная юбочка, а кругом огромная уснувшая степь.

Нуца…

Стояла теплая летняя ночь, девушка была одинока и беззащитна, а он ехал на телеге, набитой душистым сеном. Они были оба чутурянами, они были ровесниками, они шли в одну и ту же сторону, им суждено было делить пополам и эту дорогу, и эту ночь.

Долго, на протяжении всей своей жизни, Мирча все возвращался к этой встрече. В разные годы он толковал ее по-разному, но, как бы он ее ни переосмысливал, всегда, как только вспоминал эту ночь, эту стройную девичью фигурку в поле, его всегда пронизывало острое чувство свежей, нетронутой радости.

Когда-то давно, в детстве, они таки дружили, но очень уж разными росли. Нуца была хохотуньей, а он замкнутым в себе. Когда в Нуцыном доме места не хватало на лавках, он сидел дома, поедаемый ревностью, но судьба, видать, была благосклонна к нему, и вот она стоит на обочине дороги, окончательно примирившись со своей долей. Дожидается его робко и застенчиво — может, проедет, не узнав, может, вспомнит…

Он ее узнал. Было странно, что ночью, в поле, далеко от Чутуры, он ее все-таки узнал. В один миг, в одну секунду он понял, что все эти годы искал ее. Он искал ее походку в походке сотен других девушек, он искал ее косы, ее глаза.

— Что ж ты не поешь, Мирча?

Подъехав близко, Мирча остановил лошадей, растянулся на сене, чтобы лучше ее рассмотреть. Стоит внизу, маленькая, усталая, какая-то незнакомая.

— Ничего, допою в другой раз. Выдастся еще хороший вечерок…

— Не откладывай, Мирча. Пой, пока поется, потом, кто знает…

И слова ее зазвучали как-то по-взрослому умудренно — бесконечно горькими казались эти слова. Звонкий певучий голос приутих, задрожал, готовый вот-вот оборваться. Платочек, тысячу раз съезжавший на затылок, теперь так и остался лежать пыльным калачиком вокруг шеи. Голова поникла, а глазам как-то трудно смотреть далеко, и они пристально разглядывали пыльную дорогу, смотрели на нее, близкую, лежащую под самыми ногами. И только ее драчливые грудки да стройное тело все еще искрилось, все еще дожидалось хорошего, в меру пылкого парня.

— Откуда так поздно?

Нуца хотела улыбнуться, да как-то не сумела и вздохнула.

— Будто ты не знаешь, откуда я возвращаюсь.

Это знала вся Чутура, он был чутурянин и тоже должен был знать.

— Что там слышно, в этих Яссах?

На этот раз она улыбнулась.

— Не видел, что ли, как я шла? Денег гребут хорошо, а толку от этого…

Мягкий лунный свет облизывал туманную глубину степи. Глухой, таинственной ночной болью гудели долины: поплакать бы, да слез нету; посмеяться бы, да неохота.

— Большой, должно быть, город?

— Яссы-то? Город большой, красивый…

Сонно вздыхали лошади, прислонившись боками друг к дружке, луна поднялась в зенит, и тень телеги стала маленькой, коротко остриженной. Спать не тянет, но вместе с тем хочется, чтобы приснилось что-нибудь хорошее, необыкновенное.

— Что у тебя там, в кошелке?

Она, должно, совсем забыла, что у нее в руках маленькая плетеная кошелка. Она не знала, что там, вдруг ей самой стало интересно. Опустилась, порылась в своей поклаже.

— Хлеб белый. Дать?

— А ты сможешь забраться сюда?

Медленно, устало прихрамывая, она обошла телегу, соображая, как и за что можно уцепиться, вздохнула.

— Нет, не смогу. А хорошо там у тебя?

— Благодать!

