Проза (1966–1979)

Друнина Юлия Владимировна

ЕВРОПА ГЛАЗАМИ СОЛДАТА

 

 

МОЯ ФРАНЦИЯ

 

1. НА ВОЙНЕ КАК НА ВОЙНЕ

Назначенная поначалу на октябрь, поездка эта откладывалась столько раз, что я перестала в нее верить. Но как только меня угораздило подхватить воспаление легких, тут же позвонили из Комитета советских женщин и предупредили, что мы летим в Париж 22-го января, то есть через семь дней.

«Мы» — это две ученые дамы: историк и биолог плюс представитель свободной профессии — автор этих строк. Во Францию нас пригласила «Д'Оссасиасьон де фамм дипломэ» (Ассоциация женщин с высшим образованием).

Итак, до отъезда оставалась ровно неделя. Не так много, если учесть, что в этот же срок я должна была покончить с пневмонией…

Напичканная до одурения антибиотиками и до одурения же утепленная (в Москве было около 30° мороза), вступила я дрожащими от слабости ногами на трап ТУ-104.

…Над Западной Европой стоял густой туман. Париж не смог нас принять. Брюссель — тоже. И Антверпен. И Амстердам… Мы долго кружились над Копенгагеном, пробивая низкие облака, а пробив их, очутились прямо на взлетной дорожке. Не знаю, как другим пассажирам, но мне эти чудеса авиации почему-то не очень понравились…

Копенгагенский аэропорт запомнился необычной длиной застекленных переходов, по которым, лихо отталкиваясь одной ногой, мчались на детских самокатах стюардессы и другие работники авиации. Мне смертельно захотелось последовать их примеру, но сознание, что я принадлежу к солидной корпорации «фамм дипломэ», удержало меня от этого несолидного поступка.

Через каждые полчаса радио аэропорта смущенно извинялось перед нами за плохую погоду в Париже. Нам ничего не оставалось, как принимать эти извинения. Через четыре часа была, наконец, объявлена посадка. А еще через час мы приземлились в парижском аэропорту Бурже.

Франция удивила нас теплым дождем — было 16° тепла. Хороши мы были в наших тяжелых шубах!

Нас встречали и везли в город три милые «фамм дипломэ»: темпераментная Сесиль Валензи — юрист, приветливо-сдержанная Жермен Леймари — преподаватель и литератор, и Тамара Борисовна Бродская — журналистка, родившаяся в Петербурге.

Увидев, как в поисках запропастившихся ключей от машины Жермен лихорадочно перерывает свою сумочку, и узрев там родной дамский беспорядок, я подумала, что все женщины на свете — независимо от национальности, убеждений и вероисповедания — одинаковы. Эта же мысль пришла мне в голову, когда я заметила знакомую «дорожку» на капроновом чулке другой «фамм дипломэ»: по-видимому, «проблема чулка» не решена еще нигде в мире…

А если серьезно — что прежде всего объединяет нас — «дипломированных женщин» Франции и Советского Союза? Наверное, то, что мы не представляем себе счастья без любимой работы.

Конечно, положение наших ученых французских сестер весьма сложное.

В Советском Союзе только безнадежный смешной мещанин — мишень для «Крокодила» — желал бы видеть свою дипломированную жену в виде куколки-безделушки или в качестве экономки, организующей ему «красивую» домашнюю жизнь.

А во Франции подавляющее большинство состоятельных мужчин не желают, чтобы их супруги работали. И потому многим француженкам приходится сражаться не только с работодателями, но и с собственными мужьями. Это борьба за человеческое достоинство — тяжелая война нервов. Ее невозможно вести в одиночку. Женщины объединяются в различные союзы. Один из них, причем очень влиятельный, имеющий свои отделения в более чем пятидесяти странах мира — «Ассоциация дипломированных женщин».

Дорога от Бурже идет через район, напоминающий наши Черемушки. Помню, как когда-то, впервые прилетев в Париж и увидев эти скучные дома-коробки, я была разочарована: где же он, неповторимый город, воспетый всеми художниками мира?

И сейчас, в маленьком «Пежо», медленно пробирающемся через парижские Черемушки, я ревниво говорила своим коллегам: «Подождите! Это еще не Париж!»

Но вот мы в самом центре города. Наш отель «де Л'Аркад» приютился на маленькой улочке того же названия, впадающей, подобно скромному ручейку, в широкую бурлящую реку фешенебельного Бульвара Мадлен — одного из самых блестящих среди Больших Бульваров.

Грандиозная, похожая на языческий храм, католическая церковь Мадлен была прекрасным ориентиром — ее высокие белые колонны часто служили нам маяком, когда мы пускались «вплавь» (то есть пешком) по незнакомому морю Парижа.

В двух шагах от Мадлен раскинулась и красивейшая площадь мира — площадь Согласия. Направо от нее — Елисейские поля, налево — сады Тюильри, ведущие к Лувру.

И Эйфелева башня, и Нотрдам, и Большая Опера — все рядом.

А отель наш точно такой, в каком я и мечтала остановиться — небольшой, очень уютный и чистый, с приветливым остроумным портье и услужливыми, но неподобострастными горничными. В маленьком номере есть все, что нужно человеку и, слава богу, ничего лишнего. В вазочке — алые розы, знак внимания наших хозяек — «фамм дипломэ».

Впереди двадцать дней во Франции, интересные встречи.

Все прелестно, но мне ничего не надо, я ничего не хочу, у меня нет сил подняться со стула. Мне то жарко, то холодно, тошнит, все время умираю от жажды — в общем, кажется, я недалеко улетела от своей проклятой пневмонии.

Со страхом сую под мышку градусник, через две минуты смотрю: уже 38°…

Нашла время и место, где болеть.

Но в дверь стучат. Входит улыбающаяся Жермен. Она должна отвезти нас на вечер к президенту ассоциации мадемуазель Ленэ. Что делать? А ля гер ком а ля гер — на войне как на войне. Потому улыбаюсь и иду. Прошу только остановить машину около аптеки, покупаю самое разрекламированное лекарство и глотаю сразу три таблетки.

Пусть простит меня дорогая мадемуазель Ленэ, но вечер в ее очаровательном доме остался в моей памяти страшной фантасмагорией.

Я вообще-то не рождена для блеска светской жизни. Перспектива вращения в незнакомом обществе всегда ввергала меня в панику. А здесь еще нужно «вращаться», болтая только по-французски, — переводчика во время этой поездки с нами не было!

Мы три — как говорится, простые советские женщины — были тремя островками, омываемыми волнами светского моря: приглашенных было великое множество. По-видимому, за счет температуры, все они казались мне на одно лицо, я по нескольку раз здоровалась с одной и той же дамой, по нескольку раз рассказывала одну и ту же историю и никак не могла усвоить, кто «мадам», а кто «мадемуазель».

По какой-то странной закономерности большинство «фамм дипломэ» — мадемуазели, то есть незамужние, женщины. И хотя почти все эти мадемуазели находятся уже в том почтенном возрасте, когда естественно иметь взрослых внуков, они немного обижаются, когда их величают «мадам».

К концу вечера я не могла изъясняться не только по-французски, но и по-русски и забывала, как зовут моих советских коллег.

Но все кончается. Кончился и этот вечер — первый вечер в Париже.

А ночью случилось трагическое происшествие. Упала и разбилась предназначенная для подарка большая коробка с черной икрой, которую я «остроумно» выставила на карниз, на «холод».

Портье меня утешил: «Вы еще хорошо отделались, мадам. Ведь если бы эта бомба упала кому-нибудь на голову, вам пришлось бы до конца жизни содержать пострадавшего!»

Весь следующий день я провела в кровати. За окном шумел Париж, а я глотала лекарства пополам со слезами и думала с отчаянием, что проведу все двадцать дней в четырех стенах отеля.

Но то ли помогло разрекламированное лекарство, то ли — на войне как на войне! — сработала нервная система: на следующий день моя температура резко упала, а мое настроение, соответственно, резко поднялось. Я заявила, что считаю бюллетень закрытым и выхожу на работу.

 

2. НУЖНО ЛИ «СТРЕЛЯТЬ» ПОЭТОВ?

Очень скоро я почувствовала, что моя профессия — поэтесса — вызывала у собеседников некоторое недоумение. Почти всегда следовало неизменное: «Да? Но где и кем вы работаете?»

Я честно отвечала: «Нигде, если не считать моего письменного стола, и никем, если не признавать поэтическое творчество профессией».

Сначала этот ответ звучал гордо, потом — смущенно, затем у меня появилось желание стать самозванцем: сказать, что я, как и мои товарищи по делегации — преподаю, а вот в свободное от работы время балуюсь — пописываю стишки. Все сразу бы стало на свое место. Преподаватель, «профессор» (во Франции каждый, ведущий преподавательскую работу, именуется профессором), — серьезная уважаемая профессия, — а поэт — разве же это занятие…

Дело в том, что во Франции жить только «со стихов» практически невозможно. Средний тираж поэтических сборников — сто, сто пятьдесят экземпляров. 300–500 — это хорошо, 1000 — отлично. Но никого не удивляет и тираж в… 30–50 экземпляров.

«И не секрет, — невесело говорила мне молодая учительница русского языка в „эколь нормаль суперьер“ под Парижем, — часто поэты, чтобы выручить издателя, вынуждены сами скупать свои книги».

Наш разговор о тиражах начался со спора вокруг интересного фильма известного французского режиссера Годара «Альфавиль».

Ирэн — так звали молодую учительницу — считает, что в этой картине совершенно неверно ставится и решается проблема роли поэзии в будущем обществе. Так, например, в фантастическом городе Альфавиле поэтов просто… стреляют из пулеметов.

Ирэн уверена, что это лишнее. Такое убеждение вытекает отнюдь не из мягкости ее характера. Просто она искренне думает, что, как это ни грустно, но в будущем поэты сами вымрут, как зубры, потому что перестанут кого-либо интересовать. Зачем же тратить на них пули?

Одним из веских доказательств своего «оптимистического» прогноза Ирэн и считает низкие тиражи поэтических сборников, выходящих во Франции.

Стихи не покупают. Стихи не читают. Зачем же стрелять поэтов? Не слишком ли это большая для них честь? Сами вымрут!

Мне было трудно понять и Годара и Ирэн. Вместо ответа я показала ей несколько поэтических сборников — свои и своих товарищей — тиражи которых колебались от 30 до 200 тысяч, а между тем, разошлись книги мгновенно.

