Маленькая старушка, умотанная годами и судьбой, стоит неподвижно, как изваяние, посреди отжившего и печального крестьянского дворика. Жаркое полуденное время. Ветер утих, серая земля дышит зноем, солнце замерло высоко в зените. Жара накатывает раз за разом, и кажется, что длинная, в глубоких складках юбка старушки вот-вот займется пламенем. Но нет, теперь даже солнце не может согреть, и старушка, глубоко вздохнув, точно проснувшись после короткого сна, идет к старому, покосившемуся забору и начинает собирать мелкий хворост. Когда уже и солнцу не под силу прогреть старые косточки, тогда вся надежда на хворост да на печь.

Собрав небольшую охапку, старушка входит в дом, садится на маленькую скамеечку. Похлопотав у печи, зажигает спичку и, заслонив огонек свободной рукой, несет его к разложенному хворосту с таким трепетом, точно это последняя оставшаяся на земле спичка. Где-то совсем рядом щелкнуло два раза, точно пастух выстрелил плеткой. Выпростав из-под платка правое ухо, старушка повернулась правой стороной к входной двери и опять замерла.

На пороге стоял наглый петух с только что окровавленным в честной драке гребешком. Чуть подавшись вперед, красиво и громко, по-библейски трижды прокукарекал. Старушка, засветившись предчувствием возможной радости, быстро встала, вынесла ему пригоршню кукурузных зерен и, прислонившись к косяку двери, смотрела, как десять умных курочек объедают глупого петуха.

Настала осень, а осень в Молдавии — это время гостей. И к бесчисленным заботам, которые одолевают молдаванок, добавляется еще одна — как бы не проморгать гостей, успеть хотя бы самую малость приготовиться. Единственный их помощник и советчик в этом деле — петух, и если он белым днем прокукарекал на пороге, тогда нужно спешить.

Огонь в печи расходится. Хворост весело потрескивает, охваченный шальной игрой, и старушка мягко улыбается, слушая его лепет. Огонь в печи ее старый друг. Он помог ей прокормить, согреть и вырастить полную хату детворы, и хотя дети выросли, разлетелись по всему свету, каждый раз, когда в печи занимается огонь, старушке кажется, что ее кровинки, голодные и озябшие, спешат к родному очагу.

Тонким серебристым узором сеется дым над старой черепичной крышей. Растоплена печь и у соседей слева, и в домике справа топят. Медленно, с опаской, как бы не доверяя безветренной погоде, задымились крыши всей деревни, и дальше за ней, во всех разбросанных вдоль огромной долины селах, поднимаются то черные, то серые столбы дыма и, мягко ввинчиваясь в вечернюю синеву, тают где-то высоко над степью. Пахнет свежим хлебом. Настала осень, а осенняя пора в Молдавии — это время долгожданных встреч.

И они едут. Видавший виды, юркий пригородный состав дважды в сутки одним своим появлением поднимает неслыханный переполох. Длинные, властные гудки будоражат все окрест. Взволнованные предчувствиями, выходят крестьянки к порогам, к калиткам, к перекресткам и, приставив ладошку козырьком, выцветшими от солнца глазами высматривают своих гостей.

А он несется, окаянный, с грохотом, меж холмами, норовя проскочить мимо тебя и мимо всех твоих надежд. Вот засветились меж холмами давно не крашенная крыша вокзала и четыре высоких тополя, обнявшихся над ней. С минуту и крыша и тополя качаются, как бы раздумывая, затем снимаются с места, плывут навстречу поезду, и сердце стучит, ноет, просит ненароком не проехать мимо.

Сколько бы я ни возвращался, как только покажется наш вокзал, начинаю гадать: остановится поезд — не остановится?.. Знаю, что остановится, но все-таки волнуюсь, и страх этот живет во мне еще с войны, с тех пор, когда мы возвращались случайными товарняками.

