Каждый год, сразу же после крещенских морозов, в доме Карабуша начинали появляться крохотные таинственные узелочки. Две-три щепотки, завязанные в белую тряпочку, вызывали огромное любопытство, и Тинкуца прятала их с поразительной находчивостью. Но что-то этим узелочкам не сиделось в своих тайниках, они нет-нет да и выглянут на свет божий. Карабуш никогда не унижался до того, чтобы заинтересоваться ими, но иногда, в минуту глубоких раздумий, его руки как-то сами по себе выгребали узелочки, развязывали, и он долго, удивленно перебирал таинственный мир семян.

— Тинкуца, это еще что?

Тинкуца стояла пораженная этой вездесущностью своего мужа, ее ресницы замирали, а старческие обветренные губы шептали ласково:

— Догадайся…

Начиналась весна. В узелочке лежали семена, а посев — это самое древнее, самое великое искусство человека. По ночам еще стонали метели, еще снег ухарски скрипел под каблуками, а пахари чуяли: дело идет к весне. Чутуряне копили силу, мечтали о длинной, во все поле борозде, а на долю чутурянок оставались приусадебные участки. Маленький клочок земли вокруг дома, затоптанный скотиной и заваленный всякой всячиной, с приходом весны впитывал в себя всю фантазию, все трудолюбие хозяйки. Здесь все было просто и бесхитростно, как дважды два. Все, что любят в этом доме, все, в чем нуждались прошлый год, было изображено аккуратными грядками. Картошка, капуста, морковь, огурцы. А когда все уже засеяно, но остались еще семена, чутурянки, в силу своей женской логики, разбрасывали их по всему полю на авось и все лето вели отчаянные бои с засухой и курами.

Каждый год примерно с середины февраля чутуряне заводили между собой умные и степенные беседы относительно посевов, а чутурянки молча обменивались семенами, наводняя свои дома крохотными узелочками. Онаке Карабуш, как, впрочем, и все чутуряне, никогда не снисходил до этих бабьих хлопот, считая, что женщины легкомысленно воспринимают самые мудрые советы и хорошо усваивают только свой горький опыт. Но иногда его руки становились любопытными, и тогда он вынужден был выцедить из себя пару советов, о чем жалел круглый год.

В начале весны сорокового года Карабуш стал охотиться по всему дому за этими Тинкуцыными узелочками. Каким-то чудом крохотный клочок земли вокруг дома стал его больше интересовать, чем те два с лишним гектара, о которых он должен был заботиться. Он совал нос во все углы, его раздражал каждый узелочек, ему казались ничтожными все замыслы Тинкуцы. Потом он наткнулся на узелочек с невероятно мелкими серо-черными зернышками.

— Это еще что такое?

Он спросил тем низким, угрожающим шепотом, после которого в семье начинались ссоры. Тинкуца не любила ссориться, она валила на себя решительно все, в чем ее обвиняли, лишь бы не разнеслось по селу, что у них неприятности, но на этот раз, вцепившись взглядом в костлявые руки мужа, ответила зло и назидательно:

— Мак.

Карабуш скосил глаза в сторону жены, как бы прикидывая, какое расстояние их разделяет и куда он может попасть, если, не сдвинувшись с места, размахнется кулаком. Она стояла слишком далеко, и он спросил:

— Да на кой тебе эта холера сдалась?

— А чтоб красиво было во дворе.

— Что для человека главное — чтоб польза или красота?!

Карабуш был решительным противником мака. Как-то в детстве вместе с ватагой ребят он объелся сырыми маками, и двое суток его не могли добудиться, думали, так и не проснется. Он выбрался из своей сонливости, но сохранил на всю жизнь глубочайшее отвращение к мелким серо-черным зернышкам. Тинкуца же, напротив, обожала мак, без мака она не могла печь свои знаменитые на всю Чутуру коржики и каждый год норовила притащить узелочек в надежде, что, может быть, ей удастся втихомолку посеять их. Если ей это и удавалось, Онаке выдергивал маки задолго до того, как они начнут цвести. Но Тинкуца не сдавалась. Наоборот, с каждым годом она приносила все новые семена. И теперь Карабуш, стоя посреди комнаты с узелочком, подумал, что в конце концов Тинкуца попросту может его пережить на несколько лет только для того, чтобы засеять весь огород маками.

К тому же у нее были союзники. Километрах в десяти от Чутуры, за Нуелушами, дразнило крестьян небольшое ухоженное поместье. Арендатор, сухопарый и ловкий делец, никогда не сеял обычные для степи культуры. Ни кукуруза, ни пшеница его не соблазняли. Он сеял мелкостручковую венгерскую сою или мак. Европа была накануне войны, она с каждым годом поднимала цены на сою и мак.

Изредка арендатор нанимал поденщиков. Платил он хорошо по сравнению с другими — двадцать пять — тридцать леев за день, и к нему охотно шли. Особенно много народу ходило весной, когда в своем хозяйстве работы еще мало, а там можно было и подзаработать, можно было и в карманы семян набрать.

Потом эти дармовые семена начинали блуждать по деревне. Их выменивали, их дарили, их отдавали за просто так, но было у Карабуша какое-то врожденное отвращение к любого вида дармовщине. Он ее обходил как напасть, как чуму и часто тайком выбрасывал вещь, если не оплатил ее своим трудом. Тинкуца была женщиной, она иначе смотрела на все это. Долго будешь ломаться — останешься ни с чем.

— Ты, жена, эти семена в обмен или как?

— Уж тебе и это нужно знать!

— Ну-ну, — только и сказал Онаке.

Ссора не состоялась, но те неисчислимые обиды, которые они собирались выложить друг другу, остались неприятным осадком.

В апреле, когда сыновья Карабуша, проскандалив целое утро, чтобы выяснить, кому какая лопата должна достаться, вскопали огород, Тинкуца вынесла из дому свои узелочки. Оказалось, что мак исчез. Не то Карабуш выбросил его, не то сыновья сжевали. К великому удивлению Карабуша, Тинкуца не стала убиваться, а молча, даже как-то грустно принялась чертить грядки. И огород уже не занимал ее, и сеять она как будто разучилась. У нее пытались забрать тот крохотный мир, который был в ее власти, и теперь ее уже ничто не радовало — даже степная весна, это великое пробуждение природы, совершенно не действовала на нее.

