День был пасмурный, дорога не очень хорошая, автобус несся на большой скорости, как-то странно вибрируя, так что в конце концов всех нас укачало. За окном стелился красивый и загадочный, уже в середине августа по-осеннему задышавший прибалтийский пейзаж. Все ярко, художественно, весомо. Пастбище, пруд, перелесок. Еще перелесок. Еще пастбище. Еще пруд. От частых дождей пастбища по-весеннему сочные, перелески — избалованная уходом ель, что ни ель, то корабельная мачта, а пруды красивы и недоступны. Крутой, обрывистый берег, свинцовая, холодная вода.

Посевов очень мало. Редко когда покажется клин в три-четыре гектара, засеянный рожью, или аккуратное поле картофеля. Зато пастбищ много, и из-за каждого поворота встречает нас стадо коров. Скот породистый, бело-черный, европейской масти. Живется ему тут, видать, привольно, и на стадо в сто коров разве что молодая телка проявит интерес к нашей поездке и, оторвавшись на две минутки от травы, проследит за нашим автобусом, гадая про себя: кто такие, куда едут?

Какая-то печальная малолюдность вокруг. Ни встречного, ни обгоняющего транспорта. Ни пастухов, ни доярок, ни сдатчиков, ни приемщиков молока. Три часа езды на машине, а вокруг одни пастбища, одни коровы. Еще, правда, чуть ли не на каждом повороте деревянная подставка под крошечным навесом. На подставке один или два бидона. Утром они полные, затем машины увозят молоко, а вечером те же бидоны стоят, но уже пустые. И, видимо, оттого, что дорога была длинной, и день пасмурный, и автобус дребезжал, мне почему-то начало казаться, что эти коровы сами себя пасут, сами себя доят, сами ведут учет сданного молока. И это было тем более непостижимым, ибо к тому времени я уже успел пожить на Рижском взморье, уже знал, что такое прибалтийское молоко. То, что в Москве считается сливками, в Латвии именуется обыкновенным молоком и продается в любом магазине по тридцать копеек за бутылку. Не говоря уже о том, что таких милых и вежливых продавщиц, как в Латвии, редко где встретишь. Каждая из них кажется случайно попавшей в торговую сеть, каждую хочется порекомендовать какому-нибудь кинорежиссеру, но в Латвии, увы, как и везде, очень мало кинорежиссеров, способных с ходу заразиться хорошей идеей и довести ее до конца.

Кстати, о кино. Микроавтобус, па котором мы ехали, принадлежал Рижской киностудии. Шофер, красивый молодой блондин, каких в Латвии великое множество, испытывал нас на прочность. Внутренности машины дребезжали, мы держались, кто за что успел уцепиться, и делали вид, что не замечаем, как всем нам плохо. Мои спутницы, четыре латышские журналистки, сложив вместе весь свой запас русских слов, объясняли мне значение творчества братьев Клаудзит для латышской литературы. Это мне нужно было знать потому, что ехали мы в музей братьев Клаудзит. Я слушал разные перипетии, связанные с появлением в свет единственного романа этих двух братьев — «Времена землемеров», — и корил себя за бесхарактерность. Ведь надо же быть таким дураком — жить возле Риги, где такое множество первокласснейших памятников, где нет числа литературным и прочим музеям, и трястись по плохим дорогам триста с лишним километров, чтобы осмотреть музей двух братьев, написавших всего один роман.

Через какое-то время притомились и мои спутницы. Они оставили литературу в покое и перешли на латышский язык, предварительно поставив меня в известность, что речь пойдет о тряпках. В Латвии, как и в других наших республиках, сельские магазины вдруг могут обрадовать красивыми дефицитными товарами, и важно заранее разобрать существующие сплетни, прикинуть, чем и где можно обзавестись. Предоставленный самому себе, я прилип к окошку машины, смотрел на все, что попадалось в поле зрения, и гадал. В этом, видимо, и кроется суть путешествий. Помните, как Гоголь описывает это ощущение? Едешь себе, видишь церковь и гадаешь: а интересно, что за священник в том приходе, и что собой представляет матушка, и есть ли у них красивая молодая дочка?

Церкви нам, что верно, не попадались, но почти на всем пути мелькали на поворотах старинные каменные строения. И фасад, обращенный к дороге, и остатки погребов, и навесы конюшен — все это говорило о том, что в старину здесь можно было отдохнуть, выпить стаканчик, покормить лошадей. Теперь другая эпоха, другие кони. Мы несемся в дребезжащем автобусе, а шумевшие некогда дорожные корчмы, пустые и заброшенные, вросли по самые крыши в землю, заросли сорняками. Но мы путешествуем, а это делается, как и сто, и двести лет назад, и вот сижу я у окошка и гадаю про себя: интересно, как выглядели раньше хозяева этих дорожных заведений, и хорошо ли у них шли дела, и были ли у них красивые молодые дочери?

