На побережье стояло всего четыре домика. Самый крайний, деревянный, с мансардой, был заперт на замок. Чистые, посыпанные песочком дорожки, цветочные клумбы, на крылечке сытая кошка дремлет на солнце, и ни одной живой души. Было раннее воскресное утро, и я подумал, что в таких глухих местечках, когда уходят по воскресеньям да еще с утра, то это надолго.

Второй дом, упрятанный в глубине сада, казался более приветливым, правда, добрая его половина пряталась под старой липой, и пока я, открыв калитку, старался приладить ту половину, что смотрелась свободно, с той, которая пряталась в тени, с крыльца спустилась молодая, в очках, женщина, очень похожая на сельскую учительницу. Я улыбнулся и выложил свой вопрос во всех четырех вариантах, придуманных только что на автобусной станции. Женщина в очках тоже улыбнулась и ответила самым обстоятельным образом, но поскольку она ничего не смыслила в русском, а я еще меньше понимал эстонский, то всему нашему разговору была грош цена. Я улыбнулся ей на прощание, она тоже ответила улыбкой, и на этом со вторым домом было покончено.

Во дворе третьего дома, недостроенного и нежилого на вид сооружения, двое подростков запрягали в плужок красивую, откормленную лошадь. Это, видимо, болезнь возраста. Где бы они ни подрастали, какой бы жизнью они ни жили, наступает у мальчишек в определенном возрасте потребность оседлать или запрячь коня, и когда они до этого дорвутся, то слепнут и глохнут от счастья. Постояв у калитки третьего дома некоторое время, я пошел дальше; тем более что сам дом был недостроенный, неуютный.

Последний, четвертый дом оказался большим двухэтажным строением. Лес в нем стоял еще крепкий, хотя внешняя облицовка и крестовины окон почернели, а крошечный балкончик на втором этаже совсем покосился, и видно было, что уже лет пятнадцать по крайней мере не ступала на нем нога человека. Большой яблоневый сад, посаженный с размахом, теперь зачах в запустенье. Дорожка и клумбы заросли так, что не сразу поймешь, где дорожка, а где клумба; забор так и стоял в том потрепанном состоянии, в котором оставили его зимние метели.

Веяло какой-то обреченностью от этого четвертого дома, на нем лежала грустная печать не до конца состоявшейся человеческой жизни. Торчать у этого дома было нечего, а уходить тоже было не с руки. Приличия требовали, чтобы я постоял еще некоторое время, и я стоял, и оглядывался, и диву давался, потому что место и в самом деле было удивительной красоты.

Вероятно, здесь когда-то располагался большой поселок, но, как говорят англичане, идите по нашим костям, и вы дойдете до своих собственных костей. И нет поселка, осталось всего четыре домика. А жизнь идет своим чередом, кругом растут корабельные сосны, липы, тополя, каштаны. Они растут в художественном беспорядке, в той дикой привольности, при которой деревья становятся великанами. Если, однако, внимательно разглядеть их, то можно угадать, как стояли раньше дома в поселке, какие дороги и куда вели. Эти четыре домика и улочка, на которой они стоят, были окраиной поселка — может быть, бедной, далекой окраиной, и вот поди ж ты: окраина осталась, а поселка нету. Четыре старых домика тонут под увесистыми крыльями зеленых великанов. За ними виднеются картофельные приусадебные участки; дальше пастбища, крупные валуны, а за валунами глухо шумит залив, покрытый мелкими кудряшками волн.

Время шло, а я все еще торчал у того четвертого домика. Было отчего-то грустно и не по себе. Завела меня в те края бойкость художественной фантазии. Накануне, будучи в Таллине, я изнывал от жары и имел неосторожность высказать это вслух. Оказалось, сами таллинцы не меньше меня изнывали, но правила хорошего тона не позволяли им затрагивать эту деликатную тему. Поскольку норма уже была нарушена, они вдруг пустились рассуждать, куда бы хорошо поехать отдохнуть. И этот конкурс на тему о том, кто лучше знает свой край, захлестнул буквально всех моих знакомых.