Онакий Карабуш подумал с тревогой: а не заболела ли его Тинкуца? Виноватым он себя никогда не чувствовал, тем более перед женой, но ему стало жалко ее. Он одобрительно отзывался о каждой криво прочерченной ею грядке, требовал от сыновей и соседок, чтобы они почтительно относились к его жене. А вскоре он был буквально потрясен, когда узнал, что у Тинкуцы появились какие-то свои, неизвестные ему тайны. По ночам, под самое утро, она стала подниматься с постели и тихо, на цыпочках уходила в соседнюю комнату, где спали только что вернувшиеся с гулянок сыновья.

Карабуш совершенно не мог себе представить, чем она там занимается. Она уходила в соседнюю комнату, точно в море опускалась, и не выплывала оттуда до самого утра. Ребят не будила, они богатырски храпели и до ее прихода, и при ней. Прясть или вязать она не могла, молитв ей не хватило бы на такую уйму времени, а спать там тоже не на чем было.

Эти ночные похождения Тинкуцы продолжались долго, недели две подряд. Онакия разбирало любопытство, и как-то ночью он тоже встал и тихо, на цыпочках прошел следом за ней. Светила полная луна, на полу валялась одежда, разбросанная сонными руками сыновей. Тинкуцы там не оказалось. Удивленный Онаке уже выходил из комнаты, когда увидел ее: она сиротливо, как лишняя мебель, стояла, прижавшись в уголочек, и отрешенно, не мигая разглядывала сыновей. Проникнувшись большой и непонятной тревогой, Опаке подошел, прошептал:

— Что случилось?

Тинкуца, не глядя на него, улыбнулась.

— Ты иди поспи.

— А чего тут стоишь?

— Смотрю на них, и мне как-то хорошо-хорошо…

— Брось, пошли спать.

— Я еще чуточку постою.

Сладко постанывая, сыновья переворачивались с боку на бок, и Онаке пошел досыпать, думая про себя, что лупить бы надо этих молодцов, а не смотреть на них телячьими глазами. Ощупью нашел лавку, на которой спал, укрылся теплым одеялом, но ощущение тревоги не давало уснуть. Он как-то вяло и самодовольно стал подумывать о том, что сыновья у него народ бойкий, да только все норовят пожить своим умом, а приструнить их у Карабуша не было ни времени, ни желания.

И вздрогнул Онаке Карабуш. Это произошло неожиданно и как-то неестественно, точно он не сам вздрогнул, а кто-то тряхнул его. Просочилась леденящая душу мысль: не паралич ли? Сжал руки в кулаки, шевельнул ногами нет, все в порядке, и тем не менее он вздрогнул. Не то лавка под ним задрожала, не то стены дома закачались, а ведь могло также случиться, что земля затряслась. Даже скорее всего земля, потому что весь лоб Карабуша неожиданно покрылся холодной испариной. Постоянное ощущение всемогущественного, неприкосновенного покоя земли было нужно Карабушу как воздух: при самом слабом землетрясении он весь покрывался холодным потом.

Он лежал под теплым одеялом и, словно зверь, над которым нависла смертельная угроза, весь превратился в слух. Он лежал и удивлялся: почему-то привыкли думать, что по ночам стоит тишина над деревней, а ее, оказывается, и в помине нет, тишины-то. Лопочет ветер по куцым садочкам, зевнула собака у соседей. Глухо, со звоном треснула балка на чердаке. Потом несколько минут сочной, одуряющей тишины, и снова шелестит молодая листва, и кошка, царапая дверь, просится в дом. А еще временами стал пробиваться откуда-то издали странный гул. Это был обыкновенный, ночной, не поддающийся определению гул, но шел он из немыслимой дали, из глуби земли, и Карабуша залихорадило. Ему показалось, что сам он — сваленный бурей телеграфный столб, но провода остались, они действительно гудят теперь, глубокой ночью, и ссорятся два далеких мира, и будет худо и столбам и проводам.

Тинкуца так до утра и не вернулась из соседней комнаты. На рассвете она вышла прямо во двор, принялась собирать мелкий хворост, готовить завтрак. За целый день она ни разу не улыбнулась, старалась не смотреть людям в глаза и все куда-то без толку спешила. В доме стало холодно, неуютно. У Карабуша пропала охота к работе; все, за что бы он ни принимался, казалось бессмысленным и ненужным. В конце концов он достал в старом комоде все свои воинские документы и задумчиво принялся перелистывать их.

По вечерам Тинкуца начала зажигать крохотную из синего стекла лампаду, висевшую перед образами, и Опаке Карабуш, немного смущаясь, принялся молиться. Тихо, одними губами бубнил он про себя отрывок из «Отче наш», молитвы, выученные в детстве на старославянском языке, в котором он не понимал ни слова. Крошечная капля света, блуждавшая по насиженным мухами образам, и уютный запах масла успокаивали его, и он ложился просветленный, сама земля, казалось, засыпала вместе с ним. Только Тинкуца продолжала на рассвете выходить в соседнюю комнату, и Онаке просыпался. Легкий шорох Тинкуцыных юбок безотказно будил его, и до самого утра ему уже не удавалось соснуть.

После этой глупой истории с маком Тинкуца стала его избегать, а Карабушу очень нужно было поговорить с ней, пуститься вместе в ту бестолковую болтовню о жизни, которая, хотя и ни к чему не приводит, действует успокаивающе. Но Тинкуца его избегала. Чего-то она такое узнала, чего не знал еще он сам, и Карабуш принялся внимательно следить за всем тем, что она делала. И руки выдали Тинкуцу — ее руки, эти самые бесхитростные существа на свете.

Тинкуца стала содержать свой дом в немыслимой для Чутуры чистоте. Это был уже не дом, а монашеская келья: все выстирано, выштопано, подметено. Тинкуца внимательно разглядывала ноги всех вошедших в дом, ей важно было и то, как они сели и куда положили свой головной убор. Она убрала из обихода мужчин самые сочные выражения, совала им по карманам белые тряпочки вместо носовых платочков. Похоже было, она собиралась сдать свое хозяйство невесткам и задолго до свадьбы сыновей готовила дом к их приходу.

А земля все вздрагивала, стонала по ночам, и с поля доносился таинственный гул телеграфной линии. Гитлер проглотил уже пол-Европы, по деревням начиналась мобилизация, и Тинкуца спешила. Она хотела, пока суд да дело, женить своих сыновей, поставить им дома, вырастить внуков, умереть и быть похороненной в тех нарядах, какие сама накажет. Она надоумила сыновей, и те условно поделили между собой хозяйство, и теперь все спуталось. Каждый должен был поить, запрягать и распрягать свою лошадь, каждый пекся о своем гектаре, и в довершение ко всему стала вдруг забегать Нуца и намекала на какие-то любовные похождения этих оболтусов, и все это выводило Карабуша из себя.

