Когда солнце стало в зените, над Комсомольским озером давила невозможная духота. Может, потому, что оно лежало в низине, может, оттого, что день был совсем уж безветренным, каким он обычно бывает на юге после грозы. Хория весь покрылся испариной. Тело обмякло, в ушах шумело море, которого он ни разу в жизни еще не видел. Нащупал в кармане валидол, бросил таблетку под язык, пересел с лодки чуть подальше, в глубь сцены, в тенечек, но мучила духота, нужно было побыстрее выбраться на простор, на воздух. С портфелем в одной руке, с сеткой, полной апельсинов, в другой, он заковылял напрямик к желтому зданию сельхозинститута, едва выглядывавшему из-за пригорка: там была конечная остановка троллейбусов, а сами троллейбусы представлялись ему теперь спасением, потому что на своих размякших ногах он вряд ли бы добрался до вокзала.

В половине третьего он сошел в центре, около молдавского театра, и, поскольку до прихода поезда время еще было, решил зайти куда-нибудь перекусить. Есть не хотелось, но он знал, что после еды ему станет несколько покойнее. На дверях ресторана «Молдова» висела табличка: «Закрыто. Спецобслуживание». У входа в кафе «Днестр» стояла очередь, человек двадцать, не так уж много, можно было выстоять ее, но рядом со входом висело меню, в котором больше половины блюд было уже вычеркнуто. В кафе «Молочная» был санитарный день, так что оставалось только кафе на углу Ленина и Болгарской под названием «Золотой початок». Очередь там тоже была изрядна, и в меню возле некоторых названий красовались таинственные пометки карандашом, но вкусно пахло теплой мамалыгой, и, пока он стоял и размышлял, как быть, выглянула женщина, дежурившая у вешалки, и спросила:

— Одиночки есть? Чтобы совсем один человек.

На его счастье, все пришли небольшими компаниями, по два, по три, одиночкой был только он, и, подняв руку, как ученик, знающий урок, Хория прошел и разделся. Сесть ему пришлось за угловой столик, где уже сидели две хохотушки, впервые выбравшиеся в свет и считавшие это, видимо, большим событием в своей жизни.

«Ах, если бы не та жуткая ночная гроза, как бы все прекрасно было!»

Девушки хохотали, в изнеможении валились друг на друга и, случайно задев его туфлями под столом, краснели и извинялись. Они давно съели свое мороженое, попили сладкой водицы и рассчитались, но не уходили, и ему очень хотелось верить, что и сам его приход в какой-то мере надоумил девушек не спешить. Потом он устыдился этого своего предположения. Какая нелепость! Когда он всем нравился, это было ему в тягость, а теперь ему польстила бы симпатия двух глупых девочек. Но нет. Сердце, его больное сердце, почти два месяца под наблюдением профессора Анестиаде, думало только о той, смуглой, с мальчишеской прической, и теперь, чуть поправившись, сердце снова по ней тосковало… А начались все эти бесконечные муки тогда, в актовом зале.

Некоторое время спустя после того случая у них с Жанет начался роман, хотя романом все это вряд ли можно было назвать. Случайно встретив ее в длинных коридорах университета, он не то что улыбался, у него как-то само по себе светлело лицо, а уж глаз у нее был наметан. Она его, что называется, учуяла. Ее лицо тоже стало светлеть при встречах, но не сразу, не открыто, а несколько мгновений спустя, когда они уже разминутся, и хотя он ее лица уже не мог видеть, по каким-то признакам все же угадывал, когда она ему отвечала. Потом, при встречах, он как-то почтительно стал кланяться, а на это Жанет, перенявшая, видимо, вместе с языком некоторые уловки парижанок, стала делать большие, удивленные глаза. После этого он обиделся, и при встречах его лицо больше не светлело, а в ответ на это Жанет вовсе перестала его замечать. И уже, встречаясь, он смотрел в одну сторону, она — в другую, но, конечно, одно дело, когда люди смотрят в разные стороны просто потому, что так им смотрится, и другое дело, когда они нарочито, демонстративно делают это.

Подобные маленькие интрижки — улыбки, многозначительные взгляды, немые укоры и бессловесные разрывы — очень популярное в Кишиневе времяпрепровождение. Эти увлечения возникают ежечасно, ежеминутно, как грибы после дождя, и после них люди страдают, как и после больших и бурных романов. В большинстве своем эти интрижки ничем не кончаются, они даже до знакомства не доходят, но бывают и с продолжением, да еще с каким! У них с Жанет был именно тот самый редкий случай. Спустя какое-то время они оба стали жалеть о разрыве, но жалея, он почему-то ждал и надеялся, что она сделает первый шаг. Она сама разорвала ту тонкую нить, которая их связывала, и сама должна была преодолеть трудность, возникшую в их отношениях. В конце концов ее звали Жанет, у нее было множество романов, для нее это было пустячным делом, а он убил бы на это полгода и вряд ли бы что надумал. Хотя, правду сказать, за время их разрыва он написал ей десяток писем, которые тут же рвал, но, видимо, были среди них и дельные. Одно письмо он помнил с первой до последней строчки и в минуты горечи и одиночества вспоминал те строчки и жалел, что не сберег их. Такие звонкие и горячие слова не рождались больше в его душе и, кто знает, родятся ли еще когда?..