В редакции еженедельника «Серп и молот», когда речь зашла о той же самой жаре, очень милая и словоохотливая переводчица посоветовала мне поехать отдохнуть в Хяядемээсте. По ее словам, лучшего места нет во всей Эстонии, а поскольку название этого местечка трудно для запоминания, она, чтобы как-то облегчить мне задачу, сказала, что Хяядемээсте в переводе на русский означает «Красивые мужчины». Вернее, даже не «Красивые», а «Хорошие мужчины», поправилась она.

Я очень люблю емкие, точные, упругие названия. Для меня найти точное название рассказа — это уже половина работы. А тут все было в готовом виде, улов сам шел в сети, и нужно было только не зевать. В моем воображении сразу вспыхнул сказочный поселок на берегу Рижского залива, я уже был готов немедленно пуститься в путь. Переводчица, несколько испугавшись такого эффекта, начала деликатное отступление. Она говорила, что, конечно, природа там прекрасна, но с питанием сложно, всего один буфетик рядом с автостанцией, а от самой автостанции до поселка и до моря километра два, а то и все три будут. Хорошие дома в новом поселке, рядом с автостанцией, а там, на берегу залива, домов мало, там больше всего живут в палатках, но палатка — это ведь на любителя…

Увы, было уже поздно — в моей душе Хяядемээсте обрастало героями, сюжетными линиями, красками, и, изнывая от жары, я строил свой обратный путь с таким расчетом, чтобы обязательно проехать через Хяядемээсте. Если будет возможность, прожить там недельку-другую, и отдохнуть, и поработать.

Теперь вот приехал и, увы, в который раз убеждался, что между художественной фантазией и действительностью лежит целая пропасть, а я стою одной ногой там, другой здесь.

Пока я стоял и философствовал, на картофельных огородах произошли какие-то осложнения. Не то лошадь запуталась в упряжи, не то ножи плужка заели, но работа вдруг застопорилась, и ребята начали тревожно оглядываться. Какие-то остатки крестьянской этики заставили пойти на выручку, и когда все было устроено, парни стали переминаться с ноги на ногу, не зная, как бы меня отблагодарить. И тогда я выложил им все свои четыре варианта. На мое счастье, они оба довольно хорошо понимали русский, и не успел я кончить, как оба показали на тот самый четвертый домик, куда я не решался входить:

— Там, у Густавсон, много комнат. Он вам сдаст.

Хотя меня это и обрадовало, я высказала опасение: понимает ли тот самый Густавсон по-русски так же хорошо, как они сами?

— О, я, он хорошо умеет.

В конце концов пришлось вернуться и переступить через свои тяжелые предчувствия — фантазия фантазией, а жизнь жизнью. Не успел я толком войти во двор, как из проема открытых дверей, прямо с крыльца, кинулись на меня две шавки. Первая, белесая, заскочила дальше, чем позволяла ей храбрость, и нужно было срочно на что-то решиться — либо хватать за ноги, либо отступить. Она нашла третий путь — вдруг приятельски завиляла хвостом и стала рядом со мной, точно я был ее хозяином. Вторая, белая, с черными разводами по бокам, остановилась на полдороге и нудно затявкала — пусть, мол, выйдет хозяин и сам разбирается, что к чему.

А хозяин не спешил. Шла минута за минутой, дворняжка то тявкала, то ловила мух. О Густавсоне не было ни слуху ни духу, и я подумал, что, верно, и тут никого дома нету. Собрался было уже уйти, когда донесся странный перестук в сенцах. Стучали деревяшкой по полу — стук, и опять тихо, и через небольшую паузу снова стук. Из сумрака сеней начал выплывать силуэт. Еще несколько перестуков, и в светлой солнечной полосе, косо срезанной козырьком крыльца, появилось круглое доброе лицо старой женщины. Светлые льняные волосы были аккуратно зачесаны назад и по-девичьи перехвачены ленточкой, но была еще в этой фигуре какая-то напряженность, какая-то неестественная сутулость. Я подошел поближе и только тут увидел костыли.

— Извините, — сказала она на довольно чистом русском языке, — ноги больные. Врачи дали направление в Ленинград, но боюсь. Хоть ноги и плохие, но мои. Лучше деревянных.