— Так, так…

Онаке как будто становился лишним в своем доме, с ним перестали считаться. Тинкуца спешила к своим выдуманным свадьбам, а сыновьям уже не хватало времени выслушать до конца то, что хотел им сказать отец. Это Карабуша решительно не устраивало. Он начал готовить себя к трудной и жестокой беседе с сыновьями. Для начала он несколько дней ходил немым, как бы оповещая, что готовится к крупной беседе, но было уже поздно. Заботами о двух его сыновьях таинственно гудела днем и ночью телеграфная линия, и шестирядные провода опередили его.

В Чутуре появились знаменитые желтые береты. Завел на них моду грузный, тучный человек, директор местной школы. Никто не знал, какими судьбами забросило его в эту деревушку. Говорили, что он — разорившийся владелец нескольких мельниц. Учительство было для него последней степенью унижения, ребят он ненавидел, и спины маленьких чутурян должны были ответить за его коммерческий крах. Но, к великому удивлению всей деревни, жандармы при встрече с ним брали под козырек, вследствие чего чутуряне стали побаиваться своего директора. Они спешили поздороваться первыми и побыстрее проскочить мимо, а он, никогда не отвечая на приветствия, провожал их долгим укоризненным взглядом.

И каково было изумление чутурян, когда этот молчаливый человек, норовивший выкурить сигарету, так и не раскрыв рта, разразился речью! Как-то под вечер, отпустив учеников, он собрал во дворе школы всех чутурских парней, достигших восемнадцатилетнего возраста, выстроил в одну шеренгу. Прошелся перед ними ленивым шагом, изредка останавливаясь, чтобы влепить тому или другому пару пощечин. Каким принципом руководствовался он, распределяя эти отпечатки сильной и сытой руки, молодые чутуряне так никогда и не узнали.

— Вы, скоты! Родина-мать зовет вас к себе, а вы стоите, как ослы, засунув руки в карманы…

На этом, собственно, и закончилась его речь. Дальше следовала информация. Раз в неделю, по воскресеньям, надлежало собираться чуть свет на небольшой полянке у церкви. И на голове у каждого вместо этих глупых шляп чтоб был берет цвета хаки. Что касалось медных эмблем, призванных завершить мужскую красоту, они могут их получить бесплатно в канцелярии школы по мере приобретения беретов.

В восемнадцать лет желтые береты — это красота! Весь вопрос только в том, как раздобыть денег, чтобы обзавестись таким головным убором. У чутурян довольно редко позванивала мелочь в кармане, а теперь, весной, когда хлеба оставалось в обрез и пасхальные праздники поглотили все до единого лея, просто смешно было заговаривать о покупках.

Целую неделю в доме Карабуша только и разговоров, что о беретах. Сыновья просили, умоляли, отказывались есть, протестующе бездельничали по два-три дня. Тинкуца бегала по всем родичам, надеясь кого-нибудь разжалобить, а Онаке отшучивался: он советовал сыновьям выпросить сначала эмблему, а уж как и куда пристроить эти медяшки, он им покажет. У сыновей, когда дело касалось беретов, исчезало чувство юмора, и Карабуш вынужден был достать с чердака старую сучковатую палку. Как выяснилось, сыновья хорошо ее помнили, и на этом разговор о беретах иссяк.

Прошло два воскресенья, на поляну у церкви приходили два-три паренька в беретах и, покурив, расходились по домам. Родине-матери предстояло еще долго тужить по чутурским парням, но тут снова появились маки. Как-то рано утром Чутура проснулась от мощного, хриплого вопля:

— Ма-а-аки!

Нуелушский арендатор, имевший два трактора и десятка два хороших лошадей, обрабатывал маки, почти не нанимал людей, лишь изредка давал заработать только нуелушанам. Теперь что-то случилось. Не то сломались тракторы, не то механики запили. Пришла прополка, маки зарастали бурьяном, и очень скупой арендатор вдруг расщедрился: двадцать пять лей в день, четыре дня работы — и носи себе на здоровье чудный берет!

У Карабуша была своя земля, он считал унизительным для себя и для своей семьи работать на чужих полях. Как-то за ужином, сообщив своим сыновьям, что он думает о маках и сколько примерно шкур сдерет с сынов за непослушание, он успокоился. Но на другой день, собираясь в поле, Карабуш заметил, к своему великому удивлению, что Тинкуца, переставшая ходить в поле с тех пор как подросли сыновья, сняла с чердака свою тяпку и аккуратно уложила ее в телеге рядом с тяпкой Онакия. Сыновья не показывались. Тинкуца без конца бегала в дом, но никак не могла их добудиться. Так и не разбудив, залезла на телегу и села рядом с мужем.

— Давай, поехали. Они потом придут.

Карабуш засмеялся: надо же иметь такую фантазию и вообразить себе, что сыновья встанут сами, затоскуют по родителям и побегут за ними в поле!

— Да ты что? Не можешь их отлупить?

Он соскочил, вбежал в дом и спустя минуту вернулся растерянный.

— Где эти черти?!

— Пошли мак полоть. Береты, что ты хочешь…

— Та-а-ак…

Это было единственное, что мог сказать Онакий Карабуш о двух своих сыновьях, о жене и о самом себе. Молча выехали из деревни, лошадки едва плелись по степи, а Онаке долго, не мигая разглядывал бегущую вдаль телеграфную линию и думал: как удивительно здорово могут обворовать человека эти шестирядные провода! Уж, кажется, ничего у него не осталось, а они посмотрят и еще что-то унесут. И так ему хотелось распилить хоть один телеграфный столб и посмотреть, что там у него внутри, ощупать руками то, что глаза увидят, а ум не поймет.

Четыре восхода, четыре захода — и по Чутуре защеголяла молодежь в своих новеньких беретах. Они им не шли, эти береты, парни их не умели носить, они не с той стороны прикрепляли эмблемы, но они были счастливы и ждали ближайшего воскресенья, как ждут пасху или рождество.