Полная официантка принесла горячую мамалыгу с токаной. Он не стал есть сразу. Пододвинув к себе блюдо и чуть наклонившись над столом, он жадно вдыхал в себя запах распаренной кукурузной муки, запах детства, запах милой родины. Вспомнил, что недавно где-то вычитал забавное утверждение о том, что фасоль помогла болгарам пережить многовековое турецкое иго. Он подумал, что если у каждого народа есть такое блюдо-союзник, блюдо — друг и товарищ, то у молдаван это мамалыга. Мы много хвастаем своими садами и виноградниками, мечтаем завалить страну яблоками, залить ее вином, но в трудные для народа времена нашим предкам помогала выжить не кружка с вином и не ящик с яблоками, а эта скромная мамалыга.

Теперь ее в Молдавии почти не едят, теперь кое-кто ее стыдится, потому что такова сущность человека — забыть то, чему ты больше всего обязан, и назло этой вот сущности Хория вдыхал в себя запах мамалыги, чтобы разбудить в себе образ детства, образ Буковины. Увы, крохотный кусочек мамалыги быстро остыл, образ северной Буковины рассеялся, и перед его глазами опять замелькали девушки Кишиневского университета и среди них красивая и загадочная Жанет.

Некоторое время спустя после их размолвки в том же актовом зале университета, в котором он влюбился, показывали какой-то плохой фильм местной киностудии. Никому не хотелось на него идти. Городская пресса успела его уже расхвалить, а народ все не шел в кинотеатры, и создавался неприятный инцидент. Организовали просмотр для студентов. Зал был большой, народу мало, и им посоветовали сесть в шахматном порядке на случай, если заглянет проректор, чтобы создать впечатление полного зала. На экране показывали неестественных людей, совершающих неестественные поступки и говоривших неестественным языком. Хория сидел съежившись: этот фильм глубоко оскорблял его национальное достоинство. Ему казалось, что каждый фильм — это выход на мировую арену, что завтра-послезавтра мир увидит на экране этих примитивных и неестественных молдаван. Он начал было уже про себя с кем-то полемизировать, кому-то доказывать, почему такие фильмы вредно снимать, вредно показывать, но в это время кто-то тихо сел рядом в пустовавшее кресло. Еще не видя, кто сел, он содрогнулся. Запахло спелой айвой, сильно, упоительно запахло, а это могло означать только одно: примирение. И уже то, что сотворила местная киностудия, перестало его занимать. Наоборот, этот фильм даже чем-то ему стал нравиться. Какой-то милый примитив, хочешь смотришь, не хочешь — не надо.

Она в темноте склонила к нему свою красивую головку, и он весь встрепенулся от того, что мы обычно называем счастьем.

— Слушай…

Она заговорила просто, обыденно, точно они росли в одной деревне, сидели в школе за одной партой, а между тем общались они впервые в жизни. А может, это не так, может, храбрые буковинцы служили звонарями там, на Каприянской горе, и это они основали там Звонницу? А может, предки Жанет ездили некогда в Буковину за дубовыми бочками и там подружились с предками Хории, и чего, собственно, начинать все сначала, раз они уж столько веков знакомы? Как бы там ни было, он сидел и слушал ее шепот. Вокруг шелестели листвой и вызревали на солнце нескончаемые айвовые сады, а Жанет о чем-то шептала тихо и медленно, потому что в зале изредка раздавались смешки, и ей хотелось не пропустить, если что смешное будет.

— Слушай… В будущее воскресенье ты свободен?

— Относительно, как и все в этом мире… А что?

— Поехали к нам в Каприяну.

— Куда, куда?

Она опять умолкла, потому что в зале снова засмеялись.

— В будущее воскресенье у нас храм. Поехали. Наедимся орехов, попьем виноградного соку.

— А перебродивший, кисленький?

— Раздобудем.

— И музыка?

— Какой же храм без музыки!

В молдавских деревнях в осеннюю пору они очень популярны, эти праздники под общим названием храм. В разных деревнях они приходятся на разные воскресенья, поскольку изначально это были престольные праздники местных церквей, а сами церкви, как известно, возводились в честь различных святых. Потом, со временем, религиозный смысл праздников исчез, в церквах не служили, но осенние праздники сохранились, вобрав в себя новые традиции, новые осмысления: главное, что осенью, когда кончается уборка урожая, главное, что в разные воскресенья, так что и к тебе приедут погостить из соседних деревень, и сам ты к ним поедешь, когда у них будет храм.