Машинист, видать, затормозил слишком поздно, и состав остановился далеко от вокзала, в поле. Приехавшие спрыгивают прямо на железнодорожную насыпь, летят кубарем, рассыпая свои нехитрые покупки. Пока они их подбирают, с перрона стартуют отъезжающие и, пролетев стометровку, с ходу прыгают на ступеньки вагонов, хватаются за поручни. В ту же секунду поезд трогается, только двигается он не вперед, а катит обратно. Проехав около ста метров, состав снова останавливается, на этот раз прямо у перрона, как это и полагается на железных дорогах. Но теперь никто не сходит, никто не садится. И посадка и высадка кончились…

Трудно сказать, чем это она провинилась, но уже лет пятнадцать о нашей станции как будто забывают, и только проехав ее, машинист как будто спохватывается: ах, да тут, оказывается, еще одна! И, проехав уже, возвращается обратно, и как-то так получается, что поезда останавливаются на нашей станции дважды. Крестьяне из окрестностей упражняются в беге на короткие дистанции, в прыжках, но на судьбу свою не жалуются. Мыслимое ли дело упомнить такую уйму станций — надо же какую-нибудь и подзабыть…

Через несколько минут поезд отправляется. Выпрыгнувшие пассажиры долго и приветливо машут ему вслед, благодарные за то, что их неожиданно посмешили, после чего, обогнув по узкой тропинке здание вокзала, выходят на небольшой перекресток, нечто вроде площади. В дорожной жижице лежат разбросанные тут и там камни. Ловко прыгая по ним, приехавшие попадают в огромную, удивительно просторную для такого маленького местечка чайную. В большом зале пустуют выстроенные в три ряда столики. В конце несколько кабин, тоже пустующих, а приехавший люд празднует свое возвращение, не отходя от буфетной стойки.

Когда-то здесь был райцентр. Теперь его ликвидировали. От былых славных времен осталась одна чайная, но ходят слухи, что и ее со временем закроют. Крестьянам из соседних колхозов представляется, что такого унижения им не пережить, и откуда бы ни возвращались, они сразу бегут к чайной — узнать, как дела. Слава богу, пока все хорошо.

Опять тот же никогда не высыхающий перекресток; сразу за ним начинается узкая, наспех вымощенная дорога. Высокий детина торгует килькой, поставив бочку прямо на улице. Пять разномастных котов сидят, напружинившись, под заборами и обиженными глазами следят за продавцом. Старый репродуктор, висящий на одной петле под стрехой ветхой избушки, передает урок гимнастики. Пятилетний мальчуган, нахлобучив на себя милицейскую фуражку отца и вооружившись его свистком, поднимает ничем не обоснованную тревогу, а тем временем сам смотритель порядка торопливо копает картошку.

На окраине, сразу за последними домиками, стоит у обочины видавший виды грузовик. В кабине дремлет молоденький шофер с шевелюрой сельского красавца и со следами усталости на молодом, еще не бритом лице. Идущие с вокзала крестьяне залезают в кузов, не спрашиваясь, — небось куда ни поедет, все ближе к дому. Измученный бессонной ночью шофер, переборов дремоту и проследив некоторое время за тем, как они садятся, вдруг заводит машину и уезжает, оставив половину людей на дороге в великом недоумении. С чего это он так устал, почему ни о чем не расспрашивал севших в кузов людей, куда это он вдруг ни с того ни с сего завел машину и уехал?! Увы, человек есть тайна повсюду, на всех широтах, тайной он остается и у нас.

Осень уже на исходе, на дорогах сыро, редко где побежит за машиной тучка пыли. А ей, мятежной, хочется пыли, и она гонит, гонит вовсю. Ломанная и ремонтированная бесконечное число раз, эта машина тем не менее сохранила способность по-мальчишески упиваться своей скоростью, и все ей нипочем. Нестись так нестись!

Из-за покатого холма выглядывает окраина деревни, вернее, в голубой дымке появляются дрожащие крыши двух крайних домиков. Ведет в деревню исхоженная за долгие годы, по-деревенски верткая тропинка. Пока она изгибается по склону холма, голубая дымка рассеивается и крыши уже не дрожат. Теперь оба домика уже видны целиком, каждый со своим обликом, со своим достатком. Заходящее солнце вспыхивает огромным пожаром то в одной, то в другой паре окон, и создается впечатление, что домики, дурачась, играют с огнем.