А по ночам земля, на которой росли маки, земля, по которой ходили в беретах, земля, на которой таинственно пели шестирядные телеграфные провода, дрожала. Она стала стонать ночь за ночью, и тяжелый свинцовый гул будил по ночам степь. Тонко позванивало стекло в оконных рамах, дрожала посуда на столе, обваливались старые пристройки. Люди стали суровыми, молчаливыми, круглые сутки к чему-то прислушивались — не то к вчерашнему, не то к завтрашнему дню.

А тем временем наступило воскресенье. Ника, недавно демобилизовавшийся в чине старшего сержанта, ранним утром прошелся по Чутуре. Служба в армии пошла ему на пользу, придала какую-то породистость. Свернув к томившейся на поляне горемычной зелени в желтых беретах, выстроил их в три ряда и стал объяснять, что каждый носящий желтый берет является солдатом румынской армии.

Часов около девяти показался тучный и грузный директор школы. Он шел важно, в новенькой форме лейтенанта, а лейтенант в старой румынской армии это больше капитана в любом другом войске. По допризывникам пробежала первая дрожь. Громкий, отзванивающий сталью голос Ники привел их в состояние восхищенной неподвижности, старший сержант подбежал и отдал рапорт.

Грузный директор процедил сквозь зубы:

— Доброе утро, детки!

Голосами бог не обидел чутурян, и ни пастухов, ни певчих они не занимали по чужим деревням. Три шеренги взорвались одним дыханием, весенним громом побежало по оврагам единое «здравия желаем!», но директор, нахмурившись, посмотрел долгим взглядом на Нику, как бы спрашивая: неужели эти птенцы что-то прощебетали?

— Вы, скоты! Я сказал вам «доброе утро»!

Началась военная муштра. Кругом на заборах висела детвора, стояли женщины, старики, но военная подготовка является государственной тайной, и Ника, скомандовав «направо», повел колонну в сторону леса. Вернулись они в Чутуру только под вечер. Из-под новеньких желтых беретов текли ручейки грязного пота. Взмокшие спины дымились, ребята еле плелись, но глаза у них горели каким-то таинственным, непонятным блеском. Они шли, распевая новую, неизвестную Чутуре песню:

Европа — наше сердце, Европа — наша кровь…

Как ни странно, а Чутуре понравилась эта песня, и через несколько дней ее распевали вовсю. Может, потому, что стояла весна, может, в силу своей врожденной музыкальности, а может, чутурянам пришелся по душе этот боевой, маршевый ритм. Ведь что ни говорите, движение лучше, чем застой. Ну а в остальном чутуряне жили по-старому, надевали на голову что попадется и продолжали ходить кому как угодно — кто с правой, кто с левой ноги.

Онаке Карабуш невзлюбил своих сыновей. В этих желтых беретах они стали поразительно тупы. Все распоряжения, относящиеся к хозяйству, воспринимали с легкой иронией. Можно было подумать, что, будь они сами главами семейства, рассудили бы умнее. Их все уносило куда-то, им не терпелось показать свою силу, ловкость, опозорить отца. В сумерках, не успев поужинать, они уходили из дому и возвращались под самое утро. От них несло табаком, и за завтраком они просили у Тинкуцы огурчика.

Онаке Карабуш остался без сыновей. Хотя они и продолжали жить в его доме, они доживали свои сроки, как солдаты доживают в казарме последние дни перед демобилизацией: дурачились, ругались и без конца выглядывали в окно. Все, что Онаке вкладывал в своих сыновей, было как-то перекручено, переосмыслено, они стали солдатами фашистского государства, чувствовали его защиту, и Карабуш был вынужден следить за собой, как бы не сболтнуть лишнего.

Как раз к этому времени Нуца, ожидавшая со дня на день возвращения Мирчи из армии, получила письмо, что демобилизация отложена, и в качестве компенсации — фотографию, на которой ее муж красовался на великолепном коне.

Служил он, правда, в пехоте, но добрые фотографы охотно пересаживали пехотинцев на лихих коней, вырезав их головы, и хотя голова Мирчи была и вовсе криво наклеена, но это была первая фотография, которую он ей выслал за все время службы, и она просто сошла с ума. Одет он был парадно, с массой побрякушек, в военной фуражке, и над коротким косым козырьком по-осеннему золотились огромные листья. Нуца прямо обезумела от этих листьев. Она бегала по Чутуре, чтобы дознаться, что это за листья, и в конце концов прибежала к Онакию спросить его мнение.

— Говорят, что это дуб! Правда?

— Дура! Это маки.

Тинкуца ходила к соседям погадать на картах, возвращалась румяная, так как они непременно предсказывали появление в доме то бубновых, то трефовых дам. По ночам ей стали сниться музыканты, играющие у них на завалинке, и будто вся Чутура набилась у них во дворе. Она уже чередовала в своем воображении все свадебные обряды, мурлыкала песню о том, что Европа — ее сердце, выпрашивала у Нуцы мази для непокорных сыновних чубов и с наигранной горечью спрашивала Онакия: как же они останутся вдвоем?!

Онакий Карабуш стал часто бриться, иногда брился через день, чего с ним раньше не бывало. Бритва, привезенная когда-то из России, была старенькая, она уже никак не брала в толк, где нужно быть острой, а в каких местах надлежит только скользить по коже. Как правило, бритье кончалось множеством белых бумажных наклеек, облепивших лицо Карабуша, но он нисколько не унывал, так как за бритьем следовало самое приятное.

Гребешок у них был огромный, сделанный бродячим цыганом на долгие годы. По заведенному порядку, когда Онаке брал в руки гребешок, в доме наступала глубокая тишина. Расчесывал он реденькую седую шевелюру мучительно: сначала поднимал высоко над головой гребешок, как бы прицеливаясь, и все лицо его замирало в предчувствии непоправимой беды. Потом, сжав зубы, медленно, казня самого себя, пропахивал гребешком кожу до самого лба. После такой операции, близоруко щурясь, он выискивал улов и, сдув две-три волосинки с гребешка, начинал все сначала.

Бритье всегда было для Карабуша началом какого-то обновления. Но полного покоя ему не давали сложные полузабытые вопросы, дремавшие в нем тугими узлами. Припоминать он их не мог и только, расчесывая голову, удивительно четко нащупывал все, что не устраивало его в этой жизни. Гребешка он, видит бог, никогда не боялся. Стиснутые зубы и выражение безысходности — все это было из другого мира, оно приходило вместе с движением гребешка, и Карабуш расчесывал голову долго, часами, пока не начинала дышать пожаром вся кожа на голове.