Воткнув кнут в сено, привязал вожжи, медленно стал сползать. Потом, нащупав круп лошади, встал одной ногой, крепко прислонившись спиной к сену. Бегло как-то, с сомнением оглядел ее. Была она слишком долго любовью другого парня, чтобы стать заново любимой им. Была она слишком стройной и красивой, чтобы равнодушно помочь ей залезть в телегу, а летние степные ночи стучали молотками в висках: да ну же, не будь дураком, не будь разиней! Другой на твоем месте, знаешь, как лихо провернул бы все это!

— Давай, что ли, забираться наверх.

— Как же я залезу?!

Она была девушкой, ей не хотелось мыслить конкретно.

— Левой ногой ступи сюда. Правой рукой держись вот так. Потом правую ногу переставь…

Он не очень толково объяснил, у него почему-то сохло во рту, а она, к сожалению, стала слишком послушной. Она хотела сделать все в точности так, как было сказано, и именно поэтому все спутала. В самый последний момент сорвалась, поползла вниз, повисла у него на шее.

— О господи!..

Дышало жарким хмелем это сумасшедшее стройное тело. Она замерла, не дышала, и все то, что снилось чутурским парням, все то, что прячет стыдливая девушка, вдруг пришло само к Мирче, вросло в его тело, и только сердце девушки дико билось воспоминаниями о своей горькой и большой любви…

— О боже, хоть бы не увидел кто…

Она с чего-то вдруг перешла на шепот, и эти горячие, трепетные слова, произносимые шепотом, буквально сводили его с ума.

— Да ты что! — сказал он как можно громче. — Вокруг, на десять верст, ни живой души…

— О господи, — сказала она еще тише, — лишь бы не увидели…

Они, конечно, не могли бесконечно висеть вот так, ни на чем, они должны были сорваться, и они таки сорвались…

Было больно, но они не жаловались. Было смешно, но они не смеялись. Стояли молча. Потом принялись разглядывать степь, дорогу, синеву неба. Если один смотрел на запад, другой старался смотреть на восток. Встретились все-таки слишком поздно, встретились совсем чужими. Перезабыли все, что было между ними в детстве, а другого не было. И расстаться почему-то уже нельзя. За эти считанные секунды, что они висели, произошло нечто очень важное. В это коротр;ое время перезнакомились заново их руки, ощутили совсем близко чужое дыхание, переняли теплоту друг друга, содрогнулись оба в одно мгновение, пронизанные сладким чувством, и это чувство навсегда оставалось их тайной. К тому же ее шепот, о этот шепот, он буквально сводил с ума своими туманными тайнами, своими обещаниями…

Они стояли и смотрели, один на север, другой на юг, а где-то на горизонте небо уже начало голубеть, и было жалко, что ночь уходит. Дорога, и степь, и поля — все в мире замерло, отвернулось, и только буйное душистое сено спрашивало: «Что же, едем домой? Постоим еще?»

— Мирча… Видать, и тут мне не судьба. Я, пожалуй, пойду пешочком…

— Ну зачем же…

— Не так уж далеко. До свидания…

— Счастливо.

Но она все стояла со своей кошелкой, а он и не собирался ее провожать. Потом неожиданно вспомнил. Подошел к телеге, вытащил из-под сена бревно и, прислонив к телеге, укрепил.

— Вон там, на самой верхушке, вишня созрела. Любишь вишню?

— Люблю.

— Давай, залезай!

— А никто ничего?.. Поймают ведь!

— Лезь, не бойся.

Она устала, она стыдилась, но ей очень нравились вишни, и она залезла. Ему тоже нравились вишни, он залез тут же, следом, телега тронулась, а бревно осталось лежать на удивление завтрашних прохожих, пока не найдется умный мужик и не потащит к себе домой.

Их было много, их было тысячи тысяч, лесных цветочков. У них были свои полянки, свои птицы, свои капли росы по утрам. В свой срок они буйно зацвели, принарядились, размечтались, но пришло время сенокоса, и все кончилось. Завяли листочки, сморщился цветок, ушла сама поляна, и вот они лежат грудкой, покачиваясь на телеге. Но еще что-то оставалось от той буйной молодости, оставался острый, дурманящий запах. Оно пахло, оно беспощадно пахло, это сено, оно мстило за себя, заставляя весь окружающий мир спешить во что бы то ни стало, спешить, не то придет коса.

