Запах спелой айвы

Друцэ Ион Пантелеевич

Повесть о сельском учителе. Впервые опубликована в журнале «Юность» в 1973 г.

 

1

Была только середина апреля, а Кишинев уже шелестел свежей листвой. Весна взорвалась за какие-нибудь два-три дня, и началом этого взрыва послужил немыслимо ранний для Молдавии дождь. Он пошел ночью с десятого на одиннадцатое апреля и лил до самого белого дня, и грохотал гром, сверкали молнии по всему небу, а к утру на город накатила весна.

Высокий, красивый и печальный учитель шел по проспекту Ленина, вдыхал запах свежей зелени и думал про себя: «Вот эта ранняя гроза меня и доконала…»

В правой руке он нес портфель, в левой — сетку с апельсинами. Дойдя до Пушкинской, он протиснулся сквозь толпу пешеходов, дожидавшихся у светофора, храбро ступил на мостовую и только тогда увидел летевшую прямо на него черную «Волгу». Он улыбнулся, потому что как же еще поступить молдаванину, который своими глазами видит собственный конец?

«Вот эта самая гроза…» — начал было он опять, и тут же огромная сила, на которую он вряд ли был способен при других обстоятельствах, буквально выбросила его вперед. Правда, толку от этого было мало, потому что там, за черной «Волгой», шла другая «Волга», зеленоватая, и он второй раз ужаснулся, потому что, не успев выбраться из-под одной машины, кидался под другую.

«Вот эта самая гроза ночная…»

На него иногда находила странность такая — думать про себя в стихах. Это было нечто вроде привычки. Сочинение эпических полотен помогало выбираться из таких передряг, из которых другой, может, и не выбрался бы.

Дикий пересвист тормозов, грохот железа, звон разбитого стекла, властная трель постового милиционера и мелкая морщинистая картошка, покатившаяся вниз по Пушкинской. Картошка высыпалась из сетки маленькой старушенции, которая дожидалась у перекрестка вместе с другими пешеходами, но, когда учитель ступил на мостовую, она машинально увязалась за ним, доверяясь его молодости и сообразительности. На их счастье, асфальт был уже сухой, и тормоза у машин хорошие; другое дело, что на первые машины налетели сзади другие, а на те еще нелетели. Теперь шоферы и пешеходы, собравшись вокруг, орали и вопили на все лады, старушка крестилась, а учитель был уже на другом тротуаре, куда не чаял было добраться. Его вдруг залихорадило. Бледный, весь в испарине, он искал, на что бы присесть. Неподалеку были какие-то скамейки, но, оглянувшись, он увидел, что положение на мостовой осложняется. Милиция замеряет расстояние между машинами, регистрируются, опрашиваются свидетели, и он счел за благо свернуть на Колодезную. Дойдя до Болгарской, еще раз свернул и пошел вверх к Садовой, в ту часть города, где должно бы еще сохраниться хоть немного покоя, свежего воздуха и тишины.

Стоял чудный весенний день. Небо было празднично-голубое, солнце по-летнему теплое, на древних акациях, распоровших своими костями толстый слой асфальта, галдели воробьи, и со стороны Костюженского шоссе несло гарью. Видать, где-то в садиках жгли прошлогоднюю листву. Каждый год с этого дыма начиналась весна в молдавской столице, а весна хороша, когда ты дома, и, видимо, потому едкий дым нагонял на учителя жуткую тоску. «А на Буковине в эту пору стоит еще распутица, в Карпатах все еще тают снега…»

Садовую он прошел почти всю, но ни покоя, ни тишины там уже не было, и он спустился в Пушкинский парк. Ему не давала покоя мысль о том раннем дожде, ему нужно было продумать какие-то обстоятельства своей жизни, связанные с этим дождем. В парке его ждало излюбленное место — каменные скамейки, расположенные амфитеатром вокруг памятника Штефану Великому. С год назад этот памятник перенесли в глубь парка, заменили постамент, вновь выгравировали на нем слова Карамзина: «Мужественный на поле брани, скромный в счастье, он был удивлением государей и народов, с малыми средствами творя великое». Подошел, положил свои вещи, сел и просидел долго, не шелохнувшись, дожидаясь, когда пробьют часы на площади. Забыл с вечера завести свои старые часы, а спросить время у прохожих не было сил. Вот, казалось бы, пустячное дело — остановить прохожего и спросить, который час, а на это нужна определенная внутренняя энергия, и этой-то энергии у него как раз и не было.

На площади, под аркой, ударили в колокол раз, потом, спустя какое-то время, еще раз, но это могли быть только четверти часа. До полудня было еще далеко. Хотя, подумал он, кто знает, за всеми этими происшествиями время бежит быстро. Но тут из-под арки посыпались удары и, к его счастью, пробило одиннадцать раз. Он улыбнулся, облегченно вздохнул, и оттого, что время было еще раннее, ему стало как-то лучше.

«Теперь относительно того ночного дождя. Давай обмозгуем».

Он был хорошим учителем, и когда его ученики там, на севере Молдавии, заходили в тупик, говорил им: «Давай обмозгуем». И это не было ханжеской формулой, подразумевающей, что, дескать, ты, ученик, будешь ломать голову и думать, а я в это время постою рядом с тобой и посмотрю, что там у тебя получится. Нет, он был хорошим учителем, и актером, и художником, и мог, зная тему урока, вообразить себя незнающим, стать рядом с учеником, пойти вместе с ним на поиски некоего давно исчезнувшего государства, заражая ученика энергией и упорством. Тогда он, правда, еще не знал, что, растрачивая себя безрассудно, рискуешь закончить свои размышления под колесами автомашины.

«Итак, относительно того самого дождя, и того грома, и той молнии», начал было он снова, и снова мысль остановилась, как норовистая лошадка перед большой рекой.

«Нет, — подумал он, — сначала нужно успокоить нервы. Мозг не в состоянии что-либо просветить, пока нервы взбудоражены».

Лучше всего он успокаивался в пути, особенно в поезде, но поезд, которым он собирался уехать на север, шел только в пять. Правда, он мог уехать еще вчера. Обычно из больницы выписывали после обеда, так, чтобы больные сразу поспели на тот поезд, но он, выписавшись, остался переночевать. У него были дела в министерстве, и в институте, и в Обществе по охране памятников культуры. К своему несчастью, он с утра увлекся глубокими раздумьями и чуть не попал под машину. Его до сих пор трясло, и в этом взбудораженном состоянии он не считал возможным явиться в государственные учреждения. Неврастения есть состояние болезненное, постыдное, и в этом виде не то что недостойно, а просто бессмысленно являться в любую ответственную, решающую инстанцию. О том, чтобы поговорить на равных или тем более попытаться решить какое-нибудь дело, не может быть и речи, потому что, едва завидев тебя, начальство будет уже думать, как от тебя побыстрее избавиться.

«А на Буковине стоят теперь теплые, солнечные дни…»

Хотя это, может, и не делает чести мужчине, он любил при случае погреться на солнышке. Как ни странно, а именно при ленивой сонливости, навеянной солнечным теплом, ему приходили в голову самые интересные мысли, самые верные и точные решения. В Кишиневе тоже было солнечно и тепло, и местечко как будто выбрано неплохое, но вот он сидит на скамейке и греется, а сонливой лени и в помине нет, потому что, в самом деле, откуда она возьмется в городе, где царят спешка, шум и суета? Это состояние можно было обрести только там, в родных местах, так сказать, на малой родине, хотя трудно решить, где теперь его малая родина…

Буковина до сих пор потрясает его во сне своими красками, своими запахами, но ведь это только часть его жизни, потому что после Буковины он успел еще пожить на севере Молдавии, и если на Буковине осталось детство и отчий дом, то на севере Молдавии остались ученики, жена с сыном, осталась его любовь. И была та любовь у него первая, а первая любовь, радостна она или печальна, но она единственна, неповторима…

Сидя на каменной скамейке, он чувствовал, как с каждой секундой каменеет, тупеет, а это для него было равносильно смерти. Ему предстояло в тот день принять самое важное в своей жизни решение, потому что сесть-то он сядет на поезд в пять часов, а на какой станции сойти, в Петренах или Вереженах, — это ему еще предстояло решить. Смешно подумать: для иного колхозника и проблемы такой не существует — в мгновение ока он решает, чем ехать, где сойти, а тут человек с высшим образованием два месяца бьется — и все без толку.

«Ах, этот дождь, вот этот самый ранний дождь…»

Петрены были маленькой станцией, с двумя тополями, с уютным залом ожидания, с вечно открытой кассой, в которой всегда можно купить билеты на все поезда, на все направления. Этот домик из красного кирпича был первым каменным строением, которое он видел в жизни. Отсюда он часто ездил с родителями в Черновцы, с этой станции уехал на войну отец, с этой же станции уехал и он сам, уже юношей, учиться в Кишинев. Может, потому, что деревня была неподалеку, всего в трех верстах, мать часто провожала сына, и в его душе они стали чем-то похожими меж собой — полная жизни мать и хмурое, неподвижное здание вокзала. Потом, когда он уже был на третьем курсе, матери не стало, а спустя какое-то время и сам вокзал перестроили, перекрасили, так что, кроме щемящего чувства печали, ничего не ждало его на перроне того вокзала.

Вережены — это было совсем другое. Чистый и благополучный, побеленный известью вокзал на полпути между Черновцами и Кишиневом. С одной стороны лес, с другой — холмистое поле. Длинные хранилища для зерна, склады деревянных ящиков консервного завода, белые аккуратные домики вокруг. Он так часто проезжал через эту станцию, что знал уже и как сложены буквы в названии под крышей, и чем торгует продавец в буфете, знал в лицо всех трех дежурных по станции и сильно удивился бы, если бы ему кто сказал тогда, что эта станция станет рядом с Петренами, даже вытеснит их, и в тридцать два года он будет лежать со стенокардией в Кишиневской республиканской больнице по милости все той же самой станции. А ехать ему туда хотелось, о, как ему хотелось туда, но весь его дух, все его достоинство восставало против этого желания.

«Вот если бы не та гроза ночная…»

Солнце по-летнему слепило глаза, дул прохладный ветер, и по-прежнему пахло гарью. Рядом с ним, у каменной скамейки, лежали его вещи — полная сетка апельсинов и портфель, набитый теплыми вещами так, что замки его едва запирались. Теперь, поскольку он был собой недоволен, то и собственные вещи как-то тяготили его. Ну что за идиотство — сетка с апельсинами и портфель, набитый так, что вот-вот расползется по всем швам. В портфель он упрятал теплые вещи, потому что когда его положили в больницу, был еще холодный март, ну а апельсины он купил утром, выстояв огромную, часа на два, очередь. Он их не собирался покупать, но когда выходил из больницы, выгружали из машины ящики с апельсинами, и те, у кого были дети, тут же становились в очередь. У него был сын, и он просто обязан был встать в очередь.

«Салют, камарадо!»

В расщелины каменной скамейки, на которой он сидел, выползало огромное количество маленьких жучков, называемых в Молдавии москаликами. Они собирались целыми скопищами там, куда проникали лучи солнца, но не слишком выползали, потому что весеннее солнышко хорошо в укрытии, куда ветер не добирается. Тоже небось не дураки. Он им обрадовался как родным, точно они тоже были родом с северной Буковины. Их кирпичные, в черную крапинку, спины стояли не шелохнувшись, и он подумал, что все в мире суета сует и ничего человеку не надо, кроме капли солнечного тепла в весеннюю пору. Нужно каждую весну суметь стать жучком, погреться, не слишком высовываясь, а там и мысли прояснятся, и решения придут сами собой.

«Что ж, — сказал он сам себе, — пошли погреемся».

Кишинев он знал довольно хорошо — как-никак, а пять лет прожил. И хотя в годы учебы он был и бедным, и застенчивым, но молодость есть молодость, и он, конечно, знал неплохо те закутки в окрестностях города, куда уединялись влюбленные. Взяв портфель и сетку с апельсинами, он поплелся к Комсомольскому озеру и всю дорогу уговаривал сам себя не думать больше о том ночном дожде и быть внимательным при переходе улиц. Хотя его и выписали из больницы, чувствовал он себя еще неважно, и то ли оттого, что много ходил в то утро, то ли еще по какой причине, но голова начала слегка кружиться, и потому он не стал особенно долго выбирать место для уединения. Чуть в стороне от каменных лестниц, каскадами спускавшихся к озеру, чернела небольшая эстрадная сцена, построенная для летних представлений. Уже когда забивали в нее последние гвозди, выяснилось, что она слишком мала для нужд города, и тут же построили другую, на десять тысяч мест, несколько подальше, а эта была отдана бабушкам, воспитывавшим внуков, и одиноким молодым людям с неустроенной личной судьбой.

Теперь тут было тепло, пустынно. Под ногами сухо шуршала прошлогодняя листва, над головой шелестела листва молодая. Весна взорвалась, конечно же, благодаря тому ночному дождю, и как его мучает до сих пор тот дождь, ну сил никаких! Он выбрал себе одну из многочисленных скамеек, раскинувшихся далеко друг от друга, точно они крепко поссорились. Уселся лицом к солнышку, нашел даже какой-то старый фанерный ящик, на который закинул ноги этак на западный манер, прищурился от удовольствия, которого еще не было, но которое должно было вот-вот наступить, и вдруг услышал рядом прокуренный женский голос:

— У вас тут свободно?

«Вот она, — подумал он, — наша сладкая жизнь. Ла дольче вита».

Собственно, он как-то не подумал, что и после окончания им университета молодые люди с неустроенной судьбой продолжают ходить сюда, чтобы знакомиться.

Ему не хотелось знакомиться, не хотелось говорить, и он только кивнул. Скамейка, на которой он сидел, скрипнула, чуть качнулась и замерла.

— Чего лицо кислое? Такой молодой, красивый, а лицо кислое…

Он подумал, что она смеется над ним. Скинул ноги с ящика, выпрямился, оглянулся. Ярко накрашенные губы, синие круги под глазами, но лицо миловидное, и оно как бы говорило: «Вот нравишься ты мне, и ничего я с собой поделать не могу».

— Это я-то молод и красив?!

— Так рост же, господи! Пойди поищи другого, чтоб такого росту!

Он улыбнулся: как же, чуть не забыл про свои метр восемьдесят пять. Они были всегда его мукой. Все детство проходил в одной рубашке и одной паре штанов: донашивать со старших было невозможно — не налезало. В школе, в поле, на перекрестках дорог, на посиделках, когда говорить становилось не о чем, говорили о его удивительном росте, о выгоде и хлопотах этого явления. Правда, у сельских девушек его рост не вызывал особых эмоций, и только мать, провожая первый раз в Кишинев, прошептала на вокзале:

— Не верь девушкам. Ни красивым, ни дурнушкам, никому не верь.

— Я же не свататься. Я учиться еду!

Мать вздохнула и улыбнулась.

— Ты-то едешь учиться, но мы не знаем, зачем они туда поедут…

И правда, первое время ему пришлось туго в университете. Он был еще весь деревенский, застенчивый, тосковал по своему детству, а они бегали за ним стаями, писали любовные записки, строили глазки, дулись и прощали ему, хотя и дуться было не на что, и прощать было нечего. На втором курсе стало еще хуже. Падкие до высоких кавалеров, девушки прямо изводили его, распространяли о нем самые несусветные сплетни, высмеивали его тяжелую, чуть вразвалочку походку, пересаживались в столовой за другие столы, если он случайно садился с кем-нибудь из них, и такое было время, что хоть бросай учебу и беги куда глаза глядят.

— Курите? — спросила девица хриплым голосом.

— Нет.

— Что так?

— Сердце.

— Ха! Сердце! Держите меня, а то упаду!

Потом, сладко зевнув и потянувшись до хруста в каждом суставчике, сказала:

— Я, конечно, не навязываюсь, но, между прочим, могу сообщить, что тут недалеко на Садовой у меня подруга живет. Проигрыватель, все условия, отдельный вход…

Вот уж воистину ирония судьбы: единственное, чего ему теперь недоставало, так это любовницы. Молча поднявшись со своего места, забрал свои вещи и так же молча ушел. «Слабак несчастный!» — крикнули ему вдогонку, но он предпочел сделать вид, что эти слова до него не долетели. Обогнув озеро, пошел к тому, другому зеленому театру, и хотя там было ветренее и неуютней, знакомства с ним никто не искал. Забрался на сцену, заваленную всяким хламом. Уселся в старой лодке лицом к солнышку, тихо, для уюта, раскачал сам себя. Было хорошо, было солнечно, почти как там, на Буковине, но, видать, обрести покой ему было не дано. Тот хриплый, прокуренный женский голос обладал даром будоражить мужскую кровь. Своей бесстыжестью он разбудил в нем вулкан, который врачи с таким трудом тушили два месяца, и его больное сердце опять сорвалось с размеренного ритма и поскакало на одной ножке бог весть куда. «Ах, если бы не та гроза ночная…» — начал было опять кто-то его же голосом складывать какую-то быль в стихах. И вдруг мужчина в нем восстал, он на секунду остервенел и сказал сам себе: «Это неправда, до той ночной грозы была еще любовь!» И чтобы не попасть обратно на ту же койку, с которой только что его подняли, оставался только один путь — процеживать поток воспоминаний, медленно, глоток за глотком. Этому Хорию научил профессор Анестиаде. Мудрый Николай Христофорович как-то очень хорошо втолковал ему, что беда молдаван — их взрывчатая эмоциональность. Когда у молдаванина нет явных предлогов для эмоций, он бежит к своему прошлому, откапывает самое драматическое, самое печальное в своих воспоминаниях и сам же изводит себя.

— Как же нам в таком случае быть? — спросил тогда Хория у профессора, производившего обход. — Забыть все на свете? Отказаться от своего прошлого?

— Нет, зачем же?.. Но нужно непременно регулировать поток воспоминаний: любой образ, любая картина прошлого, как бы она ни волновала поначалу, если держать ее на расстоянии и дать мозгу время всесторонне ее продумать, в конечном счете окажется не тем, чем была в самом начале. Ум — это командующий, а чувства, в том числе и эмоции, — его армия. Любая операция должна быть осмысленной, согласованной, а то ведь что это за командующий, что это за армия, если меж ними нет слаженности, если бои происходят просто потому, что настроение было кислое, просто ради того, чтобы вкусить еще один раз горечь поражения?

«Что ж, — сказал Хория сам себе, — попробуем расчленять свою боль холодным лезвием рассудка».

Женский голос по-прежнему не давал ему покоя, но не тот, прокуренный, а другой, родной и близкий…

 

2

Хория был на третьем курсе, когда появилась та, которой суждено было стать его горем, его судьбой. Осенью, как только они вернулись с уборки винограда, по университету прошел слух, что на факультет французского языка поступила какая-то феноменальная цыганочка, откуда-то из-под Бельцев. Такой шельмы, говорили ребята, мир еще не видывал. Смуглое точеное лицо, изящные, крылатые ноздри, которые чуть-чуть трепетали, хватая воздух, тонкая, длинная шея и стройное тело, созданное богом для любви и только для любви.

Поначалу она Хории не понравилась. А может, он нарочно заставил себя пройти стороной, подчиняясь той древней крестьянской мудрости, гласящей, что излишне красивая баба в доме — излишние хлопоты. Так или иначе, но при первой встрече он сказал себе: «Нет, сначала нужно посмотреть на ее родителей, чтобы сообразить, что и откуда в этой красавице». Такая стать редко встречалась среди деревенских девушек, успевших наработаться в поле до поступления в университет, и ее бедным родителям, думал он, нелегко далась холеность своей дочери. Хотя в то же время удивляли ее феноменальные способности к языкам. Подумать только — приехала из какой-то глухомани, кроме Кишинева, ничего в жизни не видела, а шпарит по-французски так, что профессора прямо диву даются. Звали ее Женей, но из-за пристрастия к французскому языку ребята прозвали Жанет.

Лохматые высокорослые парни были главным, чем она интересовалась в жизни, и ее черные, с цыганщиной глаза не пропускали ни одной университетской шевелюры. Свидания ей назначали чуть ли не каждый день, она охотно на них шла, гуляла с парнями по самым темным аллеям, которые ни до, ни после революции не освещались ничем, кроме синего неба, луны и звезд. Она бывала ласкова и доступна до удивления, она придавала храбрости самым скромным и застенчивым, но, доведя парней до высшего накала, до сладкой дрожи в позвоночнике, она мигом трезвела, выскальзывала, как щука, просачивалась, как вода сквозь песок, и уж не было никаких сил вернуть ее обратно к прежним шалостям.

Часть студентов ее боготворила, другие ругали последними словами, вынашивая планы адской мести, но равновесие вокруг нее не нарушалось, количество поклонников примерно соответствовало количеству ее хулителей.

Теперь, разомлев от весеннего солнца и тихо покачиваясь в своей заброшенной лодочке, на сцене зеленого театра, Хория не без удовольствия вспоминал, что его не было среди тех первых дураков, которые толпились вокруг нее. Но в середине зимы, сразу после зимней сессии, настал тот роковой день, когда и он потерял голову. Влюбился он в актовом зале, после обеда, часа в четыре. Глупо, конечно, что человек помнит и день, и место, и час, но если он их в самом деле помнит, куда денешься? Хотя запомнить было не так уж трудно: это были дни, когда их исторический факультет праздновал свою первую и, может быть, самую крупную победу.

В республике решили учредить Общество охраны памятников культуры. Много лет факультет истории университета добивался создания этого общества, и вот наконец дело сдвинулось с мертвой точки.

В актовом зале горели все три люстры, на сцене царствовал огромный букет тюльпанов, а в зале чинно сидели подстриженные и отутюженные студенты. Была долгая тишина, потом в этой тишине на сцену вышел, сияя в своем новеньком, с иголочки костюме, Иларие Семенович Турку. Была большая справедливость в том, что он вышел первым, потому что если в университете и был человек, который боролся до конца за создание общества, то это был любимец студентов доцент Турку. И была большая мудрость в том, что и ректор, и остальные профессора, шедшие за ним, как бы запоздали чуть-чуть, оставив его одного перед всем залом. Иларие Семенович, вдруг поняв, что выскочил слишком резво, смутился, но это смущение отступило перед важностью предстоящего торжества. У него прямо сияли глаза от счастья, и студенты вдруг встали, потому что у них тоже сияли глаза, и актовый зал гремел от ликования.

«Боже мой, кажется, целая вечность прошла с тех пор…»

Когда южный темперамент поутих и все уселись, Иларие Семенович начал говорить, как и полагалось в таких случаях, с трибуны. Язык у него был хорошо подвешен. Красиво и сочно обрисовав проблему в ее, так сказать, первозданном виде, он затем стал рассуждать о том, из чего нужно исходить, определяя ценность того или иного исторического памятника и какое место эти памятники должны занять в общекультурной жизни республики.

— Между прочим… — сказал он, опасливо скосив глаза, что обычно означало небольшое отклонение, при котором Иларие Семенович собирается чуть-чуть свернуть с борозды подготовленной речи и сам еще не уверен, хорошо ли это у него получится. Студенты навострили уши, потому что, как правило, эти отклонения у него бывали интересней, чем сами речи. — Я хотел бы, сказал он, — поговорить с вами о судьбе Звонницы на Каприянской горе. Любой молдаванин знает легенду о том, как Штефан Великий, потерпев тяжелое поражение в битве с турками, постучался в хижину отшельника Даниила на Каприянской горе и попросил ночлега. Любой наш школьник может дословно повторить ответ отшельника: «Отдых воина, потерпевшего поражение, — на том же поле, где была разгромлена его армия». И уж кто не знает про ту ночь, когда Штефан собрал остатки войск, вернулся на поле брани и победил.

Тут Иларие Семенович налил себе из графина полстакана воды, медленно отпил несколько глотков. И дело было не в том, что его одолела жажда, просто нужна была пауза, чтобы прикинуть, как дальше быть.

— А между тем, — решительно сказал Иларие Семенович, — мало кто знает, что эти слова стоили жизни бедному отшельнику, Много лет спустя, когда Штефан однажды во время охоты забрел в те края, его сердце содрогнулось янычары сожгли лачугу отшельника, а его самого повесили. И стояла тишина, глубокая, мертвая тишина стояла над тем краем. Потрясенный господарь повелел над остатками лачуги возвести Звонницу, назначить туда из числа своих воинов звонарей, чтобы каждый день на рассвете и на закате звонили колокола на Каприянской горе.

Турку, конечно же, не случайно был любимцем студентов. Он умел говорить, умел перевоплощаться, и, не сходя с трибуны, не снимая новенький, с иголочки, костюм, он проиграл туркам битву, постучался к отшельнику, собрал остатки войска и победил. Теперь, вытерев пот со лба белоснежным платочком, он отдал распоряжение возвести Звонницу над останками отшельника, выждал полагавшуюся в таких случаях паузу и добавил тихо, печально:

— Все это вещи известные, все это гордость нашей истории, но вы поезжайте на Каприянскую гору и посмотрите, что осталось от той Звонницы. Нижнее помещение завалено мешками с ядохимикатами. Ветер сорвал половину крыши, кругом кустарник, запустение, а в обеденное время мальчишки из соседних деревень привязывают коров к стоякам той самой Звонницы.

Доцент умолк, и в актовом зале наступила мертвая тишина. Было обидно, было стыдно. И за себя, и за невнимание к своей истории. Иларие Семенович налил еще полстакана воды и вдруг взорвался, не успев его пригубить.

— Между прочим, — сказал он, — рядом со Звонницей по склону холма рассыпана Каприяна — большая деревня, ведущая свое начало тоже с тех самых времен. Поговаривают даже, что ее основали звонари, служившие на Звоннице. Давайте спросим себя: как могло случиться, что дети привязывают своих буренок к стоякам Звонницы, с которой их предки сотни лет подряд звонили, когда занималась заря и когда гасли сумерки? Народ там живет не бедный, не глупый, есть там прекрасная средняя школа, есть своя интеллигенция, даже, по-моему, и сейчас у нас в университете кто-то учится оттуда, из Каприяны.

Стали вспоминать. Студенты народ дотошный, Острых языков много, а истина одна. К сожалению, никто не мог вспомнить, ни как он выглядит, тот студент, ни на каком он курсе. Иларие Семенович уже готов был вернуться к делам общества, но у него была отвратительная привычка: он не давал спуску своей памяти, он заставлял ее на четвереньках ползти и добывать ему сведения, без которых мог бы и обойтись.

— И даже не студент, а студентка, смуглая такая, красавица, на первом курсе…

— Жанет?!!

— Да вот же она, в третьем ряду сидит…

Девушка поднялась, в один миг ее глаза сузились, точно она никак не ожидала, что ее в конце концов откопают. Она долго, вопросительно как-то смотрела на доцента, но он не хотел ее щадить: история была выше смазливой первокурсницы. Точеные ноздри встрепенулись, Жанет словно слетела с ветки и стала быстро что-то шпарить по-французски. Зал взорвался. Ишь ты, шельма! Испугалась родного языка, на иностранном изъясняется… Зал свистел и ржал, и только доцент Турку с серьезным видом старался проникнуть в изящный узор французской речи, но, когда Жанет, кончив, села, он улыбнулся и сказал:

— Милая девушка! Если даже допустить, что я все понял, то и тогда было бы этого недостаточно, потому что мы не вдвоем на скамеечке в темном уголочке парка. Нас тут около шестисот, и всем хотелось бы услышать ваш ответ, и, если можно, на том же языке, на котором изъяснялся Штефан с отшельником Даниилом.

«В темном уголочке парка» — это было отлично сказано. Зал грохотал от удовольствия. Молодец Турку, этим вертихвосткам не нужно спуску давать, не то они завтра-послезавтра своих родителей не узнают! Странно было только то, что весь этот шум и гам совсем не действовал на Жанет. Она вдруг встала, посмотрела еще раз на доцента, точно хотела сказать; «Мне вас жалко, но ничего не поделаешь, сами напросились». И заговорила по-молдавски. Говорила она так же быстро и хватко. Изредка в ее речи мелькали старинные обороты, которые отдавали средневековьем, но и они звучали красиво в ее устах. Она сообщила, что крышу Звонницы чинят чуть ли не каждый год, что этой весной собирали в деревне по тридцать копеек со двора и купили цемент, укрепили фундамент. В нижнем помещении никаких ядохимикатов нет, там просто лежат несколько бумажных ящиков из-под чешского пива, весной там праздновали маевку, и ящики остались с той маевки. Ну а дички вокруг растут не сами по себе — их перенесли из леса люди и посадили, чтобы гора не залысела, а то земля там глинистая, случаются после обильных дождей и оползни.

— Что до ребятишек и их буренок, то, насколько я знаю, у нас в стране нет специальных постановлений, которые бы указывали, где ребятишкам можно привязывать своих коров, а где нельзя, и я боюсь, что если бы даже такое постановление и было, вряд ли бы оно выполнялось…

И наступила тишина, вероятно, такая же глубокая, как и та, что стояла, когда Штефан возвращался с охоты. Все смотрели на доцента: ну как он выкрутится? Спустя какое-то время Турку улыбнулся и спросил:

— Если действительно все обстоит так, то зачем нужен был еще и французский язык?

— Я ответила сначала по-французски, чтобы пощадить вашу репутацию, потому что, по идее, в университете знающими считаются преподаватели, а незнающими — студенты.

Зал ахнул. Это было неслыханно для Кишиневского университета.