Часа через два после того, как мы выехали из Риги, наша поездка стала постепенно осмысливаться. Все-таки, что ни говорите, а жизнь есть движение. Кроме того, здравый смысл всего этого предприятия начал проступать особенно ярко после первого дорожного указателя. Представьте себе — в ровном поле, ничем не отличающемся от соседних полей, вдруг выросла рядом с дорогой табличка и красиво выведенными буквами сообщила нам, что до музея братьев Клаудзит осталось еще девять километров. На первый взгляд особой надобности в этом указателе не было — ни перекрестков, ни крутых поворотов, но кто-то, видимо, следил за нами, понимал, что едем мы издалека, измотались, и вышел облегчить нам душу, сообщив, сколько еще ехать.

Ну чего-чего, а предупредительности латышам не занимать, и с легкой руки этого первого сообщения таблицы и указатели уже не спускали глаз с нашего автобуса — они советовали шоферу сбавить немного той дьявольской скорости, быть осторожным на поворотах и все высчитывали, сколько еще километров — семь, пять, три. После первой же вывески мои спутницы вдруг умолкли. На их лицах появилось серьезное, я бы даже сказал — религиозное выражение. Они стали вдруг латышками, они приближались к национальной святыне, и это ощущение предстоящего момента заражало все вокруг.

На холмике стоял одинокий, добротно построенный когда-то дом, а из-под высокой одряхлевшей крыши выглядывали окна второго этажа. Фасад дома, простой и открытый, как и все, что строилось в XIX веке, — четыре окошка, дверь посередине, а рядом с дверью табличка с одним-единственным словом. Не то название улицы, не то фамилия мастера, построившего это здание. Я спросил, и мне объяснили, что это название дома, его имя. То есть как имя? Да вот так, имя. Потому что, если бы тут была деревня или хутор, то ведь у них было бы свое название? А почем мы знаем, был тут хутор или нет? В Латвии каждый одинокий домик среди зелени — это или бывший, или будущий хутор. Скорее всего перед нами стояли остатки старого хутора. Оставшись один, этот домик хранит название, и это название будет живо, пока будет стоять дом. Я очень сожалею, что не запомнил это название. Не записывать, а просто так, с ходу нужно бы прочесть и запомнить — право же, этот вымерший хутор заслуживал того.

Рядом с домом асфальтированная стоянка для автомашин. Стоянка, рассчитанная примерно на тридцать-сорок машин, но что-то пусто было на той стоянке. Тут же навес, скамеечка для ожидающих попутного транспорта, на скамеечке тоже было пусто. А рядом висела табличка, из которой явствовало, что один день в неделю, в понедельник, музей закрыт. А был тот день, конечно же, понедельником.

Молчавший всю дорогу шофер каким-то непостижимым образом услышал, что далеко, в глубине сада, кто-то косит траву. Это немного обрадовало нас, потому что неприятно приехать за триста верст и увидеть закрытый музей. Мы пошли цепочкой по тропинке за шофером и обнаружили в глубине сада высокого худого латыша. Он почему-то очень смутился, точно косил на чужом участке, и мы как-то застряли на полпути, отвернулись, и один шофер подошел к нему. Был очень короткий разговор, две-три фразы всего. Потом косарь ушел, мы сели на свежевыкошенную травку, благодарные ей за то, что она никуда не несется, не дребезжит, и хотелось перенестись хотя бы на один миг в тот прошлый, XIX век, чтобы вот так посидеть вволю и никуда не торопиться.

Минут через двадцать приехал на велосипеде экскурсовод. Черный костюм, безукоризненная белая рубашка, галстук, и только не успевшая еще остыть тяжесть рук и определенный ритм движений выдавали в нем недавнего косаря. Теперь он сам подошел к нам, представился, и мы пошли к дому. У входа он посмотрел на меня, начал свой рассказ на латышском и потом целый час смотрел почему-то все на меня и говорил только на латышском, точно надеясь, что в конце концов я проникну в причудливую вязь чужой мне речи и лучше пойму, чем через переводчика. И, странное дело, теперь, восстанавливая в памяти посещение того музея, я отчетливо слышу его голос, мне кажется, что я помню целые фразы, произнесенные им, и хотя по-прежнему не знаю смысла тех слов, я дополняю их увиденным в музее, и эти фразы становятся для меня документом, обладая истинностью и неподдельностью настоящего документа.