Она потеряла в сене кошелку, принялась ее искать и плечом нашла щеку Мирчи. У него не слушались лошади, и, подергивая вожжами, он нашел локтем ее маленькую грудь. Луна скользила к закату, таяла луна, сено пахло с дикой лесной беспощадностью, и ехала с ними на телеге песенка с сережками…

— Большой город Яссы-то?

— Большой, красивый…

Она уселась рядом, она решила кончить эту опасную игру. Взяла длинные косы, начала было заново заплетать. Скороговоркой то щебетала о каких-то пустяках, то умолкала. И вдруг рванула косы от себя, вцепилась в них зубами, любовно обняла, как маленьких детей. Упала, скошенная, как и весь этот мир лесного разнотравья, и зарыдала.

Телега съезжала с крутой горы, внизу еле-еле чернел узкий куболтский мостик. Храпели лошади, тревожно перезванивала сбруя, а она металась в своем горе, кому-то глаза выцарапывала, кого-то била ногами, и ситцевая юбчонка свернулась, скатилась к поясу.

Потом, добив своего врага, Нуца утихла. Казалось, уснула, и только голые девичьи ноги устало и покорно лежали рядом с Мирчей. Они мягко отсвечивали женственной зрелостью, телега летела навстречу мостику, сено подпрыгивало, и у каждого цветка был свой аромат. Они казались огромным кладом, эти девичьи ноги, не то потерянным, не то нарочно вышедшим ему навстречу. А Мирча был бесконечно бедным пареньком. Одна только монета, один только медячок этого богатства сделали бы его счастливым на всю жизнь.

— Не плачь, Нуца, ну зачем ты плачешь?

Она уже давно утихла, но он все просил ее не убиваться. Натянул что было сил вожжи, потому что телега вихрем неслась под гору, а внизу змейкой вился мостик с двумя глубокими оврагами по сторонам. Днем, порожняком, и то было опасно проезжать его, а теперь, с полной телегой сена, с этими белыми, стройными ножками рядом…

Вдруг он решил: нет, так не должно быть! Им следует сначала хоть мост переехать. Одной рукой натягивая вожжи, другой взялся поправить юбочку, но один палец, одна маленькая частица его существа коснулась этих ног и заявила, что умрет, но не вернется обратно. А мост безжалостно летел навстречу. Мирча послал на помощь вторую руку, но и та заявила, что не возвращается — довольно сена, довольно земельной лихорадки, хватит с них!

И когда лошади дико, обреченно захрапели, когда сено металось из стороны в сторону, когда они уже наполовину залетели в глубокий овраг, она подняла руку, немую девичью руку, она что-то хотела, о чем-то молила, эта рука. Мирча склонился над ней. Робко и застенчиво легла эта рука ему на плечи, позвала куда-то далеко, в то царство, где нет ни сена, ни стыда, ни мостов и есть только одно пронизывающее до боли острое чувство любви…

Летние степные ночи…

Бедные лошадки, они совершили чудо, они оправдали с лихвой наказы старых хозяев, когда их отправляли в путь с хозяевами молодыми. Они оплатили весь корм. Они с ходу пронесли ту телегу по узкому, кривому месту, и не их вина, что маленькая соломенная шляпа все-таки слетела в овраг. Переехав благополучно мост, они остановились, долго и молча ждали признания своей необыкновенной ловкости, но в телеге уже никого не было. Лошадки были старенькие, время было позднее, они обиженно вздохнули и устало поплелись домой.