Много лет тому назад, когда я покидал этот край, меня не провожали. Единственные, кто пошел за мной до самого вокзала, были эти два домика с окраины. Я много думал о них, теперь мы с ними большие друзья, хотя, к стыду своему, я до сих пор не знаю, кто в тех домиках живет. Может, какие-нибудь недруги по школьной скамье, может, какие-нибудь родственники, а может, совершенно незнакомые мне люди, приехавшие в нашу деревню после моего отъезда.

Деревня начинается сразу с гребня холма и, мягко скатываясь, уходит далеко на юг. По-осеннему остывший солнечный диск дрожит на закате, узкими переулками возвращаются с поля усталые колхозники. У одного перекрестка дерутся подростки из-за проколотого, валяющегося рядом футбольного мяча. Две благообразные старушки идут крошечными шажками вдоль деревни, весело переговариваясь. Увидев старую, наполовину разрушенную церквушку, они останавливаются, крестятся и молча идут дальше. Молодая девушка достает воду из колодца, смуглый парень подходит к ней, а девушка, не оборачиваясь, все выбирает ведро, и крупные слезинки, скатываясь по ее щекам, летят в сумеречную глубь колодца. У нас, оказывается, по-прежнему глубоко, на всю жизнь, влюбляются.

Далеко внизу, в конце узенького переулка, стоит, прислонившись к калитке, старушка. Теперь над старой черепичной крышей не вьется дымок. Не топят ни соседи справа, ни те, что слева, и только высоко над деревней неподвижно, как вечная тайна, висит серой пеленой вечерний дым. Старушка ждет обещанных гостей и, чтобы не терять времени зря, вяжет кому-то рукавицы. Вместе с ней вышли к калитке встречать гостей старая дворняжка, петух и сонная кошка. Стоят все у ее ног и не то дремлют, не то ждут.

Эта наша старая и добрая мать. Мы не знаем, сколько ей лет, да и сама она этого толком не знает, потому что, как она говорит, ее годы — это ее дети. Если спросить, кого она ждет, старушка растеряется. Она уже до того заждалась нас всех, что и сама не знает, в какую минуту и кого именно ждет. Но если ее спросить, откуда она знает, что мы приедем, она расскажет свои сны, достанет колоду потрепанных карт и даже покажет то место, где стоял петух, когда он возвещал это великое для нашей семьи событие.

А день уходит, деревня начинает расплываться в сумерках. По узенькому переулку, на котором стоит наш домик, возвращаются с поля пастухи, следом за ними плетутся овцы. Идут женщины с уборки сахарной свеклы. Изредка проедет то машина, то телега. Старушка уже не вяжет — не видно петель. Стоит и ждет. По ее расчетам, гости должны вот-вот нагрянуть, и действительно: собака, виляя хвостом, побежала по переулку кому-то навстречу, за ней пошла и кошка. Засветилось улыбкой морщинистое лицо нашей старушки. В глубине переулка замелькала знакомая ей с девичьих лет остроконечная шапка. Правда, приближалась эта шапка не как обычно, а что-то уж очень весело, по двум тропинкам сразу, как говорят молдаване.

Как только наступает осень, наш старик начинает возвращаться по вечерам выпивши. Не такой уж охотник до вина, но осенью вина полно, любителей выпить много, все ищут собутыльников, а отец, человек мягкий по натуре, дает себя уговорить кому только не лень. Теперь для матери самое главное — уложить его в постель. В своей бесконечной наивности она думает, что, кроме нее, никто не видел отца выпившим, и спешит спасти еще раз его репутацию. Но теперь это не так просто. К заборам уже прилипли любопытные соседки, потому что водворение в дом подвыпившего мужика — увлекательнейшее зрелище в молдавских селах.

Взволнованная, слабая, она норовит взять отца под руку, а тот не хочет, выпендривается. То подмигивает соседкам, то, уронив шапку, не хочет ее надевать, а то даже пристукивает каблуками, припоминая какой-то танец.

