— Чай пить будете?

— Чего-чего?

Черные реснички дрогнули на иконописном лице — он, оказывается, когда она стоит рядом, думает еще о чем-то своем, постороннем.

— Чаю, говорю…

Он улыбнулся проводнице, прошелся ладонями по лицу, как бы счищая, смывая весь тот ил, всю ту жуткую грязь, из которой только что выбрался. Вот уж воистину жизнь прожить — не поле перейти. А женщины этого не понимают. Они больше живут сегодняшним днем, а к прошлому возвращаются редко, неохотно, а если и вернутся, то долго копаются в каких-то мелочах, пока все главное не пронесется мимо.

— Да нет, чаю не хочется, я скорее бы лег…

— Так вон же постель, на полке! Я уже давно принесла и титан нарочно для вас нагрела…

Усталый, больной, измученный воспоминаниями, он тут же принялся снимать обувь, и, проследив за тем, как он расшнуровывает ботинки, она сказала:

— Зря вы не хотите чаю… Он очень хорошо успокаивает. Особенно чай с медом хорошо. Я дома тоже иной раз как заведусь, как заведусь, а раскрутить себя обратно уже нету часу, уже спать надо, скоро утро, и, чтобы как-то успокоиться, я завариваю чай, беру маленькую ложку меда…

— Ну хорошо, принесите.

Это у них в крови, это культивировалось веками, и радость женщины неподдельна, когда она кормит мужика. Проводница принесла стакан чаю, он выпил, положил рядом с пустым стаканом двадцать копеек и забрался на свою полку. Проводница вернулась, взяла монетку в двадцать копеек, на ее место положила монетку в пятнадцать и сказала:

— Я вам из своего, не из казенного, заварила.

— Спасибо, чай был очень вкусен.

— Спокойной ночи.

— Спокойной ночи.

На полке было хорошо, уютно, чай его действительно успокоил, потянуло ко сну, но нет, спать было нельзя, оставалась еще одна борозда, чтобы завершить ту немыслимую перепашку своей судьбы; оставалась еще одна глава, самая трудная, самая, может быть, тяжелая, и честность, уважительность по отношению к проделанной работе требовали довести этот труд до конца. Понять и объяснить мировую историю дело трудное, но возможное; осмыслить свою собственную жизнь — вот уж воистину дело, на которое много было созванных, но мало было избранных.

В тот день у него с самого утра разболелась голова. Жанет подтрунивала над ним, говоря, что он от тещи заразился нескончаемыми головными болями; он и сам смеялся над этим, а они, эти боли, таки донимали его. Особенно он не любил дни, которые прямо-таки и начинались с головной боли, и пришел в тот день в школу хмурым, сердитым. Во время урока, перелистывая классный журнал, обнаружил меж страниц две чудесные ягодки, сделанные из белых и красных ниток, — было начало марта, а в начале марта девушки дарили парням такие знаки внимания, называемые по имени самого месяца марцишорами. Когда-то ему много марцишоров дарили, потом о нем позабыли, но вот, поди ж ты, не перевелись еще добрые девушки в этом мире! Голова, однако, по-прежнему болела, и он не тронул свой марцишор, стал дальше перелистывать журнал, прикидывая, кого бы из учеников вызвать и спросить что-нибудь новое о Французской буржуазной революции.

В классе стояла долгая, на редкость устойчивая тишина, потом чья-то парта скрипнула, и, не поднимая головы, он знал, что встала в задних рядах Мария Москалу. Сначала он подумал, что она хочет, чтобы ее спросили, потом подумал: странно — у нее и так хорошие отметки по истории. И еще он подумал, что это, вероятно, связано со вступлением в комсомол — они как раз достигли нужного для вступления возраста и стали активными на уроках, взрослели не по дням, а по часам.

В классе было тихо, он медленно, задумчиво перелистывал пустые, незаполненные страницы журнала, а Мария стояла в углу. Хория прикидывал, о чем бы ее спросить так, чтобы и для нее самой было не просто, и чтобы всему классу был интересен ее ответ. И пока он раздумывал, вдруг сама Мария заговорила. Она спросила слабым, дрожащим от волнения голосом:

— А почему, Хория Миронович, Звонницу рушат?