В одну секунду Жанет стала героиней, но это было ей тоже ни к чему, она тут же села, забыла обо всем на свете, и ее черные глаза опять пошли по рядам в поисках красивого чуба. Ничего, старик Штефан знал, кого посылать, чтобы два раза звонили в колокол на Каприянской горе. Эту породу ничем не проймешь, она лихо знает свое дело, и что ей горе, что ей слава…

Хория тогда не досидел до конца собрания, у него не было никаких сил досидеть. Он влюбился. Впервые в жизни он влюбился, и это было похоже на потоп, на пожар, на землетрясение. По чистой случайности оказалось, что они сидели рядом, он был за ее спиной, в другом ряду, и с самого начала собрания ему никак не сиделось на месте, потому что ее волосы и вся она пахла айвой. Этот удивительный запах его прямо пьянил, укачивал, разрывал на части. И пока шла перебранка между Жанет и доцентом, он вдруг вспомнил, что год тому назад был на Каприянской горе, в той деревне с тихими, целомудренными, похожими на монашек женщинами, и там тоже пахло айвой. В каждом дворе, на каждом перекрестке, с каждого подоконника выглядывала спелая айва. И в один миг запах спелой айвы стал его судьбой, и он сказал себе: «Все, свершилось!»

 

3

Когда солнце стало в зените, над Комсомольским озером давила невозможная духота. Может, потому, что оно лежало в низине, может, оттого, что день был совсем уж безветренным, каким он обычно бывает на юге после грозы. Хория весь покрылся испариной. Тело обмякло, в ушах шумело море, которого он ни разу в жизни еще не видел. Нащупал в кармане валидол, бросил таблетку под язык, пересел с лодки чуть подальше, в глубь сцены, в тенечек, но мучила духота, нужно было побыстрее выбраться на простор, на воздух. С портфелем в одной руке, с сеткой, полной апельсинов, в другой, он заковылял напрямик к желтому зданию сельхозинститута, едва выглядывавшему из-за пригорка: там была конечная остановка троллейбусов, а сами троллейбусы представлялись ему теперь спасением, потому что на своих размякших ногах он вряд ли бы добрался до вокзала.

В половине третьего он сошел в центре, около молдавского театра, и, поскольку до прихода поезда время еще было, решил зайти куда-нибудь перекусить. Есть не хотелось, но он знал, что после еды ему станет несколько покойнее. На дверях ресторана «Молдова» висела табличка: «Закрыто. Спецобслуживание». У входа в кафе «Днестр» стояла очередь, человек двадцать, не так уж много, можно было выстоять ее, но рядом со входом висело меню, в котором больше половины блюд было уже вычеркнуто. В кафе «Молочная» был санитарный день, так что оставалось только кафе на углу Ленина и Болгарской под названием «Золотой початок». Очередь там тоже была изрядна, и в меню возле некоторых названий красовались таинственные пометки карандашом, но вкусно пахло теплой мамалыгой, и, пока он стоял и размышлял, как быть, выглянула женщина, дежурившая у вешалки, и спросила:

— Одиночки есть? Чтобы совсем один человек.

На его счастье, все пришли небольшими компаниями, по два, по три, одиночкой был только он, и, подняв руку, как ученик, знающий урок, Хория прошел и разделся. Сесть ему пришлось за угловой столик, где уже сидели две хохотушки, впервые выбравшиеся в свет и считавшие это, видимо, большим событием в своей жизни.

«Ах, если бы не та жуткая ночная гроза, как бы все прекрасно было!»

Девушки хохотали, в изнеможении валились друг на друга и, случайно задев его туфлями под столом, краснели и извинялись. Они давно съели свое мороженое, попили сладкой водицы и рассчитались, но не уходили, и ему очень хотелось верить, что и сам его приход в какой-то мере надоумил девушек не спешить. Потом он устыдился этого своего предположения. Какая нелепость! Когда он всем нравился, это было ему в тягость, а теперь ему польстила бы симпатия двух глупых девочек. Но нет. Сердце, его больное сердце, почти два месяца под наблюдением профессора Анестиаде, думало только о той, смуглой, с мальчишеской прической, и теперь, чуть поправившись, сердце снова по ней тосковало… А начались все эти бесконечные муки тогда, в актовом зале.

Некоторое время спустя после того случая у них с Жанет начался роман, хотя романом все это вряд ли можно было назвать. Случайно встретив ее в длинных коридорах университета, он не то что улыбался, у него как-то само по себе светлело лицо, а уж глаз у нее был наметан. Она его, что называется, учуяла. Ее лицо тоже стало светлеть при встречах, но не сразу, не открыто, а несколько мгновений спустя, когда они уже разминутся, и хотя он ее лица уже не мог видеть, по каким-то признакам все же угадывал, когда она ему отвечала. Потом, при встречах, он как-то почтительно стал кланяться, а на это Жанет, перенявшая, видимо, вместе с языком некоторые уловки парижанок, стала делать большие, удивленные глаза. После этого он обиделся, и при встречах его лицо больше не светлело, а в ответ на это Жанет вовсе перестала его замечать. И уже, встречаясь, он смотрел в одну сторону, она — в другую, но, конечно, одно дело, когда люди смотрят в разные стороны просто потому, что так им смотрится, и другое дело, когда они нарочито, демонстративно делают это.

Подобные маленькие интрижки — улыбки, многозначительные взгляды, немые укоры и бессловесные разрывы — очень популярное в Кишиневе времяпрепровождение. Эти увлечения возникают ежечасно, ежеминутно, как грибы после дождя, и после них люди страдают, как и после больших и бурных романов. В большинстве своем эти интрижки ничем не кончаются, они даже до знакомства не доходят, но бывают и с продолжением, да еще с каким! У них с Жанет был именно тот самый редкий случай. Спустя какое-то время они оба стали жалеть о разрыве, но жалея, он почему-то ждал и надеялся, что она сделает первый шаг. Она сама разорвала ту тонкую нить, которая их связывала, и сама должна была преодолеть трудность, возникшую в их отношениях. В конце концов ее звали Жанет, у нее было множество романов, для нее это было пустячным делом, а он убил бы на это полгода и вряд ли бы что надумал. Хотя, правду сказать, за время их разрыва он написал ей десяток писем, которые тут же рвал, но, видимо, были среди них и дельные. Одно письмо он помнил с первой до последней строчки и в минуты горечи и одиночества вспоминал те строчки и жалел, что не сберег их. Такие звонкие и горячие слова не рождались больше в его душе и, кто знает, родятся ли еще когда?..

Полная официантка принесла горячую мамалыгу с токаной. Он не стал есть сразу. Пододвинув к себе блюдо и чуть наклонившись над столом, он жадно вдыхал в себя запах распаренной кукурузной муки, запах детства, запах милой родины. Вспомнил, что недавно где-то вычитал забавное утверждение о том, что фасоль помогла болгарам пережить многовековое турецкое иго. Он подумал, что если у каждого народа есть такое блюдо-союзник, блюдо — друг и товарищ, то у молдаван это мамалыга. Мы много хвастаем своими садами и виноградниками, мечтаем завалить страну яблоками, залить ее вином, но в трудные для народа времена нашим предкам помогала выжить не кружка с вином и не ящик с яблоками, а эта скромная мамалыга.

Теперь ее в Молдавии почти не едят, теперь кое-кто ее стыдится, потому что такова сущность человека — забыть то, чему ты больше всего обязан, и назло этой вот сущности Хория вдыхал в себя запах мамалыги, чтобы разбудить в себе образ детства, образ Буковины. Увы, крохотный кусочек мамалыги быстро остыл, образ северной Буковины рассеялся, и перед его глазами опять замелькали девушки Кишиневского университета и среди них красивая и загадочная Жанет.

Некоторое время спустя после их размолвки в том же актовом зале университета, в котором он влюбился, показывали какой-то плохой фильм местной киностудии. Никому не хотелось на него идти. Городская пресса успела его уже расхвалить, а народ все не шел в кинотеатры, и создавался неприятный инцидент. Организовали просмотр для студентов. Зал был большой, народу мало, и им посоветовали сесть в шахматном порядке на случай, если заглянет проректор, чтобы создать впечатление полного зала. На экране показывали неестественных людей, совершающих неестественные поступки и говоривших неестественным языком. Хория сидел съежившись: этот фильм глубоко оскорблял его национальное достоинство. Ему казалось, что каждый фильм — это выход на мировую арену, что завтра-послезавтра мир увидит на экране этих примитивных и неестественных молдаван. Он начал было уже про себя с кем-то полемизировать, кому-то доказывать, почему такие фильмы вредно снимать, вредно показывать, но в это время кто-то тихо сел рядом в пустовавшее кресло. Еще не видя, кто сел, он содрогнулся. Запахло спелой айвой, сильно, упоительно запахло, а это могло означать только одно: примирение. И уже то, что сотворила местная киностудия, перестало его занимать. Наоборот, этот фильм даже чем-то ему стал нравиться. Какой-то милый примитив, хочешь смотришь, не хочешь — не надо.

Она в темноте склонила к нему свою красивую головку, и он весь встрепенулся от того, что мы обычно называем счастьем.

— Слушай…

Она заговорила просто, обыденно, точно они росли в одной деревне, сидели в школе за одной партой, а между тем общались они впервые в жизни. А может, это не так, может, храбрые буковинцы служили звонарями там, на Каприянской горе, и это они основали там Звонницу? А может, предки Жанет ездили некогда в Буковину за дубовыми бочками и там подружились с предками Хории, и чего, собственно, начинать все сначала, раз они уж столько веков знакомы? Как бы там ни было, он сидел и слушал ее шепот. Вокруг шелестели листвой и вызревали на солнце нескончаемые айвовые сады, а Жанет о чем-то шептала тихо и медленно, потому что в зале изредка раздавались смешки, и ей хотелось не пропустить, если что смешное будет.

— Слушай… В будущее воскресенье ты свободен?

— Относительно, как и все в этом мире… А что?

— Поехали к нам в Каприяну.

— Куда, куда?

Она опять умолкла, потому что в зале снова засмеялись.

— В будущее воскресенье у нас храм. Поехали. Наедимся орехов, попьем виноградного соку.

— А перебродивший, кисленький?

— Раздобудем.

— И музыка?

— Какой же храм без музыки!

В молдавских деревнях в осеннюю пору они очень популярны, эти праздники под общим названием храм. В разных деревнях они приходятся на разные воскресенья, поскольку изначально это были престольные праздники местных церквей, а сами церкви, как известно, возводились в честь различных святых. Потом, со временем, религиозный смысл праздников исчез, в церквах не служили, но осенние праздники сохранились, вобрав в себя новые традиции, новые осмысления: главное, что осенью, когда кончается уборка урожая, главное, что в разные воскресенья, так что и к тебе приедут погостить из соседних деревень, и сам ты к ним поедешь, когда у них будет храм.

В осеннюю пору студенты сплошь и рядом убегали на день-два, когда у них бывал дома храм. Кто посостоятельнее, приглашал друзей к себе на празднество, но приглашали в основном парни парней, девушки девушек. В редких случаях, когда вопрос о женитьбе был уже решен, бывало и иначе девушка приглашала парня или парень девушку. А тут с ходу, не успев еще толком познакомиться… Хотя, с другой стороны, чего еще можно ждать от этой Жанет?

— А там меня не поколотят?

Она выждала паузу, потому что на экране целовались — глупо, по-животному, впились друг в друга так, что смотреть было противно. Режиссер фильма, видимо, считал этот поцелуй большой находкой. Камера долго, мучительно долго фиксировала этот момент, и Жанет не выдержала, отвернулась. Затем минуту спустя прошептала:

— Не беспокойся, у нас все ниже тебя ростом…

Он был счастлив, но приличия требовали ответить как-то достойно, сдержанно. Он не знал еще, как бы это поудачнее выразить, но она еще раз пощекотала ему висок своими локонами и снова дохнула на него спелой айвой.

— В субботу. В пять. Приходи прямо к поезду — билеты я сама куплю.

В кафе вдруг резко потемнело, и официантки включили большие люстры. Над городом опускались огромные черные тучи, казалось, вот-вот пойдет дождь, но пошел ненадолго снег, и он подумал: «Уж эта апрельская погода, прямо кошмар один! Утром было тепло, была весна, даже лето, а теперь опять март, даже не март, а октябрь, и зима еще впереди!..»

Девушки-хохотушки давно ушли. Перед ним стояла пустая тарелка, хотя он толком не помнил, что ел и было ли ему вкусно. Официантка, полная дама средних лет, в мини-юбке, плыла по залу медленно, с чувством достоинства, потому что одно резкое движение — и все, что с таким трудом было на нее натянуто, могло треснуть по швам и разлететься в разные стороны. У нее было хорошее настроение, она мурлыкала про себя какой-то любовный мотив, заглядывала всем мужикам в самые зрачки и на просьбы Хории рассчитаться говорила многозначительно: «Одну минутку». Свободные два стула она прислонила спинками к столу в том смысле, что все занято, и, улучив момент, села рядом с учителем, боднула его большой своей грудью в плечо и прошептала:

— Жора, почему ты меня мучаешь?!

Он улыбнулся. Ну что за напасть, вторую таблетку валидола приходится глотать, а эти идиотки прут навалом.

— Меня не Жора, меня Хорией зовут.

— Ох, господи, большая разница. Одна буква всего — что Хора, что Жора. — Вздохнула, обволокла его томным взглядом. — Так почему же ты, гад такой, мучаешь меня?! Я же извелась вся.

Напористый заезжий дядька, стоявший некоторое время у входа в ожидании своей очереди, пошел напролом, решив испортить официантке игру:

— А что, тут свободно?

— Занято, гражданин. Вы же видите, стул прислонен.

— А, не морочьте мне голову! Надо же — старый человек полчаса стоит на ногах, а она тут заливается и вертит хвостом.

— Это вы обо мне говорите? Да как вам не стыдно! Присела, чтобы с братом родным, с которым уже два года…

— Ну уж он ей и братом доводится!

Хория улыбнулся, положил на стол металлический рубль. Она механически сунула его в карман и спросила миролюбиво:

— Придешь сегодня? Приходи, мы к десяти закрываемся.

— Подумаю.

— Чего тут думать! Приходи, я сегодня свободна.

Последние слова она кинула ему вдогонку, когда он, нагруженный портфелем и сеткой, уже выходил из кафе. Голос у нее был звонкий, глаз цепкий. Ему казалось, что весь народ, и внутри кафе, и на улице, видел эту сцену. Было стыдно, неприятно, точно его уличили в чем-то неприличном, и, чтобы побыстрее избавиться от всей этой кутерьмы, он прыгнул в первый же троллейбус. К его удивлению, троллейбус не пошел прямо вниз, к вокзалу, а свернул с проспекта Ленина и пошел вверх. Пока Хория размышлял, как ему быть, пока прикидывал, то ли выйти через заднюю, то ли через переднюю дверь, троллейбус стоял уже на Садовой. Он сошел, оглянулся и улыбнулся: перед ним, прямо напротив, красовались высокие кладбищенские ворота.

Он любил когда-то хаживать сюда. Для многих сельских ребят, учившихся в те годы в университете, кладбище на Садовой не имело того зловещего смысла, какой оно имеет всюду. То ли потому, что в городе мало было парков, то ли потому, что почти все вузы города так или иначе, а тяготели к Садовой, то ли потому, что в кладбищах есть своя красота, своя романтика, студенты любили этот уголок. Тут, среди зелени, тишины и старинных мраморных надгробий русских князей они знакомились, мечтали, учили уроки и целовались. Может, память юности, может, желание начать все сначала, а может, та скамеечка, на которой они некогда сиживали с Жанет, заставили его перейти улицу и пройти сквозь высокие ворота в мир его недавней юности. Он увидел еще издали ту самую скамейку, которая была когда-то их скамейкой. Они ее выбрали потому, что с одной стороны высилось надгробие бессарабского губернатора, а с другой — густые заросли черемухи. Им обоим понравились и густая зелень, и темный мрамор. Тебя не видят, а для тебя все вокруг как на ладони. К тому же неподалеку было большое дерево грецкого ореха — это был их дедушка, единственный дедушка и со стороны невесты, и со стороны жениха. Теперь оно стояло одиноко. Еще не зазеленело, ему было еще далеко до своих знаменитых, пахнущих до удушья листьев. Но дедушка стоит живой, могучий и крепкий, и пока он был жив, жив был и сам Хория, жива была и та смуглянка, которая стала крестом и счастьем на его жизненном пути.

— Ну здравствуй, дед. Я вот опять к тебе…

…В ту субботу он выгладил свои польские лавсановые брюки, стоившие ему полной месячной стипендии, нарядился в голубую водолазку, занятую у односельчанина, учившегося в мединституте, и понесся что было силы на вокзал. Трижды обошел перрон, заглянул во все закуточки, а Жанет не было. Уже и поезд подошел, и посадка началась, а ее все не было, и он начал было подумывать: а не разыграла ли она его? И тут же в толпе мелькнула модная, только что из парикмахерской прическа.

— Ну? Едем?

— Если успеем.

Вагоны были битком набиты. Ехали в основном колхозники из ближайших сел, приезжавшие рано утром торговать на рынке. Возвращались с пустыми плетеными кошелками из-под фруктов, с разной утварью. Но Хории это даже нравилось. В разговорах, во взглядах, в жестах он узнавал своих односельчан, своих родичей, и эта встреча волновала, настраивала на какую-то праздничную волну. Жанет, однако, приуныла. Чем дальше отъезжали они от Кишинева, тем застенчивей и целомудренней становилась она.

Колхозники распивали вино, нарочно припасенное для обратной дороги, громко шутили, еще громче смеялись, обсуждая меж собой происшествия на рынке. Живописные по природе своей, заряжаясь энергией и артистизмом друг от друга, они в конце концов превратились в актеров самодеятельного театра, и Хория подумал про себя: «Господи! Эти наши кинорежиссеры объезжают всю страну и дерутся из-за какой-то сухопарой гусыни, которая только и умеет, что делать удивленные глаза и целоваться взасос, а тут такие актеры, такие сюжеты, что поспевай только снимать!»

Под Унгенами, когда весь этот балаган одним дыханием слетел с поезда, они остались вдвоем во всем вагоне, и это преждевременное уединение их как-то смутило. Они, в сущности, еще не знали друг друга, они стыдились своих чувств, постигали самих себя. К уединению они еще не были готовы. Тоненькая ниточка, связывающая их, могла в любую секунду оборваться — и все, никто и ничто в этом мире не сможет вернуть обратно то, что могло, да так и не состоялось.

— Если хочешь вздремнуть, я могу одолжить свою шляпу. Не забудь только сказать, на какой мы станции сходим.

Она улыбнулась. Они там, на Буковине, умеют прясть, умеют обращаться с нитками.

— Боишься, что завезу бог знает куда?

— Меня трудно завести бог знает куда, потому что все эти северные районы Молдавии я знаю как свои пять пальцев.

— Откуда ты их так хорошо знаешь?

— Студенческая любознательность. Зарабатывали деньги. И после первого и после второго курса объезжали эти края. Собирали фольклор, фотографировали деревянные распятия, стоявшие в поле, на перекрестках, при въездах в деревни. Ах, какие мы тут видели распятия!

— А наше, каприянское распятие все же не видели?..

— Отчего же? Оно у меня даже сфотографировано. Вот вернемся — покажу…

Жанет резко повернула голову. В ее черных глазах с детской быстротой и непосредственностью появились обида и сожаление. Она, видимо, собиралась обворожить его своей деревней, это было самое лучшее, самое красивое, что было в ее жизни, — и вдруг оказывается, что он уже все видел, все знает… С трудом пересиливая свое настроение, она спросила:

— Что же, я тогда тебя тоже какая-нибудь дура пригласила?

Он рассмеялся:

— Да нет, затащил нас туда Иларие Семенович. Он охотился за той книгой из бычьей кожи, в которой, говорят, записаны имена звонарей и главные события их жизни. Одному ему было не под силу ее раскопать, и он подумал: может, вместе добудем?

У нее опять начало светлеть лицо.

— И что же? Нашли?

— Какое там! Три дня бегали от деда Иона до бабки Фрэсыны, да так ни с чем и уехали.

Успокоившись, она как-то загадочно улыбнулась про себя. Ничего, Каприяна остается еще ее тайной, ее богатством, и растрачивать это добро она пока что не собиралась.

Эта загадочность ему почему-то не понравилась, и он спросил, надеясь вызвать ее на откровенность:

— А вообще-то эта книга в природе существует?

— А как же!

— Ты-то сама видела ее?

— Я-то? Когда была в шестом классе, этот талмуд всю зиму валялся у нас за печкой.

— Там же жарко, эти страницы из кожи могли рассохнуться и погибнуть.

— Да нет, они через столько рук прошли, что им уже ничего не страшно!..

— И куда потом та книга делась?

На миг она вспыхнула — он что, смеется? Он что, с научной целью едет в Каприяну?! Ушла куда-то в себя, еще раз мельком, краем глаза, прошлась по нему, сказала грустно, устало, неопределенно:

— Кто знает, где теперь та книга…

Она произнесла эти слова с той же печальной интонацией, с которой им отвечали на всех перекрестках, когда они бегали по деревне в поисках того осколка древних летописцев. Но как и тогда, так и теперь Хория подумал, что за этим «кто знает…» скрывается очень и очень точное знание того, где эта книга. И его вдруг залихорадило, ему захотелось еще раз попытать счастья: вдруг он тот самый человек, которому суждено ее заполучить?

Это же слава на всю республику, это же готовая диссертация!

Он подсел ближе к девушке, но Жанет смотрела уже куда-то в поле, и он понял, что она ему не помощник в этом. И если подумать, что еще после войны эта книга лежала в нижнем помещении Звонницы, на специальном столике, и любой ребенок, любой прохожий мог подойти, полистать, списать что-нибудь, прочесть вслух…

Рядом стояли подсвечник, глиняная миска с зернами пшеницы. Изредка зайдет какая-нибудь старушка, зажжет свечку, положит монетку рядом с миской, поклонится этим скрижалям, приняв их за святое писание, и опять долго, и два, и три дня, никого нет, только ветер скрипит засохшим старым дубом и тихо отзванивает колокол, когда сильный порыв ветра раскачает его.

Потом одному из служащих сельсовета захотелось полистать «талмуд», но подняться на гору было лень, и он послал дежурного принести ему книгу. Вероятно, он оставил ее у себя как украшение, и, увидев эту старину, какой-то работник из района пожелал увезти ее с собой в район. Года три эта книга путешествовала. То она в сельсовете, то она в районе, то она в Кишиневе.

Каприяна волнуется, Каприяна снаряжает делегацию, крестьяне приезжают в столицу, забирают ее, увозят домой и кладут там же, в Звоннице, на столе, возле бронзового подсвечника. И опять какому-то маленькому чину трудно подняться на гору, и он посылает за ней.

Лет пять или шесть тянулась эта волынка. Потом крестьянам надоело ездить за книгой. А поскольку вся деревня относилась с большим трепетом к тем листкам, подтверждавшим в какой-то степени знатность, и древнюю грамотность Каприяны, то люди вдруг упрятали, унесли из Звонницы и ее, и подсвечник, и глиняную миску с пшеницей, и на этом путешествия древнего фолианта закончились. О нем, может, никто и не вспомнил бы, но как раз в те годы молодой историк сделал в своей диссертации одну ссылку на эту древнюю книгу, и после той ссылки историки загорелись таким интересом к ней, что чуть ли не каждое лето приезжали в Каприяну. Они ловили ее тайно и открыто, в одиночку и целыми экспедициями.

На общем собрании колхозников выступал сам президент академии, разъяснял людям, какой научный интерес представляли те листки, была объявлена неслыханная премия тому, кто эту летопись раздобудет.

Люди слушали внимательно, согласно кивали, удивлялись размеру премии и тому, что за те деньги можно бы накупить, а когда заходила речь конкретно, когда ставился вопрос ребром, где же она, та самая книга, слышалось в ответ знаменитое «кто знает…».

— Понравилась тебе наша деревня? — спросила вдруг Жанет.

Он помялся: очень уж неожиданно выходила она на его внутренний голос.

— Да, понравилась…

— Что в особенности пришлось по душе?

— Девушка одна обворожила. Смуглая такая. Не то в восьмом, не то в девятом классе училась.

Жанет подумала.

— Она не могла тогда понравиться. У нее были очень длинные косы и очень короткий ум.

— И вот тем не менее и даже более того…

— Ничего себе, понравилась, а сам сидит целый год и ждет, когда та девушка сама подсядет к нему и пригласит на храм.

— Я бы подсел к ней давным-давно, но как бы это сказать…

— Без обиняков, прямо скажи.

«Ну и язва!» — подумал он про себя, а вслух сказал:

— Конкуренция была слишком большая.

— А без конкуренции ты бы до сих пор гулял по университету в мятых брюках. Пошли. На следующей станции сходим!

Стояла теплая ночь, над чернеющими вдали холмами висела огромная ослепительная луна.

Они сошли на красивой белой станции под названием Вережены — это была единственная побеленная станция на всей дороге от Одессы до самых Черновиц. Он даже спросил тогда, в три часа утра, когда они только что сошли:

— У вас тут что, так много извести?

Она ответила тихо и таинственно, наклонившись над самым его ухом:

— У нас тут много чего имеется…

Хория рассмеялся. Было в ней что-то лихое, озорное, мальчишеское, и, конечно, она была феноменом в своем роде, эта самая Жанет. Если ее знали весь университет и добрая половина Кишинева, что уж говорить о станции Вережены! Едва они прошли через калитку за зданием вокзала на маленькую площадь, где днем останавливались автобусы, — и подумать только — в три часа утра, в каком-то темном закутке, встречали их как родных. В единственном грузовике, стоявшем на привокзальной площади и уже набитом до отказа приехавшим людом, нашлось и для них место, а шофер любезно согласился ради Жанет сделать какой-то там крюк, а уж от того перекрестка, уверяли его знакомые Жанет, просто рукой подать.

Ехали весело, с ветерком, по-братски прижавшись друг к другу. Километров через пятнадцать их выгрузили прямо в поле, на макушке какого-то холма. Луна тем временем скрылась за тучи, и все вокруг утонуло в густых сумерках, только бетонные столбы белели ровными рядами, то спускаясь по склонам виноградников, то выкарабкиваясь из глубоких долин.

Проводив машину, они долго еще простояли на холме, потому что та самая треклятая ниточка опять была натянута, готовая вот-вот порваться. На их счастье, в них жил еще дух какого-то древнего крестьянского упрямства.

Они стояли рядом, прихваченные утренней прохладой, и ждали. Ведь если правда, что все в мире постоянно течет и изменяется, то должно же это касаться и окружающего их мира. Что-то, в конце концов, должно произойти, важно только терпеливо дожидаться этого.

Тем временем то ли у них глаза привыкли к темноте, то ли начало уже рассветать, но из ночного сумрака стали выплывать и расходиться в разные стороны ровные ряды виноградников. Листва на кустах темная, почти черная, но уже шелестит, и это так странно, так приятно, когда мягко шелестит черная листва…

Утро пробиралось к ним по далеким ложбинам, окольными, таинственными тропами, словно рождение дня, сохранив свою святость на протяжении стольких тысячелетий, должно было оставаться тайной и на этот раз. А они стояли рядом, взволнованные, неподвижные, точно входили в храм неведомого будущего…

Священная земля наших предков, земля наших родителей, земля наших детей, и как бы еще выразить чувство трепета, охватывающего человека каждый раз при встрече со своей малой родиной… Свежий утренний холодок, и покой, и дремлющие в ночи холмы, и печаль, и восторг, и чувство преклонения перед этой нескончаемой красотой, и желание поклониться, поклясться в верности этой красоте, а потом прожить еще долгую жизнь, оставаясь верным своей клятве…

Время шло, а они все еще стояли на холме, и виноградники осаждали их со всех сторон, будто они были крепостью, которую нужно было непременно взять. А они стояли — она с сумочкой, он с плащом. Стояли и ждали, вдруг еще какое чудо произойдет, а чудес больше не было. День родился у них на глазах — это было самое великое, самое главное, что должно было произойти, и это произошло.

Гребни восточных холмов розовели, над низинами нависали тонкие, прозрачные дымки, и вдруг Жанет сказала тихо-тихо, точно запела:

— В детстве мне почему-то казалось, что вон там, за теми холмами, начинается степь и в той степи есть удивительное село, в котором растет, ничего о том не ведая, мой будущий муж… — И уже другим тоном добавила: Северная Буковина — это там?

— В общем, там.

— Ну тогда что же ты… Скажи: «Доброе утро, Женя». И поцелуй меня.

У нее дрогнул голос, когда она это сказала. Он поразился ее мужеству, ее откровенности а тихо сказал ей:

— Доброе утро, Женя.

И поцеловал ее, и то ли потому, что было поле, то ли потому, что было утро, поцелуй его был неумел, и свеж, и чист, как и весь тот мир, что их окружал.

— А теперь пошли. У нас сегодня много радостей впереди, у нас сегодня храм. Только не заводи больше разговоров о том талмуде из бычьей кожи. У нас не любят, если кто об этом заводит разговор.

— Но вы-то сами меж собой говорите об этом?

Она посмотрела на него долго, изучающе, словно не ожидала, что он спросит об этом.

— Нет, не говорим.

— Никогда?

— Во всяком случае, при мне никто никогда об этом не заводил речь.

— Ну что ж, так и быть.

Со временем он часто возвращался к тому холму, к тому раннему утру и думал про себя: как иногда самый незначительный случай может перевернуть всю жизнь человека…

Кто знает, если бы им попалась попутная машина и довезла бы их до самых до ворот ее отчего дома, а то великое царство тишины и покоя осталось бы для них неведомым — кто знает, как бы в дальнейшем сложилась их жизнь!

Спускались и поднимались они по каким-то одной Жанет известным тропинкам. Она шла впереди, он шел следом за ней и старался не поднимать глаз от тропки, чтобы не видеть, до чего красиво и маняще пружинит под платьем ее крепкое молодое тело. Им можно было свободно любоваться в коридорах университета, там, где людно и шумно, но почему-то уже нельзя было здесь, в поле, где никого не было.

— Послушай, эти ваши долины отзываются на человеческий голос?

— Не все. А что, ты любишь эхо?