— Погоди, погоди, дай покажу людям танец. Только один я помню его никто больше не покажет.

Но вот и железная кровать. Отец садится, глядит на плавающий перед ним в густом тумане стол и отрицательно мотает головой. Ужинать он не собирается. Стол на него не обижается, но расставленные на столе блюда начинают передвигаться, всячески заманивая старика. Отец держит себя стойко, на все ухищрения стола отрицательно качает головой. В конечном счете тарелка со сливами, вывалившись из тумана, падает на пол и разбивается вдребезги. Подняв черепок, изучив его внимательно, старик говорит укоризненно:

— А еще с цветочками была!

Вкрадчивый скрип пружин наводит па него сонливость. Рядом на кровати заманчиво белеет огромная подушка, старик разминает ее, она до невозможности хороша, да ведь нельзя лечь не разувшись — баба взвоет. А с другой стороны, и ботинки никак не снять: только он наклонится — начинает крутиться каруселью весь наш старенький домик. Испытав все известные ему способы избавления от собственной обуви, отец сердито кричит:

— Эй вы, черти! Ну кто быстрее разует? Тому конфета будет.

Это он нас зовет. Как только выпьет, забывает, что мы давно выросли и разлетелись по белу свету. Виною тому, может быть, завернутая в бумажку конфета, которую он годами таскает в карманах. Мы не идем, и диву дается старик: с чего это его детям расхотелось сладкого? Кто это их так разбаловал?

Некоторое время спустя старые, привыкшие ко всякой работе руки начинают снимать ботинки. Самодовольный отец дразняще медленно ищет по карманам конфету. Потом различает сквозь туман ссутулившуюся у его ног старушку, и ему становится неловко. Вырвав из ее рук ботинки, он решительно склоняется над ними и валится на пол. Потом, очутившись снова на кровати, спрашивает:

— А куда дети подевались?

Мама сообщает шепотом, чтобы не вспугнуть счастье:

— Приедут. Запомни мои слова. Вот-вот нагрянут.

Отец долго смотрит то на ее недовязанную варежку, то на свои ботинки и наконец принимает решение:

— Ну тогда я их подожду.

Поздней ночью, когда засыпают и поля, и деревни, и вся степь кругом, бледный свет керосиновой лампы все еще теплится в нашем окне. Отец по-прежнему сидит на своей кровати, сонная мать стоит рядом, и вид у нее как никогда печальный — увы, судьба опять над нею подшутила, а она нас так ждала… Отец, ощупав левое предплечье, жалуется:

— Вот тут, у самых связок, ломит. Неужто я падал? Мама ощупывает то, что отец называет связками, и вдруг улыбается.

— А что, если послать им телеграммы, что у тебя воспаление?…

Каждой осенью мы получаем из дому вести, полные самых трагических предчувствий. Не обошлось без телеграфа и на этот раз. Чуть свет мама будит уснувшую у аппарата телеграфистку. Долго возится с бланками, потому что сочинять телеграммы — это сущее мучение для нашей старушки. Она каждого из нас любит по-своему, каждому хочется написать что-то особенное, еще не высказанное, а на это у нее не хватает ни умения, ни денег.

Заполнив наконец все бланки и передав их телеграфистке, она остается еще некоторое время, чтобы убедиться в том, что телеграфистка не забыла их отправить. А отец в это время мечется в жару на железной кровати и просит хотя бы капельку воды. Измученный жаждой, с трудом приподнявшись на один локоть, он стучит прохожим в окошко. Дробно отзванивают стекла, а кругом ни души. Но нет, услышала соседка, чистившая картошку у крыльца. Побежать сразу она не может и кричит что-то другой соседке, а та тоже занята, передает третьей.

Отец таки заболел. Человек он такой честности, что даже пошутить не может, и, если припугнет нас телеграммами, тут же сляжет, — видимо, для того, чтобы не стыдно было в глаза смотреть нам при встрече. А если уж сляжет, температуры ниже сорока не признает.