В осеннюю пору студенты сплошь и рядом убегали на день-два, когда у них бывал дома храм. Кто посостоятельнее, приглашал друзей к себе на празднество, но приглашали в основном парни парней, девушки девушек. В редких случаях, когда вопрос о женитьбе был уже решен, бывало и иначе девушка приглашала парня или парень девушку. А тут с ходу, не успев еще толком познакомиться… Хотя, с другой стороны, чего еще можно ждать от этой Жанет?

— А там меня не поколотят?

Она выждала паузу, потому что на экране целовались — глупо, по-животному, впились друг в друга так, что смотреть было противно. Режиссер фильма, видимо, считал этот поцелуй большой находкой. Камера долго, мучительно долго фиксировала этот момент, и Жанет не выдержала, отвернулась. Затем минуту спустя прошептала:

— Не беспокойся, у нас все ниже тебя ростом…

Он был счастлив, но приличия требовали ответить как-то достойно, сдержанно. Он не знал еще, как бы это поудачнее выразить, но она еще раз пощекотала ему висок своими локонами и снова дохнула на него спелой айвой.

— В субботу. В пять. Приходи прямо к поезду — билеты я сама куплю.

В кафе вдруг резко потемнело, и официантки включили большие люстры. Над городом опускались огромные черные тучи, казалось, вот-вот пойдет дождь, но пошел ненадолго снег, и он подумал: «Уж эта апрельская погода, прямо кошмар один! Утром было тепло, была весна, даже лето, а теперь опять март, даже не март, а октябрь, и зима еще впереди!..»

Девушки-хохотушки давно ушли. Перед ним стояла пустая тарелка, хотя он толком не помнил, что ел и было ли ему вкусно. Официантка, полная дама средних лет, в мини-юбке, плыла по залу медленно, с чувством достоинства, потому что одно резкое движение — и все, что с таким трудом было на нее натянуто, могло треснуть по швам и разлететься в разные стороны. У нее было хорошее настроение, она мурлыкала про себя какой-то любовный мотив, заглядывала всем мужикам в самые зрачки и на просьбы Хории рассчитаться говорила многозначительно: «Одну минутку». Свободные два стула она прислонила спинками к столу в том смысле, что все занято, и, улучив момент, села рядом с учителем, боднула его большой своей грудью в плечо и прошептала:

— Жора, почему ты меня мучаешь?!

Он улыбнулся. Ну что за напасть, вторую таблетку валидола приходится глотать, а эти идиотки прут навалом.

— Меня не Жора, меня Хорией зовут.

— Ох, господи, большая разница. Одна буква всего — что Хора, что Жора. — Вздохнула, обволокла его томным взглядом. — Так почему же ты, гад такой, мучаешь меня?! Я же извелась вся.

Напористый заезжий дядька, стоявший некоторое время у входа в ожидании своей очереди, пошел напролом, решив испортить официантке игру:

— А что, тут свободно?

— Занято, гражданин. Вы же видите, стул прислонен.

— А, не морочьте мне голову! Надо же — старый человек полчаса стоит на ногах, а она тут заливается и вертит хвостом.

— Это вы обо мне говорите? Да как вам не стыдно! Присела, чтобы с братом родным, с которым уже два года…

— Ну уж он ей и братом доводится!

Хория улыбнулся, положил на стол металлический рубль. Она механически сунула его в карман и спросила миролюбиво:

— Придешь сегодня? Приходи, мы к десяти закрываемся.

— Подумаю.

— Чего тут думать! Приходи, я сегодня свободна.

Последние слова она кинула ему вдогонку, когда он, нагруженный портфелем и сеткой, уже выходил из кафе. Голос у нее был звонкий, глаз цепкий. Ему казалось, что весь народ, и внутри кафе, и на улице, видел эту сцену. Было стыдно, неприятно, точно его уличили в чем-то неприличном, и, чтобы побыстрее избавиться от всей этой кутерьмы, он прыгнул в первый же троллейбус. К его удивлению, троллейбус не пошел прямо вниз, к вокзалу, а свернул с проспекта Ленина и пошел вверх. Пока Хория размышлял, как ему быть, пока прикидывал, то ли выйти через заднюю, то ли через переднюю дверь, троллейбус стоял уже на Садовой. Он сошел, оглянулся и улыбнулся: перед ним, прямо напротив, красовались высокие кладбищенские ворота.