— Да, забавно… В детстве пасли коров, ну и, конечно, баловались…

— Я тоже люблю подразнить долины. Давай пойдем низом, сделаем небольшой крюк, но зато долина там на редкость голосиста.

Идти было легко и приятно. Высокие холмы уползали медленно во все стороны, и были похожи они на огромных доисторических животных, уснувших теперь, на заре, и слабый дымок в долинах казался дыханием этих животных. Было жутко, было страшно и приятно в то же время, и крик парня и крик девушки ушли далеко, переплетенными, на запад, пока не растаяли где-то там, в запрутских поймах. И снова дорога, и опять тропинка, и еще один спуск, и еще один подъем. Она спросила:

— Ты не устал?

Он засмеялся.

— Разве от такой красоты можно устать?

Она вздохнула.

— Еще как! Попробуй каждый день взбираться на эти кручи и спускаться с них. Тут знаешь какие нужно иметь крепкие ноги…

— Крепкие ноги везде хороши — и в степи, и на корабле, и даже в городе. Вообще японцы считают, что человек должен каждый день…

И умолк, потому что неожиданно с правой стороны, на гребне соседнего холма, выросла серо-черная, окутанная легендами и столетиями Звонница Штефана Великого. И дрогнуло сердце, потому что как там ни говори, а то, что шло к нам через четыре столетия, принадлежит уже не нам одним. Они стояли на одном холме, а на соседнем, так, что прямо рукой было подать, стояла Звонница, но деревни почему-то не было на месте, на склоне холма, и он спросил:

— А где же Каприяна?

— Да вот она, внизу…

Между обоими холмами висела пелена белесого тумана. Внизу, из-под нее, еле-еле вырисовывались дома, и только два-три домика окраины, взобравшиеся выше других по склону, стояли над туманом, так что поначалу казалось, что деревни-то нет — всего два каких-то домика. «У нас, на Буковине, такое редко бывает», — подумал он и вдруг переполнился чувством нежности, признательности к этой самой девушке, которая два года берегла эту красоту и только теперь, только ему решилась ее показать. Мягко, одной рукой, он обнял Жанет, но та увернулась, будто те два домика окраины, стоявшие над туманом, могли их увидеть и осудить.

— Стало быть, дошли?

— Стало быть…

С этого последнего холма они не то что спустились, а прямо сбежали. Тропинка была крутой и скользкой. Под утро прошел небольшой дождик, даже не то что дождик, а просто так, ради праздника прибило пыль. У крайних домиков дорога шла по склону, параллельно гребню холма, так что с одной стороны на уровне головы стояли дворы, заборы и дома, а по другую сторону у ног чернели крыши и дымоходы. Кустарники, свирепый лай собак. Это была не деревня, а целый мир, и хоть есть союзник, неизвестно еще, как тебя примут. Даже сама Жанет и та с чего-то заволновалась. И вдруг, когда они уже были в деревне, из-за придорожных кустов выскочил огромный детина в помятой шляпе и крикнул:

— Хенде хох! Руки вверх!

Жанет прямо расцвела от радости такой встречи.

— Симионел, ты-то откуда свалился на нашу голову?!

Тот засмеялся и тут же захлебнулся, закашлялся, словно подавился собственным хорошим настроением. Потом, сразу погрустнев, сказал, с трудом удерживая себя от смеха:

— Вышел — думал: может, гости какие приедут и не будут знать, как ехать к своей родне, и тут я как раз выхожу к ним…

Жанет его похвалила:

— Это ты молодец, что додумался. Со мною вот тоже гость и не знает, как дойти до нашего дома, но поскольку я сама тут, то я же и покажу ему дорогу. Надеюсь, это тебе не будет в обиду?

— Нет, конечно. А ты, это самое… — И снова захихикал и закашлялся. Замуж еще не вышла?

— Нет еще. А у тебя как с женитьбой?

— Тоже не женился, но вот собираюсь…

— Дай тебе бог хорошую жену.

— И тебе желаю всего хорошего…

И тут же исчез, потому что опять было отчего-то смешно и опять спазмы…

Они пошли дальше, и Жанет тихо рассказывала историю Симионела. Его мама батрачила когда-то у священника, там его родила, там и оставила и затерялась где-то в мире. Он рос сам по себе, служил у священника, а когда в сорок четвертом тот решил уехать в Румынию, ему оставили все хозяйство, но он ничего не захотел взять. Живет в той же лачуге, в которой родила его мать, и хотя дом священника давно снесли и построили на том месте кооперацию, его лачугу оставили. Симионел живет там до сих пор и по ночам сторожит кооперацию. Хороший парень, но у него какой-то психический дефект — он давится собственным смехом. И надо же, как на грех, уродился смешливым, и тянет его на веселье, хоть ты плачь. А иначе он бы давно женился.

Уже и дорога и местность вокруг стали выравниваться, и дома пошли ладные что по правую, что по левую сторону, но вдруг из-за какого-то забора донесся тонкий женский голос:

— Женечка, и тебе не стыдно обходить мой дом? Да разве я не тетя тебе, разве я не так же хорошо готовилась к храму, как твоя мама?!

В деревне уже играли музыканты, мелькали в коридорах кривых улочек грузовики, на которых приезжали гости, начинался храм, великий осенний праздник деревенской жизни, день, который ждали, лелеяли весь год. И, сворачивая с тропинки, чтобы успокоить тетю, Жанет шепнула ему:

— Постарайся же пить. Тут в каждом доме полно вина, и вольют они его в тебя так, что не успеешь опомниться.

Он удивился:

— Что же, совсем не пить, прямо ни одного стаканчика?

Она прошла молча через калитку и сказала не оборачиваясь, уже во дворе своей тети:

— Я хочу, чтобы ты сегодня был трезвым, чтобы я весь день тебя любила, а к пьяному я не знаю еще, какое у меня будет чувство.

— Ты не пожалеешь. Выпивший я на редкость веселый парень.

— Уж не думаешь ли ты, что я ради юмора тебя пригласила?

— Чего же тогда ради?

— Любви.

Едва они переступили порог дома, в нос ударил благостный дух очага, запах приготовленных блюд. Было тепло, уютно в доме, и от этого всего ему ужас как захотелось спать. Он знакомился с ее родней, шутил и смеялся их шуткам, пил вино, закусывал, а его все больше и больше морил сон, и в конце концов он очутился один в соседней комнате, на мягком диване, и рядом белела пуховая подушка. Снял ботинки, лег, укрылся полосатым пледом и, засыпая, услышал во дворе шепот тети:

— Это и есть твой жених?

Что ответила Жанет, не слышно было, — видимо, она просто кивнула. После небольшой паузы тетя зачастила:

— Славный. И высокий — у нас в селе не знаю, кто смог бы стать рядом с ним…

Что было дальше, он уже не слышал. Он спал. А когда проснулся, был уже полдень, вовсю играли музыканты, смеялись какие-то парни, чьи-то девушки. Жанет вошла сразу, как только он проснулся, а может, он проснулся оттого, что она вошла. Она была уже в другом платье, в туфлях на высоких каблуках, от нее немыслимо пахло айвой — она, конечно, побывала уже дома.

— Ну, страшных снов не видел?

Он улыбнулся. До чего красивая, до чего хмельная была эта Жанет. Умылся, чтобы как-то освежить лицо, она выгладила его водолазку, за что он попытался ее поцеловать, но из этого ничего не получилось, потому что вошла тетя.

— Послушай, Женя, — сказала она удивленно, — мне кажется, что за эти несколько часов сна он еще немного вырос!

— Может быть, — улыбнулась Женя. — Люди и вправду во сне растут.

— Тогда ты ему не давай больше спать, а то потом не докричишься до него.

Они прошли через узкую калитку, вышли кривыми переулками на главную улицу, и началась та знаменитая карусель, которая в Молдавии называется храмом. Описать это в хронологическом порядке почти немыслимо. Каждый дом сияет чистотой и доброй волей, в каждом доме гости произносят цветистые тосты, пьют вино, поют песни и едят куриный студень. А если гостей в доме нету, то, значит, они только что были и вышли или вот-вот должны нагрянуть, и избежать этого загула немыслимо, потому что сам ты, откуда бы ни был родом и как бы тебя ни звали, должен уметь на храме сидеть за столом, пить вино и петь песни, иначе грош цена и тебе, и всему твоему роду. И если у тебя что есть за душой, то, несомненно, на том празднике выложишь, ну а если ничего нет, то так тому и быть, — кому не дано, с того, говорят, не спросится.

 

4

— Эй ты, длинный, а ну отойди!

Хория обернулся — двое рабочих обхаживали мраморное надгробие бессарабского генерал-губернатора, прикидывая, как бы его свалить. Вид у них был деловой, решительный. Занятый своими бедами, он тогда мельком взглянул на них, так и не поняв, чем они тут заняты. Только теперь до него дошло…

— Да вы что, обалдели? Это же могила того самого губернатора, о котором все современники…

— А нам все равно, — сказал один из рабочих, чуть подвыпивший и потому более словоохотливый. — Что губернатор, что архиерей… Могила ликвидируется по плану. Проект есть.

— Но это же исторический памятник! — не унимался Хория.

— Родня он тебе, что ли? — ехидно спросил второй рабочий.

— Какая он мне родня?

— Ну дак чего зря глотку дерешь?

«Что-нибудь надо придумать», — сказал себе Хория. Какое-то время на размышление, похоже, еще оставалось. Этим мазурикам, подумал он, работы тут дня на два, но тут же, к своему удивлению, увидел, что огромная глыба мрамора стала тихо качаться из стороны в сторону. И неожиданно для самого себя он спросил:

— Орех тоже выкопаете?

— Не… С ним пускай возятся дорожники…

— А при чем тут дорожники?

— Дак троллейбусы будут ходить по этому месту — ты что, газет не читаешь? Выпрямляют дорогу на Костюжены. Газеты надо читать, а то все вы на вид ученые, а газет в руки не берете…

Хория взял свои вещи и, расстроенный, направился к воротам. Вот еще один уголок, еще одна память их общей с Жанет жизни, уходит в небытие, а было так мало в этом мире мест, где они сиживали вдвоем и было им хорошо.

Чтобы как-то успокоить себя, решил пойти пешком до вокзала. Он знал когда-то, как пройти через Ботанику или через Долину роз от кладбища к вокзалу, и, хотя дороги были неухоженные, все глина да грязь, он пошел по ним, чтобы как-то натрудиться, проветрить свою голову, подумать наконец над тем главным вопросом, которого он боялся и все откладывал.

А в Долине роз уже нарождались запахи. Вы спросите: чем пахло? Не розами, конечно, для этого было еще слишком рано, и не айвой, потому что айвы тут и в помине не было, но пахло весной. Не городской, суетливой и сумбурной, а сельской — мягкой, задумчивой. Журчал ручеек, спускаясь по обочине дороги. У одного из поворотов размокал бумажный кораблик — с этим надводным флотом хлопотливо, тут везде свои законы. Хория высвободил кораблик из плена, и как-то легче на душе стало. Какому-то мальчику это может показаться хорошим предзнаменованием, и кто знает, может, так оно и будет…

«Ах, если бы не тот дождь в начале апреля, как бы все хорошо можно было устроить…»

Из открытых окон каменного дома доносилась музыка. По радио передавали народный танец батуту, и он вспомнил, что тогда, на храме, музыканты тоже играли эту самую батуту. Вообще нужно сказать, что музыканты тогда в Каприяне были отличные. Играли они в центре села, на импровизированной сцене. Около ста танцующих пар двигались огромным кругом, как мягкий водоворот реки, а со всех сторон глазело село, и серебристая, позолоченная солнцем пыль висела над всей долиной. Потом, когда, устав, музыканты валили себе на колени отливавшие на солнце медные трубы и по этим трубам стекали капли пота, хваткие каприянцы уже обхаживали гостей, и начинались приглашения, просьбы, поклоны.

«Пошли и пошли, вы у нас еще ни разу не были, это не дело, мы очень просим, только на один стаканчик, не более».

И вот они идут вереницей, десять, пятнадцать пар, но вдруг на каком-то перекрестке словно из-под земли вырастает веселый мужичок, которому все они очень нравятся, и он громко заявляет, что не выдержит, умрет или наложит руки на себя, если они по дороге к тому главному дому, куда держат путь, не завернут к нему хотя бы на одну минуту, чтобы посмотреть, как он живет. Человек, он, по всему видать, хороший и до того красиво уговаривает, что они соглашаются зайти на минутку, но не успевают дойти до его дома, и вот уже дородная тетка вместе со своими двумя сыновьями, открыв калитку, хватает гостей парами, тащит их к себе в дом, сажает за стол, наливает в стаканы отличное вино, и все это молча, молча, молча, потому что, в самом деле, к чему тут слова?

Во скольких домах они с Жанет гуляли в то воскресенье — трудно сказать. Ему запомнился дом Жанет, куда пришли они сначала вдвоем познакомиться с ее родителями — маленькой хмурой женщиной, страдавшей беспрерывной мигренью, и высоким, немногословным, трудолюбивым и вечно расположенным к мужской дружбе стариком. Жили они все дружно, в согласии, и временами даже казалось, что Жанет им не дочка, а внучка — до того родители была старомодные, древние, и до того она была огненна и современна.

Второй раз он попал в ее дом уже в кругу большой компании молодежи, и Хория очень смущался, когда Жанет уговаривала всех есть и пить не только от своего имени, а говорила «мы»: «Мы вас очень просим, вы нас обидите». Как-то получалось, что они уже семья, уже ячейка общества, и было приятно, было страшновато в то же время, потому что в любую минуту это могло обернуться игрой, а играть в это ему не хотелось.

Еще он запомнил учителя французского языка Харета Васильевича — он вырвал их из какой-то компании и на минутку затащил к себе. Харет Васильевич учился когда-то в Париже, и, хотя жил вдовцом, дом у него был убран и ухожен на редкость. Небольшой кабинет был буквально завален книгами на французском языке. Хозяин угостил их вареньем, которое они запивали какой-то немыслимо вкусной родниковой водой. «Вином здесь вас зальют, но помнить нужно, что жизнь как феномен зародилась не в перебродившем сладком соку бочки, а в самой вот обыкновенной воде. Пейте и оставайтесь вечно трезвыми — вот вам мой завет…»

Харет Васильевич очень любил Жанет, она была его лучшей ученицей, его гордостью, он говорил ей на французском, она упрямо отвечала по-молдавски, чтобы не обидеть Хорию, но в конце концов это, кажется, обидело учителя…

Под вечер, когда музыкантов увели на отдых, Хория каким-то образом очутился один в маленьком переулке, и, пока раздумывал, что да как, местный парень, учившийся в Одесском политехническом, подкатил к нему на мотоцикле, усадил на заднее сиденье и повез в поле показывать сады и виноградники. В сущности, они почти не были знакомы, но один был местный, другой гость, а кругом храм, и, стало быть, о чем речь…

Хория постеснялся сказать, что видел на рассвете и сады, и виноградники, и хорошо сделал, потому что теперь, после полудня, те же самые холмы, те же самые долины казались уже совсем другими. На убранных виноградниках висела позолоченная, в багряных крапинках листва, сады мелькали то длинными, то поперечными коридорами, в глубоких долинах рассеялся туман, и видно было далеко, за пять-шесть верст видны одинокие овечки, щиплющие травку на серых холмах.

В соседних деревнях люди трудятся — то ли храм уже был, то ли еще только будет. Ветер бьет острой струей, то обволакивая прохладой, то накатывая тепло угасающего дня. Голова гудит от поля, от выпитого вина, от молодости. Легкий мотоцикл свернул с полевой дороги, побежал по мягкому, выгоревшему пастбищу и затормозил возле древней, сколоченной из старых досок овчарни. Одинокий каприянский пастух, измаявшийся оттого, что деревня гуляла, а он тут торчал со своими овечками, принял их как родных. Он, оказывается, тоже готовился к храму, тоже ждал гостей — у него были и вино, и орехи, и свежая брынза, — и так он им был рад, что на прощанье прямо прослезился. Много времени спустя Хория узнал, что слезы старика имели еще и другой смысл. Парень на мотоцикле доводился внуком тому пастуху, и это не было простой поездкой, это было миссией примирения, поскольку родители парня были в ссоре со стариком. И когда, уже заводя мотоцикл, внук обронил как бы между прочим: «Отец и вчера спрашивал, отчего это старик наш давно не показывается…» — бедный пастух отвернулся, и плечи его мелко затряслись…

У Хории у самого как-то отлегло от сердца, и хотя он понятия не имел, в чем там была суть конфликта, он навсегда остался признателен тому парню, что, отправляясь в путь, он взял Хорию с собой, чтобы сделать его свидетелем примирения их рода.

 

5

Вечером в Доме культуры молодежь устроила бал. До двух часов ночи модная прическа Жанет мелькала среди танцующих пар. Она измочалила всех молодых парнишек, впервые вышедших в свет; на частые дамские вальсы она приглашала только помолвленных, у которых свадьба была, что называется, на носу, ее вырывали друг у друга два заезжих морячка, каким-то образом оказавшихся на этом храме, и в конце концов Хория, сидевший в уголочке, стал подумывать, что, может быть, не следовало бы ему сюда приезжать.

А тем временем бал шел к концу, и тучи сгущались. Жанет нагнетала атмосферу с каждой минутой.

Уже парни смотрели вокруг по-волчьи, и вызывали друг друга на улицу на пару слов, несколько раз кто-то устраивал короткое замыкание, погружая бал в глубокую тьму, а ей все было мало, ей нужна была варфоломеевская ночь, пожар, стрельба из пушек, и, когда во втором часу ночи кто-то из чего-то таки выстрелил и опять произошло короткое замыкание, ему снова пощекотали висок, в нос ударил тонкий запах спелой айвы и ее тихий голос спросил шепотом:

— Ты сможешь один найти наш дом?

— А что?

— Ты иди пока один, а я скоро тебя догоню. Только с дороги не сворачивай, а то переулками заблудишься.

Она, видимо, выбралась не через главный вход, а через какой-то другой, может, даже через окно, и когда он был у ее дома, она вынырнула из темноты. Как-то зябко прильнула к его плечу, сказала грустным, уставшим голосом:

— Насилу убежала. Сумасшедшие все какие-то.

Перед тем как открыть калитку, она дернула его за рукав и поднесла палец к губам, дав ему тем самым понять, что все остальное должно произойти в глубочайшей тайне. Они прошли по тропинке к дому, но не поднялись на ступеньки крыльца. Жанет прошла дальше, уже по другой тропинке, в сторону сада.

Еще одна калитка, отделявшая теперь внутренний двор от садика, потом пошли деревья, кусты малины, и где-то там, в зарослях, небольшое строение не то летний шалашик, не то сарай, не то просто навес. Была, правда, входная дверь. Жанет ее открыла, дверь протяжно скрипнула, Жанет вздрогнула, но этот скрип не только не напугал ее, а, наоборот, придал еще больше решимости. Она ступила в темноту, поманив его за собой. Кошелки с виноградом, бочка, в которой сладкие передавленные ягоды уже бродили тяжелым духом хмеля, а из уголка светились в темноте две кошелки с желтой айвой, и этот запах айвы, воюя с другими запахами осени, царствовал тут под этой драной крышей.

Девушка спросила тихо-тихо, не то что шепотом, а одним дыханием:

— Тебе тут нравится?

Этот шепот подействовал на него возбуждающе. И он ответил тоже одним дыханием, чтобы не вспугнуть эту таинственность:

— Рай.

— Это самая моя любимая комната.

Она ушла в уголок, выбрала две крупные айвы, одну дала ему, другую оставила себе. Есть айву они уже не в силах были, но и не прикоснуться к ней тоже было нельзя. И они стояли, держа в руках по одной айве, точно молились таинственному богу спелых круглых плодов, точно клялись в чем-то друг другу. Их укачивал покой конца осени, вокруг шелестел опавшей листвой сад, темная прохлада осени сочилась рекой по тому странному помещению, и тем удивительней, тем незыблемей казались и цвет, и запах, и упругая налитость айвы.

Жанет вдруг стала строптивой. Стоя рядом, она упорно не давала себя обнять и в конце концов, отвернувшись, пожаловалась кому-то:

— О эта айва, она когда-нибудь сведет меня с ума…

Прикуривая от зажигалки, Хория заметил в углу на старых санях подушку и кожух — не то там кто-то спал, не то собирался только лечь, — и, зная, что Жанет любительница больших неожиданностей, спросил:

— Мы тут одни?

Она сказала грустно и устало, глядя в сторону:

— Нет. С нами еще две кошелки с айвой…

Он попытался снова, в который раз за этот вечер, обнять ее — иначе какой же это храм, какая же это молодость! На этот раз она оказалась более податливой. Он обнял девушку и поцеловал. Она никак не ответила на его поцелуй, но некоторое время спустя тоном знатного дегустатора, отпившего глоток из новой бочки, сказала:

— Нет.

У него похолодело нутро.

— Что нет?

— Не умеешь ты целоваться. Ну совсем прямо не умеешь. Сейчас я тебя научу.

Он был выше ее ростом, и она поднялась на цыпочки, прошлась ладошками по его плечам, мягко, по-кошачьи, прильнула к нему. Ее мягкие руки, и грудь, и щеки — все это медленно, властно, неотвратимо плело единую, грандиозную тайну сближения. Она то бранила его, то прощала, то теряла, то снова находила, она гоняла его по кругу, как гонит дикий зверь свою добычу, тихо, мягко, прочно. Он уже был ее навсегда, навеки, но ей все еще было мало, она уже колдовала над его душой, над его дыханием, и он отдал ей душу, отдал ей в губы свое дыхание и содрогнулся, потому что наступил конец, наступило начало.

Обезумев от полноты счастья и уже не помня себя, он взял ее на руки, донес до саней, начал прорываться к ее молодости, к ее чарам, по Жанет оставалась сама собой. Это был ее любимый вид спорта, и она не могла отказать себе в удовольствии поиграть еще раз. В критическую минуту выскользнула из его рук и, тяжело дыша, стоя уже в дверях, сказала:

— Там есть кожух и подушка. Ложись и спи.

И ушла. Она не пожелала ему доброй ночи, не сказала, когда и как они вернутся в Кишинев, и он почему-то догадался, что до рассвета она еще вернется.

Снял обувь, лег, закурил, долго слушал перекаты ночного веселья деревни, слушал, как поскрипывают освобожденные от плодов ветки на ветру. Он лежал с открытыми глазами и ждал ее, ждал долго, потом подумал, что, верно, не смогла выйти. Родители, должно, учуяли, к чему идет дело, а мамаша у нее такая, что, если войдешь в дом, не скоро выберешься обратно.

Вытянувшись поудобнее на старых санях, задремал, а когда открыл глаза, она уже стояла рядом в одной ночной рубашке, с накинутым на плечи платком.

Он встал, широко развел руки, обнял ее, но она кулачками уперлась в его грудь и прошептала:

— Погоди, я все собиралась спросить тебя… Ты что же, любишь меня?

— Люблю.

Она помолчала, вслушиваясь в таинственные шорохи ночи, а может, прикидывая, куда бы это слово понадежнее припрятать, потому что слишком оно маленькое и слишком много значит в человеческой жизни.

И тогда он ее спросил:

— А ты будешь мне верной, так, чтобы на всю жизнь, душой и телом?

— Ишь сколько он запрашивает! — Потом, минуту спустя, сказала грустно как-то: — Разве в наше время кто-нибудь может обещать быть верным душой и телом?! Либо одно, либо другое. — Затем вздохнула и улыбнулась в темноте. Тебе будет нелегко со мной. Я ведь немного сумасшедшая.

Его уже совсем укачало, он уже обезумел от этого запаха спелой айвы.

И он тоже улыбнулся:

— Ничего, все мы немного сумасшедшие.

— Ну тогда, после того, как я тебе это сказала…

Кулачки, которыми она упиралась в его грудь, размякли, растаяли, платок, которым она укрывала свои плечи, упал.

Она прильнула к нему, сказала слабеющим голосом:

— Дома никого нету, но я тебя в дом не приглашаю. Там холодно, неуютно и совсем не пахнет айвой, а без айвы какая же это любовь…

Она отдалась ему легко, без борьбы, без ложных клятв, без мучительных внутренних раздумий, но она была еще девушкой, первой в его жизни девушкой. До этого у него совсем не было женщин, он очень приблизительно представлял себе, что и как. А может, подействовала усталость, новизна обстановки. Так или иначе, но на рассвете он лежал весь взмокший, а она тихо посапывала рядом, такая же красивая, такая же непорочная. Под утро и он уснул, но она тут же проснулась и разбудила его:

— У тебя сегодня зачет?

— Зачет.

— Надо быстро собраться, а то опоздаешь на поезд. Я-то приеду только вечерним поездом.

Побежала в дом, раздобыла где-то старый школьный портфель, набила в него ему всякой еды, бутылку виноградного сока и те самые две айвы. Спросила, есть ли у него деньги на обратный билет, и, одевшись на скорую руку, садами, виноградниками, как это и полагалось хорошенькой молодой жене, проводила его до тропинки, до той самой тети, которая первой затащила их к себе в дом. Полчаса спустя, пока он поднимался по склону холма, она все еще стояла внизу, у плетеного заборчика, и махала ему рукой, но когда он забрался на самый верх, ее уже не было видно.

Предутренний туман укрывал в самое деревню, и крайние домики, и девушку, и только на соседнем холме устало, по-стариковски, доживала свой век древняя Звонница. И то сказать — найти в этом перебаламученном мире две родственные души, свести их, связать так, чтобы это было навеки, — это же труд, труд немалый, умаешься небось.

 

6

Когда он поднимался по ступенькам Кишиневского вокзала, диктор объявлял, что поезд Одесса — Черновцы опаздывает. На сколько именно опаздывает, не сказали, и это его как-то обрадовало. Он боялся спешки, этого великого разрушителя современного человека. Ничего хорошего не удалось еще людям создать в спешке, ну а для него, которому нужно было решить едва ли не самое главное дело в жизни, спешка вообще была губительна.

К тому же он еле волочил ноги от усталости. Идти через Ботанику всегда было трудно, а теперь, весной, после того, как дороги развезло, он измотался так, что руки и ноги были как чугунные, и если бы на перроне уже стоял поезд Одесса — Черновцы, он вряд ли бы им уехал. Отъезжающему тоже нужно определенное душевное равновесие, определенный покой, и если всего этого нет, то лучше не трогаться с места.

Зал ожидания был переполнен, на скамейках ни одного свободного местечка. Вечная спешка, шум и гам, и все это происходит в сумраке, потому что фасонистые окна оказались слишком малыми для того большого зала.

А над всем этим царил тяжелый дух плесени, так как вокзал стоял в низине, и чуть ли не каждый год после больших и обильных дождей его заливало. Хория, однако, не стал расстраивать себя. Наоборот, он любил и этот вокзал, и его полумрак, и его тяжелый дух. В трудные годы студенчества, когда нужна была на одну ночь крыша над головой, он приходил сюда, и вокзал охотно его принимал.

Он знал это двухэтажное здание как свои пять пальцев и потому без особого труда на втором этаже, в зале для военных, нашел хорошую скамейку.

Поставил вещи, сел, но его все равно поташнивало. Пошел и купил в буфете бутылку корнештской минеральной воды, выпил несколько глотков, вздохнул глубоко, оглянулся и сказал сам себе: «Хватит, хватит думать о ней, довольно думать о том, что было. Если ходишь по краю пропасти, нужно, по крайней мере, уметь вовремя остановиться. Зачем самому сводить себя с ума, когда это хорошо делают другие? Нужно, наоборот, построить дамбу и перекрыть путь этому огненному шквалу, иначе он погубит».

Смешно подумать — всего несколько часов, как вышел человек из больницы, а голова уже гудит сплошным звоном, дыхание тяжелое, и он подумал, что если сейчас вот спустится в медпункт вокзала, к той самой девушке, которая почти два месяца назад вызвала «Скорую помощь» и отправила его в больницу, то она опять вызовет «Скорую». Дежурила тогда полная русская блондинка. Измерила давление, послушала легкие, сердце, позвонила в «Скорую», потом спросила:

— Вам что, в поезде стало плохо?

— Да нет, мне и дома еще было как-то не по себе…

— Зачем же вы уехали в таком состоянии?

— Да, знаете, как бывает другой раз в жизни — нужно ехать, и ты едешь…

— Да, бывает, — согласилась она, но некоторое время спустя сказала вслух, точно его уже не было рядом: — Какие эти молдаване чудаки, с каким безразличием гробят они собственное здоровье…

«Ах этот дождь в краю чужом, и эти молнии, и этот гром…»

Минут восемь-десять, примерно столько, сколько длится перемена в школе, он просидел с закрытыми глазами и сумел держать себя в руках, не думая о той своей большой боли, но потом опять все покатилось с горки. Ум — это, конечно, не только благо, это и большая беда наша. А может, виновником этого нового срыва был сам Кишиневский вокзал с его шумом, с его запахами. Сидеть на жестких скамейках радость невелика. Тогда, давно, в студенческие годы, когда он приходил сюда отсыпаться, он тоже цепенел на этих скамейках, но тогда у него было здоровое сердце, тогда все было впереди, и он говорил себе: «Ничего, пусть сейчас в этом городе для меня не найдется ватного матраца и казенной подушки под головой, но придет время, и этот город меня примет. Хочет того Кишинев или нет, но в одном из его дворов будут играть мои детишки, по его тротуарам будут стучать каблучки моей жены, и среди сотен тысяч окон засветятся когда-нибудь и мои два окошка».

Так он думал тогда, эти мысли помогали ему коротать ночи на жестких вокзальных скамейках, но теперь от тех давних иллюзий ничего не осталось, потому что Кишинев, увы, не принял их. Ни его самого, ни его жену, ни его сына. И добро бы хоть город ясно и открыто сказал ему с самого начала: «Нет, дорогой друг, ничего у нас с тобой не выйдет, и не тешь ты себя глупыми надеждами».