Первая ночь болезни — самая трудная. Отец бредит в жару, и чудится ему, что дом у нас полон соседок. У каждой по два ведра свежей воды, каждая просит отведать у нее водичку. Отец выпивает ее целыми ведрами, рассказывая в то же время, что, собственно, произошло у нас в доме.

— Сглупил я на старости лет, вот ведь какое дело! Наживи я добра, дети часто стали бы спрашивать о моем здоровье. Не успел бы я чихнуть, а они тут как тут. Что поделаешь, не нажил добра, и вот ведь какое дело…

На второй день у наших ворот стоит машина «Скорой помощи». Молоденький врач считает у старика пульс и в то же время ухаживает за смазливой фельдшерицей, готовящей уколы. В сенях и комнатах полно соседок. Маме, бегающей по разным делам то на улицу, то снова в дом, становится все труднее и труднее пробиваться сквозь толпу.

К вечеру небо заплывает тучами, всю ночь сверкают молнии, но ни грома, ни дождя. Только к полудню начинает моросить мелкий осенний дождь. По единственной ведущей с запада в нашу деревню тропинке поднимается грузная сорокалетняя женщина, чем-то похожая на отца. Несет две большие тяжелые кошелки. Едва увидев крыши двух окраинных домиков, она опускает кошелки и, заломив руки точь-в-точь как наша мама, причитает голосом, похожим на мамин. Из всей нашей оравы раньше всех поспела Маринка. Она кончила всего два класса и слепо верит всему, что написано на бумаге.

Под вечер отец забывается ненадолго тяжелым, тревожным сном, а проснувшись, видит у изголовья Маринку. Собственно, самое Маринку ему не удается разглядеть, для этого нужно повернуться, а на это у него не хватает сил, и он лежит, разглядывая ее руки. Маринка, истолковав по-своему этот взгляд, тут же выпоражнивает кошелки. Ставит рядом с подушкой отца несколько банок с вареньем, сушеные фрукты, соленый арбуз, всевозможные пряники. Не выдержав этого зрелища, отец, набравшись сил, поворачивается на другой бок, лицом к стенке, и подбородок нашей Маринки начинает горько, обиженно дрожать.

Отец ее недолюбливает. Лет двадцать тому назад он выдал ее замуж в соседнюю деревню, и ему не нравится, что она там не прижилась. До сих пор Маринка не может забыть свою родную деревню. Наведывается сюда часто — то за фруктами, то за лаской, то за местными сплетнями, — и этого ей отец не может простить. По его понятиям, куда бы судьба ни забросила наш род, он должен там прижиться. Нечего все бегать к мамке. Сама уже небось мамой стала…

Маринка остается у нас на несколько дней. Днем она помогает матери по хозяйству, а по ночам они дежурят у постели больного, сидя вдвоем на маленькой скамеечке. К полуночи у отца, как правило, поднимается температура, и он начинает бредить. Чудится ему красивый, солнечный день, народ, столпившийся в нашем дворе, а они с матерью встречают нас у ворот. Мы возвращаемся па машинах, летим на быстрых конях, прилетаем самолетами, а бедные наши старики едва успевают обнимать и целовать нас.

На завалинке сидят лучшие, каких только можно себе представить, музыканты. Отец, бровью заказав мелодию, берет нас за руки, ведет кругом перед всей деревней, показывая танец, который только он один и помнит. Он совершенно счастлив, но, нечаянно наступив кому-то на ноги, просыпается, видит у изголовья двух женщин и просит воды.

Утром, когда Маринка набирает воду у колодца, а мама рубит хворост, наглый петух снова взбирается на порог. Похлопав крыльями, он трижды, как в добрые старые времена, кукарекает. Несколько удивившись, что вместо пшеницы на него накричали, он, будучи неробкого десятка, переждав эту атаку, снова хлопает крыльями, предвещая нашему дому огромное число долгожданных гостей.