Конечно, я рассказала Ирэн и ее ученицам и о нашем традиционном Дне поэзии — стихийном празднике, не отмеченном в календаре, но необыкновенно популярном, и о рядовых вечерах поэзии в Политехническом музее, в зале Чайковского, в Колонном зале, в Эстрадном театре — вечерах, куда невозможно достать «лишнего билетика». Похвасталась и тем, что у нас в стране поэт вольно или невольно становится общественным деятелем: его просят выступить заводы и предприятия, институты и воинские части, радио и телевидение. Он состоит членом редколлегий газет и журналов, работает с молодыми авторами, пишет статьи, выступает с докладами. И ему просто некогда и незачем заниматься нелитературным трудом.

Как часто мы, советские поэты, недовольны, что выступления не дают нам сесть к письменному столу, что они выбивают из ритма работы, что заедает суета…

Но как неуютно, пусто и неуверенно почувствовали бы мы себя, вдруг лишившись всей этой «суеты»!

Мы законно гордимся перед иностранцами своим метро, своими великолепными здравницами для трудящихся, своими космическими кораблями — да мало ли еще чем!

Но больше всего я горда любовью наших людей к поэзии. Эта любовь — показатель духовного и интеллектуального уровня народа, показатель его отзывчивости, бескорыстия и благородства.

И как смешно и нелепо прозвучало восклицание некоей древней старушки эмигрантки: «Вот не думала, что ТАМ еще пишут и читают стихи!»

Этот вопль души объяснил мне отчасти и тот необычный для Франции интерес, который вызвала группа наших поэтов, приехавших в конце прошлого года в Париж в связи с выходом в свет антологии русской поэзии на французском языке. Как же, поэты ОТТУДА! Сенсация!

Но ажиотаж такого рода волновал, конечно, только часть слушателей, переполнивших громадный зал «Мютюалитэ». Были другие — серьезные — причины, обеспечившие успех этого необычного вечера.

Как известно, неоценимую роль в подготовке невиданного торжества советской поэзии сыграла большой друг нашей страны, известная французская писательница Эльза Триоле. Это она стала душой антологии русской поэзии, переводила стихи, оплачивала работу над антологией лучших парижских поэтов. Это она организовала приезд наших поэтов во Францию. Это она блестяще подготовила их вечер в «Мютюалитэ»: пресса, радио, телевидение — все было поставлено на ноги. Приехавшие поэты стали героями дня, имена их прочно врезались в память парижан. Я убедилась в этом на одном маленьком примере.

В числе фотографий, взятых мною во Францию, была и фотография, сделанная в Москве во время одного из вечеров поэзии. Среди других там были увековечены Александр Прокофьев, Сергей Орлов, Сергей Михалков, Александр Межиров, Сергей Наровчатов, Виктор Соснора. Многие мои парижские знакомые интересовались именами этих поэтов, но оказалось, что им знакома одна только фамилия Сосноры… Знакома лишь потому, что он, единственный среди названных, представлен в антологии и выступал в «Мютюалитэ»…

Огромный интерес к нашим поэтам был стимулирован, конечно, и повышенным доброжелательным интересом французов ВООБЩЕ ко всему советскому.

Даже мы, скромная делегация Комитета советских женщин, не имевшая во Франции публиситэ, чувствовали обостренный интерес к себе буквально на каждом шагу, всегда и всюду, вплоть до… полицейского комиссариата — там нам вне очереди провернули какие-то паспортные формальности!

Ох уж этот парижский комиссариат! Он напомнил мне наши вокзалы времен войны. Толкотня, духота, запах давно не мывшихся людей. Помятые мужчины и усталые женщины с детьми и узлами. Оказалось, что это иностранные рабочие — в основном, итальянцы и испанцы — ожидающие разрешения на право работать во Франции.

Да, полицейский комиссариат это тоже Париж, но Париж не с парадного — не с туристского хода…

 

3. НЕ С ПАРАДНОГО ХОДА

«Сольд» — это тоже Париж.

«Сольд!» — кричат витрины больших магазинов и маленьких лавчонок.

«Сольд!» — вопят рекламные щиты, оживляющие бесконечные унылые галереи парижского метро. Это слово бросается на вас с газетных и журнальных полос, его нежно и призывно повторяют очаровательные ротики кино- и телезвездочек.

«Сольд!» — звучит на устах почти всех парижанок. «Ведь только до первого февраля, — лихорадочно твердят они своим мужьям, — нельзя же упустить момент!»

Смысл этого магического слова очень прозаичен. В переводе на русский оно обозначает «остаток». Попросту говоря, в Париже, по случаю окончания зимнего сезона, идет распродажа залежавшихся товаров. И отнюдь не только зимних. Можно, например, по дешевке обзавестись микроскопом или футбольным мячом.

Возле больших магазинов «Галлери Лафайет» и «О Прэнтон», «Призюник» вынесены на тротуар длинные столы-прилавки. На них горы одежды, обуви, посуды и вообще чего угодно. Мелькают руки парижанок, перебирающих одну вещь за другой. Раскрасневшиеся лица. Блестящие глаза. И гвалт, как на птичьем базаре. И руки, руки, ощупывающие, оценивающие, судорожные.

Только очень дорогие фирмы не снисходят до «сольд». Так, например, это слово не появилось в витрине аристократического, всегда пустого магазина для любителей верховой езды.

Не подешевел и «товар», на котором специализировался маленький магазинчик, в витрине которого возятся щенки. Щенки очаровательны, но они кусаются не только в прямом, но и в переносном смысле этого слова: купить их из-за дороговизны могут немногие.

Я засмотрелась на двух совершенно неотразимых лохматых малышей под кличками «Виски» и «Водка» — хозяин магазина был, по-видимому, горячим сторонником русско-американской дружбы.

Вместе со мной на собачек глазела типичная французская семья: мама держала на руках младенца, папа держал за руки двух ребятишек, а старшая девочка — еще двух.

Да, это была типичная современная французская семья — прошло то время, когда мир кричал о катастрофической низкой рождаемости во Франции, об угрозе вырождения нации.

Правительство де Голля ввело большое денежное «вознаграждение» за каждого ребенка. Практичные француженки клюнули на эту приманку. И теперь Франция стала страной матерей-героинь. Похоже, что им плевать на Мальтуса…

Надо сказать, что эта поездка резко изменила многие мои наивные представления о Франции.

Так — увы! — рассеялась в прах красивая легенда об исключительной галантности французов.

В метро, на станциях «Пале-Ройяль» или «Сен-Мишель», точно так же, как иногда у нас на станциях «Проспект Маркса» или «Университет», мужчины развивают удивительную резвость, чтобы опередить женщин и плюхнуться на свободное место. Так же, как и у нас, кавалер может отпускать даме комплименты, удобно развалясь в кресле, в то время как объект его любезностей стоит перед ним.

Впрочем, однажды я встретила очень галантного мужчину. Это было на обеде у милейшей мадам Фалько — вдовы известного судьи, представлявшего Францию на Нюрнбергском процессе.

Какой-то славный молодой человек добровольно помогал хозяйке обносить гостей сэндвичами, вскакивал, если его собеседница встала, и вообще выглядел ихтиозавром на фоне других кавалеров.

«Сразу видно, что вы не француз! — сказала галантному молодому человеку мадам Фалько. — Французы теперь считают вежливость дурным тоном».

«Ихтиозавр» оказался англичанином, недавно приехавшим в Сорбонну и еще не научившимся, по-видимому, местным правилам мужского «хорошего тона»…

Не знаю, что случилось и с продавщицами больших универсальных магазинов. Куда девалась их общеизвестная любезность, отчасти даже стеснявшая меня в Париже несколько лет назад? Теперь ты должна долго и терпеливо взывать «мадемуазель, мадемуазель!», прежде чем надменная девица соизволит обратить на тебя внимание.

Не могу не упомянуть о забавном инциденте, случившемся со мной в одном из больших магазинов.

Я забежала туда, чтобы купить себе что-нибудь на голову. (О, парижские шляпки, мечта модниц всего мира!)

На открытом прилавке лежала в беспорядке груда всевозможных «шапо». Я занялась примеркой, положив рядом с собой на прилавок московскую, из белого синтетического меха, с козырьком, шапчонку. У нас в семье ее фамильярно называли «кепурой». И вдруг вижу эту кепуру на голове одной молоденькой парижанки — примеряет. Мала — девушка с сожалением положила ее обратно. Тогда другие покупательницы буквально стали выхватывать «кепуру» друг у друга и ссориться. Пришлось вмешаться. Посмеялись. А я почувствовала патриотическую гордость за отечественное «шапо»!

Расскажешь московским пижонкам — не поверят…

Кстати о моде, и, в частности, о том, как одеваются, держат себя, каким очередным «идолам» поклоняются сегодня во Франции семнадцати — двадцатилетние.

Здесь меня тоже подстерегали неожиданности. Никаких вызывающих туалетов, причесок «приходи ко мне в пещеру», модерных танцев, увлечений хриплоголосыми королями твистов — всего того, что я видела во Франции несколько лет назад.

Мы посетили несколько женских лицеев (средних школ) и эколь нормаль суперьер (педагогических вузов) в Париже и в провинции, например, в Реймсе и Нанси. Я много разговаривала со старшеклассницами и студентами. Они поразили меня удивительной скромностью и наивностью, переходящей порой в некоторую даже инфантильность. Никакой косметики, простенькие платьица, туфли на низком каблуке. Танцуют чинные народные танцы, увлекаются исполнителями простых мелодичных песенок.

На моих глазах однажды блистательно провалился бывший «идол» западной молодежи, король твиста Джонни Холидей. Я была уже на его выступлении в «Олимпии» несколько лет тому назад. Оно превратилось тогда в радение секты трясунов. Теперь же, когда Холидей заканчивал свои номера, раздавалось лишь несколько вежливых хлопков. Джонни нервничал. Один раз он даже обратился к залу, объясняя, что не может выступать, не чувствуя контакта с аудиторией. После этого артист издал дикий вопль и взмахнул рукой, приглашая вторить себе. Однако ответом было… молчание и даже некоторое недоумение.

Мне стало его жаль. И к тому же Джонни Холидей (это псевдоним, никакой он не американец, а простой парень из парижского предместья) по-своему очень талантлив. Но что поделаешь? — мода есть мода — она проходит…

В неправдоподобно красивом музейной красотой, далеком от туристских маршрутов, патриархальном городе Нанси, подружилась я со старшеклассницами из лицея имени Шопена. Русский язык у них преподает замечательный педагог, энтузиаст своего дела, член общества «Франция — СССР» мадам Поважо, или попросту Дина Григорьевна Поважева. Свою любовь к родине и к родному языку она привила и ученицам. Многие из них свободно говорят и читают по-русски. Уже были один раз с экскурсией в Советском Союзе и мечтают приехать к нам еще. Они подружились с ребятами из 2-й специальной французской школы в Москве и переписываются с ними. Воспользовавшись нашим приездом, девушки решили послать своим корреспондентам говорящие письма.