Нет, Кишинев был долго благосклонен к нему, он открывал перед ним не только площади и фасады многоэтажных домов, но и старые подворотни, и темные закоулки, и временами казалось, все, вросли, и это уже навеки, и только Жанет, даже не столько она, сколько ее черные глаза скользили по всему тревожно и недоверчиво. А может, он тогда был еще молод и глуп, может, у мужчин интуиция не так развита, как у женщин. Скорее всего так, потому что при более вдумчивом анализе уже тогда можно было угадать, что у них сложится в этом городе, а что сложиться никак не может.

Тогда, после храма, он вернулся из Каприяны, уже внутренне считая себя женатым. Предостережения многих предков, долбивших молодым, что, дескать, смотри, женишься и тогда узнаешь, почем фунт лиха, все те древние и нудные нравоучения вдруг проснулись в нем, и, не успев еще зарегистрироваться, он уже шел по городу, обремененный большим семейством.

Ему предстоял первый и самый главный бой. Защита диплома была на носу, и тут все решалось. Университет в основном выпускал учителей для сельских школ. И для студентов, не имевших ни прописки, ни жилья в городе, направление на работу в одну из сельских школ было неминуемо. А учительствовать им не хотелось. Хория мечтал стать ученым-историком: начиная со второго курса он печатал календарные заметки в газетах.

Что касается Жанет, то она с самого первого дня их знакомства сказала, что не хочет пасти белых овечек. Учителей она называла пастухами белых овечек. В сельской школе у них была старая доска, хотя она была покрашена в черное, все-таки краски расходились волнами. Почерк у их учительницы был красивый, ровный, но черные волны все равно проступали меж буквами, и временами казалось, что эта старая и тихая женщина пасет нескончаемую отару белых овечек. А это, по наблюдениям Жанет, было не женское дело.

Поначалу у Хории были кое-какие карты на руках, было чем играть. То есть козырей у него, конечно, не было, да и те карты, что были, он в руках не держал, но они все-таки были. Положение и перспективы того или иного человека складываются из отношения к нему разных лиц, разных групп влиятельных людей, и почти каждый вдумчивый студент знает, на что он может рассчитывать.

У Хории поначалу кое-что было. В университете он был на хорошем счету. Два раза ездил на симпозиумы студентов-историков. В ученых записках университета напечатали даже небольшой его труд — статью о формах и традициях деревянной скульптуры в молдавских деревнях, и, хотя статью без конца сокращали и кромсали, какие-то мысли там все же остались.

Каждый год из числа лучших студентов университет оставлял двух-трех в аспирантуре. Хория на это очень рассчитывал. После окончания первого курса ему чуть ли не с кафедры было обещано, что он будет оставлен в аспирантуре. Потом, как это всегда бывает, стали появляться сомнения, другие кандидатуры, в которых были заинтересованы какие-то лица, и уже после второго курса ему гарантии никто не собирался давать, хотя от обещаний и не отказывались. На третьем курсе его положение стало колебаться, после четвертого курса уже при нем об аспирантуре не заговаривали, и единственный, кто все эти годы ободряюще жал ему руку и советовал не вешать носа, был тот же Иларие Семенович Турку.

Он был любимцем университета не только потому, что хорошо говорил и одевался со вкусом. Он был истинным, неподдельным по своей человеческой сути, а студент, да еще с далекой Буковины, на что он может еще рассчитывать, кроме этой истинности и неподдельности? И нет ничего странного в том, что, вернувшись из Каприяны, Хория стал подумывать, каким бы образом посвятить своего кумира в эти житейские заботы. Недели две он все размышлял, не зная, как к этому подступиться, а тем временем Иларие Семенович гулял себе по университету, не ведая никаких забот.

Среднего роста, коренастый, сильный и ловкий, он был создан, казалось, исключительно для деревенской жизни. В свои тридцать лет он умел пахать и сеять, ловить рыбу, ковать лошадей, плотничать, складывать печи, консервировать фрукты, и злые языки даже утверждали, что мышиного цвета демисезонное пальто, в котором он вечерами щеголял по центральной улице города, было сшито им самим на машинке, занятой у соседки по лестничной клетке. Его невероятно мучила мужицкая сметливость, она била в нем ключом, искала применения, его руки ныли по тяжелой, требующей ловкости и силы работе, а между тем судьба решила иначе, и он, закончив в Москве аспирантуру и защитив диссертацию, преподавал историю средних веков.

Хотя, надо сказать, и в должность преподавателя он вносил свое понимание дела. Одно время вузы Кишинева посылали своих представителей по селам, чтобы подобрать хороших ребят для очередного приема. От исторического факультета ездил в основном Турку. За две-три недели он успевал объехать немыслимое количество средних школ. Его черные, маленькие и круглые глаза откапывали у учеников скрытые способности с точностью рентгена. Заманивал он их одним своим видом, одной коротко остриженной челкой. Ребята ему доверялись с первой же минуты и потом не жалели. Кстати, и сам Хория попал в университет таким же образом. Он собирался поступить в летную школу, уже и медицинскую комиссию прошел, но вот появился перед экзаменами Турку, отвел его в сторонку, спросил: поэт Холбан, живший в прошлом веке на Буковине, его однофамилец или родня? Хория ответил, что ни то, ни другое, объяснил, почему он так думает. Иларие Семенович не согласился с его доводами, но посоветовал поступать на исторический, сказав при этом, что у него интуиция историка. Хория не знал тогда за собой еще никаких талантов; эти слова Турку поставили его на ноги, и за одно это он ему останется благодарным до конца жизни.

Правда, потом, когда Хория поступил в университет, Иларие Семенович потерял его из виду и с полгода при встречах приглядывался к нему и припоминал: где это он его раньше видел? Нужно сказать, что Турку умел на редкость тонко и прочно устанавливать свои отношения со студентами. Какое-то разумное чувство такта, унаследованное в своей деревне, подсказывало ему, кого из студентов нужно приблизить, кого нужно держать на расстоянии, кому нужно говорить абсолютно все, а кто может без этого и обойтись.

Через полгода Турку его вспомнил. Он откопал Хорию и, чувствуя, видимо, за собой вину, что так долго его не замечал, теперь принял самое активное участие в его судьбе. Выхлопотал ему место в общежитии: когда у Хории бывало особенно туго с деньгами, устраивал так, чтобы та или иная газета заказала ему календарную статейку о том или ином историческом деятеле, причем все знали, что эти статейки Хория спишет с энциклопедии. Изредка Турку доставал для него редкие книги, и те, которые он брал для себя в фондовой библиотеке академии, давал студенту на день-два полистать.

К великой зависти студентов, Турку часто гулял вдвоем с Хорией по Пушкинскому парку. Правда, дружба эта не была бескорыстной до такой степени, как это представлялось Хории. Турку любил студента за одно редкое качество в его речи часто мелькали свежие идеи. Вот ведь удивительное дело — и знаний у него не так уж много, и даже изученный материал он не успевал толком осваивать, а уже какой-то механизм начинал вырабатывать свежие мысли. Он не рожден был идти по проторенной дорожке, и, рассказывая про какое-то средневековое событие своими словами, он вдруг высвечивал событие своим личным отношением к этому делу, и уже возникал откуда-то оригинальный, свежий угол зрения.

Иларие Семенович зажигался от этих его новых мыслей мгновенно и начинал сам сыпать ими, и, хотя впрямую он ни разу не использовал ни одной мысли своего ученика, почему-то после каждой беседы с этим студентом он уходил домой обогащенный, ему хотелось сесть за свою докторскую диссертацию и не отходить от стола, пока работа не будет закончена.

Будущее Хории для него было ясным как божий день, но для того, чтобы высвободить парню силы для учебы, чтобы его не терзали излишние сомнения, он сказал как-то ему:

— Мое положение в университете не такое уж прочное, как это может показаться со стороны, но думаю — оставить хорошего студента в аспирантуре мне удастся. Ты ведь хочешь остаться в аспирантуре?

— Хочу.

— Ну в таком случае, когда подойдет к этому дело, я думаю, ты сможешь меня найти в коридорах университета?..

— Смогу.

Этот короткий и определенный ответ несколько смутил Иларие Семеновича, потому что среди достоинств, вывезенных им из родной деревни, был еще и один недостаток — скупость. Он хорошо понимая, что расположение преподавателя к тому или иному студенту — это уже определенное материальное благо, дружба преподавателя со студентом — это уже состояние, ну а прямое обещание — это уже клад, и по всему видно было, что, дав обещание, он тут же стал жалеть об этом. Гордый Хория оскорбился и решил про себя никогда, ни при каких обстоятельствах не прибегать к этому авансу. Но жизнь есть жизнь, она с личной гордостью индивидуума мало считается, и вот он, вернувшись из Каприяны, стал высматривать Иларие Семеновича. Однажды поздно вечером он перехватил его в коридоре — Турку куда-то спешил и, видя, что Хория идет ему наперерез, предложил проводить себя до троллейбуса. По дороге Хория рассказал ему в двух словах суть дела, утаив только имя девушки и название деревни. Турку, правда, был на редкость тактичен в подобных делах. Он только спросил:

— Это что, серьезно?

— Очень серьезно.

— И отложить невозможно?

— Невозможно.

Почему-то эта новость озадачила доцента. Вероятно, он видел несколько иначе будущее своего любимого студента, может, он даже собирался послать его в аспирантуру в Москву. А может, его собственное положение в университете было не столь уж прочным, может, он думал о своей личной жизни, о том, при каких обстоятельствах он сам женился, но так или иначе, а пропустил он три троллейбуса, все размышляя, и так ни к чему и не пришел.

— Мне нужно несколько дней, чтобы все продумать. Это дело терпит несколько дней?

Хория улыбнулся.

— Потерпит, куда денется.

— Ну будь здоров и не вешай носа.

Неделю спустя, встретив Хорию в вестибюле республиканской библиотеки, Иларие Семенович взял его с собой на Комсомольское озеро, куда ходил через день грести на лодке. Он брал обычно большие, четырехместные лодки и часа по два работал веслами, чтобы натрудить свои крепкие мышцы, иначе, говорил он, бессонница одолевает. Для него это было таким важным и торжественным актом, что все два часа он мучился, опасаясь, как бы Хория не попросил у него погрести. У Хории хватило ума этого не делать, и, в высшей степени довольный тем, что и на этот раз выложился до конца, Иларие Семенович пригласил его в летний ресторан, сооруженный на горке, у спуска к озеру. Заказал бутылку вина, два шашлыка, и когда шашлыки были уже на столе и вино разлито по стаканам, он вдруг вспомнил:

— Между прочим, ты знаешь, Общество по охране памятников культуры таки создается.

— Так оно же давно создано.

— Да нет, то были одни разговоры, а теперь есть решение.

— Ну что же… В таком случае я вас поздравляю.

— Не ты меня, а я тебя должен поздравить.

— Меня-то с какой стати?

— Видишь ли, по штату там полагаются три человека. О председателе не будем говорить — это не нашего ума дело. Секретарь там уже утвержден. Но есть там еще должность инспектора, и если твои дела сложатся так, что нужно будет идти работать, то лучшего места, думается мне…

— Да о чем вы говорите? Кто меня туда возьмет?

— Председатель тебя возьмет.

— Так неизвестно еще, кто им будет.

— Не исключено, что председателем буду назначен я.

Хория зарделся, тут же встал, чтобы от всей души, как говорится… но Иларие Семенович нахмурился.

— Да погоди ты, не все так просто. Во-первых, кроме меня, там фигурируют еще два доктора наук. Во-вторых, надо будет уломать комиссию по распределению. Положим, мы ее уломаем. Остается милиция. Прописки у тебя нету, но мне передавали, что сын одного милицейского работника будет в этом году поступать в университет, причем метит на исторический, так что это тоже может устроиться. Но насчет жилья с самого начала должен сказать тебе никаких перспектив. Я сам вот живу в блочной квартире, шум и гам со всех сторон. Так чтобы потом не было претензий с твоей стороны.

Надо отдать ему должное — он был человеком слова. Через несколько дней, как только его утвердили председателем общества, он тут же подписал приказ о назначении Хории инспектором. Две комнатки, полученные для размещения общества в инкубаторе (как в Кишиневе называли двухэтажную пристройку, в которой размещалось с полсотни учреждений), были распределены Иларие Семеновичем следующим образом: одну он взял себе и секретарю, а другую, имевшую так же, как и первая, свой выход в коридор, он отдал инспектору. На возражения секретаря, что, дескать, зачем инспектору отдельная комната, он ответил, что, кроме Хории, там будут еще материалы, макеты, документация, библиотека, одним словом, — ад, и зачем председателю с секретарем сидеть в том сарае? Успокоив секретаря, он не пожалел три рубля, дал их сторожу, и тот раздобыл где-то на складе старый пружинный матрац, нашел и деревянную коробку к нему, и таким образом, пока суд да дело, Хория устроился в отдельной комнате, и даже с удобствами, — в случае нужды было где переночевать и чай вскипятить.

После сдачи госэкзаменов они с Жанет расписались. Сыграли две свадьбы одну на Буковине, другую в Каприяне. Летом ездили в Карпаты, до одури ходили по горам, а к осени вернулись обратно в Кишинев. Снимать комнату они не стали, потому что ни лишних денег, ни надобности особой в ней не было: Жанет жила в общежитии, а он мотался по командировкам. Еще летом купил себе фотоаппарат, научился у друга-земляка, студента политехнического института, составлять чертежи всевозможных древних строений, и только его в городе и видели.

К сожалению, он слишком поздно понял, какого маху дал. Вместо того чтобы сидеть тихо в своем учреждении, решать кроссворды и помогать секретарю общества товарищу Балцату добывать детали к автомашине, вместо того чтобы кусочек за кусочком отвоевывать местечко в столице республики для себя и для своей семьи, он пешком, на попутных машинах таскался по деревням, записывал легенды и предания, фотографировал, делал чертежи древних колоколен, точно те колокольни, простояв столько веков, не могли простоять еще год-два, пока инспектор Хория Холбан устроит свою личную жизнь.

Отношения с секретарем общества не сложились с самого начала. Они были слишком разными людьми. Если Хория был словоохотлив, любил юмор, то Балцату был мрачен, тугодум, с вечно нахмуренным лицом — не то недосыпал, не то пересыпал. Не успел Хория вернуться из первой командировки, как Балцату окунулся в привезенные им материалы, долго и подозрительно их изучал несколько дней кряду, потом протянул как-то неопределенно:

— Да-а…

Всем своим видом, всем своим поведением Балцату как бы давал понять, что, хотя он номинально и числится секретарем общества, на него возложены какие-то особые, таинственные полномочия. Именно поэтому тот его неопределенный возглас «да-а-а…» внес какую-то нервозность в маленькое учреждение, состоящее из трех человек, и Иларие Семенович, уже видевший и одобривший привезенные материалы, вынужден был снова вернуться к ним, заново их просмотреть. Должно быть, он смотрел на мир несколько иначе, чем его секретарь. Они меж собой, вероятно, подолгу спорили, когда Хория бывал в командировках, и эти споры были нелегкими, потому что со временем Иларие Семенович стал заглядывать в возглавляемое им учреждение все реже и реже.

А Хория, на свое несчастье, ничего этого не понимал, он носился как угорелый из одного края республики в другой, таскал на себе от автобуса к вокзалу и от вокзала к автобусу полные чемоданы с материалами, и с каждым его приездом напряжение внутри их коллектива росло. И когда жизнь там стала невыносимой, когда они уже физически не могли больше находиться вместе, Турку попытался подать в отставку. Ее у него, конечно, не приняли, но секретаря общества, видимо, куда-то вызвали, где-то ему что-то втолковали, и он вынужден был пойти на мировую.

Хотя, если уж на то пошло, это слишком сильно сказано — пойти на мировую, потому что в том крохотном учреждении ничего не изменилось. Не прошло и двух недель, как товарищ Балцату, заскочив однажды утром на работу, попросил Хорию постоять за него в очереди в спортивном магазине — туда как раз привезли ветровые стекла для «Москвича».

Хория был занят в то утро, но, не ссылаясь на свою занятость, он подошел к окну, посмотрел на поставленную под окном машину секретаря и спросил:

— Зачем вам еще одно ветровое стекло, когда вон заводское еще в целости?

Балцату ничего не сказал, он только ухмыльнулся, и это означало, что между ними все кончено. И уж куда бы Хория ни ездил, какие бы материалы ни привозил, все было впустую, все в конце концов оборачивалось против него самого.

Иларие Семенович долго и упорно защищал своего друга, но силы были неравны, и вот сам председатель тихо, незаметно начал менять свое отношение к работе Хории. Если после первых поездок Иларие Семенович пришел в такой восторг, что даже затащил Хорию с собой на какие-то именины, то потом, хотя материалы, которые инспектор привозил, были с каждым разом все интересней и интересней, он его как-то сдержанно то похваливал, то выражал сомнение в истинности того или другого рисунка, а затем с каждой поездкой становился все более замкнутым, хмурым.

Потом он даже перестал смотреть новые материалы и, прежде чем подписывать командировку, долго спорил, почему инспектор едет именно в те районы, а не в другие, и к чему такая спешка, у них и так всего две комнатушки, деваться некуда от обилия материала. Какое-то время он вовсе не показывался в обществе. Хории стало неуютно, он почувствовал, что секретарь его сожрет, нужно податься куда-нибудь, а куда — неизвестно.

Однажды, часов в восемь вечера, когда он печатал какие-то снимки, в общество заглянул Иларие Семенович. Воровато посмотрел туда-сюда, как это с ним часто бывало, о чем-то тут же подумал, пораскинул мозгами, потом предложил Хории погулять по улице 28 Июня. Он начал полнеть, и, чтобы сбавить вес, каждый день часа по два гулял, и любил почему-то гулять только по улице 28 Июня.

Было сухое начало осени, шуршала под ногами свежеопавшая листва, пахло яблоками и сладким виноградным соком. Они шли долго, квартал за кварталом, потом, дойдя до Садовой, сворачивали, спускались вниз, и на эту долгую и молчаливую прогулку Хория понял больше, чем понимал тогда, на лекциях, когда Иларие Семенович красовался перед ними в новеньком костюме.

— Почему вы с секретарем не поладили? — спросил наконец Турку.

— Я не захотел постоять в очереди, купить ему лишнее ветровое стекло.

— А почему ты не захотел?

— Религия не позволяет.

— А что говорит твоя религия?

— Она утверждает, что каждый должен стоять в очереди сам за себя.

— Идиот, — сказал Иларие Семенович. — Я думаю так же, как и ты, но и мешки на себе таскал и даже ощипывал кур на кухне профессора, когда готовили ему громкий юбилей.

— Значит, мы люди разные… Я кур вообще не умею ощипывать.

— Да не в том дело, что разные, но, понимаешь, мне по секрету сообщили, что сегодня ночью из милиции придут проверять: верно ли, что в нашем учреждении ночуют люди?

Он был очень жалок, Иларие Семенович, в эту минуту. Вдруг вместо ученого Хория увидел рядом с собой сытого, самодовольного деревенского увальня, которому хотелось только одного — хорошо пожить, носить новые костюмы, грести на лодке, читать свои лекции, а остальное — пропади все пропадом. Никогда Хория не думал, что наступят обстоятельства, при которых сам он будет стоять неизмеримо выше своего учителя, и вот теперь со своей печальной и гордой высоты он улыбнулся и сказал:

— Что ж, раз такое дело, поедем пасти белых овечек…

Иларие Семенович даже вздрогнул от неожиданности.

— Каких овечек?

Хория долго объяснял смысл этого выражения, но то ли он плохо рассказывал, то ли Иларие Семенович думал о другом. Пройдя несколько кварталов и так ничего и не поняв, Турку остановился и сказал шепотом:

— Единственное, что я могу еще сделать, — это добиться для тебя направления туда, куда тебе хотелось бы ехать. Ты можешь теперь, сию же минуту, назвать это место?

— А завтра будет поздно?

— Поздно.

— Ну тогда, я думаю, в Каприяну…

— Хорошо. Я не записываю, я и так запомню.

Он попрощался с Хорией почему-то в темноте, под высокими акациями, хотя через квартал была уже остановка троллейбуса и Хория всегда провожал его до остановки. Простившись с ним, Турку тут же поспешно перешел на другую сторону улицы, и вдруг такая тоска, такое одиночество обрушилось на бедного буковинца, что первые полчаса он простоял, прислонившись к фонарному столбу, и многие прохожие принимали ею за пьяною. Потом как-то неожиданно очнулся. Вернулся в общество, надел свой черный костюм и, хотя было уже около десяти вечера, поехал в женское общежитие университета.

Они славно провели тот вечер с Жанет. Собрав все свои финансовые запасы, они зашли в ресторан гостиницы «Молдова», распили бутылку «Негру де Пуркарь», отлично поужинали, протанцевали до двух часов ночи, потом дали десятку сонному дежурному администратору, получили ключи от хорошего номера, до самого утра любили друг друга, и с этой ночи, с этой любви у них началась настоящая семейная жизнь. Жанет перешла на заочный, он оформил направление, и через несколько дней они покинули город.

 

7

Дышать внутри вокзала стало невозможно. Видимо, перед дождем опять накатила духота, и он подумал: «Надо же, в первой половине апреля. Это бывает раз в сто лет, когда идут дожди в первой половине апреля! А как бы славно можно было все устроить, если бы не тот ранний дождь, и гром, и молнии, полосовавшие небо до самого утра…»

Он сидел на жесткой вокзальной скамейке, думал о немыслимых перипетиях человеческих судеб, и вдруг его разгоряченный мозг уловил конец фразы дикторского объявления: «…отправляется через пять минут». Схватил вещи, кинулся на первый этаж, посмотрел в окно. На перроне стоял поезд Одесса Черновцы. Это был его поезд и, по словам диктора, должен был вот-вот отправиться. Он кинулся в кассу за билетом, но в кассе была очередь, человек пять-шесть. Потом он сообразил, что ему можно вне очереди, поезд уходит. Подошел со стороны и крикнул в окошечко:

— Быстро, пожалуйста, один билет.

— Куда? — спросил женский голос из окошечка.

— Чего куда?

— Ну билет куда?

— А, вы насчет билета…

Кто-то из очереди возмутился:

— Что за дубина…

А между тем он и в самом деле еще не решил, куда ехать — то ли вернуться в Буковину, то ли слезть в Вереженах. Отошел, сделав вид, что ищет деньги в карманах, хотя отлично знал, где они у него лежат, и улыбнулся, подумав про себя: «Действительно, если посмотреть со стороны, дубина и есть». Потом опечалился, весь как-то сник, взял вещи и поплелся с ними на перрон. Поезд Одесса — Черновцы, его милый, родной, старый коняга, сотни раз возивший его туда, где пахло древними дубовыми лесами, туда, где пахло свежей айвой, стоял у перрона, пыхтел, готовый в дальний путь, а он, увы, все еще не собрался с мыслями. Два месяца, лежа на больничной койке, он все думал, куда ему возвращаться, потом еще один день, гуляя по Кишиневу, раздумывал, но так ни к чему и не пришел и теперь стоял на перроне, нелепый какой-то, с туго набитым портфелем, с полной сеткой мелких апельсинов. Стоял большой, бледный, взмокший, смотрел, как другие садились в поезд, и, пока он так стоял и смотрел, он вдруг понял, что ум — это означает не только механическую работу определенных клеток мозга. Ум — это и работа мозга, и сам анализ этой работы, и принятие решения на основе этого анализа. Другими словами, быть умным означает не только хорошо все понимать, но, поняв, действовать.

У проводницы того вагона, возле которого он рассуждал о свойствах ума, было очень красивое и холеное лицо. Тело у нее было грузное, на ногах жгутами выступали посиневшие вены, но лицо удивительное, прямо как с иконы сошедшее. Хория подумал, что так, должно быть, выглядят итальянские кинозвезды, когда они гримируются под женщин из народа. Затем он подумал, что можно бы отлично начать фильм с такой вот сцены — стоит поезд, на перроне стоит человек с портфелем, с апельсинами, затем поезд трогается, а человек так и продолжает стоять. И пока он придумывал сюжет для того фильма, заскрипели сцепления вагонов, колеса сдвинулись с места и медленно, точно они ползли по льду, подались туда, на север, где были его обе малые родины, где была его любовь, где было его большое горе.

Вдруг до его сознания донесся крик. Вопила что-то проводница с красивым лицом, проезжая мимо него на подножке своего вагона. Он оглянулся, чтобы выяснить, кому это она кричит, но на перроне уже мало кто остался. Похоже было, кричала ему.

— Ну?!

В один миг он очнулся, взял поудобнее свою ношу. Проводница, верно, решила, что он безбилетник. Это бывает чуть ли не на каждой станции — когда поезд трогается, проводницы тут и там подсаживают либо опоздавших, либо не успевших купить билет, либо студентов, которым чуть-чуть не хватило до полной стоимости проезда. Вагоны медленно проплывали мимо вокзала, но эта красавица с иконописным лицом, с низким, певучим грудным голосом не спускала с него глаз — были в этом взгляде и материнская забота, и страх, что он не успеет, и сожаление, что вот и тут могла бы заработать лишнюю копейку в дом, да не выгорело… Уже проехав много дальше того места, где он стоял, она подбодрила его еще раз:

— Ну же?!

И он решился. Побежал за ступеньками вагона, на которых она стояла, с ходу вцепился в поручень, прыгнул, удивился про себя своей ловкости, прошел в тамбур и простоял там, пока она закрыла дверь вагона. Дышал тяжело, смущенный, что так легко, в один миг, запыхался, отвернулся, посмотрел в другую сторону, чтобы как-то прийти в себя.

Проводница между тем закрыла двери, спрятала грязные тряпочки, которыми вытирала поручни, и прошла в вагон мимо него, словно Хории и в природе не существовало.

Когда поезд набрал полную скорость и стало ясно, что он едет, что это факт и никуда от этого не денешься, Хория взял свою ношу и прошел в вагон, отыскал свободное местечко у окошка. Попросил сидевших там женщин присмотреть за его поклажей, а сам нащупал в кармане хрустящую трехрублевку, вернулся к тому закутку, в котором сидела красивая проводница, и, улучив минутку, когда вокруг никого из посторонних не было, протянул ей деньги. Та долго глядела на его трешку, потом посмотрела на него самого и в конце концов пропела своим низким, певучим голосом:

— Мало.

Он смутился. Дело в том, что по природе Хория был немного скуповат; он знал за собой этот грешок и стеснялся его. Держа деньги в правой руке, левой принялся рыться по карманам, чтобы добавить еще какую-нибудь бумажку, но что и как добавлять, он себе плохо представлял и потому пробормотал:

— Ну не знаю… А сколько нужно?

— Я деньгами не беру.

— Гм… А чем же?

— Любовью.

Он улыбнулся, и она обиделась. По ее красивому лицу разошлись красные пятна, отчего оно стало еще красивей.

— Нет, вы меня не так поняли. Мне не для постели нужно. Осточертели мне все эти ваши штучки… Мне нужен мужик, чтобы сел вот так рядом со мной, как друг, как брат, и чтобы я рассказала ему всю свою жизнь, и пусть он ее обмозгует, пусть он мне скажет, в чем я права, а в чем, может быть, и нет. Вы меня спросите: «А для чего тебе это нужно?» И я вам отвечу: «Нужно, вот и все». Я устала от баб, от их разговоров, от их сплетен, от их дрязг. Я ведь знаю, что мужики умнее. У меня и дед был умнее бабки, и отец был хитрее матери, и дома вот сын растет, и хотя ему нету еще десяти, но он башковитее дочек, которым не завтра, так послезавтра замуж пора.

Хория снова улыбнулся, потому что человека, более неподходящего для такого случая, она вряд ли могла бы найти. Отдать свою жизнь на суд тому, кто запутался в собственной жизни, — это надо уметь. И хотя он еще раз улыбнулся, на этот раз она не обиделась. Наоборот, ей понравилось, что он улыбнулся, и она спросила:

— Что долго так раздумывал на перроне?

— Да, знаете, комок вот в горле застрял…

— А, рассказывайте! Никаких комков у вашего брата не бывает… Это мы никак их из себя не выдавим… А чего худой?

— В больнице кормят хуже, чем дома.

— А и правда, я тогда даже подумала было: видать, из больницы мужик…

Ей стало почему-то его жаль. Она провела его в глубь вагона, хлопнула ладошкой по пустой полке, сказала громко, чтобы всем слышно было:

— Вот ваше место!

Это для того, чтобы потом никто не претендовал на ту полку. После одной из остановок, пройдя мимо, она сказала так же громко:

— Постель будет после Унген!

Он был очень тронут ее добротой и сказал:

— Спасибо.

Она пропустила мимо ушей его благодарность, прошла дальше по вагону, но он успел заметить, что у нее отчего-то дрогнули ресницы. Подумал: «Неужели и ей понравился мой рост?» И еще взмолился про себя: «Господи, не надо, чтобы и она увлеклась мной, иначе я не вынесу».

На улице моросил дождь. Мокрый рыжеватый туман начал окутывать поля, леса, долины, сердце слабело с каждым ударом из-за перепада давления, и вспотевшая шевелюра дымилась на его голове. По стеклу растягивались в ниточку дождевые капли, такие же капли, как и те, что шли ночью с десятого на одиннадцатое апреля. И его опять стало поташнивать. Кто знает, может, надышался затхлым воздухом Кишиневского вокзала, может, переволновался, когда прыгал в поезд, а может, огненный смерч этих воспоминаний сжег все силы, все, что было с таким трудом накоплено на больничной койке. Ведь каким надо быть дураком — всего несколько часов, и уже не тот учитель, который бодро вышел из ворот больницы, а только его оболочка ехала в поезде на север, на малую родину. Ему даже захотелось плакать. Надо быть сумасшедшим, надо быть круглым идиотом, чтобы, едва выбравшись из больницы, снова вернуться к тому, что свалило тебя с ног.