Было в ней много здравого смысла, было чувство достоинства, и была еще та воспитанность человека из народа, которая не позволяет ему объясниться с незнакомцем, не пригласив его в свой дом. Она пригласила меня кивком, повернулась на костылях, пошла обратно, а в доме стояла та же запущенность, что и во дворе. Зная приверженность эстонцев к чистоте, я представил себе, как она страдает от этой запущенности. И, словно учуяв мои мысли, она вдруг пошла впереди меня, чтобы показать, как она ходит. Ступни ног были совсем дряблы и безжизненны — они шлепались на пол, как сырое тесто, и не то что не хватали землю мускулами, они даже, по-моему, и не чувствовали ее. Только в коленях, а может, выше, в бедрах, жило еще ощущение земли, чувство равновесия, и я представил себе, сколько надо иметь ловкости и силы, чтобы, орудуя костылями, все-таки передвигаться.

— Комнату? — переспросила она, когда мы сели в довольно большой прихожей. — У меня много комнат. Четыре комната внизу, две комната вверху. Но вам здесь нехорошо будет. Я одинокий, больной человек. Убирать не могу. А комнаты хорошие, могу вам показывает.

Отдышавшись, старушка Густавсон взяла костыли, встала, и я пошел за ней смотреть дом. Как потом выяснилось, то, что ребята называли ее «он», «Густавсон», но было большой ошибкой. В эстонском языке нет родов, и «он» может означать «она», «оно» и собственное «он». Верхние комнаты мы смотреть не стали, но четыре комнаты внизу мы смотрели бесконечно долго. Для старушки переход из одной комнаты в другую был сложнейшей работой, и, чтобы отвлечь меня от трудной и унизительной в какой-то мере техники передвижения, она принялась рассказывать, какие у нее раньше были жильцы. Жил профессор из Ленинграда, художник из Москвы и какая-то семья из Таллина по фамилии Тамм.

— У вас есть масина?

— Нет.

— Заль. Без масины здесь трудно. У них были масины.

В эстонском языке нет шипящих букв, и, привыкая к их своеобразной русской речи, я слушал, как старушка подружилась со своими постояльцами. Каждый год она получала поздравительные открытки из Ленинграда, Таллина и Москвы. В этой глуши в жизни одинокой и больной женщины эти открытки вырастали до невероятных символов, и вот она шла по коридору и гадала вслух: надо ли понимать открытки еще и в том смысле, что их авторы могут приехать отдыхать этим летом или таких намеков в открытках не было? Она была по природе своей верным товарищем, и я, подумав, сказал, что комнату профессора да еще комнату художника и, уж конечно, комнату Таммов она сдать не может.

В пыльном коридоре на стене висела скрипка со сломанным смычком. Меня почему-то поразила эта огненная птица юга, залетевшая в северные края, и я спросил, кто на ней играл.

— Муж. Он так был моложе меня и умер пять годов назад, а мне семьдесят шесть — и живу.

Сказала она это не с обычной в таких случаях печалью, а с вызовом, с гордостью, с восхищением: семьдесят шесть — и еще живет!

Была в том коридорчике еще одна высокая дверь с бронзовой ручкой. Мне показалось, что она хочет отвлечь меня от той двери, и именно потому спросил:

— А вот эта?

Она, видимо, ждала этого вопроса и вспыхнула от удовольствия.

— О, там самая большая наша комната. Там зала.

Она подошла, погладила бронзовую ручку и перед тем, как открыть, сказала:

— Этот комнат освободится… Как бы это сказать по-русски… Не завтра, а так, потом, на тот, другой день…

— Послезавтра?

— О!

— Вы ее уже сдали?

— Нет, тут никто не живет, но завтра мой день рождения. Ко мне приедет гость из Таллина.