Принесли магнитофон. Первой начала свое «письмо» семнадцатилетняя Кристин — хорошенькая блондиночка с широко раскрытыми голубыми глазами. Жалобным высоким голоском она сказала примерно следующее: «Дорогой Игорь! Я очень без тебя скучаю. Почему ты мне давно не пишешь или забыл меня? Я тебя очень люблю и буду ждать. Твоя Кристин».

Это было и наивно, и трогательно, и немножко смешно. Представляю себе восторг одноклассников этого Игоря, слушающих жалобные признания Кристин!

Но когда Кристин и ее подруги, по-русски, наизусть, читали Есенина — это было уже не просто трогательно — это волновало. До сих пор слышу звонкий девичий голос с милым французским акцентом, старательно выговаривающий:

Ты жива еще, мойя старушка? Жив и йя. Привьет тебе, привьет!..

До сих пор вижу слезы на глазах моих отнюдь не сентиментальных спутниц.

«Дорогой Игорь! Ответь, пожалуйста, поскорей „твоей Кристин“».

…Из Нанси мы возвращались в Париж в воскресенье, экспрессом, следующим из Западного Берлина. Состав оказался переполненным — по субботам и воскресным дням многие богатые западные немцы едут развлекаться в «сумасшедший Париж»: поезд туда идет всего шесть часов.

В купе к нам робко заглянул разносчик газет и журналов — старичок жалкого вида. Нужно было поддержать его коммерцию. Да и до Парижа оставалось еще около двух часов — чтиво не помешает. Именно чтиво, потому что, судя по обложкам, старик продавал сплошь детективы.

Я выбрала себе один: «Ситз секрет» — «Секретный город».

Надо отдать справедливость автору этого детектива, некоему Жану Брюсу, — давно я так не смеялась!

Действие происходит в Советском Союзе, среди «ля степ де Тунгус», на секретном «ле комбина сибирьен». «Ля старша политрук Вера Пенски» (так и написано латинскими буквами La starsha politrouk) пленяется неким неотразимым заключенным австрийцем. Но австриец этот не просто австриец, а американский шпион с роскошным именем Губерт Бониссёр де ля Бат. Он должен раскрыть и похитить секрет изготовляемого на «ле комбина» адского бактериологического оружия — вот ведь, оказывается, чем занимаются среди «ля степ де Тунгус»!

«Ля старша политрук Вера Пенски» делает этого «заключенного» своим личным шофером, поселяет в своем «особняке» (!), любезно вводит в курс всех тайн «ле комбина» и одновременно соблазняет изо всех сил.

Чтобы дать представление о стиле этого произведения, приведу цитату:

«Она бросила корсаж (?) на край дивана, чтобы расшнуровать (?) свои галифе. Ее тяжелые и крепкие груди едва сдерживались бюстгальтером. Но Губерт думал совсем о другом… Вера поднялась, расстегивая пояс брюк…

— Бумага, которую мы вернули благодаря вам, содержала список 27-ми врагов народа. Естественно, всех их арестуют. Это будет великолепный процесс!

Брюки заскользили по ее роскошному заду…»

Я видела во Франции и небезызвестный фильм «С поцелуем из России». Он тоже заставил меня смеяться до слез. Сказать только, что загримированный под Тараса Бульбу актер, изображавший советского шофера, идя ко дну, кричит по-русски, с невероятным английским акцентом, бросившему его в море пресловутому Джеймсу Бонду: «Ти знаешь, кто ти есть? Ти тшорт проклятий, вот кто ти!»

(Замечу в скобках, что меня всегда удивляет, когда у нас в печати ополчаются порой на подобную макулатуру вполне серьезно — не оказываем ли мы ей слишком много чести? Не правильнее ли просто хорошенько ее высмеять? Слава богу, это не представляет труда! «Ле рир тю, — говорят французы, — смех убивает».)

…Была уже ночь, когда мы сошли с поезда. Вот он — «ночной сумасшедший Париж!»

Но такой ли уж он «сумасшедший»?

Да, действительно, всю ночь пылает неоновый пожар на Елисейских полях, радуют глаз огни Больших Бульваров, пляшут светящиеся рекламы кабаре Монмартра, зазывают «веселые» площади Клиши — Бланш — Пигаль.

Но ночной Париж — это Париж туристов. Всюду звучит разноязычная речь. Туристы любуются полуголыми «девочками» в Лидо, Фоли-Бержер, Мулен-Руж и совсем голыми в многочисленных других «буат де нюи» — ночных кабаре, клубах, кабаках.

Выходит на ночную вахту армия парижских проституток. Как постовые стоят они — каждая на своем «персональном» посту, деловито дожидаясь клиентов. Потрясает именно эта деловитость. Недаром одна моя советская спутница простодушно воскликнула: «Подумать только! Такие серьезные женщины!»

Заполнены туристами кафе Больших Бульваров. Туристы восхищаются созвездиями огней ночного Парижа, глядя на них с Монмартрского холма или с террасы Трокадеро. Туристы не спят всю ночь.

Но настоящие парижане, как правило, рано ложатся спать. Уже в девять, половине десятого один за другим гаснут окна жилых домов. В десять трудно найти светящееся окошко. Париж, «сумасшедший Париж» спит. Темно. Тихо. Только пролетают на огромной скорости машины богатых туристов, торопящихся в злачные места.

Спит и наша рю де Л'Аркад…

А в Москве, на родной Второй Аэропортовской, в это время укладываются спать лишь дети младшего и среднего школьного возраста… Как это ни странно, сравнительно с парижанами москвичи могут считаться полуночниками!

…Тихий, но настойчивый голос телефона врывается в мой сон. Это портье: «Бонжур, мадам! Пять часов».

Ах, да, я просила разбудить себя в это время, чтобы попасть на первый поезд метро — посмотреть начало рабочего дня в Париже.

Вскакиваю. Тороплюсь. Первый поезд отходит в пять тридцать.

Ближайшая станция метро — Мадлен. Подземка равнодушно глотает своих пассажиров.

Едет рабочий класс. В вагоне тихо. Люди, особенно мужчины, кажутся хмурыми, невыспавшимися — может быть потому, что среди них много небритых.

Почему-то вспоминается, что в большинстве старых домов Парижа нет водопровода. Вода в таких домах — проблема, воду экономят. Не всегда и помоешься утром, о душе и говорить не приходится.

А комфортабельные квартиры в новых домах недоступны не только рабочим, но и многим представителям так называемого третьего сословия — мелкой буржуазии.

Одна симпатичная учительница, с которой мы быстро подружились в Париже, долго избегала приглашать меня к себе. Потом, когда это стало уже неудобным, смущенно призналась: «Нам приходится прогуливаться во двор и мыться, сливая друг другу. Может, это и глупо, но мне не хотелось посвящать вас в такие подробности… Надеюсь, вы не разлюбите наш Париж?»

О, нет, я не разлюбила Париж! Просто, войдя в него не только с парадной лестницы, но и с черного хода, я как-то больше поняла его.

Так бывает с человеком, который становится тебе близким. Если ты видишь его не только «принаряженным», но порой и в затрапезном виде, если ты поняла не только его достоинства, но и недостатки, однако, чувство твое не прошло, значит, это — настоящая любовь, а не просто влюбленность.

Это чувство и привело меня на Сент-Женевьев де Буа — русское кладбище, приютившееся примерно в тридцати километрах от французской столицы, возле небольшой деревни, которая дала этому славянскому погосту свое галльское имя.

 

4. «ЛЕГКОЙ ЖИЗНИ Я ПРОСИЛ У БОГА…»

Тот, кто видел фильм Эрмлера «Перед судом истории», помнит, наверное, как в ответ на вопрос, где находится теперь центр русской парижской эмиграции, «играющий» сам себя бывший депутат Государственной Думы Шульгин горько отвечает, что в… Сент-Женевьев де Буа.

Кладбища, конечно, вообще не самые веселые места на земле, но Сент-Женевьев де Буа — грустнейшее из кладбищ.

Привезшая меня сюда Жермен Леймари тактично остается в машине, а я, сжимая букетик гвоздик, медленно иду между могилами.

Каждая могила рассказывает о себе на двух языках. Например: «Камер-юнкер его императорского Величества Иван Михайлович Слёзкин. Родился 1880 — скончался 1944». И ниже: «monsieur Ivean Slezcin».

«Лейб-гвардии Конно-Гренадерского полка полковник Сергей Николаевич Скуратов — m. Serge Scouratof».

«Атаман Войска Донского генерал-лейтенант Богаевский Владимир Анатольевич — m. Voldemar Bogaevski».

Как сложились судьбы всех этих камер-юнкеров, полковников, атаманов, вдруг превратившихся просто в «мёсье»? Кем стали они в Париже? Шоферами такси? Швейцарами? Балалаечниками в русских кабачках?

Может, кому-нибудь из них и подфартило — преуспел на коммерческом поприще или женился на богатой.

Кое-кому — единицам, конечно, повезло по-настоящему: они сумели завоевать себе почетное место под солнцем, под таким неприветливым для эмигранта солнцем чужой страны. Русские фамилии мелькают порой в созвездии знаменитых ученых, писателей и артистов Франции. Если бы не тоска по родине, они могли бы умереть почти счастливыми. Ах, это маленькое «если»!..

А кто-то спился, опустился, сошел с круга: попрошайничает возле русской церкви. Обязательно русской — расчет на широту славянской натуры.

…Попадаются уже и могилы второго поколения русской эмиграции — людей, родившихся во Франции или увезенных из России детьми. Вспоминаю горькие строки талантливой молодой поэтессы, умершей от неизлечимой болезни, названия которой нет ни в одном медицинском справочнике, — от тоски по родине:

Зачем меня девочкой глупой От страшной родимой земли, От голода, тюрем и трупов В двадцатом году увезли?..

Несколько древних стариков и старух, тихо переговариваясь на эмигрантском русском языке, языке, где архаизмы переплетаются с галлицизмами, бредут за гробом — репетируют близкие свои похороны.

Невыносимо жить на чужбине человеку с русской душой. Но еще страшнее умирать на чужбине!..

Не могу забыть одно маленькое объявление, случайно попавшееся мне на глаза в парижской эмигрантской газете «Русские новости». Вот текст этого объявления: «Желаю переписываться с русской женщиной не моложе 60 лет. Секрет гарантирован. Анонимам не отвечаю».