В сенцах нам раздали мягкие тапки, которые следовало надевать прямо на обувь. За всю жизнь я только в двух музеях надевал такие тапки — в Ясной Поляне и в Шереметьевском дворце. В яснополянский дом просто безнравственно входить без тапок; в Шереметьевском дворце уникальные паркетные полы, а тут, в поле, за триста километров от Риги, где одни перелески да бидоны с молоком!

В отличие от яснополянского и шереметьевского латышский экскурсовод и сам надел такие же тапки, и это меняло дело. Дом был холодный, нежилой, но остатки какого-то древнего порядка и уюта еще сохранились. Первая комната обыкновенная деревенская комната, чуть просторнее, с двумя печками, с партами. Они были, конечно, удивительными людьми, эти братья. В конце прошлого века пришли они в эти края — один с дипломом учителя, другой со страстным желанием помочь брату, с тем, чтобы потом и самому стать учителем. Они сами построили дом, сами выстругали доски для парт, а в соседней комнате стояли койки, потому что в ненастную погоду или бездорожье ученики оставались на ночь. Они кормили, одевали своих учеников, а когда не на что было жить, братья становились столярами, мастерили колесные прялки и продавали их на ярмарках.

Это были писатели-сподвижники, писатели-народники. В своей деятельности они совмещали все — от обучения алфавиту до разработок основ национального литературного языка, они участвовали в политических схватках и сажали на своей северной земле южные яблони. С упорством самоучек путешествовали они по европейским странам. Из всего, что они увидели, были выведены некие правила для честного сельского интеллигента, и, раз приняв их, они им следовали с невероятной точностью. Они любили мировую культуру, любили ее сами открывать. Начав с азов, они уже не доверяли авторитетам, они старались все осмысливать заново, и самое примечательное в этом музее — это выставка фотографий выдающихся личностей всех времен и народов в той последовательности, которая казалась им наиболее верной; братья Клаудзит вырезали из журналов фотографии, потом для этик фотографий долгими зимними вечерами вырезали из дерева рамки, украшая их оригинальной инкрустацией. На длинной стене в спальной, на втором этаже, около четырехсот фотографий, четыреста пожелтевших изображений, четыреста оригинальных, ничем не повторяющих друг друга рамок. Единственно, что у них общее, — это размер. Только в самом центре из чуть большей, чем обычные, рамки глядит вечно сердитый и недоверчивый яснополянский старик.

Внизу, на первом этаже, мраморный, или, как он назывался в семье, белый зал. Большая комната, кресла, пианино, паркет. Вернее, это вовсе не паркет. Путешествуя по Европе, братья увидели паркет, но не знали, как его сделать, и тогда на дощатых полах появилось тонкое покрытие воска, на воске рисунок, и все это хранится уже с полвека, и все это прекрасно, и до сих пор специалисты не возьмут в толк, как это сделано. Братья Клаудзит принадлежали к той удивительной породе людей, которые стремились все сделать своими руками, и эти люди меня всегда восхищали, я всегда завидовал их упорству и умению.

Рядом с домом еще два подсобных помещения. Одно из них — столярная мастерская с невероятным количеством инструмента, другое — нечто вроде кладовой. И, возвращаясь из этой кладовой обратно в дом, на полдороге, рядом с тропинкой, я увидел огромную глыбу из красного мрамора. Сами братья похоронены в двух километрах, на холме, там свои памятники, но, думал я, что бы могла означать эта глыба мрамора тут, возле тропинки? Заметив мое недоумение, экскурсовод остановился, сказал тихо и печально, впервые заговорив по-русски:

— Это то самое роковое место, на котором упал последний из братьев.

— То есть как упал?

— Он нес из сарая в дом кошелку с яблоками. Была осень, в тот день как раз был сбор яблок. Он нес кошелку и на этом самом месте упал. У него было слабое сердце.

— И что же, тут и умер?

— Нет, зачем же. Умер он весной следующего года, но упал здесь, где стоит мрамор.

К вечеру пошел дождь и как-то потеплело. Мы возвращались по хорошей дороге через Цесис. Машина мчалась на большой скорости, но уже не дребезжала, и мы сидели тихие, просветленные. Видимо, что бы нас ни заботило, основная проблема человека, проблема всех проблем — это вопрос: как жить дальше? Мы бьемся над этим день и ночь, из смутных очертаний завтрашнего дня, стоящего перед всем миром, высекаем посильную задачу для себя, затем все это соотносим и опять заново ищем и бьемся. Это занимало нас еще утром того дня, еще несколько часов назад, и вот мы утихли. Мы уже знали, по крайней мере, на какое-то время знали, как дальше жить.

А еще я думал, сидя у мокрого от дождя окошка: какое, должно быть, счастье родиться латышским писателем, работать для народа, который воистину любит своих художников, знает о них все и ставит им памятники не только на площадях и могилах, но и на тех роковых местах, где им суждено было пасть.