Хотя это было и не к месту, и рановато, я все же поздравил ее с днем рождения. Она не без кокетства приняла мои поздравления и наконец открыла. Комната быка на редкость чисто убрана. На маленьком столике царствовал большой букет гвоздик, в старинном подсвечнике стояли две огромные белые свечи — нигде, кроме Эстонии, я не встречал таких свечей. Высокие, чуть ли не полуметровые, на них тем же белым воском и красками были наложены какие-то таинственные фигуры, узоры, дубовые наросты, так что каждая такая свечка, кроме свечки, была еще и произведением искусства. Мы сели. Старушка взяла со стола коробок со спичками, долго перебирала их пальцами, мучительно раздумывая про себя: зажигать, не зажигать? Они были еще совсем свежие, с белыми фитилями. Она их, видимо, готовила сама долгими вечерами и, подумав, отложила спички. Налила из графина две рюмки розовой настойки и сказала:

— Закуски нет. Сегодня буду готовить. Я умеет очень хороший пирог. Приходите завтра. Я вас угостиль.

Меня начало разбирать любопытство, и я как-то неожиданно для себя спросил:

— Если не секрет, кого вы ждете из Таллина?

Она опустила глаза и сказала доверительным тоном, каким говорят только самым близким друзьям:

— Приедет мужчина. Друг юности. Я его ровно год не видаль.

— Что же он, каждый год приезжает на ваш день рождения?

— Вас это удивляйт?

— Нет, но, признаться, в наше время…

Старушка Густавсон гордо вскинула голову:

— От когда мне биль шестнадцать лет и до этого года он только четыре раза не праздноваль мой день рождения. Три раза биль война, четвертый раз у него биль арест. Несправедливый. Его скоро отпустиль.

Я слушал разные истории из ее жизни и все время оглядывался, потому что сама комната, или зала, как она ее называла, казалась мне очень странной и замысловатой. Пол был немного скошен, в глубине какое-то странное сооружение — не то комод, не то старинные сундуки, хотя ни на комод, ни на сундуки это не было похоже. По обеим сторонам этого сооружения высокие, до потолка, в глубоких складках гардины, и висят они свободно на какой-то натянутой проволоке… Да не домашняя ли это сцена?

— Вы любите театр?

При слово «театр» она как-то вздрогнула, и ее лицо тут же засветилось.

— О, как я по сцене скучаль… С десяти лет и до пять лет тому назад, пока ноги работали, я каждый вечер выходиль на сцену. Четыреста, как это по-русски сказать…

— Роли?

— О! Четыреста роли, и сто раз я есть режиссер.

— А муж?

— Муж сцену не выходиль. Он — музикально оформлений.

— Вы профессиональная актриса?

— Как вы сказаль — професси… ональ?.. Нет, я работала поле, коровы, швейная машинка. Но вечером мы шли свой маленький клуб тут, поселке. Я играль роль и каждый вечер приносиль домой цветы — о, как много цветов было моей жизни!..

Она погрустнела, увяла вдруг, но потом взяла себя в руки.

— Все ушло. Ну раз ушло, значит, это есть справедливо. И я не плакаль. Я не плакаль по друзьям, по земле, по молодости, а по театру я часто по ночам плакаль. Там, в новом поселке, есть кружок, а старых актрис на роли нет, режиссера нет, и душа моя хочет туда сто раз за один день, а ног нету.

Она вдруг решительно открыла коробок, зажгла обе свечи, вдохнула глубоко в себя запах горячего воска. В ее старых, выцветших глазах мелькнули два огонька, и это отражение огня как будто принесло ей облегчение. Она улыбнулась, как бы прося прощения за слабость, поправила волосы на затылке и потушила свечи. У меня на языке вертелся бестактный вопрос. Может, мне не следовало его задавать, но я ведь тоже художник, мне тоже нужно с чем-то выходить к людям.

— Скажите, а этот друг юности, который приедет из Таллина… он тоже выступал на сцене?

— Выступаль? Он и теперь играль. Сорок лет он играль герой-любовник о, какой это биль герой, какой это биль любовник! Теперь у него другой амплуа… Теперь он репетироваль…

Она не смогла перевести название пьесы, долго пересказывала содержание, из которого я в конце концов понял, что речь идет о пьесе Гауптмана «Перед заходом солнца».