Какое одиночество стоит за этими скупыми строками! Трагическое старческое одиночество…

И у могилы Ивана Бунина, одного из самых русских писателей земли нашей, человека, приговорившего себя к мучительной жизни и к мучительной смерти на чужбине, вспоминала я одно из самых сильных и самых безнадежных стихотворений забытого поэта:

Легкой жизни я просил у бога — Посмотри, как тяжело кругом! И сказал господь: — Пожди немного, Ты еще попросишь о другом… — Вот и дожил. Кончилась дорога. Тяжелее груз и тоньше нить… Легкой жизни я просил у бога — Легкой смерти нужно б попросить!

…Конечно, далеко не все эмигранты имеют русские души. Некоторые вообще не имеют души. Никакой. И прекрасно без нее обходятся — блаженны нищие духом. С одним таким «нищим» — преуспевающим коммерсантом — я познакомилась еще во время первой моей поездки во Францию. Меня попросил зайти к нему его родной брат — москвич, с которым он не виделся более сорока лет.

В панике бежав с пылающей в огне гражданской войны родины, сын лавочника из Минска неожиданно разбогател в Париже, остроумно провернув одно дельце. Нет, нет — все было в рамках законности, месье уважал уголовный кодекс.

Просто его осенила одна гениальная идея.

Услышав, что некий американский продюсер начал широко разрекламированную постановку картины из бурной жизни одной, некогда знаменитой русской авантюристки, месье безумно обрадовался. Авантюристка эта доживала свой век в парижском приюте для престарелых. За бутылку коньяка и коробку конфет месье получил у бывшей светской львицы нотариальную доверенность на ведение ее дел.

Подождав пока фильм был отснят на три четверти, месье вдруг объявил ничего не подозревающему продюсеру, что героиня фильма является его горячо любимой бабушкой, которая не хочет, чтобы кто-то вторгался в ее личную жизнь и просит внука защитить ее честь. Обалдевшему от такого сюрприза продюсеру (он даже не знал, что старуха еще жива), была представлена бумага, составленная с соблюдением всех формальностей и предусматривающая все юридические закорючки.

Короче говоря, месье потребовал, чтобы съемки были бы сейчас же прекращены. Иначе он подаст в суд. Закон на его стороне. Вот так. А впрочем… Если ему заплатят соответствующую сумму, он, пожалуй, согласится пожертвовать родственными чувствами и не поднимать скандала.

Сумма, которую требовал месье, была громадной, но все-таки значительно меньше той, что продюсер затратил на картину. И скандал был ему ни к чему. Бедняге не оставалось ничего другого, как согласиться.

Так была проведена эта остроумная операция, которую месье назвал «операция бабушка». Так был заложен фундамент материального благополучия его семьи — о, месье образцовый семьянин!

Про «операцию бабушка» месье рассказывал мне сам, благодушно похохатывая. А что ему скрывать? Все было в рамках законности!

Разговор наш происходил в квартире у месье. Там меня удивили два обстоятельства: безвкусная, щедро украшенная салфеточками громоздкая мебель — мечта лавочника из дореволюционного Минска и безвкусная (это в стране лучшей в мире кухни!) еда. Последнее, возможно, объясняется тем, что мои нувориши очень дорожили своим здоровьем и потому боялись соли, перца, сахара, сливочного масла, свежего хлеба, и всего жареного, копченого, горячего, холодного. В этом доме вся еда, начиная от супа, кончая мороженым, была тепловатой и стерильной.

Самодовольство сочилось изо всех пор сияющего хозяина дома. Не желая быть невежливой, я закусывала губы, чтобы не расхохотаться, когда он пытался мне объяснить, что такое… холодильник или с гордостью демонстрировал «чудо техники» — обыкновенный бачок для мусора, открывающийся при нажиме ногой на педаль. Я серьезно отвечала на озабоченные вопросы мадам, отапливаются ли у нас отели и есть ли такси…

Месье не только не испытывал ни малейших признаков ностальгии, он просто не понимал, что существует такая «болезнь». «Родина там, где можно сделать хороший бизнес» — вот одно из его изречений. Я запомнила и другое: «цель жизни каждого нормального человека — как можно больше зарабатывать и как можно меньше работать».

Месье искренне жалел меня за то, что мне «приходится» работать. Вот его жена и дочь, слава богу, могут себе позволить ничего не делать. Мадам, так та даже не утруждает себя никаким чтением, причем обосновывает это теоретически: книги и газеты пачкают руки.

Впрочем, мадам нашла-таки себе занятие. Она последовательница некоего «великого философа» Кришнамурти и в числе других богатых бездельниц несколько раз в год едет слушать его откровения то в Стокгольм, то в Лондон, то в Рим, то еще в какое-нибудь место земного шара — благо, деньги и время для нее не проблема.

Может быть, этот Кришнамурти действительно велик, но, к сожалению, горячая его поклонница поначалу никак не могла мне объяснить, в чем же заключается сия философия. Я поняла только, что и сам «великий философ» и некоторые его ученицы (почему-то он имеет особенный успех у богатых пожилых дам) умеют… двигать гландами!

Располагая этим единственным «тезисом», но разгадав не слишком сложную натуру мадам, можно было предположить, что смысл и цель таинственной философии — сохранение собственного здоровья.

В дальнейших беседах это подтвердилось. И однажды мадам изложила философию своего кумира с неожиданной четкостью. «Главное — не волноваться. Даже если рядом режут человека и он умоляет о помощи, нужно сказать себе: меня это не касается».

Я не выдержала и спросила: «А если будут резать не меня около Вас, а Вас около меня — я тоже должна сказать: меня это не касается?»

Конечно, мой вопрос был бестактен. Вместо ответа мадам обнажила в светской улыбке длинные, выступающие вперед лошадиные зубы, всегда розовые от губной помады, и протянула мне очередное стерильное блюдо…

Ох, уж это «меня не касается!» — самая страшная болезнь, симптом превращения человека в животное.

Пусть гибнут страны, рушатся миры — ничто не сможет нарушить душевного равновесия этих нуворишей. Все так же методично будет «двигать гландами» мадам и обдумывать свои «операции» месье…

Но в конце концов, мне с этой семьей не детей крестить: я не собиралась ее перевоспитывать. Посоветовала только вспомнить русскую поговорку: «Лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать» и поехать туристами в Советский Союз, чтобы самим лично убедиться, отапливаются ли там отели, есть ли холодильники и «механизированные» бачки для мусора и вообще не живут ли советские люди в пещерах и не ходят ли на четвереньках?

Этот совет едва ли возымел бы какое-нибудь действие — мои нувориши меньше всего на свете жаждали истины и даже подсознательно боялись ее. Но у месье оставался в СССР родной брат и потому зимой 1964-го года мой парижский знакомый оказался в Москве, в гостинице «Метрополь». Он приехал без супруги, которая предпочла свиданию со своей родиной свидание со своим Кришнамурти.

Честно говоря, мне было интересно увидеть реакцию эмигранта, встретившегося с родиной после более чем сорокалетней разлуки. Должно же в нем пробудиться что-то человеческое!

Я была разочарована: никакого волнения, кроме волнения по поводу… полотенца, не смененного вовремя горничной!..

Месье честно отрабатывал обычную туристскую повинность — ходил в Кремль, в Третьяковку, на «Лебединое озеро», но не интересовался, казалось, ничем, выходящим за рамки программы, рассчитанной на иностранцев.

Он и был иностранцем — и в Советском Союзе и во Франции. Не комплекс ли эмигрантской неполноценности побуждал его так пыжиться в Париже?..

Месье и в Москве держался важно, как индюк, но как индюк, немного побаивающийся попасть на сковородку: был непривычно молчалив. А иногда мне казалось, что в его маленьких глазах, замаскированных выпуклыми дымчатыми очками, мелькала тень растерянности. Впрочем, может быть, это мне только казалось…

И вдруг — уже во время теперешней моей поездки во Францию — произошел взрыв. Грязевой вулкан заговорил. Да еще как!

Раскрыв рот, слушала я откровения взмокшего от злости месье. Оказывается, он своими глазами увидел, что в Советском Союзе нет ничего, ну, совсем ничего хорошего!

Диапазон его «критики» был необычайно широк: начиная с обвинения в «скуке» (ну как же — нет плас Пигаль!), кончая тем, что… наша минеральная вода «воняет сероводородом». Но основной криминал — полотенце, не смененное вовремя в «Метрополе». Полотенце это стало знаменем, под которым месье «громил» страну, где он родился.

Откуда же эта ярость, эта пена у рта? И я поняла. Конечно же, это опять-таки — комплекс эмигрантской неполноценности. Поездка в СССР на какие-то мгновения поколебала его железобетонную уверенность в том, что он сделал правильно, покинув родину. Месье был защищен этой уверенностью, как черепаха панцирем. Свидание с Москвой пробило в «панцире» брешь. Не слепой все-таки… Идиот, объяснял, что такое холодильник!

И самое больное: Мишка, родной брат, обскакал его на несколько голов! — стал профессором медицины, лауреатом, депутатом…

И невестка, жена брата — инженер на большом заводе, а племянница — известная оперная певица. В общем, не чета его курицам…

Но, конечно, такие опасные предательские мысли только промелькнули в его мозгу. Он не дал им укорениться, он вовремя прогнал их. Иначе быть месье несчастным человеком весь остаток жизни.

Брешь в панцире была заделана, но где-то в глубине что-то свербило, ныло, портило настроение. И с тем большим жаром уверяет месье других и, главное, себя, что все в Советской России «merde» (дерьмо), и что покинув ее, он сделал хороший бизнес.

Вот ведь как далеко ушли мои мысли от Сент-Женевьев де Буа! Впрочем, так ли уж далеко?..

 

5. ВИКИ

Но я пришла сюда, на русское кладбище, не просто, как турист. Я пришла на свидание с той, что вот уже несколько лет занимает мои мысли. Это в поисках ее я долго блуждаю по Сент-Женевьев де Буа. И вот, наконец… На скромном обелиске оттиск милого славянского лица с большими умными глазами и большим красивым ртом. Молодая женщина словно ждет повода, чтобы весело, от души расхохотаться. И надпись: «Вики, княгиня Оболенская, урожденная Вера Макарова, 24-6-1911 — 4-8-1944, казнена нацистами в Берлине. Без погребения».