Это, конечно, так. Это бесспорно. Но в таком случае скажите: как же человеку осмыслить себя и свою жизнь, как понять, что было верного и неверного в его поступках, как вычислить ту треклятую станцию, на которой тебе нужно сойти? Конечно, трудно, конечно, больно, конечно, эти воспоминания сжигают дотла, но нужно быть мужественным и не кружить, а идти напрямик через это адское пламя, и чем решительней, тем легче будет для его больного сердца. Ибо, как говорили древние эллины, что она стоит, эта жизнь, если отнять у человека дар представить себе еще раз то, что однажды уже с ним происходило.

 

8

Уезжали они тогда из Кишинева тоже этим поездом. И тоже в такой холодный, дождливый, неуютный день. Тряслись в битком набитом вагоне, стерегли чемоданы, свертки, все свое нажитое добро и судачили о всякой всячине. Толковали, например, об урожае на фрукты, гадали, будет ли вино кислое в том году или нет, об озимых посевах говорили. Все эти беседы были навеяны тем, что виднелось из окна вагона. Они рассуждали обо всем этом, а на душе скребли кошки — так хорошо, так славно они распланировали свою жизнь, и так из этого ничего не получилось!

Обидно было. Обидно потому, что после первых же командировок у Хории прояснилась диссертация, Жанет пригласили преподавать французский в политехническом институте, для нее даже какую-то единицу пробили в министерстве, — и вдруг все рухнуло, и эти разговоры о садах, о виноградниках, о посевах означали только одно — крах всех их фантазий.

И, как назло, всю дорогу лил дождь. Вообще с этими дождями что-то связано в его жизни, они всегда предвещали для него беду. Мало того, что он лил тогда целый день — даже и когда в полночь они сошли на станции Вережены, он по-прежнему лил. Отец Жанет приехал за ними на телеге, потому что дороги развезло, на машине было не пробиться. Они уселись на мокрой соломе, укутались рваным брезентом, ехали долго, до самого утра, и, когда въезжали в деревню, лошади уже еле волокли за собой телегу. По всему склону холма мокрые крыши уютно дымились, люди сидели, попрятавшись в свои дома, только белые занавески мягко шелестели на окнах, когда они проезжали мимо.

И вот они наконец въехали во двор. Встретила их хмурая теща со своими вечными головными болями. Теплый, уютный дом, запах свежевыпеченного хлеба, знаменитый куриный суп — замэ де гэинэ, такой вкусноты блюдо, какого они давно уже не ели. Позавтракав, завалились спать, и, измотанные житейскими обстоятельствами, они спали весь день и ночь напролет проспали бы, если бы вдруг в доме не раздался клокочущий бас учителя французского языка Харета Васильевича.

— Я пришел, — говорил он отцу Жанет, вытирая ноги у крыльца, — я пришел забрать их к себе в гости.

Они пошли и просидели у него до полуночи. Обычно важный, хмурый, полный подчеркнутого достоинства, Харет Васильевич вдруг стал таким милым, душевным, так он хорошо понимал тяжелое положение, в котором они оказались, так деликатно старался им помочь, что прямо совестно становилось от всего этого. Его внутренней темой в тот вечер было показать важность присутствия духа. Его главной задачей было доказать своим существованием, что интеллигент, истинный интеллигент может жить и в этой деревне и мир мыслей, мир идей не будет для него китайской грамотой. Какими-то далекими намеками он старался дать понять, что Жанет была и остается его любимейшей ученицей и нету больше счастья для учителя, чем прожить жизнь рядом с любимым учеником. И наконец, ему захотелось сказать, что пока он тут, в этой школе, завуч, все, в чем будут они нуждаться, он достанет — и часов, сколько нужно будет, для них наберет, и положение в коллективе у них будет достойное.

— Только ради бога, — умолял он, — не ходите сами к директору, не залезайте с ходу в нашу кашу. Дайте мне день-два, я все подготовлю, все устрою.

Они распили два кувшина вина, съели множество великолепных, самим хозяином сготовленных сармале — маленьких голубцов — и, довольные всем на свете, собрались домой. Они уже уходили, они были уже в дверях, но Жанет вдруг почувствовала себя маленькой, незаслуженно обиженной школьницей, и этой школьнице захотелось пожаловаться учителю. У нее осекся голос, в глазах заблестели слезки.

— Хорошо вам говорить, Харет Васильевич. Вы, кроме этой деревни и Парижа, ничего не видели, а мы, столько лет прожившие в Кишиневе…

— Что?! — завопил Харет Васильевич. — Ты мне будешь рассказывать, что такое Кишинев?..

Весь пунцовый, оскорбленный и сердитый, он засадил их обратно за стол, принес еще одни кувшин вина, поставил на стол большую вазу с фруктами, о которых он за беседой забыл, покопался в ящиках письменного стола, в тайниках книжных полок и положил перед ними пожелтевший листок распоряжение Кишиневского горсовета о вселении его на какую-то площадь. Сказал коротко:

— Армянская, сорок пять.

Жанет прямо рот раскрыла от удивления.

— Вы что же… Жили в Кишиневе?

— Около года. И комната своя была. Диван, стол и два стула. И служба хорошая — младший научный сотрудник в Институте истории, языка и литературы. И все шло хорошо, пока не началась научная конференция, посвященная вопросу о происхождении молдавского языка. Дискутировались две различные версии славянская и латинская.

Хория улыбнулся.

— И вы, на свое горе, не ту версию поддержали?

— Да никого я не поддерживал и даже рта не раскрывал. Сидел в уголочке и слушал. После трехдневной конференции вышел оттуда в солнечный полдень, а между тем все вокруг казалось мне черным — и небо, и город, и лица окружающих. И тогда я сказал себе: нет, Харет, ты не будешь больше участвовать в конференциях, после которых все выглядит черным. Многокрасочность мира — это высшая гармония бытия, и я не соглашусь променять ее на один черный цвет. Уж тогда лучше ничего, чем черный цвет. Придя домой, вернул ключ в домоуправление, подарил дворнику мебель, собрал вещи — и вот уже двадцать лет, как я счастлив.

— Чем же вы счастливы? — спросила Жанет. — Этими блужданиями по лабиринтам школьных программ?

— Своей работой я доволен, — сказал Харет Васильевич тоном, не допускающим дальнейших дискуссий. — Она мне приносит и материальное, и моральное удовлетворение. Но счастлив я другим. Хотя в этой деревне вряд ли кто об этом знает, но вам-то я могу открыться. Уже много лет я работаю над книгой «Неологизмы в трудах наших летописцев», потому что, думается мне, истинный ученый работает не только тогда, когда его труд утвержден в плане и государство уже отпускает на него определенные блага. Творчество ученых как потребность развития человеческого духа родилось задолго до появления ученых званий и даже раньше, чем начали чеканить денежные знаки…

Они возвращались после полуночи. Впереди шел Харет Васильевич, освещая им дорогу керосиновым фонарем. Дождь перестал, но небо было еще сплошь обложено тучами. Временами, правда, в темноту вклинивались какие-то просветы, и тогда вдруг ненадолго вырисовывались гребни холмов, и на одном из них загадочная старая Звонница, о которой еще не было сказано достойного слова. И Хория подумал: если она стоит там, на горе, я ждет вот уже четыре столетия, то, надо полагать, она знает, кого именно ищет, и какое было бы счастье, если бы оказалось, что именно его она и ждала…

Буковинцы, по своим этническим корням — карпатские горцы, и, как все горцы, поступают они совершенно непредсказуемо. На следующий день Хория встал почему-то уже в ином настроении. Сказал, что идет в буфет за сигаретами (они у него действительно кончились), но на обратном пути он решил заглянуть в школу. Уж очень не по-мужски это выглядело — сидеть и ждать, пока некий добрый дядя устроит твою судьбу. У него лежало в кармане направление, в этой школе ему суждено было много лет проработать, тут детвора, тут будущие друзья, и чего отсиживаться дома?

Когда он вытирал ноги у крыльца, зазвонил колокольчик, означавший окончание большой перемены. Коридоры быстро пустели, шум в классах стихал. Он вошел в учительскую, но там никого не было, только пелена табачного дыма висела в воздухе. Из директорского кабинета доносился какой-то шорох, какая-то возня. Дверь была прикрыта, но неплотно. Он тихо ее приоткрыл, и первое, что увидел, была могучая, здоровая спина под шикарным, дорогостоящим пиджаком. Директор стоял перед открытым книжным шкафом, спиной к Хории. Опрокинул в глубоком одиночестве рюмочку, с удовольствием крякнул, тут же чем-то закусил. Хории становилось уже как-то неудобно. Сделать вид, что ты понятия ни о чем не имеешь? Но ведь видел же ты все это! Он тихо кашлянул и постучался. Директор на секунду замер, стоя спиной к нему, затем медленно, по-хозяйски, на ключ запер шкаф и только после этого повернулся узнать, в чем там дело.

— Можно к вам?

— А, охрана памятников! Рад видеть. Заходи.

Они уже были знакомы, на какой-то вечеринке вместе гуляли, он не дал Хории долго размышлять. Усадив его за свой столик, вернулся к шкафу, открыл его ключом, отодвинул тридцать восьмой том энциклопедии, достал из тайника бутылочку с коньяком, налил рюмочку гостю, еще одну рюмочку себе. Аккуратно отрезал две дольки моченого яблочка, приготовленного именно для такого случая.

Хория спросил:

— Вы любите моченые яблоки?

— Под коньяк это самый-самый шик…

— А свежее яблоко не подойдет?

— А ни в жизнь!! Свежие яблоки, если они чуть кислят, хороши вместе с жареными орехами к вину, и то не теперь, осенью, а ближе к весне, когда со стрехи начинает капать… Ну, будем!

Хория чокнулся с ним и выпил. Он, конечно, уже знал, что в школе идет форменная война между директором и учителями и что единственный парламентер меж этими двумя фронтами — завуч Харет Васильевич. Знал он и то, что, выпивая с директором, он тем самым становится с ним по одну сторону баррикад. Почему он решился на это? Хотел ли он стать другом директора, хотел ли предать друзей, с которыми еще не познакомился?

«И — все! — сказал ему вдруг внутренний голос. — До этой черты и ни грамма более: встань и уйди». Но первому внутреннему голосу возразил второй:

«Почему я должен вдруг встать и уйти?!»

«Ты же видишь, что это чужой тебе человек».

«Чужой, конечно, но он мне нравится. Разве так не бывает, что вот, поди ж ты, чужой, а нравится!»

«Что тебе в нем так уж нравится? Рассуждения о свежих и моченых яблоках?»

«А что! Здоровый мужик, в хорошем костюме. Пьет хороший коньяк и ведет дельный разговор о закусках».

Они выпили еще по рюмочке, еще закусили, потом Хория достал пачку сигарет, покурили вместе, а через день директор впервые представил их ученикам. Хория был в синем, единственном своем хорошем костюме, а Жанет надела только что входившую тогда в моду джерсовую кофточку. Ребятам они понравились, но учителя старались их не замечать. После уроков, когда они вернулись в учительскую, директор вышел из кабинета, чтобы представить коллективу новых педагогов, но представлять их было некому. Несколько человек столпилось над шахматной доской, женщины в уголочке мерили по очереди пару новых импортных сапожек.

— Я хочу вам представить… — сказал директор, но и после его слов те, что играли в шахматы, продолжали в них играть, те, что мерили сапожки, продолжали в порядке живой очереди их мерить, а они втроем стояли посреди учительской как-то ни к селу ни к городу, и чтобы сгладить эту конфузливую ситуацию, директор подошел и галантно поцеловал ручку Жанет.

Она тут же разревелась и ревела всю дорогу, до самого дома, а дома их уже поджидал багровый, растерянный Харет Васильевич.

— Сумасшедшие, что вы наделали! Они вас сожрут! Они уже пять директоров съели, а учителя им — это на один зуб!

Хория медленно и степенно разделся, прошел, сел за стол. И на том столе, за который он сел, тут же появились и вино и закуска, и вдруг он почувствовал себя мужчиной, хозяином и улыбнулся, и по одной той улыбке видно было, что никого и ничего он не боится.

— Проходите, Харет Васильевич, садитесь. Ничего, придет время, и они сами протянут нам руки, так сказать, представятся, и неизвестно еще, пожмем ли мы те руки…

— Никогда! — крикнула Жанет в сердцах.

— Это пока неизвестно, — уклончиво повторил Хория, и тут сам Харет Васильевич подумал, что, видно, этот парень не так прост, как кажется.

Они сели за стол, разлили по стаканам розовое вино, и само это чудо виноградной лозы заставило переменить тему разговора.

В мире ведь столько интересного и прекрасного, помимо Каприянской средней школы!..

А там пошли обычные будни, и просто удивительно, сколько энергии, обаяния и такта было в этом буковинском парне! Школьные интриги и ссоры на какое-то время даже притихли. Он умел быть и слушателем и рассказчиком, умел быть товарищем, другом, умел сказать женщине комплимент, умел поддержать мужскую компанию в каких-то ее тайных помыслах, умел стать, когда нужно было, весельчаком и душой общества. К концу учебного года учителя стали их закадычными друзьями, но зато уже сам директор начал на них коситься. И однажды, когда Хория так же нечаянно открыл дверь и застал Николая Трофимовича перед книжным шкафом с рюмочкой, прием ему был оказан совершенно иной. Директор сначала выпил, потом долго и аккуратно прожевывал дольку моченого яблока, затем водрузил тридцать восьмой том энциклопедии на место, сел за стол, закурил и только после этого выдавил из себя:

— Слушаю вас.

Это означало, что мирные времена кончились, наступала смута. «Что ж, подумал Хория, — будем пить вино и заедать кислыми яблоками. В конце концов не всем же коньяками баловаться».

 

9

Кто-то резко постучал чем-то железным по дереву и закричал у самого его уха:

— Гражданин, к вам обращаются!

Он долго протирал глаза, будучи не в состоянии осмыслить, что вокруг происходит.

— В чем дело?

— Билет.

— Какой билет?

— Вы мне тут дурака не валяйте…

Он сонно моргал у окна, думая, как бы выкрутиться, а по проходу уже бежала на выручку полная проводница с красивым, иконописным лицом.

— Его билет у начальника поезда, он из больницы, просится в купейный, я же вам говорила…

Контролер сказал назидательно:

— По крайней мере, мог подождать, пока переведут. А то без билета — и уже спит…

— Так из больницы, говорят вам…

Контролер ушел. Хория сказал еще раз проводнице «спасибо», но та даже не повернулась. Как стояла спиной к нему, так и ушла, и это было еще хуже, чем дрожание ресничек. Черт знает что, так его всю жизнь кидает из одной дурацкой истории в другую, хотя раз деньги в кармане есть, то почему бы не купить билет, почему не ехать по-человечески?

Спать он уже не мог, ему не давало уснуть то, что проводница на него обиделась. Достал из портфеля старый номер газеты, завернул в нее десяток апельсинов и пошел по проходу к ее дежурке.

— Вы говорили, что у вас башковитый сын?

— Говорила. А что?

— Возьмите. Для него и для его сестер.

Она расцвела вся. Дело было не в апельсинах, дело было в том, что он запомнил ее семью.

— Спасибо вам.

Вернувшись на свое место, он постарался подремать сидя, благо до Унген было недалеко, но из этого ничего не вышло. Не такой человек был директор Каприянской школы, чтобы, возникнув в твоих воспоминаниях, дать тебе соснуть. Он торчал, как гвоздь в новых ботинках, как бельмо на глазу, как селедочная кость в горле, и смягчить, уговорить, обойти его было невозможно. Хочешь не хочешь, а надо вступать в контакт, потому что выбираем не мы — нас самих выбирают.

Звали директора Николай Трофимович Балта, и, надо сказать, человек он был по-своему интересный. Медлительный, немногословный, невероятно упорный в своих принципах и убеждениях. Его огромная, грубо стесанная голова, посаженная прямо на туловище и потому малоподвижная, была полна смутных начинаний, но у него хватало ума держать эти темные импульсы в зачаточном состоянии.

Николай Трофимович мечтал все упорядочить, привести в соответствие, даже если для этого придется сокрушить все и вся. Его самой большой страстью было строительство, и там, где он директорствовал, вокруг школы не переводились камень, лес, щебенка, мешки с цементом. Он знал строителей на сорок верст вокруг, отлично понимал, кто и что умеет делать, легко находил с ними общий язык, и они охотно шли к нему работать. Видимо, в силу этой его особенности, как только район принимал решение какую-то восьмилетнюю школу перевести в разряд средних, туда непременно назначали директором Николая Трофимовича. Ничего, справится. Со сметой или без, с большими деньгами или без них, но он выкрутится, построит. И Балта покорно принимал новое назначение, переезжал на свое новое место, и тут же во дворе школы, как по мановению волшебной палочки, начинали появляться камень, цемент, доски. Откуда и как он все это добывал, одному богу известно, но он непременно добывал то, что ему было нужно, и только лучшего качества — ни плохих досок, ни плохого камня, ни плохой работы он не признавал.

Что и говорить, ему приходилось нелегко. Вставал он чуть свет вместе с колхозниками. Его голубая «Волга» металась целый день как угорелая. Он добывал гвозди, столярный клей, следил за выгрузкой, за погрузкой, и просто невероятно, каким образом в этой лихорадке он выкраивал пару часов в день, чтобы рассказать детям об изображении коллективизации в молдавской поэзии. Правда, на свою хлопотливую жизнь он никогда не жаловался. Наоборот, он бывал ею весьма доволен, потому что, строя школу, он и себе строил приличный каменный дом, а получая новое назначение, он продавал дом и тут же, получив участок в другой деревне, начинал заново строиться.

Себе он строил дома совершенно одинаковые, по одному и тому же проекту — четыре комнаты, две веранды, огромный подвал и гараж для своей «Волги». Жена у него была молчаливая, трудолюбивая, такого же плотного сложения и такая же здоровая, как и он. Она была фанатиком чистоты и вкусной пищи. Нигде не работая, она содержала дом в чистоте, готовила с утра до вечера, и дом директора славился среди местного и районного начальства тем, что в любое время суток туда можно было постучаться и, как только ты войдешь, на столе уже будут и бутылка, и самая изысканная закуска.

В самих домах Николая Трофимовича бывало тоже одинаково. Мебель несколько старомодная, но очень прочная, на долгие годы сколоченная. Сделал он ее на заказ, когда работал инспектором в Министерстве просвещения, и с тех пор, как выехал из Кишинева, возил ее с собой. Особенно хозяева гордились своей широкой двухместной спальней — чудо мебельного искусства Молдавии первых послевоенных лет. Они ее показывали гостям как реликвию, как святыню… Сам Николай Трофимович не скрывал того обстоятельства, что после строительства любовь, причем не со случайной женщиной, а любовь со своей законной супругой, — едва ли не самое большое удовольствие в его жизни.

И вот ведь напасть какая — при всем при том его не любили! Не любили учителя в тех школах, в которых он директорствовал, не любили ученики, не любили родители учеников. Конфликты, споры, педагогические баталии шли беспрерывно в школах, которые он возглавлял, и как-то так получалось, что новые его назначения приходили именно в те дни, когда конфликты достигали наивысшего накала и вопрос стоял так — либо он их, либо они его. Хорошо ли, плохо ли, но районные власти никогда не давали этим дракам дойти до финала, и тут же очередную восьмилетку нарекали средней школой и поспешно переводили Николая Трофимовича туда.

Лучшие умы республики, многочисленные комиссии пытались докопаться до сути и выяснить, в чем, собственно, дело, почему он нигде не может ужиться. А не уживался он потому, что у Николая Трофимовича была одна странность — он не любил школы. Не любил учителей, не любил учеников, не любил ту самую возню, которая называется преподаванием. Вероятно, не любил потому, что сам толком никогда ничему не учился. Никаких систематических знаний у него не было, он даже ненавидел людей, кичащихся своей образованностью. Никто не знал, что и когда он кончил. Твердо было известно, что до войны окончил сельскую семилетнюю школу. Окончив ее, поступил в педагогический техникум на заочное отделение, и тут пошла такая катавасия с зимними и летними сессиями, с досрочными и просроченными сдачами экзаменов, что во всем этом немыслимо было разобраться. То он в один год сдавал за два курса, то переводился в другой техникум, то возвращался в прежний. И вот он после войны уже студент пединститута и опять же на заочном, потому что много работы, а трудился он тогда в Министерстве просвещения в качестве инспектора — другими словами, ездил по республике и проверял работу учителей, окончивших институт, в котором сам он еще числился студентом.

Как и почему он уехал из Кишинева, никто не знал, но он сохранял обширнейшие связи со столицей, часто ездил туда на своей «Волге». Его вызывали в Кишинев на всевозможные курсы, семинары, совещания. Он просиживал положенное время в столице, конспектировал все, о чем там говорилось. Вернувшись, проводил дома вечера, переводя те беглые записи в другую, толстую книгу, и по всему было видно, что мечтает он дожить свой век в теплой городской квартире и на хорошей должности.

Существует порода людей, которые, однажды изведав силу власти, уже не могут без того чувства, чтобы постоянно не оказывать давление на окружающих. Николаю Трофимовичу не давали покоя годы, проведенные им в министерстве. Однажды во время какого-то мужского застолья, когда эта тоска особенно его донимала, кто-то из собутыльников спросил:

— Неужто для вас, Николай Трофимович, это такая уж проблема — взять и вернуться в Кишинев?!

— Вернулся бы я уже давно, да вот беда — не на чем…

— Как не на чем? Своя «Волга», а там автобусы, поезда…

— Дурачье, — пожурил их беззлобно Балта. — Слушайте меня внимательно и запоминайте: в столицу возвращаются только на белом коне победителя.

— И вы, при своих связях, не можете раздобыть себе клячу?!

— Могу, да что толку — когда есть победа, нету коня, когда есть конь, нету громкой, так, чтобы на всю страну, победы…

Буковинский историк заинтересовал его с первой же секунды. Николай Трофимович питал какую-то туманную, ему самому не до конца понятную агрессивность по отношению к историкам. Все они в чем-то подозрительном копаются, все они что-то вытаскивают на свет божий, К тому же чутье старого интригана безошибочно подсказало ему, что перед ним стоит честный, начитанный и склонный постоять за свои идеи человек, а это и было то, что нужно для большой победы. Еще во время их свадьбы он знал, что они в конце концов вернутся учительствовать в Каприяну. И они вернулись. Теперь важно было не спугнуть. Сделать вид, что тебя в природе нету, уйти в конуру и ждать, пока события не сложатся в нужной конфигурации, и тогда поднять волну. То, что это рано или поздно произойдет, в этом Николай Трофимович не сомневался.

На свое горе, Хория был начитан, уроки строил на обширнейшем материале, на источниках, которые находились далеко за пределами Каприяны, и надо сказать, что, к великому удивлению всей школы, директор его не трогал. Такие экземпляры ему еще не попадались, и он долго его изучал. У Николая Трофимовича было очень тонко развито чувство соотношения сил, и это чувство говорило ему, что нового учителя до поры до времени трогать не надо.

Года два или три он держал его на расстоянии, исподтишка наблюдая за ним. К себе в дом Балта его не приглашал, к ним он тоже не спешил, даже на именины их сына не ходил, но охотно шел в те компании, куда были приглашены Хория со своей женой. За столом он бывал компанейским, пил в меру и с удовольствием, прекрасно танцевал, особенно он Жанет любил закручивать в танце. Хория, конечно, понимал, что все это неспроста, и изредка в разгаре гулянки ловил на себе острый, холодный, недобрый взгляд Николая Трофимовича.

Назло директору, Хория позволял себе на своих уроках все, что только может себе позволить начитанный, знающий учитель. Жанет даже иногда казалось, что Хория нарочно дразнит судьбу, ведет себя на уроке излишне откровенно, озорно, даже дерзко. А Николай Трофимович, отлично обо всем осведомленный, сопел в своем кабинете и ждал.

Как раз к тому времени в газете «Культура» промелькнула информация о том, что учитель Хория Холбан пишет книгу «Культурные памятники Молдавии». Ему давно заказали из Кишинева брошюру на такую тему, он отнесся к этому договору излишне серьезно, собрал огромное количество материала, долгими ночами корпел над своим замыслом, и директор с трудом скрывал ощущение предстоящего торжества, потому что исторические труды, как известно, бывают написанными с правильных, а бывает, что и с неправильных позиций.

Дни тяжелых испытаний для Хории настали однажды ранней зимой, на уроке истории в восьмом классе, в том самом классе, в котором он же и был руководителем. Хотя стоял уже декабрь, погода была отвратительная. Без конца шли дожди. Они лили с утра до самых сумерек, потом всю ночь стучали по крышам, по окнам, по промокшим плащам прохожих, а чуть свет дождь опять лил. Дороги развезло так, что ребятишек из младших классов привозили в школу верхом на колхозных лошадях, иначе было не добраться. В селе началась эпидемия гриппа, того самого азиатского гриппа, при котором человек хоть и без температуры, а еле волочит ноги.

Колхоз переживал большую драму. Не всю сахарную свеклу убрали, да еще около ста гектаров кукурузы осталось на корню. Осень была гнилая, работы много, и уборку кукурузы все откладывали с тем, что вот-вот ударят морозы, а при морозе кукурузе ничего не делается, даже лучше ее убирать. Задумано было хорошо, но вот уже зима наступила, а дожди все льют, кукуруза плесневеет в початках, и никак уж ее не спасешь. А сверху все льет, и неизвестно, сколько еще будет лить — день, два, неделю, месяц, а может, эти дожди так уж и будут идти до скончания века.

Двадцать четыре ученика — шестнадцать парней и восемь девушек подремывали на уроке истории. Дремали они и вчера, и позавчера, и завтра будет то же самое. Одни были после гриппа, до других грипп только-только добирался. Бледные и усталые, потому что осенью выпало много работы и они трудились когда со школой, когда дома, помогая родителям, они слушали урок краешком уха и хмурились, они были еще в том возрасте, когда подросток живет в основном атмосферой семьи, ее настроениями, а собственного душевного равновесия у него еще нет. Им все еще не давала покоя размокшая кукуруза в поле, а он им тут рассказывает про французскую революцию. И то ли потому, что дома у Хории тоже все грипповали, то ли потому, что школу захлестнули склоки, то ли потому, что ему самому надоели и грипп, и дожди, и эти сто гектаров мокнущей в поле кукурузы, но вдруг, как это часто с ним бывало, все его существо встало на дыбы, взбунтовалось, и, в один миг забросив все — и ход мыслей, и настроение, и свои права, и свои обязанности, — он вдруг рванул напрямик, как дикая лошадка, куда глаза поведут.

— Ребята, а вообще, как вы думаете, что такое история?

Парень из задних рядов спросил нагловато, как спрашивают обычно на базаре:

— Пятерка будет?

— Будет.

— Пятерка в четверти?

— В четверти.

Класс зашевелился. Начались перешептывания. Учение — дело трудное, а получить «пять» с ходу за всю четверть — это было бы куда как хорошо. Зашелестели странички учебников, заскрипели парты, и он, чтобы не смущать их, отвернулся и долго смотрел из окна второго этажа, что там, на улице, творится. Ведь вот пакость какая — его, этого дождя-то, почти не видно, только если выбрать темный предмет, например, проем открытых дверей школьного сарая, то на темном прямоугольнике сочащегося из сарая сумрака хорошо проецируются мелкие дождевые капли. Они висят в воздухе неподвижно, и, лишь если долго, до боли в зрачках, вглядеться, видно, как они, кружась, стелются по земле.

— Ну?

Как он и предполагал, ничего хорошего из этой затеи не вышло. История есть предмет, который помогает нам… Нет, не так. История есть наука, которая помогает человеку… Нет, тоже не так. История есть область человеческих знаний, при помощи которых советский человек… Нет, надо вот что — благодаря истории мы, то есть народ, то есть все человеческое общество… И все, порох кончился, флаги спущены — это было максимальное, на что был способен его любимый восьмой класс. Ребята стихли, виноватые, они не думали, что это так сложно, а он все смотрел в прямоугольник открытых дверей школьного сарая, чтобы еще раз подсмотреть, как движутся и стелются по земле мельчайшие дождевые капли, но зрение к ним уже привыкло, и, вздохнув, он начал тихо, издалека:

— История, дорогие мои мальчики и девочки, есть наука, великая наука, рассказывающая, какими путями двигалась жизнь с начала начал до наших дней. А что такое жизнь? Это и мы с вами, и дождь, который льет на улице, и те сто гектаров кукурузы, которые мокнут в поле, и наша двухэтажная школа, и древняя Звонница на горе. Свою историю имеют не только великие империя, но и каждое живое существо и даже неживое. Каждый предмет из окружающих нас имеет свою историю. Вот эти три окна нашего класса — ведь и рамы, и стекло, и гвозди — каждая из деталей была в свое время великим открытием на пути к современной материальной культуре. Много сотен поколений страдали и грелись в темноте, и много выдающихся умов прикидывало, как бы это сделать так, чтобы днем видно было в помещении, чтобы проникал свет, но не допустить туда холода и сырости. И кто знает, может, старый топорик, ржавеющий за вашим домом в куче мусора, был свидетелем крестьянских восстаний 1907 года, и была минута в его жизни, когда он уж не колол дрова, а, поднятый над головой восставшего, требовал правды и хлеба. Может быть, среди родных Марии Москалу был старик чабан, устами которого говорил народ. Может, на старых жерновах, которые теперь стало модным вкапывать перед крыльцом, чтобы удобнее было счищать грязь с обуви, может, на тех самых камнях ваши бабушки мололи кукурузные зерна в трудные послевоенные годы, и, если бы не те зерна, если бы не те жернова, неизвестно еще, появились бы вы на свет, сидели бы вы сегодня тут, на этих партах. Он говорил задушевно, тихо, стоя боком к классу и по-прежнему вглядываясь в сумрак открытых дверей школьного сарая. Он сам удивлялся той одухотворенности, которая на него вдруг снизошла. Он ловко орудовал точными, пластичными фразами, получая от них почти физическое наслаждение. Иногда он умолкал, как бы проверяя, много ли там еще того материала, того вдохновения, но фразы, образы, мысли шли и шли единым потоком. Он не видел лиц своих ребят, но по установившейся в классе тишине, по тому, что за четверть часа ни одна парта не скрипнула, он знал, что они его слушают.