А земля по-прежнему стонала по ночам, и вздрагивала вместе с ней протянутая через всю степь телеграфная линия, но желтые береты были сшиты из такого чертова материала, которому никогда не будет износа. Тинкуца с тупым бабьим упорством стала собирать все белые тряпочки, годившиеся на пеленки. По воскресеньям в церкви негде было яблоку упасть, по вечерам возле корчмы затевались драки.

То кусок в горло не лез, то невозможно было насытиться, то Чутуру распирала спесь первых богачей, то она скулила, как нищая, и Онакий Карабуш, бросив цыганский гребешок, решил, что теперь самое время сходить в Памынтены.

Таскался оп туда редко и неохотно. Ему не нравились Памынтены. Это маленькое привокзальное местечко всегда спешило унизить, поиздеваться над его достоинством. Промотавшись по лавкам, по ярмарке, увидев своими глазами огромное количество денег, которые, позванивая, переходили из кармана в карман, Карабуш возвращался домой убитый, посрамленный, раза в четыре беднее, чем сам себя считал. Поэтому, если у него бывали какие-то дела, он поручал их соседям или родственникам. Но просить кого-то, чтобы разузнали, что творится в мире, нельзя, за этим нужно было сходить самому, и он отправился в Памынтены.

Он не знал, какие новости его ждут, хорошие или плохие, и поэтому не решился погнать своих лошадок наугад. Поплелся пешком. Всю дорогу смотрел себе под ноги, словно старался найти какой-то скрытый смысл в том беспорядке, в котором лежали по обочинам дорог булыжники. Его решительно ничего не интересовало из того, что происходило кругом, и, странное дело, он на всю жизнь запомнил эту пешую дорогу в Памынтены. Он запомнил, в каких местах телеграфные провода начали опускаться, а в каких стояли по-прежнему высоко. Запомнил, как выглядели посевы, хотя на них не смотрел; запомнил, кого обогнал, а кто обогнал его; не забыл он, и какие птицы летели над ним, и какие ветры носились по степи, сколько раз солнце тонуло в тучах, и какой был день, какое было число, и как далеко за Нуелушами стучали на маковых плантациях два серых низеньких заморских трактора.

В Памынтенах он первым делом пошел на вокзал и уселся на единственной скамеечке на перроне. Сидел спокойно, терпеливо дожидаясь поезда. Ему было решительно безразлично, какой поезд придет — товарный или пассажирский, его не занимало, с какой стороны он появится и в какую сторону уйдет и остановится или не остановится на вокзале. Важен был сам факт: раз ходят поезда и кто-то куда-то уезжает, кто-то откуда-то возвращается, значит, еще можно жить.

Недалеко от вокзала десяток грузчиков, облепив со всех сторон товарный вагончик, завопили что было мочи: «Взяли, еще раз взяли!» Карабуша всегда охватывал воинственный трепет, когда до него доходило это «еще взяли!». Сорвавшись со скамейки, он засеменил к грузчикам, но пришел слишком поздно. Вагон уже прилип к складским помещениям. Перекинули помост с рампы в открытую дверь вагона. Грузчики торопливо понесли мешки, помост, как ласковая кошка, выгнул спину, а кругом — одни мелкие серо-черные зернышки мака. Прошлогодний урожай начал свое путешествие по белу свету.

Карабуш не стал дожидаться поезда. Спустился по низеньким, перекошенным деревянным ступенькам, пересек привокзальную площадь и зашел в первую же лавку. За прилавком стоял подросток-гимназист, должно быть, сын хозяина. Этот мальчик в обшитой золотом тужурке старался быть бесконечно учтивым с покупателями, и, пользуясь этим, Карабуш уселся на подоконнике и стал расспрашивать о ценах всего того, что лежало на прилавках. Он умел, этот Онаке Карабуш, через цены прощупать и работу телеграфной линии, и самочувствие дрожащего, стонущего по ночам земного шара. Все упало в цене, за исключением вил и топоров: эти бесхитростные крестьянские орудия стали раза в три дороже против обычного. Порывшись в карманах, Карабуш купил себе новые вилы, так и не зная, зачем они ему. Но он доверял ценам: раз подорожали, значит, со временем на вилы будет большой спрос.

Обратную дорогу из Памынтен он не помнил. Он всю жизнь удивлялся, каким это образом он вернулся домой. Не то полз, не то шел, не то ехал на чем-то. Покупка новых вил зачислила его в какую-то неведомую ему армию — были одни только вилы, больше ничего не было. Вернуло его на землю удивленное лицо Тинкуцы и ее, как показалось Онакию, очень глупый вопрос:

— Зачем ты их купил?

Шли дни, земля тряслась в сплошной лихорадке, и Онаке стал вспоминать длинную, почти до колен, домотканую рубашку, поясок с блестящей от долгого употребления пряжкой, седые прокуренные усы и большие, подтачиваемые грустью глаза. Из всех этих разрозненных предметов складывался удивительно живой и близкий, так что рукой можно было дотронуться, хмурый и сутуловатый человек. Это видение было очень кстати. Отца своего Онаке чтил необыкновенно, он и теперь, едва только в разговорах мелькнет его имя, вдруг почувствует себя маленьким и беззащитным. И вот странная вещь: хотя отца своего он почти уже не помнил, временами, когда ему становилось трудно, откуда-то выплывала длинная домотканая рубашка, поясок с блестящей пряжкой, седые прокуренные усы. Образ отца был для него иконой, учебником истории, товарищем по несчастью, судьей.

Новые вилы, купленные в Памынтенах, не понравились этому хмурому старику. Оглядев их, он грустно улыбнулся своими большими глазами, произнес про себя, как бы размышляя вслух:

— Повинную голову… Да ты, кажется, и сам это знаешь.

Да, Онакий Карабуш знал эту поговорку. Горькая история его земли, которую на протяжении многих веков рвали, сжигали и грабили, научила предков Карабуша повинно опускать голову перед грозно поднятым мечом. Но Карабуш еще не знал, что покорно опускать голову при полной своей правоте очень трудно, для этого нужно великое мужество, и, не обладай его предки этим мужеством, сегодня, быть может, не было бы ни Сорокской степи, ни Чутуры, ни самого Карабуша.

А покориться тоже нельзя было. Карабуш не стал бы ни за что носить желтый берет, он не любил мак. Кроме того, на него всегда нагоняли тоску военные марши. Песня, думал Онаке, она как дыхание, она незаметна для чужого глаза, она рождается и живет привольно, как ветер над холмами, как вода в своем русле, и незачем без конца припечатывать ее каблуками к земле.