Он любил когда-то хаживать сюда. Для многих сельских ребят, учившихся в те годы в университете, кладбище на Садовой не имело того зловещего смысла, какой оно имеет всюду. То ли потому, что в городе мало было парков, то ли потому, что почти все вузы города так или иначе, а тяготели к Садовой, то ли потому, что в кладбищах есть своя красота, своя романтика, студенты любили этот уголок. Тут, среди зелени, тишины и старинных мраморных надгробий русских князей они знакомились, мечтали, учили уроки и целовались. Может, память юности, может, желание начать все сначала, а может, та скамеечка, на которой они некогда сиживали с Жанет, заставили его перейти улицу и пройти сквозь высокие ворота в мир его недавней юности. Он увидел еще издали ту самую скамейку, которая была когда-то их скамейкой. Они ее выбрали потому, что с одной стороны высилось надгробие бессарабского губернатора, а с другой — густые заросли черемухи. Им обоим понравились и густая зелень, и темный мрамор. Тебя не видят, а для тебя все вокруг как на ладони. К тому же неподалеку было большое дерево грецкого ореха — это был их дедушка, единственный дедушка и со стороны невесты, и со стороны жениха. Теперь оно стояло одиноко. Еще не зазеленело, ему было еще далеко до своих знаменитых, пахнущих до удушья листьев. Но дедушка стоит живой, могучий и крепкий, и пока он был жив, жив был и сам Хория, жива была и та смуглянка, которая стала крестом и счастьем на его жизненном пути.

— Ну здравствуй, дед. Я вот опять к тебе…

…В ту субботу он выгладил свои польские лавсановые брюки, стоившие ему полной месячной стипендии, нарядился в голубую водолазку, занятую у односельчанина, учившегося в мединституте, и понесся что было силы на вокзал. Трижды обошел перрон, заглянул во все закуточки, а Жанет не было. Уже и поезд подошел, и посадка началась, а ее все не было, и он начал было подумывать: а не разыграла ли она его? И тут же в толпе мелькнула модная, только что из парикмахерской прическа.

— Ну? Едем?

— Если успеем.

Вагоны были битком набиты. Ехали в основном колхозники из ближайших сел, приезжавшие рано утром торговать на рынке. Возвращались с пустыми плетеными кошелками из-под фруктов, с разной утварью. Но Хории это даже нравилось. В разговорах, во взглядах, в жестах он узнавал своих односельчан, своих родичей, и эта встреча волновала, настраивала на какую-то праздничную волну. Жанет, однако, приуныла. Чем дальше отъезжали они от Кишинева, тем застенчивей и целомудренней становилась она.

Колхозники распивали вино, нарочно припасенное для обратной дороги, громко шутили, еще громче смеялись, обсуждая меж собой происшествия на рынке. Живописные по природе своей, заряжаясь энергией и артистизмом друг от друга, они в конце концов превратились в актеров самодеятельного театра, и Хория подумал про себя: «Господи! Эти наши кинорежиссеры объезжают всю страну и дерутся из-за какой-то сухопарой гусыни, которая только и умеет, что делать удивленные глаза и целоваться взасос, а тут такие актеры, такие сюжеты, что поспевай только снимать!»

Под Унгенами, когда весь этот балаган одним дыханием слетел с поезда, они остались вдвоем во всем вагоне, и это преждевременное уединение их как-то смутило. Они, в сущности, еще не знали друг друга, они стыдились своих чувств, постигали самих себя. К уединению они еще не были готовы. Тоненькая ниточка, связывающая их, могла в любую секунду оборваться — и все, никто и ничто в этом мире не сможет вернуть обратно то, что могло, да так и не состоялось.

— Если хочешь вздремнуть, я могу одолжить свою шляпу. Не забудь только сказать, на какой мы станции сходим.

Она улыбнулась. Они там, на Буковине, умеют прясть, умеют обращаться с нитками.

— Боишься, что завезу бог знает куда?

— Меня трудно завести бог знает куда, потому что все эти северные районы Молдавии я знаю как свои пять пальцев.

— Откуда ты их так хорошо знаешь?

— Студенческая любознательность. Зарабатывали деньги. И после первого и после второго курса объезжали эти края. Собирали фольклор, фотографировали деревянные распятия, стоявшие в поле, на перекрестках, при въездах в деревни. Ах, какие мы тут видели распятия!

— А наше, каприянское распятие все же не видели?..

— Отчего же? Оно у меня даже сфотографировано. Вот вернемся — покажу…

Жанет резко повернула голову. В ее черных глазах с детской быстротой и непосредственностью появились обида и сожаление. Она, видимо, собиралась обворожить его своей деревней, это было самое лучшее, самое красивое, что было в ее жизни, — и вдруг оказывается, что он уже все видел, все знает… С трудом пересиливая свое настроение, она спросила:

— Что же, я тогда тебя тоже какая-нибудь дура пригласила?

Он рассмеялся:

— Да нет, затащил нас туда Иларие Семенович. Он охотился за той книгой из бычьей кожи, в которой, говорят, записаны имена звонарей и главные события их жизни. Одному ему было не под силу ее раскопать, и он подумал: может, вместе добудем?