Сказав это, она тут же села, и по ее милому круглому личику покатились маленькие, такие же круглые слезинки. А ребята сидели по-прежнему не шелохнувшись. Они смотрели на него во все глаза, и он понял, что сейчас главное не Звонница, которую, может быть, и рушат. Сейчас самое важное — это его поведение. Они впервые увидят его переживающим глубокую, может быть, самую большую в своей жизни, драму, они хотят постичь своего учителя до конца, и от того, как он будет себя вести в данную минуту, зависит, какими уйдут эти ребята в жизнь — смелыми или трусами, мудрыми или глупыми.

Он таки заставил себя найти ученика, которому пришел черед поведать о делах Бастилии. Им оказался ленивый паренек с женской фамилией Анастасия. Он вызвал его к доске, дал ему задание, и, пока тот сопел и собирался с духом, Хория встал и подошел к окну. В солнечные, погожие дни видна была вся гора и все, что было на той горе, вплоть до последнего кустика, но погода в тот день была сырая, туманная. На горе, возле самой Звонницы, видны были только силуэты людей, какая-то машина, но что именно там происходило, было трудно разобрать.

— Ну, Анастасия, и что же последовало потом? Таки пала Бастилия?

— Пала, Хория Миронович, потому что, сами понимаете, деваться ей было некуда.

Поставил ему тройку и отпустил с богом.

Закончив урок, выждал какое-то время, пока ученики разойдутся по переулкам, затем с тяжелым сердцем спустился на первый этаж, вышел во двор. «Беспомощность, — подумал он, — вот он, бич нашей эпохи». Ощущение надвигающейся опасности не покидало его, а между тем ничего невозможно было предпринять. Если бы он был воинским начальником, он поднял бы своих солдат по тревоге. Если бы у него было пять-шесть взрослых сыновей, он окликнул бы их по именам, и они бы стали рядом, чтобы поделить с отцом его участь. Если бы он был неграмотным крестьянином начала этого века, он взял бы вилы и с этими вилами пошел бы туда, на гору, где стояла Звонница, но, увы, он был современным интеллигентным человеком и потому тихо плелся переулочками, почтительно здороваясь с каждой встречной старушкой, и по мере того, как он поднимался в гору, у него начала проясняться голова.

Он вдруг подумал, что его надули, одурачили, сыграли с ним злую шутку. Ему отчего-то начало казаться, что наряду с этой известной всем комиссией в Кишиневе была создана еще одна комиссия, которая никуда не выезжала. Эта вторая комиссия не сочла нужным приехать в Каприяну, показаться в школе, встретиться с учителями. Она, эта вторая комиссия, была целиком на стороне директора, она приняла его сторону сразу. И пока они тут остывали от всей этой передряги, там, в Кишиневе, обе комиссии встретились меж собой, поспорили. Победила та, которая не пожелала выехать из города, и теперь директор праздновал свою победу.

Хория поднимался медленно в гору и задыхался. Все, что он ненавидел в своей жизни, собиралось теперь в одном обличье, в одной человеческой индивидуальности, и кулаки стали наливаться свинцом. Нет, все-таки человек должен сам за себя постоять. Если тебе плюнут в лицо, а ты поплетешься с тем плевком в милицию писать жалобу, грош цена и тебе, и всему твоему роду. Он поднимался в гору и был доволен собой, был даже счастлив, Он шел выяснить раз и навсегда, чего хочет тот человек от жизни и чего хочет от жизни он сам. И он спешил, потому что какой-то внутренний голос подсмеивался над его злостью и говорил, что, черта с два, ты не донесешь свой гнев до своего обидчика. Ты слишком умный, слишком воспитанный, слишком начитанный. Ты не создан для битв. Твой удел — мудро объяснять свои поражения.

Идти было долго, мысли и настроения попеременно чередовались, а когда он наконец добрался до Звонницы, то первой, кого он там увидел, была Жанет. Она сидела на свежих досках, собравшись комочком, потому что было ветрено, неуютно, и он ее спросил:

— Женик, ты-то какими судьбами здесь оказалась?!