— Предметы, окружающие нас, не могут мыслить, и потому они не знают и не интересуются своей историей. Ну а человек, нужно ли человеку знать свою историю?

— Нужно, — сказал весь класс.

Наконец он оставил двери школьного сарая и повернулся лицом к своим ученикам.

— Да, ему нужно знать свою историю, потому что человек — это звено в единой, нескончаемой цепи, по которой течет жизнь. А кольца в цепи сделаны не для того, чтобы любоваться каждым в отдельности, а для того, чтобы они надежно и прочно служили вместе. Современному человеку нужно знать свою историю, потому что сегодня кто владеет своим прошлым, тот владеет и своим будущим. Книги, памятники культуры, знание прошлого своего народа и прошлого других народов помогут вам уяснить себе, что ценно, а что не очень ценно в жизни, история научит вас, без чего вы можете обойтись, а без чего обойтись никак нельзя. И если вас измучил азиатский грипп, если вы устали на уборке сахарной свеклы, если у вас не то настроение, то давайте оставим на день, на два в покое Французскую буржуазную революцию и поучим историю своих семей, историю своей Родины, историю своей деревни, наконец!

И тут из задних рядов поднялась низенькая и мускулистая Мария Москалу, девушка, которую он про себя в шутку называл Картошкой. Ее милые голубые глаза были полны нескрываемого удивления…

— А что… разве прошлое нашей Каприяны тоже называется историей?!

Он прошелся между партами, подошел к ней, положил ей ладонь на макушку и сам удивился этому жесту — было в нем что-то от древнего мудреца, благословляющего ученика. Смущенная Мария села, он пошел по проходу к своему месту и снова стал вглядываться в проем открытых дверей сарая — определенно эти двери ему помогали найти слово, образ, мысль.

— Милая моя Мария… Дело не только в том, что Каприяна — одно из самых древних поселений в Молдавии. На этой горе жил когда-то отшельник Даниил в своей лачуге, проводя дни и ночи в молитвах. Когда Штефан Великий, возвращаясь после поражения в Валя Албэ, попросился к нему на ночлег, потому что была ночь и господаря мучила рана на ноге, отшельник не открыл ему, сказав, что покой для воина, потерпевшего поражение, нужно искать на том же поле битвы, где разгромили его армию. Я не знаю, понимаете ли вы сегодня, сколько надо было иметь мужества и смелости, чтобы сказать эти дерзкие слова верховному владыке, воеводе, пред которым падали ниц и которого считали при жизни святым! Штефан вернулся на поле брани и победил. А что же отшельник, спросите вы? Да ничего. В одном из набегов его изрубили саблями не то турки, не то татары. Должно быть, они спрашивали у него дорогу, а язык у бедного отшельника, как мы знаем, был хорошо подвешен. И опустела его лачуга. Много лет спустя однажды во время охоты Штефан снова попал в эти места и содрогнулся от жалкого вида лачуги, прослезился, когда ему рассказали, что стало с отшельником, и он тут же приказал построить на горе Звонницу, назначить туда звонарей из числа самых храбрых и языкастых солдат, платить им жалованье из казны, и несколько столетий в этой Звоннице, сменяясь, служили господарские солдаты; поговаривают даже, что сама эта деревня, Каприяна, основана звонарями, которые, кончив службу, женились и оседали в этих краях. Ваши предки могут не знать истории в деталях, но их почти святое уважение к этой книге из бычьей кожи, в которой были записаны имена всех звонарей, и то, что изредка в той Звоннице нет-нет да и зажгут старушки свечку, — все это знак глубокого уважения к своей героической истории, к той веренице людей, через которых шла жизнь, пока дошла до нас.

Прозвонили к большой перемене, но учитель продолжал стоять у окна, и ученики сидели не шелохнувшись на своих местах в ожидании, может, еще что последует? Но нет, урок кончился, а учитель просто задумался.

— В таком случае, дай вам бог здоровья, — заявила вдруг из задних рядов Мария Москалу. Ученики засмеялись. Улыбнулся и Хория, выходя из класса.

В тот же день двадцать четыре ученика разнесли по деревне рассказ учителя истории, и хотя многое из того, что было им поведано, было давно известно каприянцам, оттого, что рассказ был складный, красочный, возвышенный, как-то создавалось впечатление, что они об этом впервые слышат. И, хотя по-прежнему моросил дождь, и люди грипповали, и кукуруза мокла в поле, Каприяна как-то воспрянула духом. Вымирающие было предания вдруг ожили, все то давнее прошлое, которое, казалось, не имело уже никакой цены, вдруг стало сегодняшним, потому что в самом деле — человек-то должен же, черт возьми, знать, откуда он родом и что у него за прошлое! И хотя по-прежнему шли дожди и неистовствовал грипп, уже кто-то поработал в Звоннице, убрал бумажные ящики из-под чешского пива, вымыл пол в нижнем этаже, застелил старенькой скатертью дряхлый столик, на котором некогда лежала книга из бычьей кожи. Посреди стола снова, как и некогда, поставили глиняную миску с зернами пшеницы, и рядом горела белая стеариновая свеча, купленная в сельмаге.

С той вот белой свечки и начались испытания в жизни Хории. На второй же день Николай Трофимович громко, так, чтобы слышно было во всей школе, потребовал объяснительную записку с указанием, откуда вытащил Холбан всю эту белиберду с отшельником Даниилом. Оскорбленный невежеством директора, Хория сказал, что объяснительной записки он писать не будет, но что он охотно допустит директора на свой очередной урок, если тот интересуется историей родного края. Директор тут же вышел, сел за руль и погнал в район. К обеду уже стало известно, что район назначил комиссию, которая не сегодня завтра приедет в Каприяну проверить этот из ряда вон выходящий случай. К его величайшему удивлению, назначенная комиссия не приехала ни на второй, ни на третий день, и тогда Николай Трофимович, измученный столь долгим ожиданием, вернулся домой и, поужинав, сел за руль и ночью, пока дороги были разгружены от транспорта, помчался в Кишинев. Целый день, взлохмаченный и встревоженный, он бегал по инстанциям, и от его рассказов такое было чувство, что море-океан сломало дамбу и только директор один знает, как и чем этот ужас предотвратить.

Из Кишинева он вернулся вместе с комиссией Министерства просвещения, и несколько дней шел в школе разбор этого дела. Комиссия из трех человек заседала в кабинете директора. Вызывались учителя, ученики, родители. Хорию, как нарочно, долго не вызывали. Директор торжествовал, это обещало стать той самой гигантской волной, которая должна была на своем гребне вернуть его обратно в столицу республики, воздать ему по заслугам, ибо не кто иной, как он сам, с давних пор твердил всюду и везде, что историки — народ опасный и их нужно держать на расстоянии.

Вероятно, в своей победе он уже нисколько не сомневался, и потому на педсовете, где все должно было решиться, директор разошелся так, что даже членам комиссии стало не по себе. Он приволок из дому целый ворох бумаг и цитировал в своем выступлении отрывки разговоров, услышанных им в учительской. Он обнародовал зафиксированные им самим случаи недостаточной гражданской активности со стороны того или иного учителя, приводил всевозможные деревенские сплетни и в заключение положил на стол перед комиссией огарок стеариновой свечи и глиняную миску с пшеницей, принесенные им с горы в качестве вещественных доказательств.

— Пшеницу-то вы зачем принесли? — спросил один из членов комиссии.

— Она тоже имеет отношение.

— К чему она имеет отношение?

— К факту преклонения перед прошлым.

Завуч школы Харет Васильевич сказал тихо, про себя, но получилось так, что услышали все:

— Прохвост.

Комиссия потребовала у завуча объяснений. Харет Васильевич встал весь пунцовый и произнес свою знаменитую речь о хлебе насущном. Оказывается, пшеница действительно символ нашего прошлого, символ будущего, и до сих пор в деревнях уроненный кусок хлеба поднимают, сдувают с него пыль, целуют, и в этом нет религии, в этом есть кристально чистое преклонение перед трудом хлебопашца. И на Новый год, войдя в чужой дом, крестьяне раскидывают по полу пригоршню чистой пшеницы, как это делали некогда сеятели.

— Это обычай языческий, дохристианский, ему, этому обычаю, много тысяч лет, но он живет до сих пор потому, что лучшего новогоднего пожелания для этого края придумать невозможно. И поверьте, старуха, принесшая в Звонницу миску с пшеницей, чтобы почтить память предков, сделала для воспитания молодого поколения больше, чем вся наша школа.

— А свеча?! — не унимался директор.

— Свечу вы сами занесли туда.

— Это ложь! Я вас привлеку…

— Никуда вы меня не привлечете. Давайте пойдем и спросим продавщицу сельмага: единственный человек, покупающий стеариновые свечи, — это вы… Старушки их не признают, они сами делают свечи, причем только из чистого воска…

Балта растерянно оглянулся — он действительно часто покупал свечи и неделю назад тоже купил, и эта новая точка зрения совершенно сбила его с толку. При всем его воинственном нраве у Николая Трофимовича была одна слабость — он относился крайне ревниво к появлению любой новой точки зрения. На его растерянном лице появлялась обида: но почему, почему не мне первому это пришло в голову?! Вследствие чего он расстраивался, ну а при расстроенных чувствах о какой волне может идти речь…

На следующий день комиссия уехала, не высказав ничего определенного и, главное, к огорчению директора, не отстранив Хорию от преподавания. Поначалу казалось, что это немыслимо, они не смогут работать вместе в одной школе, но время шло, и каждое утро в восемь — звонок, и опять же педсоветы. Один раз он поздоровается, и ты не ответишь, потом ты поздороваешься, он не ответит, но время идет, и в конце концов все бы устроилось, все было бы хорошо, если бы не тот ранний, такой холодный, такой неумолимый дождь в начале апреля.

 

10

— Чай пить будете?

— Чего-чего?

Черные реснички дрогнули на иконописном лице — он, оказывается, когда она стоит рядом, думает еще о чем-то своем, постороннем.

— Чаю, говорю…

Он улыбнулся проводнице, прошелся ладонями по лицу, как бы счищая, смывая весь тот ил, всю ту жуткую грязь, из которой только что выбрался. Вот уж воистину жизнь прожить — не поле перейти. А женщины этого не понимают. Они больше живут сегодняшним днем, а к прошлому возвращаются редко, неохотно, а если и вернутся, то долго копаются в каких-то мелочах, пока все главное не пронесется мимо.

— Да нет, чаю не хочется, я скорее бы лег…

— Так вон же постель, на полке! Я уже давно принесла и титан нарочно для вас нагрела…

Усталый, больной, измученный воспоминаниями, он тут же принялся снимать обувь, и, проследив за тем, как он расшнуровывает ботинки, она сказала:

— Зря вы не хотите чаю… Он очень хорошо успокаивает. Особенно чай с медом хорошо. Я дома тоже иной раз как заведусь, как заведусь, а раскрутить себя обратно уже нету часу, уже спать надо, скоро утро, и, чтобы как-то успокоиться, я завариваю чай, беру маленькую ложку меда…

— Ну хорошо, принесите.

Это у них в крови, это культивировалось веками, и радость женщины неподдельна, когда она кормит мужика. Проводница принесла стакан чаю, он выпил, положил рядом с пустым стаканом двадцать копеек и забрался на свою полку. Проводница вернулась, взяла монетку в двадцать копеек, на ее место положила монетку в пятнадцать и сказала:

— Я вам из своего, не из казенного, заварила.

— Спасибо, чай был очень вкусен.

— Спокойной ночи.

— Спокойной ночи.

На полке было хорошо, уютно, чай его действительно успокоил, потянуло ко сну, но нет, спать было нельзя, оставалась еще одна борозда, чтобы завершить ту немыслимую перепашку своей судьбы; оставалась еще одна глава, самая трудная, самая, может быть, тяжелая, и честность, уважительность по отношению к проделанной работе требовали довести этот труд до конца. Понять и объяснить мировую историю дело трудное, но возможное; осмыслить свою собственную жизнь — вот уж воистину дело, на которое много было созванных, но мало было избранных.

В тот день у него с самого утра разболелась голова. Жанет подтрунивала над ним, говоря, что он от тещи заразился нескончаемыми головными болями; он и сам смеялся над этим, а они, эти боли, таки донимали его. Особенно он не любил дни, которые прямо-таки и начинались с головной боли, и пришел в тот день в школу хмурым, сердитым. Во время урока, перелистывая классный журнал, обнаружил меж страниц две чудесные ягодки, сделанные из белых и красных ниток, — было начало марта, а в начале марта девушки дарили парням такие знаки внимания, называемые по имени самого месяца марцишорами. Когда-то ему много марцишоров дарили, потом о нем позабыли, но вот, поди ж ты, не перевелись еще добрые девушки в этом мире! Голова, однако, по-прежнему болела, и он не тронул свой марцишор, стал дальше перелистывать журнал, прикидывая, кого бы из учеников вызвать и спросить что-нибудь новое о Французской буржуазной революции.

В классе стояла долгая, на редкость устойчивая тишина, потом чья-то парта скрипнула, и, не поднимая головы, он знал, что встала в задних рядах Мария Москалу. Сначала он подумал, что она хочет, чтобы ее спросили, потом подумал: странно — у нее и так хорошие отметки по истории. И еще он подумал, что это, вероятно, связано со вступлением в комсомол — они как раз достигли нужного для вступления возраста и стали активными на уроках, взрослели не по дням, а по часам.

В классе было тихо, он медленно, задумчиво перелистывал пустые, незаполненные страницы журнала, а Мария стояла в углу. Хория прикидывал, о чем бы ее спросить так, чтобы и для нее самой было не просто, и чтобы всему классу был интересен ее ответ. И пока он раздумывал, вдруг сама Мария заговорила. Она спросила слабым, дрожащим от волнения голосом:

— А почему, Хория Миронович, Звонницу рушат?

Сказав это, она тут же села, и по ее милому круглому личику покатились маленькие, такие же круглые слезинки. А ребята сидели по-прежнему не шелохнувшись. Они смотрели на него во все глаза, и он понял, что сейчас главное не Звонница, которую, может быть, и рушат. Сейчас самое важное — это его поведение. Они впервые увидят его переживающим глубокую, может быть, самую большую в своей жизни, драму, они хотят постичь своего учителя до конца, и от того, как он будет себя вести в данную минуту, зависит, какими уйдут эти ребята в жизнь — смелыми или трусами, мудрыми или глупыми.

Он таки заставил себя найти ученика, которому пришел черед поведать о делах Бастилии. Им оказался ленивый паренек с женской фамилией Анастасия. Он вызвал его к доске, дал ему задание, и, пока тот сопел и собирался с духом, Хория встал и подошел к окну. В солнечные, погожие дни видна была вся гора и все, что было на той горе, вплоть до последнего кустика, но погода в тот день была сырая, туманная. На горе, возле самой Звонницы, видны были только силуэты людей, какая-то машина, но что именно там происходило, было трудно разобрать.

— Ну, Анастасия, и что же последовало потом? Таки пала Бастилия?

— Пала, Хория Миронович, потому что, сами понимаете, деваться ей было некуда.

Поставил ему тройку и отпустил с богом.

Закончив урок, выждал какое-то время, пока ученики разойдутся по переулкам, затем с тяжелым сердцем спустился на первый этаж, вышел во двор. «Беспомощность, — подумал он, — вот он, бич нашей эпохи». Ощущение надвигающейся опасности не покидало его, а между тем ничего невозможно было предпринять. Если бы он был воинским начальником, он поднял бы своих солдат по тревоге. Если бы у него было пять-шесть взрослых сыновей, он окликнул бы их по именам, и они бы стали рядом, чтобы поделить с отцом его участь. Если бы он был неграмотным крестьянином начала этого века, он взял бы вилы и с этими вилами пошел бы туда, на гору, где стояла Звонница, но, увы, он был современным интеллигентным человеком и потому тихо плелся переулочками, почтительно здороваясь с каждой встречной старушкой, и по мере того, как он поднимался в гору, у него начала проясняться голова.

Он вдруг подумал, что его надули, одурачили, сыграли с ним злую шутку. Ему отчего-то начало казаться, что наряду с этой известной всем комиссией в Кишиневе была создана еще одна комиссия, которая никуда не выезжала. Эта вторая комиссия не сочла нужным приехать в Каприяну, показаться в школе, встретиться с учителями. Она, эта вторая комиссия, была целиком на стороне директора, она приняла его сторону сразу. И пока они тут остывали от всей этой передряги, там, в Кишиневе, обе комиссии встретились меж собой, поспорили. Победила та, которая не пожелала выехать из города, и теперь директор праздновал свою победу.

Хория поднимался медленно в гору и задыхался. Все, что он ненавидел в своей жизни, собиралось теперь в одном обличье, в одной человеческой индивидуальности, и кулаки стали наливаться свинцом. Нет, все-таки человек должен сам за себя постоять. Если тебе плюнут в лицо, а ты поплетешься с тем плевком в милицию писать жалобу, грош цена и тебе, и всему твоему роду. Он поднимался в гору и был доволен собой, был даже счастлив, Он шел выяснить раз и навсегда, чего хочет тот человек от жизни и чего хочет от жизни он сам. И он спешил, потому что какой-то внутренний голос подсмеивался над его злостью и говорил, что, черта с два, ты не донесешь свой гнев до своего обидчика. Ты слишком умный, слишком воспитанный, слишком начитанный. Ты не создан для битв. Твой удел — мудро объяснять свои поражения.

Идти было долго, мысли и настроения попеременно чередовались, а когда он наконец добрался до Звонницы, то первой, кого он там увидел, была Жанет. Она сидела на свежих досках, собравшись комочком, потому что было ветрено, неуютно, и он ее спросил:

— Женик, ты-то какими судьбами здесь оказалась?!

Она устало дернула плечиком:

— Пришла вот помочь саженцы донести… Тебя дома не было, и отец попросил…

Чуть дальше, по ту сторону склона, на глинистом и запущенном пустыре, его тесть бережно выкапывал дички. Хотя и выкапывать было особенно нечего саженцы все были какие-то дохлые, земля под ними пересохшая, так что они еле держались тощими нитками корешков за острые камни. Хория был крайне изумлен этой затеей и спросил тестя:

— Да зачем они вам дались, эти дички? Там, за школьной оградой, такие саженцы, что с меня ростом!

Тесть его выпрямился, виновато улыбнулся и мягко повел головой — ему не хотелось спорить с образованным зятем по причине огромного уважения, которое он питал к нему, но спорить нужно было. Куда же денешься? И он мягко сказал:

— На тех саженцах хорошее дерево не поставишь.

— Почему?

— Они слишком избалованы хорошей землей. А эти хотя и замухрышки, но они живут впроголодь на камнях, и если их пересадить в хорошую землю, то пустят такие корни, так разойдутся, что дерево переживет своего хозяина и урожай будет висеть на ветках что ни год.

«Это наша беда, — подумал Хория. — Мы слишком хорошо все понимаем, а этот самый Балта, почти ничего не понимая, действует, он и встает каждый день чуть свет, потому что ему нужно как можно больше времени для действий».

Жанет по-прежнему сидела на досках, и он вдруг подумал: откуда они там, на горе, взялись, те свежие доски? Подошел, сел рядом с ней, оглянулся. Человека четыре работали вокруг Звонницы. Двое рабочих пилили свежие доски, сам директор куда-то их перетаскивал, а из-за Звонницы доносились удары молотка, и чувство огромного облегчения охватило Хорию — они не рушили, они, наоборот, строили, они обшивали этот древний памятник свежими досками. Но в таком случае почему Жанет такая печальная и почему директор так старается, перетаскивая доски? Он встал, обошел Звонницу и только теперь все понял: они заколачивали и окна, и входную дверь, а проемы колоколов, и теперь вместо Звонницы вставало на горе нечто похожее на огромную печь с бессмысленной шапочкой на макушке. Убить красоту, обессмыслив ее, — вот в чем состоял замысел директора школы. А люди этого не понимали. Плотники из колхозной строительной бригады молча пилили доски, сообразуя их с заранее заданными размерами, и Симионел, счастливый, что ему поручили столь ответственное дело, забивал гвозди, смеясь и давясь своим же смехом.

— Ты-то чего так развеселился, Симионел?

— А что, — сказал тот, предварительно вытащив гвозди изо рта, — деньги зарабатываю.

— И сколько тебе дают?

— Пять рублей чистыми. За час управлюсь — тут же выплатят. Пять рублей в час!

«Это наша великая беда, — думал Хория. — Отца и мать продадут, лишь бы пять рублей в час платили…»

Директор трудился вовсю. В своей синей спецовке, в рабочих рукавицах, он носил заготовки от плотников к Симионелу, помогал их прилаживать на новое место, и при всей своей ненависти к нему Хория подумал: «Вот умеет же, сукин сын, организовать строительную работу! Я на его месте не знал бы, где раздобыть доски, сколько платить плотникам, сколько платить Симионелу, а он знает, он все это умеет». Хория поднялся и пошел к ним.

— А кто вам, собственно, дал право?!

Жанет, бледная, вскочила, догнала, взяла его под руку, прислонилась к нему так, что, если бы он резко сошел с того места, она бы, верно, упала. Директор трудился, притворившись, что не слышал этой фразы. Симионел продолжал лихо забивать гвозди, зарабатывая свои пять рублей, и только двое плотников вдруг перестали пилить. Они сидели и молча, выжидающе уставились на него, словно от Хории уже зависело, работать им дальше пли нет.

— Да как у вас поднялась рука на памятник, простоявший сотни лет!!

Разочарованные плотники переглянулись, ничего не ответили, взяли пилу, и она снова застонала на все лады. С этой фразой, казалось, говорили они, лучше было дома просидеть. Это отношение плотников, а также звон пилы и перестук молотка приводили директора в восторг. Он был так счастлив, что в один миг решил Хории все простить и, завидев вдруг его, изрек самым дружеским голосом:

— А, привет, привет! Вот кого мы по-настоящему ждали: скоро Симионелу будет уже не достать, а ты, худо-бедно, при твоем росте еще поработаешь, пока привезут пожарную лестницу. С вечера было отдано распоряжение, и вот никак не очухаются.

— Вы мой рост оставьте в покое. Мои родители не это имели в виду…

— А в жизни всегда получается не так, как хотели родители… Мой отец хотел меня видеть полковником, а я до сих пор в рядовых хожу…

— Знаем мы этих рядовых… Рушат памятники, которые возводили верховные правители, и сами не устают при этом считать себя рядовыми… Что вы тут затеяли?

— Ремонт.

— Какой же это ремонт? Вы же забиваете досками и двери и окна! Это же все равно что ликвидировать памятник!

Балта рассмеялся.

— Да ты видел когда-нибудь в жизни, как делается ремонт?! Конечно же, забивают досками и окна, и двери, и верхние проемы…

— А что дальше, что потом будет?

— Так сказал же — ремонт.

— И когда вы его начнете?

— Когда будет составлена смета… Ты думаешь, ремонт — это так себе? Сначала составляется смета, потом она утверждается, потом по этой самой смете отпускаются деньги и стройматериалы…

— И у вас уже все это есть — деньги, и смета, и материалы?!

— Откуда они возьмутся?! Мы только готовим площадку…

— Да на кой же черт вы все это затеяли, когда ничего еще нету?!

— Как же мы тогда составим смету? — говорит Балта и смеется, нехорошо так смеется.

Увы, все было так, как он и предполагал, когда поднимался сюда, но руки уже не наливались свинцом, душа смирилась. Благородный гнев весь выгорел, и, к стыду своему, единственное, чего ему теперь хотелось, так это сесть на свежие доски, там, где сидела Жанет, и тоже спиной к ветру, и погреться, сидя рядом с ней. Все было впустую, и от понимания этого руки опускались. Даже на то, чтобы пособачиться с директором, не хватало ни пороху, ни желания.

А между тем день двигался к закату, и люди спешили. Двое плотников лихо пилят доски, Симионел заколачивает гвозди, получая удовольствие от каждого удара, директор аккуратно переносит срезки с места на место. Тесть закончил откапывать дички, аккуратно, как маленьких ребятишек, уложил в двух кошелках, стал с ними спускаться с горы, и Хория подумал: а не сходит ли он с ума? Вот тесть, честный труженик, потомок древних звонарей, сажает сад как ни в чем не бывало. Эти двое пилят, а они ведь с ним односельчане, говорят на том же языке. Тот же Симионел забивает гвозди, Жанет, его умная Жанет, млеет от любви, заглядывая ему в глаза. Внизу вон потомки бывших звонарей Штефана Великого спокойно занимаются своим делом, и только его одного, приехавшего бог знает из каких краев, трясет.

— Ты что-то мне хотела сказать, Женечка?

— Хотела сказать, что я тебя люблю.

— Ну и как мне дальше поступить, после того, как я узнал эту великую истину?

— А никак. Пошли домой, мне тут холодно.

— Ну пошли!

Они шли долго, молча, не проронив ни единого слова за всю дорогу. Дома он обедать не стал. Разделся, лег лицом к стенке и пролежал неподвижно до вечера, разглядывая незамысловатый узор висевшего перед его носом коврика. Потом они вместе с тем узором погрузились во тьму, потом и в доме все утихли, улеглись, а он лежал в темноте и просил у судьбы одного: чтобы никогда больше не рассвело, потому что он не хочет больше играть в эти дурацкие игры. Под утро он уснул, а часов в одиннадцать проснулся от звонкого голоса Жанет:

— Послушайте, удивительная новость! Кто-то ночью сорвал доски со Звонницы и раскидал их по всему склону…

«Наконец! — сказал сам себе Хория, точно он всю жизнь пробивал колодец, и все было впустую, все было понапрасну, но вдруг забил родник. Наконец-то!!»

 

11

И началась невероятная история с этими досками. По утрам директор и три его помощника поднимались на гору, собирали их, заколачивали каждую на свое место, а ночью кто-то их опять срывал, раскидывал по мерзлому полю, и опять на следующий день четыре человека трудились там, на горе.

Поскольку доски с каждой ночью убывали, из колхоза завезли целую машину теса, несколько ящиков с гвоздями, две огромные лестницы. Иногда за день директор и его помощники успевали обшить Звонницу до самой крыши, так что, по идее, срывать доски в темноте было немыслимо, и все-таки рано утром она показывалась на горе такой, какой помнили ее люди много столетии кряду, старенькая, серая, дряхлая, полная печали и достоинства.

Директор оставил молоток и сел за руль. Его машина кидалась во все стороны света, во все мыслимые и немыслимые инстанции, и кто только не приезжал в Каприяну по этому делу! Приезжали помощник прокурора и сам прокурор, приезжали заместитель начальника милиции и сам начальник районного отделения. Они заседали в школе и в правлении колхоза, они внимательно слушали и директора, и плотников, и всех других свидетелей, потом молча уезжали в район, бросив все на произвол судьбы. Ну заколачивают они досками ту Звонницу, ну воруют по ночам доски — господи, где это не бывает, стоит ли из-за этого поднимать такой шум?!

Потом наступил день, когда и район, и столица республики перестали реагировать на сигналы директора Каприянской средней школы, но, надо сказать, что Балта был на редкость упрям и настойчив. Он не сдавался. Он день за днем работал пилой и молотком; ночь за ночью сдирали доски, он их опять заколачивал, потом пришла та последняя темная ночь, в которую наступила развязка. Дни стояли в ту осень холодные, ночи были на редкость темными. И в одну из этих ночей, когда посвистывал ветер в кустарниках на горе, донесся до деревни дикий, нечеловеческий вопль. Каприяна проснулась. Люди стали включать свет в домах, но на улицу не выходили и на крик не бежали — подождем, сказали они себе, до утра, только при свете дня можно установить истину. Только когда совсем рассвело, человек пять из наиболее уважаемых и достойных поднялись на гору. Спустя полчаса один из них вернулся за телегой, и они провезли по деревне избитого до полусмерти Симионела.

И тут Каприяна осатанела. О, этот директор еще не знал, какого зверя он разбудил и во что это ему может обойтись! Люди погрузили Симионела в машину и повезли в райцентр, затем в городскую больницу Сорок, получили одинаковые медицинские заключения от двух разных экспертов, после чего повезли его в Кишинев, оформили документы о его психической аномалии, потом привезли парня домой, и, пока бабы его выхаживали, представители Каприяны сели в самолет и полетели в Москву, к главному прокурору Союза.

Директор школы, человек, обладавший большими связями, посмеивался над этой затеей. Ну побил он его в темноте, может, там лишний раз ударил, так ведь за дело же! Этот сукин сын каждый день брал с него по пять рублей, а ночью сам же сдирал со Звонницы доски, чтобы днем опять заработать пятерку. Люди, однако, не смеялись над этой проделкой Симионела, им это казалось не таким уж смешным, и вот полетели телеграммы, запросы, приехали двое из Министерства внутренних дел Союза. После Нового года должен был начаться процесс. Директор никак не ожидал, что дело это будет взято под контроль Прокуратурой Союза, тут все его связи, все звонки и ходатайства оказались бессильны.

Николаю Трофимовичу Балте грозила тюрьма. Самая обыкновенная, с решетками, с конвоем, а в тюрьму ему как-то не хотелось, и вот он встал однажды утром и, как это издавна водится среди молдаван, пришел в маленький дом к своей жертве, к обиженному, побитому им человеку. Симионел, перепуганный спросонья, открыл было рот, чтобы опять завопить на всю деревню, он думал, что все начнется сначала, но на этот раз боевой дух Николая Трофимовича был на нуле.