Разговор только-только входил в колею, но она все время теряла нить, ее, видимо, мучило, что вот же зашел человек в дом, а угостить нечем, решительно нечем. И, чтоб она не мучилась, я начал прощаться. Она встала на свои костыли. Вспомнив то дело, с которым я зашел, сказала тоном человека, много перевидавшего на своем веку:

— Ви поискаль комнату поселке — там много хороших комнат. Если не найдете, приходите, я вам сдаль комнату. Если ви займете комнату профессора, а он приедет, я поселю его у художника. Если и художник приедет, я ему дам комнату Тамм. Ну а если Тамм приедет, я сдам этот зала — после празднований день рождения я могу этот зала сдавать.

Мы долго шли к выходу, и старушка рассказывала мне про свой телевизор, про уникальную видимость, которой удалось добиться местному мастеру, и, пока она это рассказывала, у калитки остановилась знаменитая по всей нашей стране бригадирская двуколка. Молодая и сильная эстонка легко спрыгнула с сиденья, достала из трухлявого сена большую брезентовую сумку, тяжелой, мужской походкой направилась к нам.

— Тере!

Она быстро что-то рассказывала старушке по-эстонски, а тем временем ее руки доставали из сумки хлеб, масло, какие-то пакетики, сахар, специи, видимо, то, из чего старушке предстояло печь свои знаменитые пироги. Выгрузив сумку, бригадирша достала из-за пазухи толстый блокнот, принялась уточнять по списку — что купила, а что еще надлежало привезти в следующий раз. Я видел в своей жизни бесчисленное количество колхозных бригадиров. Видел дельных и бестолковых, скромных и самодовольных, нервных и спокойных, худых и зажиревших, но никогда мне еще не доводилось видеть бригадира, который, исполняя свою службу, так, по доброте душевной, делал покупки для старого больного человека. Как бы угадав ход моих мыслей, старушка Густавсон решила позлословить:

— Нет, он не такой хороший, как ви думаль! Тут крайний домик живет пьяница. Он никогда нету дома. Бригадир его ловиль каждый день и, раз все равно дорога, покупаль мне продукты.

Бригадирша, хотя и не говорила по-русски, видимо, поняла, о чем речь. Погрозила ей пальцем, вернулась в двуколку и уехала. Я уже в третий или в четвертый раз принимался прощаться и вдруг увидел рядом с крыльцом, на высоте метра от земли, висевшее в железной скобе, прибитой к стене, круглое железное кольцо. Несколько раз мне приходилось встречать в эстонских селах такие кольца, прибитые рядом с крыльцом, да все некого было спросить об их назначении. Теперь представился случай.

Старушка улыбнулась. Облокотившись на один костыль, она достала пальцем колечко, погладила, точно оно было живое.

— Это все, что осталось от наших красивых мужчин. От Хяядемээсте.

— То есть как?

— Это кольцо они привязаль свой лошадь, когда приезжаль гости.

Мне это так понравилось, что не хотелось прямо сразу после ее ответа уходить, и, чтобы как-то выиграть время, я спросил:

— Скажите, а если бы этот ваш знакомый из Таллина приехал завтра на лошади, он бы тоже ее тут привязал?

Она ничего не ответила, но ее старое лицо озарилось вдруг, точно его осветили полным светом рампы. Она тихо, таинственно опустила взгляд, простояла секунду, счастливая, с опущенными ресницами. Она решила ответить таким способом на мой вопрос, ответить открыто, всему миру, и в то же время, скрывая от мира, говорила одному мне, а в общем-то она и мне ничего толком не сказала. И я вдруг подумал, что она, должно быть, была великой актрисой, и было бесконечно горько, что я никогда не видел ее на сцене и так никогда и не увижу.

— До свиданья.

— До свидань.

От крыльца шли две тропинки — одна к калитке, другая, через запущенный сад, к морю. Я пошел к морю. За картофельными участками лежали одни валуны, да густая росла трава на неровной земле прибрежья. Перепуганные чайки кружили высоко надо мной, крича с какой-то тошной, почти физической болью, а над заливом величественно сияло по-летнему яркое солнце, и мелкие волны гонялись друг за другом по мокрому песку. Все оставалось, как и много тысяч лет тому назад, в бессмертном переплетении света и тени, радости и горя, жизни и смерти.