Она устало дернула плечиком:

— Пришла вот помочь саженцы донести… Тебя дома не было, и отец попросил…

Чуть дальше, по ту сторону склона, на глинистом и запущенном пустыре, его тесть бережно выкапывал дички. Хотя и выкапывать было особенно нечего саженцы все были какие-то дохлые, земля под ними пересохшая, так что они еле держались тощими нитками корешков за острые камни. Хория был крайне изумлен этой затеей и спросил тестя:

— Да зачем они вам дались, эти дички? Там, за школьной оградой, такие саженцы, что с меня ростом!

Тесть его выпрямился, виновато улыбнулся и мягко повел головой — ему не хотелось спорить с образованным зятем по причине огромного уважения, которое он питал к нему, но спорить нужно было. Куда же денешься? И он мягко сказал:

— На тех саженцах хорошее дерево не поставишь.

— Почему?

— Они слишком избалованы хорошей землей. А эти хотя и замухрышки, но они живут впроголодь на камнях, и если их пересадить в хорошую землю, то пустят такие корни, так разойдутся, что дерево переживет своего хозяина и урожай будет висеть на ветках что ни год.

«Это наша беда, — подумал Хория. — Мы слишком хорошо все понимаем, а этот самый Балта, почти ничего не понимая, действует, он и встает каждый день чуть свет, потому что ему нужно как можно больше времени для действий».

Жанет по-прежнему сидела на досках, и он вдруг подумал: откуда они там, на горе, взялись, те свежие доски? Подошел, сел рядом с ней, оглянулся. Человека четыре работали вокруг Звонницы. Двое рабочих пилили свежие доски, сам директор куда-то их перетаскивал, а из-за Звонницы доносились удары молотка, и чувство огромного облегчения охватило Хорию — они не рушили, они, наоборот, строили, они обшивали этот древний памятник свежими досками. Но в таком случае почему Жанет такая печальная и почему директор так старается, перетаскивая доски? Он встал, обошел Звонницу и только теперь все понял: они заколачивали и окна, и входную дверь, а проемы колоколов, и теперь вместо Звонницы вставало на горе нечто похожее на огромную печь с бессмысленной шапочкой на макушке. Убить красоту, обессмыслив ее, — вот в чем состоял замысел директора школы. А люди этого не понимали. Плотники из колхозной строительной бригады молча пилили доски, сообразуя их с заранее заданными размерами, и Симионел, счастливый, что ему поручили столь ответственное дело, забивал гвозди, смеясь и давясь своим же смехом.

— Ты-то чего так развеселился, Симионел?

— А что, — сказал тот, предварительно вытащив гвозди изо рта, — деньги зарабатываю.

— И сколько тебе дают?

— Пять рублей чистыми. За час управлюсь — тут же выплатят. Пять рублей в час!

«Это наша великая беда, — думал Хория. — Отца и мать продадут, лишь бы пять рублей в час платили…»

Директор трудился вовсю. В своей синей спецовке, в рабочих рукавицах, он носил заготовки от плотников к Симионелу, помогал их прилаживать на новое место, и при всей своей ненависти к нему Хория подумал: «Вот умеет же, сукин сын, организовать строительную работу! Я на его месте не знал бы, где раздобыть доски, сколько платить плотникам, сколько платить Симионелу, а он знает, он все это умеет». Хория поднялся и пошел к ним.

— А кто вам, собственно, дал право?!

Жанет, бледная, вскочила, догнала, взяла его под руку, прислонилась к нему так, что, если бы он резко сошел с того места, она бы, верно, упала. Директор трудился, притворившись, что не слышал этой фразы. Симионел продолжал лихо забивать гвозди, зарабатывая свои пять рублей, и только двое плотников вдруг перестали пилить. Они сидели и молча, выжидающе уставились на него, словно от Хории уже зависело, работать им дальше пли нет.

— Да как у вас поднялась рука на памятник, простоявший сотни лет!!