У нее опять начало светлеть лицо.

— И что же? Нашли?

— Какое там! Три дня бегали от деда Иона до бабки Фрэсыны, да так ни с чем и уехали.

Успокоившись, она как-то загадочно улыбнулась про себя. Ничего, Каприяна остается еще ее тайной, ее богатством, и растрачивать это добро она пока что не собиралась.

Эта загадочность ему почему-то не понравилась, и он спросил, надеясь вызвать ее на откровенность:

— А вообще-то эта книга в природе существует?

— А как же!

— Ты-то сама видела ее?

— Я-то? Когда была в шестом классе, этот талмуд всю зиму валялся у нас за печкой.

— Там же жарко, эти страницы из кожи могли рассохнуться и погибнуть.

— Да нет, они через столько рук прошли, что им уже ничего не страшно!..

— И куда потом та книга делась?

На миг она вспыхнула — он что, смеется? Он что, с научной целью едет в Каприяну?! Ушла куда-то в себя, еще раз мельком, краем глаза, прошлась по нему, сказала грустно, устало, неопределенно:

— Кто знает, где теперь та книга…

Она произнесла эти слова с той же печальной интонацией, с которой им отвечали на всех перекрестках, когда они бегали по деревне в поисках того осколка древних летописцев. Но как и тогда, так и теперь Хория подумал, что за этим «кто знает…» скрывается очень и очень точное знание того, где эта книга. И его вдруг залихорадило, ему захотелось еще раз попытать счастья: вдруг он тот самый человек, которому суждено ее заполучить?

Это же слава на всю республику, это же готовая диссертация!

Он подсел ближе к девушке, но Жанет смотрела уже куда-то в поле, и он понял, что она ему не помощник в этом. И если подумать, что еще после войны эта книга лежала в нижнем помещении Звонницы, на специальном столике, и любой ребенок, любой прохожий мог подойти, полистать, списать что-нибудь, прочесть вслух…

Рядом стояли подсвечник, глиняная миска с зернами пшеницы. Изредка зайдет какая-нибудь старушка, зажжет свечку, положит монетку рядом с миской, поклонится этим скрижалям, приняв их за святое писание, и опять долго, и два, и три дня, никого нет, только ветер скрипит засохшим старым дубом и тихо отзванивает колокол, когда сильный порыв ветра раскачает его.

Потом одному из служащих сельсовета захотелось полистать «талмуд», но подняться на гору было лень, и он послал дежурного принести ему книгу. Вероятно, он оставил ее у себя как украшение, и, увидев эту старину, какой-то работник из района пожелал увезти ее с собой в район. Года три эта книга путешествовала. То она в сельсовете, то она в районе, то она в Кишиневе.

Каприяна волнуется, Каприяна снаряжает делегацию, крестьяне приезжают в столицу, забирают ее, увозят домой и кладут там же, в Звоннице, на столе, возле бронзового подсвечника. И опять какому-то маленькому чину трудно подняться на гору, и он посылает за ней.

Лет пять или шесть тянулась эта волынка. Потом крестьянам надоело ездить за книгой. А поскольку вся деревня относилась с большим трепетом к тем листкам, подтверждавшим в какой-то степени знатность, и древнюю грамотность Каприяны, то люди вдруг упрятали, унесли из Звонницы и ее, и подсвечник, и глиняную миску с пшеницей, и на этом путешествия древнего фолианта закончились. О нем, может, никто и не вспомнил бы, но как раз в те годы молодой историк сделал в своей диссертации одну ссылку на эту древнюю книгу, и после той ссылки историки загорелись таким интересом к ней, что чуть ли не каждое лето приезжали в Каприяну. Они ловили ее тайно и открыто, в одиночку и целыми экспедициями.

На общем собрании колхозников выступал сам президент академии, разъяснял людям, какой научный интерес представляли те листки, была объявлена неслыханная премия тому, кто эту летопись раздобудет.

Люди слушали внимательно, согласно кивали, удивлялись размеру премии и тому, что за те деньги можно бы накупить, а когда заходила речь конкретно, когда ставился вопрос ребром, где же она, та самая книга, слышалось в ответ знаменитое «кто знает…».

— Понравилась тебе наша деревня? — спросила вдруг Жанет.

Он помялся: очень уж неожиданно выходила она на его внутренний голос.

— Да, понравилась…

— Что в особенности пришлось по душе?

— Девушка одна обворожила. Смуглая такая. Не то в восьмом, не то в девятом классе училась.

Жанет подумала.

— Она не могла тогда понравиться. У нее были очень длинные косы и очень короткий ум.

— И вот тем не менее и даже более того…

— Ничего себе, понравилась, а сам сидит целый год и ждет, когда та девушка сама подсядет к нему и пригласит на храм.

— Я бы подсел к ней давным-давно, но как бы это сказать…

— Без обиняков, прямо скажи.