— Не бойся, я не буду тебя бить. Я пришел помириться. Сколько же ты хочешь с меня?

Еще неделю тому назад он легко бы устроил это дельце за какие-нибудь десять-пятнадцать рублей, и Симионел был бы счастлив, но теперь у парня были опекуны — те самые пять человек, которые первыми пошли утром на гору узнать, в чем там дело. Они собрались вместе, чтобы обсудить предложение директора. Четверо сказали: «Никакого примирения, ни за какие деньги, истина дороже денег». Но пятый сказал: «А почему бы и нет? Ведь этот бедный Симионел — на нем никто не видел хорошего костюма, он вкусного куска бог знает с каких пор не ел, крыша лачуги, в которой он живет, протекает. Так почему бы и нет? Что ему за прок, если директор будет в тюрьме таскать землю тачкой?»

Опекуны запросили десять тысяч. Оскорбленный директор даже не нашел нужным ответить, но к вечеру предложил три. В конце концов сошлись на шести тысячах — пять тысяч получал Симионел, а шестая уходила на покрытие расходов, связанных с поездками в Кишинев и Москву.

Симионел был счастлив. В день получения денег жена одного из опекунов, женщина добрая, но бестолковая, поехала с ним в район, купила ему непомерно большой шерстяной костюм, огромную фетровую шляпу, черные ботинки и плащ болонью. Остальные жены опекунов накинулись на нее: зачем Симионелу такие дорогие, совершенно не по нему вещи? Но было уже поздно. Счастливый Симионел надел на себя все обновки и с утра до вечера рыскал по деревне в поисках тех, кто не видел еще, до какой хорошей жизни он добрался. После длительных совещаний опекуны купили ему телку в колхозе — все равно дел у него никаких, пускай себе ходит и пасет, а оставшиеся деньги положили на сберкнижку.

К великому несчастью директора, Симионел оказался еще и франтом. Два раза в день, утром и вечером, он шествовал вдоль деревни — утром шел в лес пасти телку, вечером возвращался с ней из лесу, и было уморительно видеть его, важного, степенного, полного достоинства, ведущего за собой на веревке рыжую с белыми пятнами телку. Все учел бедный Николай Трофимович, но эти утренние и вечерние шествия Симионела не учел, а они-то и добили его.

В каждой деревне, в каждом колхозе, в каждом коллективе существует некий запас допустимых вольностей для людей, занимающих сколько-нибудь ответственное положение. И когда эти запасы исчерпываются и репутация опускается ниже уровня допустимого, тогда наступает критическая минута, и никакие связи, никакие заслуги, никакие увертки не могут помочь.

И наступил, конечно же, день, когда приехали два человека из Кишинева, из Министерства просвещения. Собрали педсовет, и, хотя повестка дня ни для кого ничего дурного не предвещала, все знали, что снимают Балту, наконец настал час, и его снимают. Он и сам понимал, что его песенка спета, и, кажется, смирился с этим. Сидел в уголочке, уступив свое председательское место приехавшим из центра товарищам, и с видом побитой собаки ждал, когда начнется, когда в него будут кидать камни. А между тем педсовет шел по другим рельсам, люди занимались другими вопросами, и по мере выступлений лицо директора прямо вытягивалось от удивления. Выступающие говорили о чем угодно, только не о нем. И он заерзал в уголочке на своем стуле. Он готовился к поражению, он готов был сложить с себя полномочия хотя бы в видимой драке, но чтобы совсем не упоминали даже его имени?!

Все ждали, когда выступит Хория. Уж ему-то, казалось, невозможно будет обойти молчанием имя директора, а вместе с тем ему понравился этот деловой педсовет, и он решил поступиться своей личной обидой. Он как-то сумел построить свое выступление так, что тоже не упомянул имя директора, даже не посмотрел в тот угол, где Балта сидел. Он говорил спокойно ж деловито о программе, об учениках, об успеваемости, о посещаемости, и, как ни странно, именно это выступление потрясло директора. Должно быть, ему почудилось, что в голосе Хории пробиваются нотки будущего директора. А может, дело было не в этом. Просто директор ненавидел его люто, по-животному, и, пока Хория говорил о безобидных вещах, Балта поклялся про себя умереть, но не допустить торжества своего противника. Весь синий, со вздувшимися венами поперек лба, он ждал, когда тот умолкнет, и, как только буковинец закончил свое выступление, Николай Трофимович тут же встал и дрожащим голосом, обращаясь к представителям министерства, сказал:

— Тут нужно учесть то обстоятельство, что у товарища Холбана против меня личная ненависть.

Один из инспекторов министерства, человек, по-видимому, добрый, по наивный, спросил:

— Разве он говорил о вас?!

— Он, правда, мое имя не упомянул, но все, что он говорил, направлено против меня. И все только потому, что у нас с ним сугубо личное.

Второй инспектор без задней мысли спросил:

— Что значит сугубо личное?

Балта на минуту призадумался — он еще не знал, как бы это поделикатнее сформулировать.

— Видите ли… У меня любовь с его женой. Мы с ней, так сказать, в интимности…

Учителя, участвовавшие в педсовете, засмеялись, улыбнулся и сам Хория: надо было знать Жанет, ее бесконечную страсть к флиртам, танцам, к вечеринкам, и этого тупого, облысевшего человека, которого, видимо, даже собственная мать не любила. Но вдруг это всеобщее веселье стало как-то странно дробиться, стихать. Оглянувшись. Хория увидел, что все почему-то стыдливо опускают глаза, не знают, куда девать руки, очки, сумочки, а за книжным шкафом, возле окошка, на самом видном, на самом людном месте сидела пристыженная его жена. По ее лицу блуждали то красные, то белые пятна, крылатые ноздри трепетали и никак не могли ухватить столь нужный им в это мгновение воздух, опушенные глаза метались как у затравленного зверька, она потирала виски, чтобы не потерять сознание, и тут добрейший Харет Васильевич загрохотал что было мочи:

— Каналья!

Потом он еще что-то кричал, директор ему что-то отвечал, но, в чем состояла эта словесная перепалка, Хория уже не слышал. Для него день вдруг поблек, разноцветные круги поплыли, пересекаясь на разных уровнях, и он понял, что с ним случилась трагедия. Если он сию же минуту не выйдет, то его потом вынесут. И он сказал себе: «Самое важное — это продержаться, выйти самому, спокойно, с достоинством, уйти куда глаза глядят, забыть навеки, что есть такая деревня Каприяна, что есть такая двухэтажная школа и есть такая смуглая красивая Жанет».

Он вышел, низко опустив голову, ни на кого не глядя, затем в учительской надел куртку, шапку, взял портфель. Двор школы был совершенно пустой, и улицы тоже были пусты, безжизненны. Он долго шел по селу, разбитый, шел, низко опустив голову, ссутулившись, потому что мела буйная предвесенняя поземка. Вышел из села по той же тропинке, по которой спустился некогда в эту Каприяну, — тогда, правда, была осень, все золотилось, пахло айвой и виноградным соком, а теперь до самого шоссе одна поземка и мерзлая земля.

Машин ходило много — как раз в те дни колхозы развозили со станции минеральные удобрения, и он быстро добрался до вокзала. В зале ожидания сел неподалеку от огромной печки, чуть отогрелся и как-то тупо ни о чем больше не думал. Он знал по ритму сердца, по привкусу во рту, что разладилось что-то там, внутри, но что именно — не знал. Хотелось быстрее сесть в поезд и уехать — пусть то, что с ним должно произойти, произойдет не здесь, не на этой земле, не среди этих людей. Он решил уехать первым же поездом, в какую бы сторону он ни шел — если раньше пойдет на юг, уедет в Кишинев, если на север — вернется в Буковину. Через час с лишним пошел поезд на Кишинев, и он купил билет, сел. Поезд был пригородный, без спальных мест, но ему было плохо, и он лег. Он лежал, подобрав ноги, на короткой скамейке, на которой надо было сидеть троим, и хотя мест не хватало и многие торчали в проходе, его не трогали, понимая, что это неспроста, что-то произошло с ним.

В Кишиневе он сам слез с поезда, нашел на вокзале помещение медпункта, вошел и даже улыбнулся дежурившей там врачихе — должно быть, хотел сказать ей что-нибудь смешное, он всегда любил шутить при знакомстве, но духу уже не хватило. Лег на белую койку, послушал, что врачиха думает о молдаванах, о том, как они относятся к своему здоровью, потом провалился куда-то и очнулся в республиканской больнице, в сердечной клинике профессора Анестиаде.

Легко сказать, а попробуй переживи все это. Но, как бы там ни было, худшее было позади, и вот теперь, через два месяца, он опять в поезде, опять едет туда же, на север. Едва закончив эту немыслимо тяжелую для него работу, пережив еще раз свою драму, переосмыслив все обстоятельства, связанные с ней, он тут же уснул. Невероятная тяжесть, давившая на него и чуть не раздавившая совершенно, уползла куда-то в неведомое. И ему стало легко, так легко стало, будто он заново на свет родился. А может, дело было вовсе не в этом, может, нужно было еще раз пройти все эти круги ада, чтобы своими руками сделать из этой драмы часть осмысленного жизненного опыта, а осмысленный опыт уже не давит, он уже не враг, а друг и союзник.

Как бы там ни было, колеса мирно стучат, человек спит на ватном матраце и во сне удивляется, до чего он сладко спит и как ему хорошо оттого, что он так сладко спит. И само сердце, его бедное сердце, которое вот уже второй месяц то пропадало, то срывалось со своего бега, теперь спокойно, ритмично работало, как и перестук колес, с той же методичностью отсчитывая секунды и метры. А это означало — все еще впереди!

 

12

Часа в три его окликнули. Он соскочил с полки, сунул ноги в ботинки и только потом оглянулся. Вокруг ни души — пассажиры вокруг спали, проходы были пусты, — и тем не менее он явно слышал молодой, юношеский голос, голос, по которому он так соскучился за эти два месяца. У него еще стоял в ушах тот отдаленный, отчаянный крик:

— Хория Миронович!

Была жалоба ребенка, был крик о помощи, и было еще в этом голосе столько тревоги, столько отчаяния, что на миг он забыл и Жанет, и больницу, и все свои невзгоды. Натянул куртку, надел шапку и отозвался хрипло, потому что был со сна:

— Ау!!

И смутился от собственного же голоса, потому что вагон был в самом деле пустой — ни проводницы, ни пассажиров, ни контролера. Даже обычного перестука колес не слышно было, потому что поезд стоял на какой-то станции. Кинулся к окнам, посмотрел на улицу. По одну сторону поезда стояли сплошные товарные составы, а по другую сторону красовалась залитая лунным светом и потому сияющая белизной единственная побеленная станция на этой дороге…

Вережены!

Нужно было действовать быстро и решительно. В один миг он рассовал все хозяйство в портфель, схватил сетку с апельсинами и выпрыгнул из вагона, когда поезд уже трогался с места. Не успел даже попрощаться с проводницей. Хотя в последнюю секунду она вдруг откуда-то выросла на ступеньках своего вагона, красивая и загадочная, и когда поезд уже набирал скорость, так что ее фраза могла еще до него долететь, но на ответ наверняка не оставалось времени, она укоризненно покачала головой:

— А по душам мы с вами так и не поговорили!

Он успел только улыбнуться ей в ответ, потом долго еще провожал взглядом красный огонек, припечатанный к последнему вагону. И поезд, и проводница, и сам огонек — все это уходило туда, на север, где пахло дубовыми рощами и горными травами, где было солнечно и просторно, в страну детства, на Буковину, а он опять застревал в этом краю, где его чуть не угробили, сошел на станции, где его никто не ждал, никто не встретил.

«Должно быть, это и называется в мире судьбой, потому что иначе что же такое судьба?!»

Народу сошло мало, человек восемь. Стояла еще глубокая ночь, спешить было некуда, он подошел к скамеечке, поставленной у входа в зал ожидания, и сел. Заходить в само здание вокзала ему не хотелось. Нужно было как-то побыстрее очнуться, сообразить, что к чему, а на улице, на свежем воздухе, это как-то делалось само собой. Жалко было родную деревушку на Буковине — он так надеялся туда приехать, так он по ней соскучился, и вот снова поездка откладывается. И снова каким-то чудом до него донесся отдаленно, как эхо, тот встревоженный юношеский голос, который окликнул его и, можно сказать, высадил из поезда. Неужели тот голос хотел ему поведать, что ночью с десятого на одиннадцатое апреля была сильнейшая гроза, с громом и молниями? Ах, если бы это было так и если бы можно было еще дознаться, чей это голос…

С поезда вместе с ним сошли еще две учительницы из соседней деревни. Они сначала кинулись в зал ожидания, потом так же живо оттуда выскочили. Посмотрели на него мельком. Они не были знакомы, но Хория помнил их лица по многочисленным районным конференциям. На всякий случай поднял два пальца, прикоснулся ими к берету, но учительницы сделали большие, удивленные глаза. Потом, гуляя по перрону, они всякий раз обходили скамеечку, на которой он сидел, и Хория подумал: что это их так шокирует?

Ах да, конечно же. Уроки литературы. В человеке все должно быть красиво, особенно если этот человек — учитель. А на нем все было мято, все пахло больничной кладовой. Лицо небритое, на ботинках ссохшаяся глина Комсомольского озера. Чтобы больше не компрометировать их своим видом, он поднялся со скамейки, пошел на площадку, расположенную за зданием вокзала, откуда уходили во все направления автобусы, и стал прикидывать, как бы побыстрее добраться домой. Тот юношеский голос — он ведь неспроста окликнул его. Там, видно, что-то случилось. Может, даже что-то страшное. Когда ученик зовет учителя — это не значит, что только он один его и зовет, — как правило, тем голосом зовут все ученики, и ему нужно было спешить, потому что, так или иначе, а сегодня они были для него единственными близкими людьми в этом мире.

Ехать было не на чем. Первый автобус, который мог бы довезти его до поворота, откуда было всего два километра, шел только в пять сорок. Правда, у здания вокзала дремали две новенькие «Волги», уютно светили два зеленых огонька, но шоферы в этих машинах спали, сидя за рулем, и даже не отзывались, когда пассажиры стучали им в окошко. Спрос на такси здесь был огромен, шоферы были в основном народ состоятельный. Вышли на линию, потому что смена, а так сон под самое утро был им дороже любых денег.

Хория нервничал, он хотел поскорее вернуться и в конце концов растормошил одного из таксистов. Здоровенный детина сквозь глубокую дрему огрызнулся сердито: дескать, куда лезешь, занято. Тогда Хория спросил, почему же он не выключит зеленую лампочку. Ведь горит она, а если горит, то, стало быть, машина свободна. Шофер открыл один глаз и сказал, сожалеючи глядя на учителя:

— Горит, да не про вас горит, дорогой товарищ…

Было около четырех. Прождать еще час с лишним у него уже не было сил, и он поплелся пешком по шоссе, решив, что даже если придется идти часок, то потом так или иначе догонит какая-нибудь попутная машина, а прогуляться на рассвете все-таки лучше, чем торчать возле здания вокзала. Вон Амосов пишет, что у человека не может быть здоровое сердце, если он не пройдет пешочком семь-восемь километров в день. То же самое и японцы утверждают. И он пошел, и шел долго в темноте по обочине. Луна изредка выглядывала из-за туч, высвечивая на одно короткое мгновение стосковавшиеся за зиму поля, словно для того, чтобы он мог сообразить, куда и как идти, и тут же снова набегали тучи, и опять бесконечно долго приходилось шаркать в темноте по сухому асфальту.

Он уже был, верно, в пяти-шести километрах от станции, когда из-за поворота показался грузовик. Машина шла на большой скорости. Хория стал на обочине, деликатно, учтиво поднял руку. Приближаясь, шофер и в самом деле начал тормозить, но не для того, чтобы остановиться, а для того, чтобы проехать мимо. Хория хорошо знал все эти шоферские увертки, а кроме того, ему нужно было срочно, до зарезу нужно было вернуться в Каприяну. Недолго думая, он с поднятой рукой вышел на середину шоссе и встал как вкопанный. Шофер грузовика понял, что, если не остановит, тот так и будет стоять, а шофер он был еще молоденький, ему не хотелось в дальний путь, в казенный дом. Взяв чуть вправо, притормозил, и после немыслимого скрежета и свиста, связанного с непредвиденной остановкой такой колымаги, из кабины донеслась речь молдаванина, едва осваивающего обороты русского языка:

— Твоя душа мать…

Хория подошел к опущенному боковому стеклу и попросил:

— Слушай, будь другом, подвези до поворота. Мне срочно нужно в Каприяну.

— Куда я тебя, на голову, что ли, посажу? Не видишь — кабина занята.

В кабине и в самом деле дремала грузная женщина, которая только теперь по-настоящему проснулась и тупо озиралась, но понимая толком, что произошло.

— Да не надо мне кабины, я в кузове поеду…

Парень за рулем подумал и сказал:

— В кузове могут убить.

— Ничего, может, пожалеют. Я ведь человек не злой.

— Ну как знаешь, — сказал шофер. — Лезь давай. Только на свою ответственность.

Хория закинул свои вещи, затем и сам залез. Шофер куда-то очень спешил, машина тут же тронулась, не дав ему даже встать во весь рост. Сначала он попытался на корточках добраться поближе к кабине, потому что очень уж сквозило, но потом передумал и некоторое время ехал, никак не выдавая себя и оглядываясь, чтобы узнать, кто же тут собрался посягнуть на его жизнь. К счастью, луна снова на один короткий миг выглянула из-за туч, он все понял и улыбнулся.

Прижавшись к противоположному борту, храпел и одновременно вздрагивал молодой красивый жеребец. Он, видимо, был строптив на тех лугах, где родился и рос, но, на свою беду, оказался красивым. Он понадобился для размножения, и вот везут его к каким-то старым, глупым кобылам, которым все уже в жизни опостылело. Он был весь взмыленный. На правом боку и на передней ноге, когда светила луна, виднелись мокрые полосы — должно быть, кровь. У него дрожали все мускулы, он ненавидел эту ночь, эту машину, весь этот путь, и, когда снова засветилась луна, жеребец оглянулся, чтобы узнать, кто же это едет вместе с ним.

Хории стало его жалко. Всю жизнь, с детства, он мечтал иметь хорошего коня. Потом времена изменились, мода на лошадей стала сходить, пошла мода на велосипеды, на мотоциклы, на машины, но Хория все еще мечтал хотя бы один раз всласть покататься на хорошем коне. Увы, и это почему-то оказалось нереальным, и он уже стал подумывать, что хорошо бы просто пообщаться с лошадкой, покормить, попоить ее в благодарность за то, что ее предки сделали для этого народа на протяжении многих столетий, и опять же не вышло… Его жизнь шла по одному руслу, жизнь лошадей — по другому, и кто знает, если бы не сегодняшний, просто невероятный случай, он, возможно, так и не встретился бы со своей лошадкой.

— Милый ты мой друг…

Хория встал в темноте, на ощупь пробрался к кабине, туда, где была голова лошади. В темноте нашел ее, прикоснулся к жесткой гриве, погладил ее, затем достал из сетки апельсин. Жеребец на миг забыл свой страх и то обстоятельство, что его везут на машине. Понюхал плод, но он ему не понравился. А может, он подумал, что это ловушка, что за этот плод придется потом не то что на машинах ездить, а и на самолетах летать.

— Мургушор ты мой, Мургушор, — сказал ему вдруг Хория ласково. — Не повезло нам с тобой. Тебя родили красивым, и меня родили красивым. Всю жизнь мы за это платим и попадаем из одной дурацкой истории в другую. Тебя вон везут на свадьбу, а я уже после свадьбы, после больницы, и все нам завидуют, что мы красивы, что любая дура за нами пойдет, и не знают эти чудаки, что вот едем мы глубокой ночью в грузовике, и трясемся, и дрожит душа, дрожит тело, и даже семя в нас и то дрожит.

Молодой шофер, видимо, понятия не имел, о каком повороте шла речь, и не сбавлял скорость, хотя поворот был уже близок. Хория постучал по кабине. Тот даже не остановил, только притормозил, дав ему возможность выбросить вещи и выпрыгнуть самому, а когда пассажир вытащил трешку, машина опять набирала скорость. Хория собрал в темноте вещи и подумал про себя: что-то тут непременно ворованное. То ли машина, то ли жеребец, то ли сонная тетка, дремавшая в кабане. Скорее всего тетка…

Под утро тучи затянули небо совершенно, и хотя дул уже свежий предрассветный ветерок, темно было так, что не видно было, куда ногой ступить. После больших хлопот он все же нашел тропинку, по которой нужно было спускаться, чтобы добраться побыстрее до Каприяны. Но, спускаясь, он зацепил сеткой за какой-то куст, сетка порвалась, апельсины высыпались. Он их с трудом, на ощупь, собирал, совал обратно в сетку. Они снова вываливались оттуда, и хотя опускаться, без конца собирая апельсины, было делом трудным и хлопотливым, он вдруг засмеялся. Ему пришла в голову мысль, что было бы здорово начать вот так большой художественный фильм: на экране полная темнота, и в темноте герой куда-то проваливается, что-то собирает, куда-то сует — все это похоже на драку, но никто ничего не может понять. Только потом выясняется, что это не драка: просто деревенский учитель возвращается ночью, спускается с горы и собирает апельсины, которые у него вываливаются из сетки.

 

13

Когда он входил в деревню, луна все-таки умудрилась в последний раз вырваться из плена темени, еще раз выглянула из-за туч и улыбнулась. Каприяна спала глубоким сном. Потомки древних звонарей спали так, что можно было всю деревню перетаскать из одной долины в другую — и никто не очнется. Спал директор школы, спал Симионел, спала его телка в сарае, спала где-то там, в низине, Жанет с сыном, и кто знает, может, в этом была высшая мудрость, потому что дела делами, а отдых отдыхом. Он шел по деревне привычной дорогой, и мысли его были добрые, привычные, но его сердце отчего-то вдруг заволновалось. Оно таяло, оно щемило, оно стучало в висках, стучало в кончиках пальцев, и он стал думать: с чем эти волнения могут быть связаны? Ах да, конечно же. Близится дом, в котором он жил, дом, в котором спали теперь предутренним сном жена и сын. О сыне он думал мало. Сын был немыслимо похож на Жанет, и в дни их счастливой семейной жизни Хория очень любил его, но если случалось им повздорить с Жанет, недовольство женой почему-то распространялось и на сына. Он понимал, что это глупо, он старался как-то отделить сына от матери, но они были так похожи — и лицо, и стать, и волосы, и голос…

А дом тот все ближе и ближе. До сих пор он толком еще не думал, куда он возвращается, да ему как-то было все равно, но сердце, его бедное сердце не могло больше находиться в состоянии неведения, потому что вон позади еще один переулок, а там перекресток, а там колодец. Все должно решиться через двести, через сто, через пятьдесят шагов, и сердце буйствует, стучит, стучит, стучит.

Нет, домой он не вернулся. Начало рассветать, его ждали где-то там ученики, их голос разбудил его среди ночи, заставил сойти с поезда, и он прошел, даже не посмотрев в сторону того дома, в котором сам еще недавно жил. Он шел и шел по дороге, ни о чем больше не думая, и все шел, пока не засветились впереди розовым отблеском огромные окна школы. Тетушка Арвира, уборщица, уже топила печи. У крыльца школы он сел передохнуть. Внутри стоял грохот передвигаемых парт, звон ведер, шлепанье мокрых тряпок; временами среди всего этого шума и гама прорывалась тихая песенка тетушки:

Ах, была у меня тропка до самых дверей любимой…

Она всегда пела одну и ту же песенку — должно быть, со страху пела, потому что приходила сюда в полночь и до утра трудилась в этой пустой и темной двухэтажной громаде. Тихая и скромная женщина, отдавшая войне мужа и сына, она сделала из уборки школы главное дело своей жизни. Она переживала за каждое треснутое стекло, за каждую царапинку на парте, за двойки каждого ученика, за здоровье каждого учителя, и, сидя на крыльце и слушая возню этой старой женщины, он вдруг подумал как-то весело: нет, ничего еще не потеряно, ничего в мире не изменилось и не изменится, пока эта старушка будет приходить сюда глубокой ночью, передвигать парты, мыть полы и мурлыкать свою древнюю песенку.

Она смущалась, когда ее навещали неожиданно, во время исполнения служебных обязанностей, особенно если это бывали люди мужского пола, и он тихо прошел по коридорам в учительскую. В столике, там, где он хранил свои личные вещи, лежали несколько номеров еженедельника «Культура», которые пришли за время его отсутствия, и повестка из военкомата, в которой сурово предлагали месяц назад явиться в трехдневный срок. По коридору прошла тетушка Арвира и уже не пела — должно быть, увидела его следы в коридоре. Он ждал, когда она войдет, и при этом подумал: неужели ей так же будет неприятно видеть его, как и тем двум учителкам из соседней деревни? Подошел к книжному шкафу, к которому по просьбе учительниц было прилажено небольшое зеркало, и впервые за эти два месяца придирчиво осмотрел себя.

Увы, как говорится в народе, ничего из того, что нас касается, не пронесется мимо нас, и надо было быстро, пока не собрались учителя и ученики, привести себя хоть мало-мальски в порядок. Достал из портфеля электробритву, побрился, вышел с графином к крыльцу и умылся, потом увлажненной газетой принялся счищать грязь со своих ботинок и все чистил их до тех пор, пока в учительской не запахло опять, в который раз в его жизни, спелой айвой. Увы, похоже, что этот запах стал для него той самой судьбой, которую, как говорится, не объехать, не обойти.

В проеме открытых дверей учительской стояла Жанет. Давно он ее не видел, с того самого черного дня. Четыре раза приезжал к нему в Кишинев, в больницу, ее отец с передачами. Человек очень добрый, тактичный, в беседе он почти каждый раз намекал, что приехал не один, вместе с ним приехал еще кое-кто из Каприяны и сидит где-то там на скамейке, но говорил это как-то вскользь: мол, если хочешь, могу позвать, но если тебе этого не хочется избави бог. Хория не выражал тогда интереса узнать, кто же это вместе со стариком приехал, и она уезжала, не свидевшись с ним, но, конечно, должен же был настать день, когда они снова встретятся лицом к лицу.

Она похудела. В уголках рта появились первые складочки. «Наши годы летят» — была когда-то песня такая. Она стояла растерянная, встревоженная со сна, готовая принять любой удар покорно и безмолвно. Держала какой-то узел в правой руке и не знала, куда его положить. Но нет, между ними, похоже, все было уже кончено. Он чистил ботинки спокойно, методично, старательно. Жанет хотела что-то сказать и запнулась. Он поднял глаза, увидел, как дрожит ее подбородок, и ему стало ее жаль. Из уважения к их прошлому он не должен был ее унизить, даже если она в самом деле была перец ним бесконечно виновата.

— А я вот ждала и ждала… — сказала она вдруг.

— Чего же ты ждала?

— Ждала, когда ты вернешься и побьешь меня.

Он усмехнулся.

— Нет, Жанет, это ни к чему. То, что, может быть, помогало нашим родителям, нашим предкам, нам уже не поможет.

— Ты меня даже не спросил, правду ли он говорил и было ли что.

— Дело не в том, было там что или не было. Просто он единственный человек в мире, с которым у тебя вообще ничего не должно было быть, иначе ты меня предавала…

— К сожалению, я это поняла уже потом…

Она прошла через порог, развязала узел, положила па стул его костюм, чистую рубашку, полуботинки.

— Не мучайся с грязными ботинками. Я их сама дома почищу. Лучше переоденься во все чистое.

Он спросил, снимая с себя помятый костюм:

— Кто тебе сказал в такую рань, что я приехал?

— Отец.

— А он откуда узнал?

— Слышал, когда ты прошел мимо нашего дома.

— Он, что же, не спал?

— Да он уже давно, недели три, просыпается, когда проходит Черновцы Одесса. И уже до утра не спит…

— А ты?

— Я тоже просыпаюсь, когда проходит поезд, но потом, от усталости, наверное, опять засыпаю…

«Вот, — подумал он, — еще один человек, ради которого стоило завернуть сюда. Знаменитый садовод, который сажает айву. Она только носит этот запах, а сажает айву и ухаживает за ней отец, хотя и несет от него табаком. Надо переодеться, чтобы покончить раз и навсегда с этой больницей». Стал отстегивать брючный ремешок, но отчего-то спохватился и замер. Хотя они около восьми лет жили вместе, и у них был сын, и они уже давно не стеснялись друг друга, ему не захотелось переодеваться при ней. И она поняла. Вышла, тихо прикрыв дверь. Некоторое время слышно было, как ходит она по коридору, слышен был ее тихий разговор с тетушкой Арвирой, а когда она вернулась, он уже завязывал галстук. На полу валялось все то, что он с себя снял. Жанет робко переступила порог, нагнулась и принялась собирать его старые, больничные вещи с пола. Но ему на хотелось, чтобы она прикоснулась к его страданиям. Она это почувствовала. Остановилась, выпрямилась, спросила:

— Можно я все это унесу домой?

— Нет, не нужно.

— А что же ты с ними будешь делать?

— Пускай лежат здесь, в столике.

Потом была еще пауза, очень длинная пауза. У нее опять начал дрожать подбородок, и она поняла, что ей пора уйти. Уже приоткрыв двери, спросила:

— Ты знаешь, что сегодня не будет уроков?

— Почему?

— Субботник.

— Что ж, субботник так субботник, — сказал он… — Там апельсины в сетке. Возьми отнеси сыну.

Она долго смотрела на сетку, потом тихо сказала:

— Не могу.

— Почему не можешь?

Она аккуратно сложила платок, в котором принесла его вещи.