Разочарованные плотники переглянулись, ничего не ответили, взяли пилу, и она снова застонала на все лады. С этой фразой, казалось, говорили они, лучше было дома просидеть. Это отношение плотников, а также звон пилы и перестук молотка приводили директора в восторг. Он был так счастлив, что в один миг решил Хории все простить и, завидев вдруг его, изрек самым дружеским голосом:

— А, привет, привет! Вот кого мы по-настоящему ждали: скоро Симионелу будет уже не достать, а ты, худо-бедно, при твоем росте еще поработаешь, пока привезут пожарную лестницу. С вечера было отдано распоряжение, и вот никак не очухаются.

— Вы мой рост оставьте в покое. Мои родители не это имели в виду…

— А в жизни всегда получается не так, как хотели родители… Мой отец хотел меня видеть полковником, а я до сих пор в рядовых хожу…

— Знаем мы этих рядовых… Рушат памятники, которые возводили верховные правители, и сами не устают при этом считать себя рядовыми… Что вы тут затеяли?

— Ремонт.

— Какой же это ремонт? Вы же забиваете досками и двери и окна! Это же все равно что ликвидировать памятник!

Балта рассмеялся.

— Да ты видел когда-нибудь в жизни, как делается ремонт?! Конечно же, забивают досками и окна, и двери, и верхние проемы…

— А что дальше, что потом будет?

— Так сказал же — ремонт.

— И когда вы его начнете?

— Когда будет составлена смета… Ты думаешь, ремонт — это так себе? Сначала составляется смета, потом она утверждается, потом по этой самой смете отпускаются деньги и стройматериалы…

— И у вас уже все это есть — деньги, и смета, и материалы?!

— Откуда они возьмутся?! Мы только готовим площадку…

— Да на кой же черт вы все это затеяли, когда ничего еще нету?!

— Как же мы тогда составим смету? — говорит Балта и смеется, нехорошо так смеется.

Увы, все было так, как он и предполагал, когда поднимался сюда, но руки уже не наливались свинцом, душа смирилась. Благородный гнев весь выгорел, и, к стыду своему, единственное, чего ему теперь хотелось, так это сесть на свежие доски, там, где сидела Жанет, и тоже спиной к ветру, и погреться, сидя рядом с ней. Все было впустую, и от понимания этого руки опускались. Даже на то, чтобы пособачиться с директором, не хватало ни пороху, ни желания.

А между тем день двигался к закату, и люди спешили. Двое плотников лихо пилят доски, Симионел заколачивает гвозди, получая удовольствие от каждого удара, директор аккуратно переносит срезки с места на место. Тесть закончил откапывать дички, аккуратно, как маленьких ребятишек, уложил в двух кошелках, стал с ними спускаться с горы, и Хория подумал: а не сходит ли он с ума? Вот тесть, честный труженик, потомок древних звонарей, сажает сад как ни в чем не бывало. Эти двое пилят, а они ведь с ним односельчане, говорят на том же языке. Тот же Симионел забивает гвозди, Жанет, его умная Жанет, млеет от любви, заглядывая ему в глаза. Внизу вон потомки бывших звонарей Штефана Великого спокойно занимаются своим делом, и только его одного, приехавшего бог знает из каких краев, трясет.

— Ты что-то мне хотела сказать, Женечка?

— Хотела сказать, что я тебя люблю.

— Ну и как мне дальше поступить, после того, как я узнал эту великую истину?

— А никак. Пошли домой, мне тут холодно.

— Ну пошли!

Они шли долго, молча, не проронив ни единого слова за всю дорогу. Дома он обедать не стал. Разделся, лег лицом к стенке и пролежал неподвижно до вечера, разглядывая незамысловатый узор висевшего перед его носом коврика. Потом они вместе с тем узором погрузились во тьму, потом и в доме все утихли, улеглись, а он лежал в темноте и просил у судьбы одного: чтобы никогда больше не рассвело, потому что он не хочет больше играть в эти дурацкие игры. Под утро он уснул, а часов в одиннадцать проснулся от звонкого голоса Жанет:

— Послушайте, удивительная новость! Кто-то ночью сорвал доски со Звонницы и раскидал их по всему склону…

«Наконец! — сказал сам себе Хория, точно он всю жизнь пробивал колодец, и все было впустую, все было понапрасну, но вдруг забил родник. Наконец-то!!»