Как-то под утро, когда землю снова залихорадило, у Карабуша во дворе что-то грохнуло. Дико, неестественно заверещала кошка. Она ловила мышей в подвале как раз в ту ночь, когда погребу суждено было обвалиться.

Карабушу, всю жизнь относившемуся к кошкам как к чему-то крайне несерьезному, вдруг стало жалко ее. Он выскочил с лопатой и еще до рассвета стал разбирать обвалившийся погреб. Ему давно хотелось поработать так, чтобы пропотеть до ниточки, а все не попадалось умное дело. Рано утром он отправил сыновей в поле, дабы не раздражали его глупыми советами, и попросил Тинкуцу быть в тот день у него под рукой. Он не то чтобы нуждался в ее помощи, просто работа была важная, и ему будет удобнее, если Тинкуца, наведываясь через каждые пять минут, станет охать и причитать: вот как здорово, вот как ловко! Успех у женщин окрыляет мужчину — Карабуш это понимал не хуже других.

Тинкуца сказала как-то по-бабьему тупо: «Да, конечно, обязательно!» и, собрав огромный узел грязного белья, смоталась на речку. Ее торопили выдуманные свадьбы, она жаждала чистоты и сплетен, а маленькая речушка за Чутурой — это ярмарка всех деревенских новостей. Тинкуца шла посередине деревни, заманивая своим узлом чутурянок, но что-то никто не спешил за ней. К ее великому удивлению, у белых камней, на которых они стирали, решительно никого не было.

И Тинкуца обрадовалась, она удивительно легко умела все оборачивать в свою пользу. Что за беда, тем лучше, что никого нет! Не нужно прятать белье от посторонних глаз, да и мыло можно экономить сколько душе угодно. Замочив весь узел и просидев некоторое время с крохотным кусочком мыла в руках, обдумывая, какие бывают еще обряды по возвращении молодых из церкви, Тинкуца наконец принялась за стирку.

Рук своих она не жалела, а белые камни вообще никогда не жалуются. Она долго и придирчиво выбирала из узелка белье, которое крайне нуждалось в мыле, и всякий раз удивлялась: не пенится это чертово мыло, ну прямо совсем не пенится! Чистое расстилала на травке, чтобы чуть просохло, — легче будет нести домой. Перед самым обедом, расстелив на камне остатки белья и прицелившись мылом, она, легко вскрикнув, уронила мыло в воду, быстро оглянулась, выискивая горячими, обезумевшими глазами, нет ли посторонних. Нет, она была одна на речке. Схватив себя руками за голову, застонав от боли, она стала раскачиваться из стороны в сторону, как вечные, горемычные былинки, умеющие качаться при полном безветрии.

Один из ее сыновей не дождался свадьбы, одна чутурская девушка не донесла свою честь до этого старинного обряда. Они убили Тинкуцу, разрушив все, чем она жила! Тинкуца обзывала последними словами девушку, не зная еще, кто она такая, проклинала сына, не зная, еще, кого из двух проклинает. Ей вдруг захотелось кинуться в драку, завыть, устроить огромный, на весь мир, скандал. Ей нужны были союзники, люди такие же оскорбленные. В какой-то лихорадке она собрала белье, взвалила на спину и, вся надломленная от позора и тяжести мокрого белья, засеменила к деревне.

У Карабуша дело не клеилось. Едва вытащив полуживого котенка, сняв половину земляного настила, он сидел теперь на травке и грязными руками разглаживал на колене клочок розовой, сухо шуршащей бумаги. Он даже не поднял головы, когда Тинкуца влетела во двор, не удивился, когда она выстиранное белье свалила в пыль рядом с погребом. Жена молча потянула его за рукав, что-то зашептала, и Карабуш даже не заметил, как странно побелели у нее губы.

— Да говори же ты, что там у тебя…

Тогда она опустилась на одно колено, обняла его, стала что-то шептать на ухо, и Карабуш зашелся мелким смехом: ухо щекотало теплое дыхание жены. Вырвав голову из Тинкуцыных объятий, он снова стал серьезным. Предварительно заслонив ухо ладошкой, еще раз выслушал ее шепот и улыбнулся — как-то криво, неуместно улыбнулся.

— А что, молодец! Знал, как подойти. Для чего же они созданы, девки-то?.. — И, видя растерянные влажные глаза жены, теряющие последнюю нить здравого смысла, сказал примирительно: — Ты все эти глупости брось. Вот начинай лучше меня готовить в дорогу. — И, погладив розовый лоскуток, сказал, судорожно глотая слова: — Получил приказ. Мобилизация.

И в ту пятницу, к вечеру, земля вздрогнула белым днем. И сразу наступил вечер, последний вечер перед отъездом Онакия. Вернувшиеся с поля сыновья завидовали ему черной завистью. Подумать только, они носят береты, они отлично ходят в строю, они на зависть всей деревне в три чеканных приема снимают деревянные карабины с плеча, а под знамена призывают их отца, человека, который и петь, и ходить в строю разучился! Они завидовали ему, они старались разгадать, какие же высокие заслуги ожидала от него родина-мать, а Онаке, не глядя на сыновей, обещал повесить обоих, если они не поубавят свою дурь и не станут слушаться матери.

Нуца прибежала, как только узнала о мобилизации. Она считала себя специалистом по примерным проводам в армию. К ней заходили советоваться, сколько и чего нужно класть в дорогу, в редких случаях она приходила сама помогать. Отца она решила проводить сама, а Тинкуца, отстраненная от дел, смутно, тревожно следила за ее ловкими движениями.

Карабуш уезжал на другой день двухчасовым поездом. Порешили, что рано утром запрягут лошадей и поедут всей семьей его провожать. Решили и легли, а еще до рассвета Карабуш оделся, взял приготовленный мешок, наказал Тинкуце, чтобы она присматривала за хозяйством, и, ни с кем не простившись, вышел. Ему не нравилось, чтобы его провожали, ему казалось, чем лучше проводы, тем позже вернется человек. К тому же, рассказывала Нуца, у обоих Морарей тоже были повестки, а ему не хотелось идти с ними.