Молча кладу гвоздики к подножью обелиска…

Впервые я встретила имя Вики Оболенской совершенно случайно. Несколько лет тому назад, будучи проездом в Париже, я не могла отказать себе в удовольствии порыться в ящиках парижских букинистов. Маленькая, скромно изданная книжка, озаглавленная «Вики», попалась мне на глаза. Раскрыв ее, я уже не могла оторваться.

На первых страницах были опубликованы тексты декретов французского правительства о посмертном награждении Вики Оболенской — основательницы и генерального секретаря ACM («Association civile et militaire») — одной из крупнейших буржуазных организаций французского Сопротивления. Оболенская награждалась орденом Почетного легиона — высшим орденом Франции, Военным Крестом с пальмами и медалью Сопротивления.

Трудно было отвести глаза от фотографии Вики, от ее открытого русского лица — одного из тех немногих лиц, где красота внешняя сливается с красотой внутренней, духовной.

Тут же, на набережной Сены, я пробежала весь сборник. Он состоял из воспоминаний о Вики ее товарищей по Сопротивлению и соседок по тюремной камере. Были здесь помещены и речи, произнесенные во время ее символических похорон на Сент-Женевьев де Буа.

Конечно, я купила книжку — это было самым моим дорогим приобретением, сделанным во Франции.

Так в мою жизнь вошла Вики Оболенская, урожденная Вера Макарова, москвичка, увезенная из России девятилетним ребенком, вышедшая в Париже замуж за князя Николая Оболенского, одна из первых парижанок, вступивших в Сопротивление, арестованная в декабре 1943 года и казненная гестапо в Плётцензее 4 августа 1944 года.

Теперь многие советские люди знают ее имя — оно не раз уже мелькало в нашей печати, а в дни двадцатилетия победы над фашистской Германией Вики Оболенская была награждена орденом Отечественной войны I степени. Но тогда, в Париже, я услышала о ней впервые.

Почему меня так трогает эта судьба?

Я преклоняюсь перед светлой памятью советских военнопленных, таких, как Василий Порик, Федор Полетаев и других известных и неизвестных наших героев — простых русских людей, яркие жизни которых осветили, подобно кометам, черное небо оккупированной Европы.

Я преклоняюсь перед этими, ушедшими в бессмертие, героями, их подвиги меня восхищают, но… не являются неожиданными. Они — естественное следствие советского образа жизни, советского строя, советской морали. Так и должны были поступить наши люди, воспитанные комсомолом и партией, солдаты, принявшие воинскую присягу.

Но как могла совершить свой патриотический подвиг эта парижанка, которую «девочкой глупой в двадцатом году увезли» из России? Что поддерживало в страшных застенках гестапо эту избалованную светскую женщину, панически боявшуюся физических мучений?

Вот что пишет о ней Элизабет Брюне — товарищ по Сопротивлению, а впоследствии и по тюремной камере: «Вики обладала некоторыми чисто русскими качествами: легкостью, с которой она все ловила на лету, страстью к чтению, интересом к людям, к танцам, к удовольствиям, удивительной способностью принимать как должное все, что приносит жизнь, — и хорошее, и плохое. До войны она могла показаться всего лишь умной и пылкой женщиной, обожающей жизнь. Нужно было произойти крушению Франции, которую Вики так любила, чтобы в этой богатой натуре выкристаллизовались все ее удивительные качества».

Жизнерадостность и веселая ироничность не изменили Вики и в тюрьме, в страшном Старом Моабите. Вот что рассказывает о ней, уже приговоренной к смертной казни, находившаяся в соседней камере Жаклин Рамейе:

«Вики научила меня азбуке Морзе, стуча в цементную стену своей расческой. Первым посланием, которое я смогла разобрать, было следующее: „Я хочу крепкого чаю с тостами и вареньем“. В момент, когда нас выводили на прогулку, Вики прислонялась к двери своей камеры. Отодвигались засовы и я выходила, смотря налево. Она была там, всегда в хорошем настроении, всегда приносящая с собой новости, надежду, шутку, порой какую-нибудь, поддерживающую наш дух „утку“: „Утверждают, что пришло помилование. Нам дают 25 лет каторги. Необходимо экономить обувь!“ И мы смеялись… До того дня, когда, вместо того чтобы увидеть улыбку Вики, я увидела только голую стену».

Больше всего на свете Вики боялась проговориться на допросах — обладая феноменальной памятью, она помнила все, интересующие гестапо фамилии, телефоны, адреса, явки. Боязнь эта оказалась напрасной. О поведении Вики во время мучительных допросов лучше всего говорит прозвище, данное ей тюремным следователем: «Княгиня „их вайс нихт“» — «Княгиня „я ничего не знаю“».

Гестапо предложило Оболенской жизнь в обмен на обещание сотрудничать с ним. Фашисты пытались играть на ее «эмигрантских чувствах». С чего это, мол, русская аристократка, живущая в эмиграции, должна погибать за интересы чуждых ей стран — Франции и России?

В ответ на это Вики сказала: «Я — русская, жила всю жизнь во Франции, не хочу изменить ни своей родине, ни стране, приютившей меня».

Ее слова были записаны впоследствии Софьей Носович — близким другом Вики. На квартире у Носович арестовали Оболенскую, их двоих вывели к полицейской машине, сковав одной парой наручников. Софья Носович с усмешкой продекламировала тогда Вики строки из русского романса:

Сегодня нитью тонкой Связала нас судьба…

Носович тоже была приговорена к смертной казни. Но впоследствии казнь заменили двадцатипятилетней каторгой. После освобождения Софья Носович была награждена орденом Почетного легиона. Сейчас она живет в Париже. После пыток гестапо потеряла слух… Я хотела с ней встретиться, но, к сожалению, Софья Носович была очень больна…

В концентрационном лагере в камере смертников с Оболенской и Носович некоторое время находилась молодая советская женщина-врач из Воронежа. Звали ее Еленой.

Фашисты приговорили ее к смертной казни за связь с немецкими коммунистами.

«Елена, маленькая, тоненькая и беленькая, шла (речь идет о прогулке по тюремному двору. — Ю. Д .) своим танцующим шагом, — пишет Элизабет Брюне. — Ее миниатюрность, ее легкость, ее косы, отливающие золотом на солнце, ее нежный профиль мадонны не могли не вызвать глубокого сочувствия. Она не имела никаких иллюзий в отношении своей судьбы, однако в течение всех шести месяцев мучительного ожидания казни оставалась спокойной и улыбающейся. Ей отрубили голову…»

Кто была эта молодая русская женщина, так мужественно принявшая свою мученическую смерть в зловещем Моабите?

Вот еще одна, непрочитанная пока страница Великой Отечественной войны…

По воспоминаниям подруг по камере, встреча с Еленой потрясла Вики. Словно сама далекая родина пришла к ней в час испытаний, чтобы поддержать, успокоить, вдохнуть мужество. Россия напоминала о себе и близкими взрывами, ревом пикирующих самолетов — русские бомбили Берлин. Дрожали бетонные стены Старого Моабита, радостно бились сердца узниц — Россия спешит на помощь, Россия близко! Вики и Елена уже договорились встретиться после войны на родине — какой счастливой была бы эта встреча!..

Самообладание и поразительная душевная деликатность не покинули Оболенскую и в самые страшные — последние — часы жизни. Зная, что ее отправляют на казнь, Вики, чтобы не огорчать своих тюремных подруг и не лишать их мужества, передала им, что ее якобы просто пересылают переводчицей в концентрационный лагерь.

Кончилась война. Долго муж и друзья не могли поверить в смерть Вики.

«Ни одной минуты мы не допускали, — пишет Элизабет Брюне, — что Вики может быть одной из тех, кто закопан при лунном свете в снегу, по обе стороны обледенелой дороги, той дороги, по которой мы шли, спотыкаясь, на работу…

После освобождения, когда мы стали медленно возвращаться к жизни, мы продолжали надеяться… Но никто ничего не знал о Вики… Она исчезла, как камень, брошенный в воду. Тогда мы ухватились за мысль, что она в России…»

Но в конце концов след Вики был найден. В регистрационной книге Моабитской тюрьмы отыскался акт о казни Вики Оболенской, урожденной Веры Макаровой, — она была гильотинирована…

И вот я стою перед символической могилой Вики. На скромном обелиске оттиск милого славянского лица с большими умными глазами и большим красивым ртом. Молодая женщина словно ждет повода, чтобы весело, от души расхохотаться…

Воскресенье. Надрываются колокола чистенькой ухоженной церкви. Неторопливо идут принарядившиеся прихожане. Ловлю светскую фразу: «Так мы ждем вас, мон шер! Будет князь Иван».

Напротив церкви примостился ресторан «Петроград» — слово это начертано с твердым знаком. Ресторан завлекает прохожих вкусной надписью: «Сегодня у нас блины».

«Принимаются дети в хоровую группу» — гласит объявление на церковной ограде. И это объявление, и завлекательный плакатик ресторана удивляет глаз непривычной дореволюционной орфографией.

Нет, это не декорация к фильму из жизни старой России.

Это русская церковь на рю Дарю, крохотный островок в равнодушном море Парижа, где, вопреки всякой логике, эмигранты, хотя бы на короткое время, пытаются создать иллюзию, что они «у себя».

Не знаю, удается ли им этот самообман. У меня же снова, как на Сент-Женевьев де Буа, щемит сердце…

Я пришла сюда, чтобы увидеть мужа Вики — бывшего князя Оболенского, ставшего теперь «отцом Николаем» — священником.

Захожу в церковь. Сначала, со свету, ничего не могу различить. Постепенно глаза начинают привыкать. Вот он, отец Николай, — худая смиренная фигура в черной рясе, странно и трагично одинокая в этой холодной полупустой церкви.

Лицо, словно ожившая икона, — тонкое, строгое, грустное. Покорность судьбе в каждом жесте, в каждом движении.

Каким он был в молодости? Каким увидела его впервые юная хохотушка Вики? И где произошла их первая встреча? Может быть и здесь, в русской церкви, куда они приходили еще с родителями?..

Служба идет на французском языке. Когда я обращаюсь по-русски к стоящей рядом девочке, она не понимает, вопросительно смотрит на мать.

Грустно…

После окончания службы, преодолевая неловкость, подхожу к Оболенскому, представляюсь и говорю, что хотела бы с ним поговорить.

Отец Николай гостеприимно приглашает меня к себе — живет он рядом с церковью.

В домашней обстановке у Оболенского непринужденные манеры светского, хорошо воспитанного человека. Как-то забываешь про его рясу. С ним легко — он чуток и контактен. Но чувствую, что говорить о Вики невозможно… Однако она все время с нами — и не только потому, что большие умные глаза внимательно смотрят на нас со стены. Вики с нами потому, что ни отец Николай, ни я ни на секунду не забываем о ней…

Прощаюсь. И быстро надеваю темные очки, хотя в маленькой прихожей — полутьма.