— А он может вдруг спросить, откуда они, эти апельсины?

— Ну скажешь.

Она аккуратно спрятала платок в карман плаща.

— Боюсь, что он не захочет.

— Чего не захочет?

— Апельсинов без отца.

— Ну тогда сама их съешь.

— А я тоже не хочу.

— Чего не хочешь?

— Апельсинов без мужа.

Он пожал плечами. Сказал сухо:

— Как знаешь…

Она ушла. На улице уже почти рассвело, но излишне яркая лампочка в учительской мешала смотреть в окно. Его рука потянулась к выключателю, и, только когда пальцы коснулись пластмассы, он вдруг понял, для чего ему это нужно было. Он любил, когда она уходила из школы, a он еще оставался, любил ее провожать, стоя у окна. Улочка сбегала от школы вниз, и видно было далеко, как Жанет, уходя, становится все меньше и меньше, все родней и родней. Но то было тогда, то было с той, другой женщиной, и рука, мягко соскользнув по выключателю, опустилась.

Арвира заканчивала уборку. Хория взял несколько последних номеров «Культуры», вышел в коридор, поднялся на второй этаж, вошел в тот класс, откуда он уже много лет изучает сочащийся сумрак из раскрытых дверей школьного сарая. Пол был уже вымыт, печка теплая. Пахло соляркой, которой они натирали пол, чтобы доски не прогнили, пахло теплой влагой и, увы, пахло детством, Буковиной, потому что и том тогда была такая же школа. Этим воспоминанием, подумал он, я обязан Арвире. Ну что за прелесть эта тетушка Арвира, чего бы стоила эта школа без нее и без ее песни! Взял стул, присел к окошку и подумал: а что, если снять фильм об этих самых раскрытых дверях школьного сарая, об этом самом квадрате сумрака? Показать, какой он бывает в солнечный день, в дождливую пору, каким он бывает зимой, летом, на рассвете и на исходе дня?..

Новостей в газете было мало. Опять те же статьи — сколько задавать ученикам на дом, чтобы они хорошо усваивали урок, потом отрывок из киносценария молодого писателя.

Хория очень любил читать отрывки из киносценариев, запоминая их удивительно точно, а когда фильм выходил на экраны, он сравнивал, что и как изменилось при съемке, что пошло на пользу фильму, а что было явно во вред.

Вдруг в разделе мелкой информации он нашел одну интересную подробность. В отчете о каком-то совещании он нашел имя своего любимого Иларие Семеновича Турку. Перед его фамилией красовался громкий и торжественный титул член-корреспондент академии. Сначала Хория подумал, что он отнес этот титул не к тому лицу, затем перечитал информацию еще раз… Это казалось невероятным. Иларие Семенович был всего кандидатом, а в институтах академии десятка три докторов ждали своей очереди стать членкорами. Еще и еще раз прочитал информацию — да нет, титул принадлежал именно ему, И. С. Турку, он все-таки добыл это звание, потрудился не покладая рук, и дай ему бог, как говорят молдаване, еще выше и еще больше.

 

14

— Ну, стало быть, доброе утро, детки!

Они сбились в кучу у самых дверей. Стояли взволнованные, дышали тяжело, потому что бежали наперегонки из самой глубины школьного двора. Ему почему-то очень важно было увидеть своими глазами, как они воспримут весть о его возвращении. Он давно наблюдал за ними и видел, как все произошло. Сначала директор выстроил их по классам, распределил, кому что делать, а тем временем учителя, прослышавшие новость, забежали поздороваться. Потом они вышли, только-только принялись за работу, и вот уже поползли слухи. Ему даже казалось, что он видит их графически. Эти слухи расходились наподобие силовых волн, от класса к классу, от человека к человеку, и вот они наконец дошли до его любимого класса, и начавшие было копать землю ученики замерли, посовещались о чем-то меж собой… Одним движением побросали лопаты, и, хотя директор, стоявший на крыльце школы, высоко, протестующе поднял руки, они пронеслись мимо него, как стадо бизонов.

— Здравствуйте, Хория Миронович!!

Они стояли одетые кто во что, они пришли на субботник в своей одежке, которую носили дома, и он их больше всего любил именно в этой незамысловатой, трудом и потом подогнанной к своему телу одежке. В воскресных нарядах он их не любил, не у каждого хватало денег и вкуса на красивую вещь. Школьные формы он тоже не особенно жаловал. Становилось прямо обидно: разные лица, разные глаза, разные мысли, разные голоса, а на все это один серый цвет для мальчиков, один коричневый для девочек. Нет, уж пускай лучше в своей, домашней.

— Что, вернулся Хория?! — спросил из коридора громким шепотом, чуть охрипшим от курева, Ион Скутару. Потом, увидев учителя, немного смутился, больше так, для вида. — Извините, опоздал немного. Здравствуйте. С приездом.

Он часто опаздывал и очень гордился своими опозданиями. Не давали появляться вовремя недокуренные сигареты. Все знали, что курит он уже по-настоящему, и ему правилось, что у него есть уже непреодолимая страсть. Поди ж ты, всего шестнадцать лет, а уж ничего с собой поделать не может.

— Похудели вы, — сказала одна из девушек, искренне, по-бабьи его пожалев.

— Да нет, не очень, — деликатно возразили ей.

— А может, лучше будет, если мы рассядемся?

— Только, чур, каждый на свое место!

Пока они хлопотали и рассаживались, он стоял перед классом и думал: конечно же, кто-то из них окликнул его в три часа ночи, в три часа утра, и он правильно сделал, что сошел с поезда. Даже если он решит окончательно вернуться на Буковину, то и в том случае стоило вернуться и узнать, чей это был голос. Есть вещи, до которых человеку нужно непременно докопаться, чего бы это ему ни стоило. Тем временем его ученики шептались, обсуждали, видимо, его внешний вид, разные формы сердечных заболеваний, а он, в свою очередь, думал, что они тоже бледноваты — теперь, весной, с витаминами худо. Они растут вовсю, им нужно больше мяса, больше белков.

— Расскажите, как вы тут без меня…

Виолетта Замфир, полная, грудастая девушка, мечтавшая о замужестве еще с восьмого класса, пересела с задней парты на переднюю. Она была в него влюблена, она уже раза три писала ему любовные записочки, которые он оставлял без внимания. Теперь она, видимо, стосковалась по нему, и он прямо не знал, куда себя деть. На уроках он спасался тем, что все время спрашивал ее, запутывал дополнительными вопросами, а тут был субботник, она пришла в голубой, крупной вязки кофте, села на переднюю парту и прямо млела вся.

Хория прошелся между партами, потом снова подошел к окну, пододвинул стул, сел на свое излюбленное место. И опять открытые двери школьного сарая. «Ну же, — сказал он себе, — будь мужчиной, есть вещи, которые недостойно без конца откладывать». И вот его взгляд прошелся по крышам соседних домов, и еще выше, по холму, и еще выше, к самому гребню Каприянской горы.

Это было сумасшествием. На глазах всего класса впервые после возвращения смотреть на Каприянскую гору, туда, где была самая большая его боль, но он был истинным бойцом, достойным потомком древних звонарей, и вот его взгляд наконец заметался по гребню совершенно лысой горы — никаких больше памятников, никаких колоколов…

Ребята обомлели. Виолетта как-то первой пришла в себя и пропела своим низким, грудным голосом:

— А кроме этого, что мы вам можем еще сказать…

Бесконечно благодарный ей за эти слова, Хория оставил гору в покое, посмотрел на нее. Она была красивой. За время его отсутствия ее голос чуть осел, приобрел низкую, грудную, задушевную мелодику, и она часто говорила, получая, видимо, сама удовольствие от своего голоса. Теперь она смутилась, умолкла, ко ему захотелось, чтобы она еще порассказала чего-нибудь.

— А как с учением у вас?

— С учением хорошо, — сказала Виолетта беззаботно. — По будням троечки, на воскресные дни, глядишь, и четверки высветятся, ну а на самые большие праздники, на Май и на Октябрьские, кое у кого и пятерки бывают.

Ребята рассмеялись, и он тоже улыбнулся — он любил юмор, любил, когда они импровизировали. Без этой гимнастики ума, без этой пластики мысли все их учебные программы могли оказаться запыленным и никому не нужным хламом.

Увы… Существует время собирать и время разбрасывать камни, есть время радоваться, но и время печалиться… Болела душа, она выла от боли, и он опять вернулся к окну, и снова открытая дверь сарая, крыши, и опять глаза идут вверх по горе, потому что там было главное, и без этого главного ничего уже не нужно было. Говорить об этом не хотелось, но не говорить об этом тоже было нельзя, и тут кто-то из учеников выдавил из себя:

— Звонница вот сгорела…

Ему почему-то очень важно было, чтобы они сами облекли словами эту великую для них всех трагедию. Они просто обязаны были это сделать. Он на них оставил Звонницу, они должны учиться нести на своих плечах ношу ответственности. И теперь, после того, как они сами сообщили ему об этом, он попросил сухим, обожженным болью голосом:

— Расскажите, как все это было…

Сначала кинулись все объяснять, потом так же скопом умолкли. Встала Виолетта и своим красивым, грудным голосом принялась рассказывать. Неделю тому назад, в субботу, ночью с десятого на одиннадцатое апреля, вдруг пошел немыслимо ранний для этого времени года дождь. Лил он как из ведра, и грохотал гром, и молнии шныряли по всему небу, как огненные змеи, — прямо страшно было в окно смотреть. И вдруг по деревне ударила молния — каждому казалось, что она ударила по его дому, и тут же запахло горелым. Когда Звонница запылала, дождь пошел еще сильнее, но она уже горела вовсю. Странно было видеть — льет дождь, а она горит, потому что, говорят, то, что загорится от молнии, уже ничем не потушишь.

— И — все?

Красивые метелки-реснички подтвердили окончание сообщения.

— Нет, не все! — крикнули из глубины класса, и над партами выросла крепко сбитая фигура Марии Москалу.

— Что же она упустила, Мария?

Девушка глубоко вздохнула, успокоилась и сказала тихо, сообщнически:

— Ходят по деревне слухи, Хория Миронович, что ни дождь, ни молнии ни при чем. Просто ими воспользовались и втихаря подожгли Звонницу…

Голос осекся, девушка сухо глотнула, опустила голову и села.

Ах, этот дождь, Этот ранний-ранний дождь…

Уже недели две его мучило какое-то эпическое полотно, но дело не шло потому, что заклинило на первых же двух строчках.

— Спасибо, девочки.

Он знал, что Звонница сгорела, ему рассказал об этом колхозный бригадир, у которого жена лежала в той же больнице. Причем точно в таких же выражениях — молнии шныряли по всему небу, каждому казалось, что по его дому ударило. Видать, это уже становилось фольклором.

— Остановимся пока на том, что на горе горит Звонница…

Ему захотелось послушать их голоса, пока еще свеж был в памяти голос, разбудивший его в три часа ночи, в три часа утра. Увы, как бы красив и мелодичен ни был голос Виолетты, видит бог, не он высадил его с поезда. И правдивая Мария Москалу тоже, похоже, была ни при чем.

— Что же… Долго она горела?

Тут мнения разошлись: одни говорили, что мигом, за каких-нибудь два-три часа, другие утверждали, что, наоборот, пламени вовсе не было, она долго дымилась, а потом рухнул сверху колокол, все примял и придавил, а третьи утверждали, что и вовсе не так все было. Сначала Звонница рухнула от удара, от молнии то есть, а потом только загорелась. Хории трудно было в этом разнобое следить за их переплетающимися голосами, и он поднял руки.

— Нет, не все сразу. Пусть сначала расскажут те, что были на месте, кто видел все своими глазами.

И тут ребята как-то странно заерзали на партах, зашушукались: «Давай ты». — «А почему именно я? Ты не можешь, ишь барин какой!» — «Нет, пускай лучше он». — «А тот тоже не хочет». И наступила тишина, и в этой тишине учителю опять стало худо. Его знобило, тело размякло, как вата, а сердце опять поскакало куда-то на одной ножке. Надо было достать таблетку валидола, но ему неудобно было сосать ее перед всем классом. По своему положению, по своему нравственному долгу он должен был быть все время здоровым, сильным и мужественным, и он скорее согласился бы умереть, чем принять при них таблетку валидола.

— Я надеюсь, — сказал он глухо, с трудом силясь овладеть своими эмоциями, — я надеюсь, что если не половина, то, по крайней мере, несколько ребят из нашего класса были на Каприянской горе той ночью.

— Были, как же… — протянул Ион Скутару из глубины класса. — Многие бежали туда по дождю.

— Кто именно?

И опять стало тихо, очень тихо стало в классе.

— Ты-то сам, Скутару, был?

Тихо. Пауза. Потом, после долгого молчания, тот же голос:

— Мой дядя бегал. И ведро у него было с собой.

— И это все? От целого класса побежал тушить пожар один дядя Иона Скутару?

Тихо в школе на втором этаже, и на первом тоже, и во дворе тихо. Ребята из младших классов подожгли во дворе прошлогоднюю листву, и этот запах напомнил ему родную Буковину в весеннюю пору. Чистые, скромные деревни. Хоть и не очень богатые, но зато красивые, опрятные, полные здравого смысла. Там огонь не разгуляется, там не то что древней Звоннице — там курятнику и то не дадут догореть до конца.

И так его снова обожгла тоска, так ему захотелось туда, что в глазах потемнело. А тем временем двадцать четыре его ученика, или две дюжины апостолов, как он их в шутку называл, сидели на нартах и молча сопели. Собственно, говорить больше не о чем было, но раз он завернул сюда, хотелось все же дознаться, кто и зачем окликнул его в три часа ночи. Вытянул ящик стола, но классного журнала там не оказалось. Подумав, подошел к стенке, снял висевший на кнопках график дежурств по уборке класса.

— Давайте на прощанье поставлю вам еще по одной отметке. Отметку за мужество. Я буду вас вызывать по списку, и пусть каждый скажет коротко, в двух-трех словах, почему не смог тогда, ночью, побежать на Каприянскую гору. Ну, стало быть, начнем. Анастасия Михаил.

Маленький, болезненного вида парень встал в правом ряду, у окна.

— У меня ангина, меня и сегодня не пускали в школу…

«Нет, — подумал он, — этот звать не станет. Ему не учитель, ему горячий компресс вокруг шеи нужен».

— Садись. Врабие Петру.

Встал, лицо хитрое, а сам косит глазом по сторонам: может, кто что подскажет?

— Да я, видите ли, как раз в тот день, вернее, как раз в ту ночь, ну это самое… повесил носки сушить на печке…

Хория улыбнулся — с носками он ничего придумал. Конкретно. Образно.

— Садись. Невое Елена.

— Мне выйти к доске или можно отсюда, с места?

Стоит сопит, а ее подружка, сидевшая рядом, сказала тихо, но так, что весь класс услышал:

— У нее вся голова была в бигудях.

Потом, когда дошла очередь до нее самой, до той, что подсказала, он ее не стал вызывать — ни та, ни другая не будили его в поезде. А время идет, список на исходе, и он в ужасе думает: неужели это была галлюцинация воспаленного мозга, неужели ему тот голос померещился? Такая тоска его охватила, что хоть бейся головой о стенку. И вот названа последняя фамилия, и наступила тишина. Такая тишина, такая пустыня легла между учителем и его учениками, что трудно было себе представить, как могут они находиться под одной крышей, дышать одним воздухом. И он улыбнулся им на прощанье, улыбнулся просто так, через силу, в память об их старой дружбе. И содрогнулся десятый класс.

— Вы нас больше не любите, Хория Миронович?

— Нет.

— Почему же вы нас больше не любите?!

— Того, кого не уважаешь, невозможно любить.

— Да мы, Хория Миронович, если вы хотите знать…

— Ладно, ребята. Идите. Вас там ждут.

Они вышли смущенные, виноватые. Тихо прикрыли за собой дверь, и если за все годы учебы они одно это от него усвоили — уходя, закрывать за собой дверь, — то и за это он был им благодарен. Срочно нужно было глотать валидол, а встать и закрыть дверь у него уже не было сил. Вытащил тюбик, кинул таблетку под язык, облокотился на стол, обхватил голову руками, и вдруг из статного, красивого учителя он превратился в буковинского горемыку, которого обстоятельства загнали в угол, и теперь он в отчаянии, теперь он не знает, как дальше быть.

Скрипнула дверь, но он таблетку уже принял, успокоился и даже не повернулся в ту сторону, даже не открыл глаза, чтобы узнать, кто вошел. Это уже не имело никакого значения. Могла быть Жанет, мог быть Харет Васильевич, или директор школы, или кто-то из его коллег, или сам господь бог, но это уже не имело никакого значения.

— Хория Миронович…

И тут он вздрогнул. Это был голос, окликнувший ого, и он замер, сидел не шелохнувшись. Сидел и ждал. Ему нужно было утвердиться в этом мнении, нужно было еще немного, хотя бы еще несколько слов, сказанных тем же голосом.

— Хория Миронович, я вернулась, потому что…

Он встал вне себя от изумления. Перед ним стояла Мария Москалу, та самая Мария, которая не думала, что прошлое Каприяны тоже называется историей. Трудолюбивая, скромная девушка-крепыш, которую он про себя звал Картошкой. Она, правда, была некрасивой — низенького роста, с крупными чертами лица. Природа как будто ошалела, когда замыслила ее, но затем, в самом конце работы, спохватилась. Поскольку, однако, все уже было сделано, она поспешила выделить ее хотя бы глазами, и у Марии были удивительного цвета, огромные васильковые глаза, которые почти все время смеялись. И это несмотря на очень и очень нелегкую жизнь. У них была большая семья, мать часто болела, надорвала свое здоровье на табаке, так что Мария с пятого класса была хозяйкой в доме. Удивительным было то, что, когда она сообщила, какие ходят слухи по деревне, у нее был совершенно другой голос — он даже не подозревал, что у одного и того же человека в течение какого-то получаса может так измениться голос!

— Я вернулась назад, Хория Миронович, потому что…

Он был счастлив. Сердце тихо, размеренно билось, и это тоже было счастьем.

— Так почему же ты вернулась, Мария?

— Я вернулась сказать, что все, о чем мы тут говорили, было неправдой. Ни ангина, ни бигуди тут ни при чем. Мы из страха не побежали в ту ночь на Каприянскую гору.

— Кого же вы испугались?

— А директора.

— Да неужто он и вас держит в клещах страха?!

Мария оглянулась, как бы ища у кого-нибудь подмоги, но вокруг никого не было, так что пришлось ей самой еще раз собраться с духом.

— А попробуй не испугайся! Разве вы сами не видите, как он не хочет уезжать… Уже и место ему новое нашли: в соседних Петренах, говорят, вместо восьмилетки будет средняя школа, и его туда назначили директором. Уже и вещи его жена стала собирать в ящики, а он что ни день является в школу, и куда ни ступит, там траве не расти…

— Милая моя Мария, трава, если хочешь знать, способна пробить асфальт, гранитные плиты, и что ей шаги какого-то директора Каприянской школы…

— Да, но он же всю злобу на нас вымещает! Видели бы вы, что он творит на уроке литературы! В те дни, когда его переводили в другую школу, пришел и облепил весь класс двойками. И вот сидим мы как-то вечерком и говорим меж собой. Как там с вами будет — неизвестно. Может, вернетесь, может, и не вернетесь больше, а нам тут надо и школу кончить, и характеристику получить, чтобы пойти дальше учиться. А он все собирается и собирается… А ну как дотянет до экзаменов и выдаст на прощанье плохую характеристику, куда с ней сунешься?

Она с трудом перевела дух и упрямо дернула головой, точно плыла против сильного течения, и нужно было еще немного, чуть-чуть, чтобы доплыть до конца.

— Вот так и получилось, что она там, наверху, горела, а мы тут, внизу, сидели и обливались слезами.

Этот молоденький, звонкий, как колокольчик, голос его зачаровал совершенно. Он стоял и ждал, может, она еще что скажет, в ней пробуждался и креп на его глазах дух гражданской зрелости, и как истинный педагог он знал, что этому мужанию духа нельзя мешать, нужно дать ему до конца обрести себя.

Но нет, она умолкла, сникла как-то после этой немыслимо тяжелой для нее работы. И тогда он спросил ее, спросил бодро и ласково:

— А как же ты вот взяла и не побоялась! Ведь директор стоит тут же, на крыльце, он видел и запомнил, как ты прошла мимо, со всем классом, а потом вышла и еще раз прошла, уже одна… Он ведь злопамятный, он не простит тебе этого.

— А, пускай не прощает, — сказала она с неподражаемой беззаботностью. Он и так закопал меня по литературе, так что теперь и хорошая характеристика не поможет.

— То есть как закопал?!

— У меня же одни тройки. Последний раз я выучила наизусть всего Эминеску, всего Крученюка, а он думал-думал, потом взял и поставил еще одну тройку.

Хория улыбнулся про себя.

«Бедная родная литература, до чего ты дожила, если именем твоим казнят самых достойных твоих читателей…»

Встал из-за столика и долго, медленно шел к своей ученице, стоявшей у самых дверей. Подошел, взял в ладони ее по-девичьи нежные щеки. Голубые ее глаза засияли от счастья, это были даже не глаза, это были васильки в спелом пшеничном поле в жаркий солнечный день, и он стоял, купался в этой синеве, в этом сиянии.

— Мария, можно я тебя поцелую?

Он почувствовал в ладонях прилив крови засмущавшейся девушки, но ей еще не хотелось убрать щеки из его рук, и только реснички тихо опустились, наполовину потупив сияние неба.

— Не надо, Хория Миронович. Не надо бы.

Он опустил руки, но она все еще стояла, румяная, пунцовая, точно опять куличи пекла. Она стояла и ждала слова, без которого уйти не могла. Она понимала, что она что-то такое совершила, может, это была глупость, может, это был подвиг, но она не могла уйти, не узнав, что же это такое было, а учитель был ее единственным судьей. И он сказал:

— Спасибо тебе, Мария. Теперь иди.

Она повернулась, чтобы уйти, взялась за ручку двери, и в тот короткий миг, пока она поворачивалась и бралась за ручку, тот удивительный голос, который разбудил его в три часа ночи, или, лучше сказать, в три часа утра, исчез, словно сквозь землю провалился. И с порога она спросила уже обычным своим голосом:

— А что будет с историей нашего села? Она что, сгорела вместе со Звонницей?

Он засмеялся, потому что и сам боялся задавать себе этот вопрос. А дело было в высшей степени простое.

— О чем ты говоришь, Мария! История — это не только выкопанные в земле черепки, иконы и старинные звонницы на горах. История — это и межпланетная станция, которая позавчера опустилась на Марсе, и не убранная в поле кукуруза, и то, что происходит сегодня у нас в школе. И даже то, что ты сегодня вторично пришла сюда, и таблетка валидола, которую я перед твоим приходом принял, и костры, которые вот развели во дворе младшие классы, все это история, Мария! Если хочешь знать, даже вот эта темная кофточка с белыми кармашками, в которую ты сегодня нарядилась, и она может стать достоянием истории.

Девушка сконфуженно улыбнулась.

— Ну уж вы скажете, Хория Миронович! Как же, попадет эта тряпка в историю, только ее там и ждали…

Она решительно открыла двери и вышла, а он подошел к окну посмотреть, как она пройдет в четвертый раз мимо директора. Такая вот картофелина с голубыми глазами, а сколько в ней духа, прочности и решимости! Директор широко расставил ноги, чтобы преградить ей путь, готовясь к длинным объяснениям, но она сделала вид, что не понимает, чего он хочет, и прошла мимо него с такой царственной независимостью, что он несколько даже опешил. Она шла заниматься своим делом, но она не была обычной ученицей десятого класса, она была уже человеком со своими убеждениями, и, казалось, нету в мире силы, которая могла бы ее сделать той самой Марией, какой она была еще час тому назад.

Она подошла к своим ребятам, взяла лопату, принялась умело ею орудовать, и, стоя у окна, Хория подумал, что отныне вот эта самая Мария Москалу стала самым верным, самым преданным его союзником. Придет время, выйдет она замуж, будут у нее дети, но и она, и ее муж, и ее дети будут всегда его союзниками, будут на его стороне, что бы с ним ни случилось, и это было, может быть, самое важное, чего он достиг в свои тридцать с лишним лет. А раз это так, то ехать ему больше некуда, потому что родина учителя есть родина его учеников, и нету другой родины у него.

Часов в десять он вышел из школы, поздоровался с директором, хотя руки ему и не подал. Вышел через калитку на большую дорогу, прошел по ней до самого конца, затем по узкому переулку стал медленно подниматься в гору. Он помудрел за вчерашний день. Сегодня он уже понимал, что от драмы не нужно убегать — наоборот, нужно идти на нее, смотреть ей в самые зрачки. Сгоревшая Звонница все еще оставалась его болью, и нужно было видеть скелет, слепок, графические очертания этой боли, посмотреть руинам в глаза, попрощаться с ними и начать жизнь сначала. Он шел долго, петляя вместе с кривыми переулками, потом, выбравшись в поле, поднял воротник пиджака, потому что было холодновато.

Она сгорела вся, до основания, и он стоял в глубокой растерянности, потому что не знал, как себя вести при таких обстоятельствах. Он был человеком села, и он спрашивал свою родную деревеньку с Буковины: как ему быть? Известно, что села вырабатывают определенные модули поведения на все случаи жизни. Люди знают, как вести себя на свадьбах, на крестинах, на похоронах. Ну а когда соприкасаешься с тропками твоих предков, когда дело их рук, плод их духа, простоявший много веков на горе, и вдруг превращается в руины — как в таком случае быть человеку?

Что ж, оказала ему деревня с Буковины, это тот самый редкий, непредвиденный случай, когда каждый поступает сообразно своему уму и своей порядочности.

Хория снял берет, поклонился праху древнего памятника и, как это водится среди людей, присел на обожженных камнях, чтобы приобщить себя к этому горю. Он просидел долго, и эти своеобразные поминки подействовали на него успокаивающе. Потом он вдруг увидел, что из деревни вышел еще один чудак и тоже пошел полем к Звоннице. Он долго гадал, кто бы это мог быть — в помятой шляпе, в странном каком-то плаще, при галстуке… Увы, ненадолго хватило тех директорских тысяч, а может, правы были опекуны, считавшие, что не нужно было брать денег.

— А что, — сказал воинственно Симионел, добравшись до пепелища, — и добрый день!

Он был застенчив по натуре, этот Симионел. Самое трудное для него было встретиться лицом к лицу с человеком и поздороваться с ним. При встречах с односельчанами в его душе происходила какая-то борьба, и, споря с самим собой, выбираясь из омута своей застенчивости, он всегда здоровался зло, азартно: «А что, и добрый вечер» или: «А что, и добрый день». Хорошо относиться к Симионелу было одним из неписаных правил этой деревни, и Хория всегда с большим старанием следовал этому правилу.

— Будь здоров, Симионел.

— Что, сгорела Звонница? — спросил, но тут же его разобрал смех. Он быстро, обеими руками прикрыл лицо, потому что совладать с настроением уже не мог и в то же время понимая, сколь кощунственным может показаться учителю этот смех.

Хория ответил, глядя в другую сторону, чтобы не смущать его:

— Сгорела вот, на нашу беду.

— А вы, говорят, все по больницам, — сказал Симионел. Сухо глотнул, подавился чем-то, стал откашливаться, потому что лез вовсю смех, а смеяться было не над чем.

— Был вот в больнице.

— Хорошо подлечили?

— Как будто ничего.

Нет, беседы у них решительно не получалось. Симионела мучил смех, и вот ведь напасть какая на его голову! Подумав, он присел рядом с учителем на другой такой же обгоревший камень и сказал тихо:

— Я вот с каким делом пришел сюда. Говорят, вы ищете ту самую книгу, что лежала здесь, в Звоннице, на столике…

У Хории ёкнуло все внутри.

— Да, я спрашивал одно время о ней… А что, уже показалась?

— Она, конечно, не показалась… — Он опять засмеялся и смеялся до конца, с удовольствием, потому что смех тут был кстати. — Она не показалась, но когда она вам будет нужна, вы мне скажите, и я ее вам принесу… На месяц, на год, насовсем — как скажете, так и будет.

— Спасибо, Симионел. Она мне скоро-таки понадобится.

— Ну тогда до свидания. Я спешу, у меня телка не поена.

Он встал, долго и весело спускался по склону холма, довольный тем, что смог быть учителю полезен, и, пока он спускался, в душе Хории все как-то прояснилось, стало на свое место. Конечно же, надо снова, теперь спокойно, вдумчиво, писать книгу о древних памятниках Молдавии. У него теперь был в руках документ, которого не было во всей академии, и важно теперь подчинить этому все силы, все планы, все возможности.

Через некоторое время, когда он возвращался, возле одного из колодцев несколько молодух сплетничали о том о сем, как это водится в каждой уважающей себя деревне. Он поздоровался, прошел дальше и, уже спускаясь по переулку, услышал, как сказала одна молодуха:

— Все-таки вернулся к нашей Жене. Оставил свою Буковину и вернулся.

На что другая возразила:

— Да куда он денется, господи! Это же так редко бывает, когда и он красив, и она красива…

Хория замер вдруг от удивления, затем улыбнулся, потому что вокруг снова пахло спелой айвой. Он уже не гадал, откуда и что, а погружался в этот туманный дух сладости, как погружается лемех плуга в сырую землю, зная, что нету ему других трудов и жизни другой, кроме этого вот труда и этой вот жизни.

1972

 

Комментарии

Повесть «Запах спелой айвы» впервые была опубликована в журнале «Юность», № 9 за 1973 год. Первое книжное издание — сборник «Возвращение на круги своя» («Молодая гвардия», 1974). На основе повести автором была создана пьеса под названием «Именем земли и солнца» («Хория»), которая игралась и продолжает играться на многих театральных сценах страны.