Вообще-то лошади не любят изъезженных дорог. Дорога для лошади — это воспоминание о перенесенных насилиях. При первой возможности они стараются свернуть со старой дороги, проложить новую, по их собственному разумению. В ту ночь лошади Николае Морару попытались выкроить самый близкий и прошли самый длинный путь до Чутуры. Они забрели в перелесок и на старых пнях чуть не перевернули телегу. Они паслись и лакомились где им только нравилось. Они промучились, заехав в какой-то болотистый овражек, и только ранним утром, когда переехали Памынтенскую дорогу и окраина Чутуры уже выглядывала из-за косогора, почувствовали вожжи.

Нуца, увы, снова плакала. Она плакала и улыбалась сквозь слезы, потому что из-за нее, из-за него, по вине их горячей молодости осталось одно воспоминание от юбочки. А ночь уже покинула их, кругом рассвело, вот-вот солнце взойдет, а с этого мягкого, сводящего с ума сена и до старенького платьица, висевшего где-то дома на гвоздике, все равно что до луны. И она плакала.

— Хватит тебе убиваться! Давай посмотрим, что там у тебя в кошелке.

Разделили хлеб пополам, нашли в белой тряпочке кусочек брынзы. Поели. Кто всхлипывал, кто веселился. Потом он вдруг погладил ее головку, мягко и неумело, как ласкал когда-то давно, в детстве.

— Давай уж выручу.

Он устроил в сене маленький колодец, запрятал туда свою любовь, наказав потереть переносицу, если вдруг захочется чихнуть. Пальцами расчесал шевелюру, вздохнул тревожно, как школьник в день экзаменов, взял кнут, и телега стала подниматься к Чутуре.

Солнце взошло горячим, роса задымилась, начинался жаркий летний денек. Чутуряне на ходу, для пользы дела, обменивались шутками, балагурили с женами соседей, подбадривали скотину, толпились у колодцев и искренне удивлялись, видя в такую рань въезжавшую телегу: ехал, должно быть, бедняжка, всю ночь. При таком трудолюбии этот небось накопит за свою жизнь.

— Где же шляпа, Мирча?

— Пропил.

— Смотри, а то отец задаст.

— Да мы ее вместе пропили…

Мирча смеялся, смеялись и чутуряне. В самом деле, какой может быть разговор, раз сын вместе с отцом шляпу пропил!

Одна-единственная летняя ночь прорвалась к этому смуглому парню и совершила чудо. Вдруг исчезла застенчивость, он открыто смотрел в глаза каждому. Еще вчера он был торопливым, послушным сыном, ему все хотелось, чтобы его похвалили. Теперь он возвращался беззаботным, ему вдруг стало все равно, что скажут дома. Он был уже сам себе голова.

Первая женщина в жизни мужчины… Поразительная естественность в какой-то миг все разрушила, сожгла, а вместе с тем ничего не сгорело, ничего не рассыпалось. Только все, что было, стало новым, крупным, устойчивым.

Чутуряне радовались: скажи, как он вырос, как врет!

Одна Нуца, сидя в своем колодце, ощущала скрытую дрожь в каждой шутке Мирчи. По верхушкам акаций она догадывалась, что едет он самым дальним путем, что лошади едва плетутся и больше всего ему хочется не застать дома отца.

— Откуда сено-то везем?

— Украл.

— Смотри, поймают.

— Это еще бабушка надвое сказала.

В середине Чутуры, прямо напротив церкви, шла большая стройка. В отличие от своего умного отца Мирча не захотел коротать век возле леса, и за большие деньги был куплен самый красивый участок в селе. Из белого, привезенного с берегов Днестра камня был поставлен большой дом с огромными, от стрехи до самого пола окнами. Теперь Мирча в каком-то смысле породнился с Никой, и это придавало остроту и пикантность их отношениям.

— Да зачем тебе такие большие окна?! — крикнули с воза, груженного сеном.

— Чтобы солнца было много. В солнечных домах дети растут сильные и духом и телом!

— Да откуда они возьмутся, те дети, когда в доме такие окна?