«Ну и язва!» — подумал он про себя, а вслух сказал:

— Конкуренция была слишком большая.

— А без конкуренции ты бы до сих пор гулял по университету в мятых брюках. Пошли. На следующей станции сходим!

Стояла теплая ночь, над чернеющими вдали холмами висела огромная ослепительная луна.

Они сошли на красивой белой станции под названием Вережены — это была единственная побеленная станция на всей дороге от Одессы до самых Черновиц. Он даже спросил тогда, в три часа утра, когда они только что сошли:

— У вас тут что, так много извести?

Она ответила тихо и таинственно, наклонившись над самым его ухом:

— У нас тут много чего имеется…

Хория рассмеялся. Было в ней что-то лихое, озорное, мальчишеское, и, конечно, она была феноменом в своем роде, эта самая Жанет. Если ее знали весь университет и добрая половина Кишинева, что уж говорить о станции Вережены! Едва они прошли через калитку за зданием вокзала на маленькую площадь, где днем останавливались автобусы, — и подумать только — в три часа утра, в каком-то темном закутке, встречали их как родных. В единственном грузовике, стоявшем на привокзальной площади и уже набитом до отказа приехавшим людом, нашлось и для них место, а шофер любезно согласился ради Жанет сделать какой-то там крюк, а уж от того перекрестка, уверяли его знакомые Жанет, просто рукой подать.

Ехали весело, с ветерком, по-братски прижавшись друг к другу. Километров через пятнадцать их выгрузили прямо в поле, на макушке какого-то холма. Луна тем временем скрылась за тучи, и все вокруг утонуло в густых сумерках, только бетонные столбы белели ровными рядами, то спускаясь по склонам виноградников, то выкарабкиваясь из глубоких долин.

Проводив машину, они долго еще простояли на холме, потому что та самая треклятая ниточка опять была натянута, готовая вот-вот порваться. На их счастье, в них жил еще дух какого-то древнего крестьянского упрямства.

Они стояли рядом, прихваченные утренней прохладой, и ждали. Ведь если правда, что все в мире постоянно течет и изменяется, то должно же это касаться и окружающего их мира. Что-то, в конце концов, должно произойти, важно только терпеливо дожидаться этого.

Тем временем то ли у них глаза привыкли к темноте, то ли начало уже рассветать, но из ночного сумрака стали выплывать и расходиться в разные стороны ровные ряды виноградников. Листва на кустах темная, почти черная, но уже шелестит, и это так странно, так приятно, когда мягко шелестит черная листва…

Утро пробиралось к ним по далеким ложбинам, окольными, таинственными тропами, словно рождение дня, сохранив свою святость на протяжении стольких тысячелетий, должно было оставаться тайной и на этот раз. А они стояли рядом, взволнованные, неподвижные, точно входили в храм неведомого будущего…

Священная земля наших предков, земля наших родителей, земля наших детей, и как бы еще выразить чувство трепета, охватывающего человека каждый раз при встрече со своей малой родиной… Свежий утренний холодок, и покой, и дремлющие в ночи холмы, и печаль, и восторг, и чувство преклонения перед этой нескончаемой красотой, и желание поклониться, поклясться в верности этой красоте, а потом прожить еще долгую жизнь, оставаясь верным своей клятве…

Время шло, а они все еще стояли на холме, и виноградники осаждали их со всех сторон, будто они были крепостью, которую нужно было непременно взять. А они стояли — она с сумочкой, он с плащом. Стояли и ждали, вдруг еще какое чудо произойдет, а чудес больше не было. День родился у них на глазах — это было самое великое, самое главное, что должно было произойти, и это произошло.

Гребни восточных холмов розовели, над низинами нависали тонкие, прозрачные дымки, и вдруг Жанет сказала тихо-тихо, точно запела:

— В детстве мне почему-то казалось, что вон там, за теми холмами, начинается степь и в той степи есть удивительное село, в котором растет, ничего о том не ведая, мой будущий муж… — И уже другим тоном добавила: Северная Буковина — это там?

— В общем, там.

— Ну тогда что же ты… Скажи: «Доброе утро, Женя». И поцелуй меня.

У нее дрогнул голос, когда она это сказала. Он поразился ее мужеству, ее откровенности а тихо сказал ей:

— Доброе утро, Женя.

И поцеловал ее, и то ли потому, что было поле, то ли потому, что было утро, поцелуй его был неумел, и свеж, и чист, как и весь тот мир, что их окружал.

— А теперь пошли. У нас сегодня много радостей впереди, у нас сегодня храм. Только не заводи больше разговоров о том талмуде из бычьей кожи. У нас не любят, если кто об этом заводит разговор.

— Но вы-то сами меж собой говорите об этом?

Она посмотрела на него долго, изучающе, словно не ожидала, что он спросит об этом.