У церковной ограды спившийся оборванный субъект вдруг рявкает офицерским басом: «С Христовым вас воскресеньем, сударыня!» — и просительно заглядывает в глаза: «Не откажите в помощи соотечественнику».

Грустно…

Чтобы не опоздать на очередное мероприятие, беру такси. Шофер, симпатичный толстяк средних лет, узнав, что я из Москвы, прощается со мной за руку: «О ревуар, камарад!»

Боже, как приятно было услышать это сердечное «камарад!» вместо холодного «мадам!».

Особенно волнующе звучало это слово в скромном помещении французской компартии. Там нас принимала товарищ Вермерш — член ЦК, вдова легендарного Мориса Тореза. Она оказалась моложавой, энергичной, ясноглазой женщиной, очень простой и приветливой. В ней чувствовалось обаяние большого ума и большого сердца. И несмотря на то, что товарищ Вермерш была одета с парижской элегантностью, что-то роднило ее с нашими коммунистами двадцатых годов — влюбленными в революцию женщинами в строгих кожанках и кумачовых косынках…

И вот уже несколько месяцев отделяет меня и от Парижа, и от Вики, и от гостеприимных моих хозяек — милых «фамм дипломэ».

Я увезла из Парижа любовно подобранные сувениры французских друзей — чего стоит одна только медаль в честь полка «Нормандия — Неман»! — символ боевой дружбы между Францией и Россией.

Я увезла с собой грусть о прекрасной стране и ощущение, что там есть много людей, близких мне по духу, — людей, самое страшное для которых — фашизм.

Не знаю, когда появилось у меня это ощущение. Может быть, тогда, когда одна из «фамм дипломэ» Сесиль Валензи рассказывала мне о днях, проведенных в фашистской тюрьме?

Или тогда, на скорбном и гордом Мон Валерьян, где президент Парижского отделения «Ассоциации дипломированных женщин» мадемуазель Лене, в петлице которой алела розетка военного ордена, молча шла рядом со мной дорогой, по которой не так уж много лет назад вели на расстрел бойцов Сопротивления?

И я горжусь горькой гордостью, что рядом с французскими патриотами эту страшную дорогу прошли и два мужественных русских эмигранта, два молодых блестящих ученых, входивших в группу Сопротивления при музее Человека, — Борис Вильде и Анатолий Левицкий.

Это они, люди с головами ученых и с сердцами поэтов, выпустили первую в оккупированном Париже подпольную антифашистскую газету «Резистанс» (Сопротивление), газету, название которой стало знаменем всей несдавшейся Европы.

А может быть, это ощущение близости между мной и моими новыми французскими знакомыми возникло у меня тогда, когда Жермен Леймари, жена солдата второй мировой войны, везла меня на своем «пежо» в Сент-Женевьев де Буа?..

Общеизвестно, что уезжая из чужой страны, каждый увозит с собой свое представление о ней, свое, так сказать, образное ее воплощение.

Конечно, это сугубо индивидуально, но при слове «Франция» перед моими глазами возникает красивая молодая женщина, до упаду танцевавшая на балах и сумевшая спокойно взойти на эшафот.

Да, это МОЯ Франция, женственная и мужественная, хрупкая и непреклонная, казненная и бессмертная.

И я горжусь, что она говорила по-французски с чуть заметным славянским акцентом и носила старинную русскую фамилию — Оболенская!

1966

 

ВСТРЕЧА ЧЕРЕЗ ЧЕТВЕРТЬ ВЕКА

 

«МЫ ДИАЛЕКТИКУ УЧИЛИ НЕ ПО ГЕГЕЛЮ»

Тогда, далекой, неповторимой, неистовой весной сорок пятого, — ох как кружил солдатские головы радостный хмель победы! — встреча эта не состоялась. Помешал ничтожный, в полтора сантиметра, рваный осколок металла.

И все-таки — почти через четверть века! — я наконец встретилась с Германией, точнее, с Западным Берлином.

Западный Берлин. Единственное место на земле, где вторая мировая до сих пор не история, а быт. «Американский сектор», «Английский сектор», «Французский сектор»: таблички с этими надписями — унизительные, унылые памятники, воздвигнутые самому себе германским милитаризмом…

Итак, место действия — Западный Берлин, Евангелическая академия — религиозно-общественная организация, пригласившая нас, советских писателей, на дискуссию «Проблемы реализма в поэзии».

Время действия — около часа ночи.

После приема, устроенного в нашу честь главой академии, приема, завершившего интересный, но утомительный день (два доклада, дискуссия, чтение стихов), я потихоньку удрала наверх, на второй этаж, в свою персональную келью — ночевали мы в здании самой академии.

Засыпаю под гул голосов. И вдруг вздрагиваю, сон проходит — снизу доносится разудалое пение:

По долинам и по взгорьям Шла дивизия вперед…

Что за черт? Спускаюсь вниз.

Оказывается, это наша поэтесса Римма Казакова организовала художественную самодеятельность — хоровой кружок из студентов-славистов, изучающих русский язык. Поют здорово, голоса как на подбор. И не удивительно — ребята эти подвизаются в церковном хоре!

Расцветали яблони и груши, Поплыли туманы над рекой…

Смотрю на открытые мальчишеские лица поющих — все они родились уже после того, как отцы их вернулись из бесславного «Дранг нах остен»…

Сегодня мой доклад. Конечно, волнуюсь. С чего начать? Может быть, с гейневского: мир раскололся, а трещина проходит через сердце поэта? — здесь, во «фронтовом городе» строки эти звучат особенно актуально…

Добавляются сложности совершенно неожиданного характера. Например, в немецком языке нет слова «гражданственность». А между тем понятие, обозначаемое этим словом, — краеугольный камень моего доклада, озаглавленного «Поэзия и общество».

Почему Евангелическая академия пригласила на дискуссию советских поэтов?

Вот что писала в письме, адресованном всем приглашенным участвовать в диспуте, энергичная наша хозяйка, член академии Ева Крамм:

«Поэзия всегда считалась у нас выражением переживаний одиночек… Немецкая эпиграмма по праву называет лирического поэта и его читателя странной парой, которая „в стране поэтов и мыслителей“ никогда не может найти друг друга… Удивительно, что лирическая поэзия имеет в Советском Союзе другую традицию…»

И, в сущности, каждый из нас своим докладом отвечал на недоуменный вопрос Евы Крамм, на недоуменный вопрос Запада: почему в России поэзия всегда была на переднем крае интеллектуального фронта?

Не сговариваясь, все мы «повели бой» на своей, хорошо знакомой территории — не как литературоведы, а как поэты, с позиции собственного жизненного и профессионального опыта и в меру собственного разумения. «Мы диалектику учили не по Гегелю…»

Так, Юстинас Марцинкявичюс раскрыл тему своего доклада «Национальное в современном мире» на примере судьбы поэта в Литве буржуазной и в Литве социалистической. Естественно, что это был не просто доклад, а живой и уже потому яркий рассказ — рассказ не только поэта и мыслителя, но и очевидца.

Сергею Наровчатову и мне, конечно же, помогла наша «далекая провинция — Война».

Далекая-то она далекая, но здесь, в Западном Берлине, до нее рукой подать. Ловлю себя на том, что, всматриваясь в лица немцев, сидящих в зале, невольно прикидываю, кто из них, судя по возрасту, мог воевать на Восточном фронте?.. И где, интересно, потерял левую руку этот седой благообразный господин?..

Оказалось, что не только одно слово «гражданственность» непереводимо на немецкий. Непереводимы и «героизм», «романтика», «долг», «честь», «отчизна». Конечно, в отличие от слова «гражданственность», они имеются в словаре. Но после войны, после Гитлера многие западные немцы стесняются произносить эти высокие слова…

Оно и понятно. Есть, мягко выражаясь, некоторая разница в психологии людей, чувствующих ответственность за своих соотечественников, ворвавшихся, как разбойники, в чужую страну, и в психологии людей, защищавших от этих разбойников свою страну, своих жен и детей… Отсюда и разность интонаций.

«Его зарыли в шар земной, а был он лишь солдат», — с торжественной, строгой печалью говорил советский поэт-фронтовик Сергей Орлов.

«Мой папаша замерз под Смоленском», — с горькой иронией пишет молодой западноберлинский поэт Фолькер фон Тёрне.

Я понимала и уважала позицию этого поэта, как понимала и уважала аналогичную позицию других его коллег, позицию, исключающую всякий намек на какой-либо пафос или патетичность. Но в то же время, конечно, в своем докладе совершенно не собиралась подделываться под их тон. Нам нечего стесняться так называемых «высоких слов», как людям, искренне и глубоко полюбившим, нечего стесняться слова «люблю».

Мой доклад тоже был признанием в любви, в трудной, выстраданной любви к России, любви, всю силу которой я осознала до конца в трагическое, грозное время — Великую Отечественную войну.

Может быть, слово «гражданственность» переводится на чужой язык и как «любовь к родине»?

 

«ЧУВСТВА ДОБРЫЕ Я ЛИРОЙ ПРОБУЖДАЛ…»

В школьные годы я была, так сказать, жрицей чистого искусства. Строки Некрасова: «Поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан» — не вызывали у меня никаких особых эмоций.

В восьмом классе я ввергла в панику своего учителя литературы, написав вместо традиционного сочинения «За что я люблю Маяковского» отнюдь не традиционное «За что я не люблю Маяковского». А не любила я его именно за яростную гражданственность, за принципиальную тенденциозность, за демонстративное служение обществу.

В этом ученическом опусе я с великолепным ригоризмом и невежеством отрочества «доказывала», что служение обществу, как и всякое служение, уже само по себе исключает якобы возможность свободного творчества и что вообще не может быть понятия «гражданская поэзия», так как термины «гражданская» и «поэзия» — несовместимы.

Может быть, и не стоило бы останавливаться на этих детских грехах, на этой комической школьной теории «чистого искусства», — не так уж она интересна! — если бы мне не хотелось показать на примере своего поколения, как жизнь входит в поэзию, когда поэты входят в жизнь.

Конечно, из стихов начинающих как ветром выдуло все детскую — ковбойскую и цыганскую — «романтику».