— То есть как откуда…

— Но, как я это дело понимаю, чтобы были дети, надо хотя бы изредка иметь возможность уединиться со своей законной…

— Ничего, это нас не заботит… Выберем ночку потемнее…

Его некрасивая жена кормит цыплят и дергает плечиком — что за дурацкие шутки у них тут, в Чутуре…

Дороги узенькие, акации растут высокие, временами приходилось ложиться на сено, чтобы ветви не исцарапали. Пригибаясь, Мирча каждый раз находит горячие губки. Боже мой, нашли время баловаться эти губки! Балагуря то с одним, то с другим, лениво сворачивая из переулка в переулок, он вдруг натянул вожжи, облегченно вздохнул, и телега остановилась возле почерневшей лозовой калитки.

— Ты знаешь, куда твои прячут ключи?

Им очень повезло. Онакий Карабуш, человек старательный и аккуратный, не только поспешил в поле чуть свет, но даже прихватил с собой обоих сыновей и Тинкуцу, заперев дверь маленьким замочком.

— Вон там, за тем камнем, лежит ключик.

Ей, должно быть, очень понравилось в своем колодце, и она не спешила вылезать. Чуть высунулась, оглядела, счастливо мигая, родной дворик: впервые в жизни уезжала она так далеко от дома. Подумать только, ее не было, а георгины уже цветут, и картофельная ботва выросла высокая, тропинки и весь двор чисто подметены — ее, верно, ждали. Мирча достал пустую кошелочку, забросил ее во двор перед самым домом.

— Что же ты, слезаешь, не слезаешь?

Нуца собралась уже проститься с этим буйным сеном, когда неожиданно из глубины сада показался Онаке Карабуш с огромным топором. Он встал посреди двора, рассерженный до невозможности. Искусство плотника давалось ему только при огромном возмущении, и, когда нужно было что-то обтесать, он дня два ходил сердитый, накапливая злость. Карабуш оглядел Мирчу долгим недоумевающим взглядом.

— Чего стал с телегой?

— Лошади распряглись.

Карабуш, открыв калитку, вышел, брезгливо поправил сбрую. Снял висящий клочок сена, ощупал, понюхал, но сено ему не понравилось. Вернувшись к себе во двор, он вдруг заметил заброшенную Мирчей кошелку. Взял ее игриво, одним пальцем, казалось, вот-вот обрадуется, как радуются вещам, которые считают окончательно потерянными. Но, не успев обрадоваться, призадумался, что-то вспомнил, мельком и краешком глаза покосился в сторону телеги. О, нет, подумал он. Нет и тысячу раз нет. Скупо, одними губами улыбнулся, резко тряхнул старой седой головой и замер, держа в одной руке топор, в другой плетеную кошелку.

Он уже не видел телеги с сеном, а разглядывал только парня с непокрытой головой. Даже, казалось, не разглядывал — распахивал Мирчу медленно и тягуче, борозду за бороздой. Он распахал его руки, его грудь, его голову, и Мирча, обливаясь холодным потом, почувствовал на переносице прохладное острие топора, качавшегося в руках Карабуша.

— Ты мне ее подбросил?

— Это ваша кошелка.

Карабуш издевательски улыбнулся: скажите, как легко нашел этот парень нужного ему дурака! Подошел, медленно и ловко забросил кошелку обратно в телегу с сеном и, повернувшись, стал намертво у своей калитки, словно ожидая, что весь день ему будут подбрасывать во двор всякий хлам. Телега тронулась с места, стала спускаться по переулкам, а Карабуш стоял и долго, не мигая провожал ее.

Николае Морару, нахлобучив шляпу на затылок, стоял посреди двора, сердито сплевывая. Его крепкие, широко расставленные ноги прямо-таки вросли в землю. Телега проехала под самым его носом, но он не отошел, даже не изменил позы. Ему важно было выяснить, кто же здесь хозяин; он ждал, чтобы хоть одна соломинка задела его или его шляпу, и тогда бы все выяснилось. Но Мирча хитер, и, когда отец устраивал ему экзамен, он умел отлично поставить во дворе телегу.