— Нет, не говорим.

— Никогда?

— Во всяком случае, при мне никто никогда об этом не заводил речь.

— Ну что ж, так и быть.

Со временем он часто возвращался к тому холму, к тому раннему утру и думал про себя: как иногда самый незначительный случай может перевернуть всю жизнь человека…

Кто знает, если бы им попалась попутная машина и довезла бы их до самых до ворот ее отчего дома, а то великое царство тишины и покоя осталось бы для них неведомым — кто знает, как бы в дальнейшем сложилась их жизнь!

Спускались и поднимались они по каким-то одной Жанет известным тропинкам. Она шла впереди, он шел следом за ней и старался не поднимать глаз от тропки, чтобы не видеть, до чего красиво и маняще пружинит под платьем ее крепкое молодое тело. Им можно было свободно любоваться в коридорах университета, там, где людно и шумно, но почему-то уже нельзя было здесь, в поле, где никого не было.

— Послушай, эти ваши долины отзываются на человеческий голос?

— Не все. А что, ты любишь эхо?

— Да, забавно… В детстве пасли коров, ну и, конечно, баловались…

— Я тоже люблю подразнить долины. Давай пойдем низом, сделаем небольшой крюк, но зато долина там на редкость голосиста.

Идти было легко и приятно. Высокие холмы уползали медленно во все стороны, и были похожи они на огромных доисторических животных, уснувших теперь, на заре, и слабый дымок в долинах казался дыханием этих животных. Было жутко, было страшно и приятно в то же время, и крик парня и крик девушки ушли далеко, переплетенными, на запад, пока не растаяли где-то там, в запрутских поймах. И снова дорога, и опять тропинка, и еще один спуск, и еще один подъем. Она спросила:

— Ты не устал?

Он засмеялся.

— Разве от такой красоты можно устать?

Она вздохнула.

— Еще как! Попробуй каждый день взбираться на эти кручи и спускаться с них. Тут знаешь какие нужно иметь крепкие ноги…

— Крепкие ноги везде хороши — и в степи, и на корабле, и даже в городе. Вообще японцы считают, что человек должен каждый день…

И умолк, потому что неожиданно с правой стороны, на гребне соседнего холма, выросла серо-черная, окутанная легендами и столетиями Звонница Штефана Великого. И дрогнуло сердце, потому что как там ни говори, а то, что шло к нам через четыре столетия, принадлежит уже не нам одним. Они стояли на одном холме, а на соседнем, так, что прямо рукой было подать, стояла Звонница, но деревни почему-то не было на месте, на склоне холма, и он спросил:

— А где же Каприяна?

— Да вот она, внизу…

Между обоими холмами висела пелена белесого тумана. Внизу, из-под нее, еле-еле вырисовывались дома, и только два-три домика окраины, взобравшиеся выше других по склону, стояли над туманом, так что поначалу казалось, что деревни-то нет — всего два каких-то домика. «У нас, на Буковине, такое редко бывает», — подумал он и вдруг переполнился чувством нежности, признательности к этой самой девушке, которая два года берегла эту красоту и только теперь, только ему решилась ее показать. Мягко, одной рукой, он обнял Жанет, но та увернулась, будто те два домика окраины, стоявшие над туманом, могли их увидеть и осудить.

— Стало быть, дошли?

— Стало быть…

С этого последнего холма они не то что спустились, а прямо сбежали. Тропинка была крутой и скользкой. Под утро прошел небольшой дождик, даже не то что дождик, а просто так, ради праздника прибило пыль. У крайних домиков дорога шла по склону, параллельно гребню холма, так что с одной стороны на уровне головы стояли дворы, заборы и дома, а по другую сторону у ног чернели крыши и дымоходы. Кустарники, свирепый лай собак. Это была не деревня, а целый мир, и хоть есть союзник, неизвестно еще, как тебя примут. Даже сама Жанет и та с чего-то заволновалась. И вдруг, когда они уже были в деревне, из-за придорожных кустов выскочил огромный детина в помятой шляпе и крикнул:

— Хенде хох! Руки вверх!

Жанет прямо расцвела от радости такой встречи.

— Симионел, ты-то откуда свалился на нашу голову?!

Тот засмеялся и тут же захлебнулся, закашлялся, словно подавился собственным хорошим настроением. Потом, сразу погрустнев, сказал, с трудом удерживая себя от смеха:

— Вышел — думал: может, гости какие приедут и не будут знать, как ехать к своей родне, и тут я как раз выхожу к ним…

Жанет его похвалила:

— Это ты молодец, что додумался. Со мною вот тоже гость и не знает, как дойти до нашего дома, но поскольку я сама тут, то я же и покажу ему дорогу. Надеюсь, это тебе не будет в обиду?

— Нет, конечно. А ты, это самое… — И снова захихикал и закашлялся. Замуж еще не вышла?