…Запоминал — над деревнями пламя, И ветер, разносивший жаркий прах, И девушек, библейскими гвоздями Распятых на райкомовских дверях…

Это строки из стихотворения Сергея Наровчатова. Гражданские ли это стихи? Конечно! Но они же и стихи сугубо личные, прошедшие сквозь сердце поэта, рожденные в муках и страданиях, — все живое рождено в муках…

Нет, истинный поэт не может быть бездушным, отгороженным от людей и любующимся собой манекеном, эта «красивая», а в общем-то мещанская поза приведет его к поэтической, а то и к политической смерти.

Показательна в этом смысле судьба Зинаиды Гиппиус, некогда известной в России поэтессы, сочинявшей стихи, исполненные ненавистью к человечеству.

Символическое бегство Гиппиус от человечества обернулось отнюдь не символическим бегством из измученной гражданской войной России, а затем — сотрудничеством с фашистами в оккупированном Париже…

А вот другая судьба, судьба современницы Гиппиус — Анны Ахматовой. С каким достоинством, с каким высоким чувством гражданственности отвечала она «голосу», призывающему ее «оставить Россию навсегда»:

…Но равнодушно и спокойно Руками я замкнула слух, Чтоб этой речью недостойной Не осквернился скорбный дух.

Как сильна оказалась связь с Родиной, с народом у такой, казалось бы, камерной поэтессы! Трещина, расколовшая мир, прошла и через ее сердце.

Художникам, сердца которых минует эта трещина, художникам, остающимся равнодушными к бурям и катастрофам, потрясающим миры и души, адресовал свои стихи соотечественник наших оппонентов Мартин Опиц — поэт, живший в жестокую эпоху Тридцатилетней войны. Как современно, я бы даже сказала злободневно, звучат эти стихи, написанные более трех веков назад:

…Как смею я, глупец, не замечая зла, Не видя, что вокруг лишь пепел, кровь и мгла, Петь песни о любви, о благосклонном взоре, Изяществе манер, пленительности уст?.. Сколь холоден мой стих! Сколь низок он и пуст, Для изможденных душ — ненужная обуза! Так о другом пиши! Пора! А если нет — Ты — жалкий рифмоплет, ты больше не поэт, И пусть тебя тогда навек отвергнет муза!

…Никогда не забуду, как один парижский студент на мой вопрос о любимом поэте застенчиво, по секрету признался, что это Жак Превер, но он скрывает сей компрометирующий его факт — Превер, видите ли, слишком доходчив, слишком прозрачен, а это теперь «не котируется».

Бедный студент! Здорово застращали его пугалом малоинтеллектуальности! Да если бы только его одного! Сколько бедняг восторгается произведениями того или иного современного автора лишь потому, что они непонятны, — непонятность нынче в моде. Непонятно — значит высокоинтеллектуально. Заумно — значит талантливо. Нельзя же, в самом деле, признаться, что король кажется голым. Это будет обозначать, что ты просто не дорос до понимания современной поэзии — поэзии эпохи распада атомного ядра.

Вот и рождаются на свет литературные чудовища, творцы которых достигли высокого мастерства в деле обезображивания несчастного человеческого языка:

и при этих словах (на первом плане мир вокруг молчал мир пред ним молчал    чтобы сделать его аморфным    манипулируя мозаикой и    наброском) красная и плотная (если глядеть снизу)    зрители другого не увидели в животе наполненного снегом зажгли все огни.

Пусть читатель не думает, что перед ним — корректорский брак: процитированное выше именуется фрагментом А2 из поэмы о «Повисшем камне» итальянского поэта-неоавангардиста Нанни Балестрини.

Воистину бессмертна мудрая сказка о голом короле!..

Я — за сложную поэзию. Но только нужно точно договориться, что подразумевать под этим термином. Я за такую поэзию, когда о сложном говорят просто, а не наоборот — о простом сложно, то есть заумно, темно, игнорируя здравый смысл и грамматику.

Ведь если, расшифровав иной стихотворный ребус, ты, к своему величайшему изумлению, все-таки обнаружишь в нем какой-то смысл, то, как правило, цена его — две копейки. Не из-за чего было огород городить…

А может, и наоборот — автор городил свой «модерный огород» именно для того, чтобы замаскировать ничтожность замысла…

И я откровенно радуюсь, что такому по-настоящему сложному поэту, как Пастернак, принадлежат знаменитые строки: «Нельзя не впасть в конце, как в ересь, в неслыханную простоту» — и люблю стихи из его книги «На ранних поездах», — стихи, которые мудры без мудрствования, прозрачны, как лучшие образцы классической поэзии, и в то же время очень современны. Это та простота, которую может себе позволить только большой поэт, не боящийся за свою «наготу», не пытающийся прикрыть ее тем или иным фиговым листком.

Говорят, что «человек — это стиль». Манерные, искусственные, претенциозные стихи для меня невыносимы так же, как и манерные, искусственные, претенциозные люди…

И еще хуже, когда эти манерность и претенциозность доходят до своего логического конца — до абсурда, до воинствующей бессмыслицы.

Дело здесь уже не в том, что это кому-то нравится или не нравится, дело в том, что это становится философией, причем и небезобидной. Философия сия заключается в объявлении войны разуму, в бегстве в сумерки подсознания — спасительные сумерки: получаешь право не видеть того, что видеть неприятно, — например, напалмовые бомбы, заживо сжигающие вьетнамских детей…

Это парадоксальная философия, совмещающая в себе, казалось бы, несовместимое: безумие первобытных инстинктов с ледяной расчетливостью Голливуда.

В самом деле: в неоавангардизме главное — возбудить интерес к самой «звезде», любыми средствами создать вокруг нее атмосферу сенсационности, не дать рассеяться угару поклонения. Тогда становится неважным, что выдается «на-гора» — шедевр или бред. И любому издателю лестно заполучить себе заранее «обреченное на успех» имя.

«Обреченность на успех» — страшная штука, страшная как и для самого «обреченного», так и для бедных читателей. Первого она губит как талант, вторых лишает возможности критически мыслить, обрекает на массовый психоз, на удобную привычку не размышлять, принимать как должное любую нелепость, изреченную устами «звезды».

Этот массовый психоз или, как его более деликатно называют, «массовый энтузиазм» несколько смахивает на вопли горожан, восторгающихся новым платьем короля…

Ох уж этот «энтузиазм», ох уж эти «короли» — сказочные ли, не сказочные, литературные ли, не литературные! — история нас учит, к чему все это приводит…

«Да здравствует разум!» — нет, мне не кажется, что это восклицание Пушкина устарело…

Надеюсь, меня не поймут в таком смысле, что я, мол, ратую за холодную, рассудочную поэзию? Упаси господи!

Стихи, идущие только «от головы», стихи, не прошедшие сквозь сердце поэта, стихи, не обладающие еще чем-то таким, чему нет и определения в языке (это «что-то», к сожалению, нередко исчезает при переводе), — на мой взгляд, и не стихи вовсе, а просто-напросто версификация, гомункулусы, созданные в пробирках.

Между прочим, как это ни парадоксально, нарочитая бессмыслица — тоже порождение холодной рассудочности.

Не случайно, раздумывая о неоавангардизме, обозреватель «Таймса» спрашивает: «Не слишком ли много системы в этом „безумии“?»

Справедливости ради надо отметить, что среди «голых королей» только единицы удостаиваются языческих почестей. А чаще бедному «королю» самому приходится скупать свои творения: поскольку восхищение читателя «интеллектуала» — только дань моде, он вовсе не испытывает желания разоряться, приобретая книги своего «кумира»…

И вот здесь я снова вплотную подхожу к вопросу Евы Крамм, вопросу Запада: почему у нас, в Советском Союзе, невозможно удовлетворить спрос на поэтические сборники современных — особенно молодых — поэтов, какими бы тиражами они ни выпускались? Да, действительно, в нашей стране поэзия никогда не была «увлечением одиночек». Но сейчас любовь народа к ней особенно велика.

На моей памяти это второй взлет современной отечественной поэзии.

Первый пришелся на послевоенные годы, когда с фронтов возвращались двадцатилетние ветераны — молодые поэты. Они писали о том, что волновало и жгло тогда всех: о войне, которая еще жила в душах, об обугленных городах и обугленных сердцах, о горечи утрат и о счастье возвращения к жизни. Стихи фронтовиков были стихами большого накала, они светились чистотой и искренностью юности, в них кричала боль пережитого. Они были и выражением собственного «я» и в то же время не только собственного «я».

Второй взлет современной отечественной поэзии, который мы наблюдаем сейчас, оказался еще выше послевоенного.

На мой взгляд, немалую роль сыграло в этом и то, что, в отличие от послевоенных лет, процессы, происходящие в нашей поэзии, имена наиболее популярных наших поэтов, их стихи теперь становятся известными всему миру…

А вообще-то, мне думается, о чем бы и как бы ни писал художник, цель его творчества все-таки должна сводиться к одному — пробуждать в сердцах «чувства добрые».

Русская поэзия всегда была поэзией добрых чувств. В этом ее сила и секрет ее власти над сердцами и умами. «И долго буду тем любезен я народу…»

 

ВОПРОСЫ, САМЫЕ РАЗНЫЕ…

Вопросы, вопросы. Продиктованные искренним желанием понять или не менее искренним желанием посадить в галошу. Дружелюбные и не очень. Умные и не очень…

Вопрос: Я был полковым врачом на Восточном фронте и хорошо знаю, что такое война. Это прежде всего то, что убивает в человеке все человеческое. И я не могу понять, как женщина, прошедшая фронт, смогла не только остаться женщиной, но и стать поэтом?

Ответ (Друнина): На мой взгляд, все опять-таки упирается в то, что вы были солдатами армии захватнической, а мы — освободительной. Вы ворвались в чужую страну, убивая, истязая, грабя. Конечно, делать это можно лишь тогда, когда в твоей душе уничтожено или по меньшей мере усыплено все человеческое. Иначе просто сойдешь с ума…

Но почему должно умирать человеческое в душах людей, которые защищают своих детей, своих близких, свои дома, людей, которые если и убивают, то вынужденно — обороняясь?

Нет, мы не переставали быть людьми. Конечно, мы научились ненавидеть. Но мы не разучились любить. Мне кажется, что после войны мы еще острее почувствовали счастье жить, перестрадав, мы стали ближе принимать к сердцу страдания других.

И недаром в послевоенном взлете советской поэзии главную роль играли поэты, рожденные фронтом… Среди них, естественно, были и женщины — участницы войны.

Вопрос (Задает его господин с рыжей бородкой — один из самых активных, но не самых доброжелательных — особенно поначалу — участников дискуссии): Почему вы так поздно издали Кафку?

Ответ (Наровчатов): Поздно ли, рано, но издали. А если уж на то пошло, разрешите спросить: почему вы до сих пор вообще не перевели «Как закалялась сталь» Островского или «Василия Теркина» Твардовского?