Рядом, за низенькой изгородью тетушка Сафта собирала коноплю. Плечи и спина обсыпаны ржавым конопляным цветом, позеленели руки. Она кашляла от пыли, от усталости, от острого конопляного запаха. Она кашляла, но стояла у изгороди, готовая в любую минуту заступиться за сына.

Еле-еле уловимым движением левой брови Николае Морару приказал сыну немедленно исчезнуть с телеги и, как только Мирча спустился, прислонил лестницу к возу, прихватив вилы под мышку, и, покрякивая, стал подниматься. Он был помешан на разных способах перевозки сена, он считал, что сено надо разгрузить тут же, пока жара не настала. Николае очень удивился, найдя там, наверху, маленькую плетеную кошелку. Лениво разглядев ее, брезгливо сбросил на землю. Потом взял вилы и собрался уже запустить их в самую сенную мякоть, да вдруг так и застыл. Медленно, будто выбираясь со дна морского, сначала выплывала голова, за ней плечи, длинные золотистые косы, и вдруг Нуца выпрямилась, независимо повела бедрами, и весь позор ее первой любви закачался рваными лохмотьями.

Он был грозен в эту минуту, Николае Морару. Она опустила голову, как покорная дочь, и все ее существо обещало бесконечное повиновение своему свекру.

Мирча почесал затылок, криво улыбнулся и сказал, глотая слова:

— Невестка… Ваша невестка, отец!

Николае Морару погладил ладонью левую бровь, что-то соображая, сплюнул далеко на землю и с нескрываемой издевкой произнес фразу, которую Мирча не смог простить ему всю жизнь:

— И дожил ты, сынок… Подбираешь с дороги надкушенные, брошенные другими яблоки…

— А если ему именно эти надкушенные и брошенные яблоки нравятся, вам-то какое дело?!

И вот Нуца, эта тихая и скромная Нуца, подняла голову, острой бритвой сверкнули карие глаза. Она оглядела руки своего свекра, оглядела его лоб, глаза. Посмотрела в самые зрачки Николае Морару и смотрела до тех пор, пока растерявшийся Николае не стал щупать ногами край лестницы, чтобы спуститься на землю.

Игра в невесты кончилась, начиналась другая, более простая, более жестокая игра. И Нуца в своей рваной юбочке, стоя высоко на сене, обжигала лютой ненавистью весь двор, всю деревню, весь мир.

Бедная тетушка Сафта, она никак не могла откашляться. А ей нужно было что-то сказать, она ведь была матерью, и она отрицательно качала головой: нет, никогда, ни за что в жизни!

Но было уже слишком поздно. Они приобщились к светлой степной ночи, эта ночь стала на всю жизнь их лучшим воспоминанием, и уже никто не смог бы справиться с ее дурманящей силой.

Мирча взял вилы из рук отца, забросил их наверх. Это сено было первым их добром, его разгрузка — первым их трудом, и Мирча сказал зло, словно всю жизнь разгружал с ней сено и она никак не могла взять в толк, как это нужно сделать:

— Давай сбрасывай! Только осторожно.

По дороге мимо них шла австрийка, сельская повивалка. Суждено ей было стать первым свидетелем их совместной жизни. Она смотрела долго, удивленно, потом, сухо улыбнувшись, спросила:

— Что поделываете?

У тетушки Сафты пропал дар речи, она плакала. Николае Морару никогда не опускался до бессмысленных бесед с прохожими бабами. Мирча спешил складывать сено, он был весь охвачен хозяйственным пылом, но Нуце эта старуха в скором времени могла понадобиться, и вот, стоя высоко на телеге, притворно ласково улыбнувшись в ответ на сухую улыбку повивалки, ответила тоном молодой хозяйки, довольной и своим домом, и мужем, и вообще всем на свете:

— Вот сено выгружаем. Вы-то как поживаете?