— Нет еще. А у тебя как с женитьбой?

— Тоже не женился, но вот собираюсь…

— Дай тебе бог хорошую жену.

— И тебе желаю всего хорошего…

И тут же исчез, потому что опять было отчего-то смешно и опять спазмы…

Они пошли дальше, и Жанет тихо рассказывала историю Симионела. Его мама батрачила когда-то у священника, там его родила, там и оставила и затерялась где-то в мире. Он рос сам по себе, служил у священника, а когда в сорок четвертом тот решил уехать в Румынию, ему оставили все хозяйство, но он ничего не захотел взять. Живет в той же лачуге, в которой родила его мать, и хотя дом священника давно снесли и построили на том месте кооперацию, его лачугу оставили. Симионел живет там до сих пор и по ночам сторожит кооперацию. Хороший парень, но у него какой-то психический дефект — он давится собственным смехом. И надо же, как на грех, уродился смешливым, и тянет его на веселье, хоть ты плачь. А иначе он бы давно женился.

Уже и дорога и местность вокруг стали выравниваться, и дома пошли ладные что по правую, что по левую сторону, но вдруг из-за какого-то забора донесся тонкий женский голос:

— Женечка, и тебе не стыдно обходить мой дом? Да разве я не тетя тебе, разве я не так же хорошо готовилась к храму, как твоя мама?!

В деревне уже играли музыканты, мелькали в коридорах кривых улочек грузовики, на которых приезжали гости, начинался храм, великий осенний праздник деревенской жизни, день, который ждали, лелеяли весь год. И, сворачивая с тропинки, чтобы успокоить тетю, Жанет шепнула ему:

— Постарайся же пить. Тут в каждом доме полно вина, и вольют они его в тебя так, что не успеешь опомниться.

Он удивился:

— Что же, совсем не пить, прямо ни одного стаканчика?

Она прошла молча через калитку и сказала не оборачиваясь, уже во дворе своей тети:

— Я хочу, чтобы ты сегодня был трезвым, чтобы я весь день тебя любила, а к пьяному я не знаю еще, какое у меня будет чувство.

— Ты не пожалеешь. Выпивший я на редкость веселый парень.

— Уж не думаешь ли ты, что я ради юмора тебя пригласила?

— Чего же тогда ради?

— Любви.

Едва они переступили порог дома, в нос ударил благостный дух очага, запах приготовленных блюд. Было тепло, уютно в доме, и от этого всего ему ужас как захотелось спать. Он знакомился с ее родней, шутил и смеялся их шуткам, пил вино, закусывал, а его все больше и больше морил сон, и в конце концов он очутился один в соседней комнате, на мягком диване, и рядом белела пуховая подушка. Снял ботинки, лег, укрылся полосатым пледом и, засыпая, услышал во дворе шепот тети:

— Это и есть твой жених?

Что ответила Жанет, не слышно было, — видимо, она просто кивнула. После небольшой паузы тетя зачастила:

— Славный. И высокий — у нас в селе не знаю, кто смог бы стать рядом с ним…

Что было дальше, он уже не слышал. Он спал. А когда проснулся, был уже полдень, вовсю играли музыканты, смеялись какие-то парни, чьи-то девушки. Жанет вошла сразу, как только он проснулся, а может, он проснулся оттого, что она вошла. Она была уже в другом платье, в туфлях на высоких каблуках, от нее немыслимо пахло айвой — она, конечно, побывала уже дома.

— Ну, страшных снов не видел?

Он улыбнулся. До чего красивая, до чего хмельная была эта Жанет. Умылся, чтобы как-то освежить лицо, она выгладила его водолазку, за что он попытался ее поцеловать, но из этого ничего не получилось, потому что вошла тетя.

— Послушай, Женя, — сказала она удивленно, — мне кажется, что за эти несколько часов сна он еще немного вырос!

— Может быть, — улыбнулась Женя. — Люди и вправду во сне растут.

— Тогда ты ему не давай больше спать, а то потом не докричишься до него.

Они прошли через узкую калитку, вышли кривыми переулками на главную улицу, и началась та знаменитая карусель, которая в Молдавии называется храмом. Описать это в хронологическом порядке почти немыслимо. Каждый дом сияет чистотой и доброй волей, в каждом доме гости произносят цветистые тосты, пьют вино, поют песни и едят куриный студень. А если гостей в доме нету, то, значит, они только что были и вышли или вот-вот должны нагрянуть, и избежать этого загула немыслимо, потому что сам ты, откуда бы ни был родом и как бы тебя ни звали, должен уметь на храме сидеть за столом, пить вино и петь песни, иначе грош цена и тебе, и всему твоему роду. И если у тебя что есть за душой, то, несомненно, на том празднике выложишь, ну а если ничего нет, то так тому и быть, — кому не дано, с того, говорят, не спросится.