Добирался он с величайшим трудом. Шел в темноте, все время оглядываясь. Он старался идти напрямик, сворачивая с одной полевой дорожки на другую, хотя понятия не имел, куда вела первая, куда ведет вторая. Выпала обильная роса, поля его соломенной шляпы намокли. Мешок было неудобно нести, он казался чужим, он издевательски дразнил вкусными запахами жареного и печеного.

Каким-то чудом Онакий очутился на окраине Нуелуш, хотя деревня была далеко в стороне от старой Памынтенской дороги. Он сделал большой круг, чтобы обогнуть деревню, спустился в глубокий овраг, который смутно помнил с детства, перемахнул через крутой холмик и замер. Перед ним раскинулось огромное поле горячих головок расцветшего мака.

«И красив же он, ну прямо сил никаких!»

Карабуш стоял и мягко, виновато улыбался. Кому какое дело, что в детстве кто-то объелся сырым маком, а чьи-то грязные руки эту пылающую красоту сделали своей эмблемой?.. Легкий ветерок качал раскаленные шестьдесят гектаров пожара. Это великое зрелище земной красоты вмиг сожгло и переплавило все, чем жил и чем гордился Онаке Карабуш. Он не любил мак, но великое чудо природы не нуждалось ни в чьей любви, оно обжигало взгляд, кипело горячими каплями крови и, казалось, тоже пело ритмическую песню, каждой расцветшей головкой припечатывая ее к голубеющим небесам.

Как это, в сущности, было несправедливо! Земля, которую Карабуш любил, земля, которой он жил, перепаханная и заселенная определенным образом, нанесла ему последний удар. Ему вдруг захотелось помириться с сыновьями, завести шашни с какой-нибудь молодухой и ловко, в три чеканных приема, снять карабин с плеча. Это, и только это нужно было огненному полю. Остальное было бессмысленным. Ему помог отец, которого он уже плохо помнил. Только с помощью этого хмурого старичка в длинной рубашке Онаке удалось оторваться от этого пожара, сойти с холма, пуститься в путь по пыльной, горемычной Памынтенской дороге.

А по ночам земля гудела.

Карабуш не писал долго, недели три. Потом пришла открытка, исписанная мелким, экономным почерком с обеих сторон, только для адреса было оставлено маленькое окошечко. Онаке наказывал больше писем от него не ждать. Полк, в котором он служил, уходил, на маневры. А еще он просил, если не вернется, поставить ему крест рядом с могилой покойного отца и в день поминовения усопших приходить к нему дружно, всей семьей, потому что, видать, так уж было суждено: ни им не повезло с таким отцом, ни ему не посчастливилось с ними.

Бывают обстоятельства, при которых молдаване становятся плаксивыми. Карабуш только намекнул, а уж Тинкуца себя не жалела. Шла ли она утром в поле, возвращалась ли домой, голосила без конца.

Через месяц с небольшим Бессарабия была освобождена Красной Армией. Румынским властям пришлось демобилизовать всех бессарабцев, проходивших военную подготовку, и вот Онаке Карабуш стоит на узком прутском мостике между румынскими и советскими пограничниками, в одном нижнем белье: румыны отобрали военную форму, а одежда, в которой он был призван, затерялась. Русские солдаты дали ему старые солдатские брюки, каравай хлеба и сто граммов сала. Поезда не ходили, румынскую узкоколейку переделывали для советских паровозов, и Онаке Карабуш, почувствовав, как в нем просыпаются навыки старого ходока, пустился домой пешком, безразличный к тем двумстам километрам, которые предстояло прошагать.

Добрался он в Чутуру воскресным ранним утром, присел у лозовой калитки, потому что опухшие в дороге ноги не давали остановиться: они могли только идти или лежать на земле. Деревня еще спала: по воскресеньям она себе позволяла спать несколько дольше обычного. Его свежий, недавно выбеленный домик девственно белел в зеленой листве, а вокруг дома на завалинках, на траве, по двору, по всему саду вплоть до самого отдаленного забора все было завалено тяжелыми серо-желтыми снопами мака. Огромные, в человеческий рост, маки с крупными головками, увенчанные зубчатой короной. Маков он никогда не сеял, не убирал их. Они пришли к нему сами, ворвались и завалили весь двор так, что нельзя было пройти.

Для одной человеческой фантазии, для одних крестьянских нужд, для одной крестьянской семьи их было слишком много, этих маков. Он подумал, что ему, верно, все это снится. Тинкуца выбежала, вцепилась в его плечо, затряслась мелкой слезой счастья, а он все собирал вокруг себя сухо отзванивающие семенами головки мака, разламывал их и пропускал через пальцы крохотные таинственные зернышки, способные загореться огромным пламенем, способные взбаламутить и перевернуть человеческую душу.

Тинкуца, счастливо поблескивая глазами, щебетала: новая власть дала землю, наконец у них много земли. И подумать только — просто за так они получили два гектара вместе с готовым маком, она с сыновьями убрала, привезла весь урожай домой — ведь хорошо же они сделали, что поспешили? Он сам их учил, что с уборкой надо спешить. Подумать только — таких высоких скирд у них еще никогда не было во дворе, ведь правда же, не было!

Чутура бурлила с утра до ночи. В течение одного дня перейти из одного государства в другое — такого, право, еще никогда не было. Знаменитые крестьянские заботы, изводившие парод по ночам, заботы, всосавшиеся веками в их души, вдруг исчезли. Все, что им хотелось, все, к чему они никак не могли подступиться — земля лежала вокруг просветленная, богатая, ласковая со всеми: если умеешь, бери, паши, сей.

— Но урожай этот не наш… Не мы пахали, не мы сеяли…

— Ну чего уж там. Всем дали — и нам дали. Все взяли — и мы взяли.

— Но мы не можем, — упрямо шептал он тогда на рассвете, не можем его взять…

— Как не можем, раз уже взяли!!

Онаке Карабуш был бы счастлив, если бы не мак, заваливший все его хозяйство. Он радовался полученной земле, но чужой урожай не мог принять. Он привык пользоваться только тем, что сработано его руками, что он оплатил сам, своим потом. Остальное его не искушало. Карабуш просто не понимал, каким образом может стать его собственностью мак, который был посеян другими. Да, он понимал, что его сыновья дня четыре или пять работали на плантациях, в расчет за их труд можно взять снопов двадцать-тридцать — с этим он бы еще смирился, но урожай двух гектаров его не устраивал.