Впервые за эти четыре дня болезни отец, приподнявшись, садится на кровати. Похудел, осунулся, и, бледный, небритый, он чем-то похож на нарисованных в нашей церкви святых. Долго разглядывает свои бледные, обессиленные руки и, низко опустив голову, шепчет неожиданно сердито и зло:

— Что ж, если так, я сам навещу их. Если осенью дети не едут к родителям в гости, тогда родители сами едут к ним. Закон.

После обеда, съев принесенный Маринкой арбуз, отец принимается закапывать лозу на приусадебном винограднике. Скоро наступит зима, с этим надо спешить, а он единственный работник в доме. Бессильна и бестолкова как никогда лопата, которой он копает, да только отец человек терпеливый, он обучает ее заново всему, что нужно в хозяйстве.

К вечеру Маринка спускается по тропинке, возвращаясь в свою деревню. Идет улыбаясь, что-то бормочет про себя, — должно быть, сочиняет ту полную драматизма историю, которую принесет в свою деревню. И скажет она своим соседкам, что еле застала отца в живых. Спасла его маленьким соленым арбузом. Соседки охотно поверят, и, кто знает, может, так оно и было.

Еще через день наша мать хлопочет, счастливая, у печи — готовит нам гостинцы. Дымятся свеженькие, горячие, испеченные по унаследованному от бабушки рецепту пряники, и тут же, не дав им остыть, мать упаковывает их в большую плетеную корзину, перемешивая то с грушами, то с яблоками, то с орехами. Ее старческие глаза блестят от возбуждения, и кажется ей, что все мы тут, рядом, исходим слюнками, ждем не дождемся гостинцев. А отец тем временем, сидя на завалинке, гладит себя по макушке. Увы, когда молдаванин сам себя ласкает, значит, у него ни копейки в кармане, и у отца их в самом деле нет. Еще осень, колхоз не рассчитывается за трудодни, подзанять не у кого, и тогда волей-неволей отец решается.

Вечером он в правлении колхоза. Сидит в бухгалтерии в уголочке, так, чтобы никому не мешать, и ждет, когда кассир откроет кассу. После нескольких неудачных попыток он наконец заприметил кучку скомканных рублей на верхней полочке и тут же бежит в кабинет председателя. Достает заранее написанное заявление, некоторое время они торгуются — куда, зачем, на какое время, затем отец, получив скомканные рубли, идет в сельмаг, у знакомой продавщицы обменивает их на чистенькие, почти новенькие бумажки, потому что замусоленные деньги раздражают его, ему кажется, что они идут по пониженному курсу.

И вот наконец старик готов в дорогу. Стоит у калитки в новом дешевеньком костюме, с большой тяжелой кошелкой. Мама тут же, рядом, дожидается чего-то положенного ей по закону семейной жизни, но отец нерешителен, косит глазом то вправо, то влево. Переулок пуст, и в соседних дворах ни души, а он все никак не решится. При всех отъездах самое трудное для отца — это попрощаться с матерью.

Собравшись наконец с духом, он гладит ее руки. Совершенно растерявшись, надвигает шапку на глаза и кашляет сердито.

— Смотри не балуй того чертова петуха.

По деревне отец идет важной, степенной походкой. Каждый встречный хочет узнать, куда это он собрался; отец охотно всем объясняет, и видно, что ему доставляет огромное наслаждение рассказать своим односельчанам, куда это он идет.

Выходит он из деревни большой восточной дорогой. Поднявшись на крутой холмик, садится передохнуть под одиноким, разбитым молнией орехом; с одной стороны он светится зеленью, с другой стоит обугленный вот уже много лет. Отсюда как на ладони видна вся наша деревня, только кажется она маленькой, и отец этим забавляется. То соберет в кучу все домики, колодцы, заборы, то заново вернет их на свои места. Куда бы отец ни уезжал, он уходит восточной дорогой и под этим орехом сидит минут пять. То ли выясняет для себя, откуда он отправляется в путь-дорогу, то ли наказывает своим ногам, куда они должны его вернуть, когда настанет срок. Потом, вздохнув, встает, идет крепким шагом неутомимого пешехода и постепенно сливается с серой осенней пахотой.