С другой стороны, отказаться от мака он тоже не решался. По полям, по дорогам шли огромные танки с красными звездами на броне, они подтверждали право на полученный мак Онакия Карабуша, крестьянина из Чутуры. Он не мог платить недоверием за то, что его делают счастливым. Просидев несколько дней на завалинке, бреясь и расчесывая свою шевелюру каждый день, Карабуш в конце концов сложил весь мак в огромную скирду возле забора. Он старался делать вид, что понятия не имеет, есть ли у него мак во дворе или его и в помине нету. Не сердился, когда приходили соседки, получившие сою, и ломали головки мака себе в передник, но и не уговаривал их приходить еще.

Чутура умирала от нетерпения. И те, что получили сою, и те, кому достались маки. Они ждали, пока власти освоятся, чтобы выяснить, а сколько же заплатят за сою и мак. Если бы платили хоть половину, хоть одну треть того, что платили недавно господа, как бы Чутура разбогатела! Одной старушке прямо-таки не терпелось: она собрала с полпуда мака, взвалила себе на спину и поплелась в Памынтены. На другой день она вернулась в новой юбке, в новой кофточке, с новым платком, несла гостинцы внукам, да еще и балагурила на всю деревню — должно быть, выпила стаканчик.

Как смешно она выглядела, эта вдруг разбогатевшая Чутура! Вдовы, издали обходившие любую норовистую клячу, вдруг обзавелись своими лошадьми, и, усевшись в телегу, ездили без надобности — просто так, для удовольствия. Дочки более зажиточных крестьян присмирели: уплыло приданое, теперь можно было положиться только на то, что у них было от природы, и они неуклюже наряжались, заманивающе провожали взглядом парней, от которых еще недавно отворачивались. Ребятишки объедались конфетами: вдруг выяснилось, к их величайшему изумлению, что есть государства на свете, в которых сласти продаются не поштучно, а на вес — хочешь сто граммов, получай сто. Двести так двести. Чутурянки бегали в Нуелуши, где раньше, чем в Чутуре, открылся кооператив, и стояли в очереди за утюгами. Даже Тинкуце удалось отвоевать себе чугунный утюг, и она радовалась так, что ей самой совестно становилось.

А Карабуш продолжал отмалчиваться. Он не стал чистить маки, не поехал с мешками в Памынтены. Он позволил Тинкуце одеть себя с головы до ног, изредка высказывал, что думает о сапогах, купленных сыновьями, но дальше этого не шел. Он не обрадовался даже, когда Тинкуца привезла ему новое пальто с меховым воротником, хотя, видит бог, его старое пальто рябило заплатами и он, стесняясь, длинные зимы просиживал дома. Карабуш долго не решался надеть новое пальто и только в середине зимы, в большой мороз, как-то надел, прошелся по Чутуре. Он шел и удивлялся: этот пожар поля был переделан в умеренную, нужную человеку теплоту. А он так долго мерз, так нужна была ему в жизни эта теплота!

А земля все гудела по ночам. На Пруте, на маленькой речушке в пятидесяти километрах от Чутуры, стояли друг против друга две армии, два рода оружия, два мира. Земля гудела, и в этом тревожном гуле пришла весна сорок первого года. Было так много неба, что налетались до одури ласточки. Онаке Карабуш стоял посреди поля на своих полученных гектарах и думал: к чему бы ей быть такой буйной и красивой, этой весне? Неужели для многих она будет последней весной в жизни и она хочет, чтобы и туда, куда они уйдут, дошла слава о ее красоте?

Поля дымились и просили семян. Сыновья Карабуша спешили, они пели «Катюшу» и засевали свою землю, а она все просила, чтобы ее засеяли. Онаке стоял в поле и думал: к чему бы это она так много семян просит? Неужели время маков еще не кончилось, неужели эти пуды черных зерен обернутся в степи великим пожаром и земля боится сгореть дотла, боится, что не сможет сохранить то, что было для нее смыслом и красотой?

В середине весны, когда обросли листвой дубовые леса, когда в гнездах ласточек зарябили первые яички, а степь лежала, укутанная теплым, предутренним туманом, с правого, румынского берега Прута грохнули первые орудия. Вздрогнула земля, свернулись от огня зеленые листочки, упал первый солдат, обнимая незнакомую дотоле, но в один миг ставшую навек родною землю.

Степь горела. Самолеты, орудия и танки перепахали ее, вернув земле урожай, который только начинал созревать. Легли ничком телеграфные столбы, дохнули едким дымом, почернели и ненужными ниточками завалились шестирядные провода. Горел черным дымом дубовый лес. Долго пробивавшийся гул земли вдруг вырвался наружу, засвистел пулями, загрохотал взрывами, и земля запросила глоток, последний глоток воды…

Недели через две огненный шквал перешел Днестр, затерялся в глуби России, и Чутура снова стала одной из многих тысяч румынских деревушек. Онакия вызвали в жандармерию по одному весьма щекотливому вопросу: каким образом мак арендатора оказался у него во дворе и куда этот вышеупомянутый мак девался?

Вернулся он из Памынтен через три дня, и с тех пор и до самой кончины его не покидал легкий удушливый кашель, при котором весь лоб покрывался крупными каплями пота. Его обязали в десятидневный срок рассчитаться с арендатором, и Онаке, сосчитав по пальцам, пришел к выводу, что даже если он распродаст все хозяйство, то и тогда останется должником.

К великому несчастью, долг ему простили, но взамен взяли двух его молодых сыновей. Карабуш проводил их вместе с Тинкуцей на вокзал, расцеловал на прощание и, как только поезд тронулся, впервые с тех пор, как помнил себя взрослым, заплакал. Один из сыновей успел прислать две открытки, другой так ничего и не написал. Об их судьбе Карабуш узнал из грустной солдатской песенки, дошедшей до Чутуры:

Далеко в Крыму, За Черным морем…

С тех пор прошло уже много лет, но и теперь, как только наступает лето, у Карабуша во дворе расцветают горячие, буйные маки. Обступив со всех сторон низенький домик, они стерегут его раскаленными головками, и ничего невозможно с ними поделать. Некоторое время после войны, когда Карабуш все еще втайне надеялся на возвращение сыновей, он безжалостно выдергивал эти маки, срезал их лопатой, растаптывал их, но на другой год они снова появлялись. Видать, сама земля, на которой стоит дом, так пропиталась маками, что и через тысячи лет, когда, возможно, не будет в помине ни Чутуры, ни самой степи, ни Карабуша, на этом самом месте раз в году, в середине июня, будут цвести горячие маки.