Молчание…

Гинзбург: Как переводчик могу дополнить, что процесс перевода такого сложного и необычного художника, как Кафка, — дело трудное, ответственное и требующее много времени. Но если уж задан такой вопрос, разрешите и нам, в свою очередь, спросить: а почему вы, немцы, сожгли Кафку?

Молчание…

Вопрос: Могут ли стихи быть без политики?

Ответ (Казакова): Если я пишу: «Я тебя люблю», где же здесь политика?

Марцинкявичюс: А может быть, это женская политика. Вы, женщины, коварный народ!

Гинзбург: Здесь многое еще зависит от того, кому поэт объясняется в любви. Если, например, он говорит «я тебя люблю», обращаясь к канцлеру Кизингеру…

Смеются немцы, смеемся и мы. Но вот когда, отвечая на вопрос, что такое партийность в литературе, Наровчатов начинает так: «В партию я вступил на Западном фронте — для вас он был Восточным, — и первые свои партийные взносы платил не деньгами, а кровью…» — никто не смеется. В зале становится тихо-тихо…

Вопрос: Мне кажется, что Друнина несколько наивно и упрощенно судит о неоавангардизме, недопонимая, что в условиях нашего общества он является бунтом, своеобразной формой мятежа…

Ответ: Почему же «недопонимаю»? Верю, что многие неоавангардисты искренне считают себя фрондерами, бунтовщиками. Но им не хочется понять одну горькую истину: «фронда» эта опробирована и получила благословение свыше. Ввиду своей безопасности. Это, извините, фронда скомороха, которая никому не страшна. Не страшна именно потому, что неоавангардисты сделали все для того, чтобы отгородиться от народа непроходимой стеной «непонятности». Такая «фронда» устраивает и «фрондеров», и тех, против кого они «фрондируют», — чем бы дитя ни тешилось, только бы не плакало! А вот если оно «заплачет» — будет протестовать против существующих порядков нормальным, человеческим языком, — тогда посмотрим, что останется от иллюзий, которыми тешат себя неоавангардисты…

Я не расслышала новый вопрос господина с рыжей бородкой, но на него молниеносно отреагировал молодой немец с челкой и в темных очках.

— До чего же мы еще заражены фашистским духом! — воскликнул он, обращаясь к рыжей бородке.

Та подскочила, оскорбилась. Между бородкой и челкой завязалась такая перепалка, что только «пух летел» Мы не могли уже и слова вставить…

В молодежном клубе «Са ира», где читали стихи и советские, и западноберлинские поэты, нас встречали с напряженным интересом. Мы видели: слушателей удивляет, что в «репертуаре» советских не только сугубо гражданские, но и любовные, и пейзажные, и философские стихи.

Оказывается, перед нашим выступлением в клубе состоялся диспут под довольно-таки оригинальным названием: «Что такое Советский Союз — рай на земле или полицейское государство?» Мы и наши стихи должны были служить, так сказать, живыми иллюстрациями к теме, наглядными пособиями для аудитории.

Мне кажется, не будет нескромным предположить, что если бы этот диспут состоялся не до, а после нашего выступления, такая, мягко выражаясь, неожиданная постановка вопроса была бы невозможной. Ей-богу, никто из нас не походил ни на ангелов с крылышками, ни на запуганных, вымуштрованных, не умеющих самостоятельно мыслить марионеток из «полицейского государства».

Недаром почти во всех печатных откликах на нашу дискуссию, на наши стихи подчеркивалось, что многим западным немцам придется теперь отказаться от шаблонных представлений о советских людях, о советской поэзии.

 

ПЛЁТЦЕНЗЕЕ — ВИСЕЛИЦА И ЛОБНОЕ МЕСТО ЕВРОПЫ

Встреча с Западным Берлином обернулась для меня и новой встречей с княгиней Вики Оболенской.

В своих письмах читатели спрашивают, почему сидела Вики в Старом Моабите, а казнена была в Плётцензее. И что такое «Плётцензее»?

Все политические преступники, осужденные на смерть в любой из тюрем Берлина, в ночь, предшествовавшую казни, переводились либо в тюрьму, именуемую «Бранденбург», либо в тюрьму, именуемую «Плётцензее».

Вики Оболенская попала в Плётцензее…

И вот я вхожу в небольшой кирпичный барак — место казней. В частности, в этом бараке были повешены и участники неудачного покушения на Гитлера 20 июля 1944 года… Теперь здесь, если можно так выразиться, музей…

Тусклый зимний свет проникает сквозь два узких, как в церкви, окна. Сразу же цепенею, не знаю, от чего больше: от промозглого холода или от шести железных крючьев, укрепленных на массивной железной перекладине — усовершенствованной виселице, усовершенствованной, между прочим, и за счет того, что вместо веревки палачи употребляли проволоку…

Поражает обыденность, будничность обстановки: маленький темный барак.

А ведь эти обшарпанные стены слышали последний вздох лучших людей Европы, по этому цементному полу, отполированному деревянными колодками осужденных, шли на эшафот Юлиус Фучик и Муса Джалиль…

Все здесь осталось, как тогда. Нет, впрочем, не все — убрали гильотину. Ее можно видеть теперь только на старых снимках, запечатлевших барак в его, так сказать, рабочем состоянии. Вот она, в правом углу, — машина для рубки голов…

Почему-то именно женщины удостаивались чести быть обезглавленными. Это было личным предписанием Гитлера. Не знаю, какими соображениями руководствовался фюрер — едва ли гуманными…

Западногерманский писатель Рольф Хоххут в своем основанном на документах рассказе «Берлинская Антигона» («Новый мир», 1966, № 8) говорит:

«Голова, отделенная от туловища, продолжает жить еще долго, слепая, но, видимо, в полном сознании, — и живет иногда целых полчаса, тогда как смерть на виселице, как правило, наступает скоро…»

Очень хочется надеяться, что это не так. Но, конечно, женщины, присужденные к обезглавливанию, не могли не думать о такой чудовищной возможности…

Не могла не думать об этом и Вики Оболенская — человек, наделенный к тому же ярким воображением.

Страшно, но нужно проследить ее путь к гильотине. И сделать это с сухой протокольной точностью — любые «художества» будут здесь слабее фактов…

…Вот еще в Старом Моабите — Оболенскую вызывают из камеры смертниц, где она протомилась уже несколько месяцев, и сообщают, что ее пересылают в Плётцензее…

Ночь перед казнью. Крошечная, ледяная, темная камера в подземелье.

Оболенской объявляют, что она может вызвать священника, написать последнее письмо и (о, гуманность!) заказать обед.

Ожидание. «На рассвете, на рассвете…» А может, это произойдет и в другое время — гильотина теперь перегружена работой…

Шаги. Лязгнул замок. Вошел старик, бывший сапожник, сменивший свою профессию на другую, лучше оплачиваемую.

Со дня вынесения смертного приговора Вики была в кандалах. Сейчас палач вдобавок сковал ей руки за спиной, снял с нее туфли и вместо них надел деревянные колодки. Не очень понимаю, зачем — для лишнего унижения?..

Затем бывший сапожник вынул ножницы. За время, проведенное в тюрьме, короткие темные волосы Вики отросли. Необходимо было оголить шею… Наверно, молодая женщина вздрогнула, когда холодная сталь коснулась кожи…

Снова шаги, снова лязгнул замок на двери камеры. Пора…

Последний путь через серый тюремный двор. Последний глоток свежего воздуха…

Мне не удалось познакомиться с архивами Плётцензее — все они хранятся в Белом доме в Вашингтоне. В моем распоряжении оказался акт лишь об одной казни — над некоей Эмми Цеден. Но все эти акты похожи один на другой, как две капли воды. Отличаются только количеством секунд — в течение которых продолжается гильотинирование, от семи до восемнадцати…

Должно быть, это время зависит от поведения жертвы, расторопности палачей, исправности механизма…

Итак — акт казни:

Берлин. Плётцензее — 9 июня 1944.

(Штрафная тюрьма)

Приведение в исполнение приговора о смертной казни над Эмми Цеден. Присутствовали:

Ответственный за исполнение приговора: доктор Клюгер

Представитель юстиции юрист Карпе

В 13.00 часов осужденная, со скованными за спиной руками, была приведена двумя стражниками. Берлинский палач Рёттгер стоял со своими тремя помощниками.

Кроме того, присутствовал:

Тюремщик такой-то (подпись неразборчива).

После удостоверения личности осужденной палачу было поручено исполнять свои обязанности. Осужденная спокойно, не теряя самообладания, легла на гильотину, затем палач обезглавил ее и доложил, что приговор приведен в исполнение.

Вся процедура казни продолжалась семь секунд.

Подписи доктора Клюгера и юриста Карпе.

«…Вы были с 1933 по 1945 год членом преступной нацистской партии и во время войны работали в пропагандистском аппарате нацистского государства. 24 января 1967 года вы осмелились возложить венок у памятника жертвам нацизма в Плётцензее. Из уважения к памяти этих жертв, мы считаем недопустимым, чтобы их чествовал человек, пропагандировавший нацистский режим…»

Это отрывок из открытого письма западноберлинских и западногерманских деятелей литературы и науки канцлеру Кизингеру. Под письмом тридцать семь подписей. Среди них имена таких известных поэтов и писателей, как Ганс Магнус Энценсбергер, Гюнтер Грасс, Рейнгард Летау, Кристоф Мекель, Ганс Вернер Рихтер, Вольфдитрих Шнурре, Фолькер фон Тёрне…

 

КУРФЮРСТЕНДАМ И КРАСНЫЙ ВЕДИНГ

Со времени нашего появления в Евангелической академии не прошло и недели. А ощущение такое, словно мы здесь уже вечность. Но и «вечность» кончается — бегут последние сутки.

Из-за фантастически уплотненного, длинного рабочего дня и из-за того, что от академии до центра более двадцати километров, мы фактически так и не познакомились по-настоящему с городом.

То, что нам показывала из окна туристского автобуса очаровательная девушка-славистка (защищающая диссертацию по милому, но отнюдь не самому значительному для русской литературы произведению — «Детские годы Багрова-внука»), мне почти ничего не давало.

Чтобы почувствовать город, я обязательно должна в одиночестве побродить по улицам, потолкаться без дела в магазинах, посидеть в кафе, проехать в подземке, незаметно понаблюдать за парочками, поглазеть на уличные сценки, зайти в гости и к интересным, ярким людям, и к таким, которые интересны для литератора именно своей неинтересностью.

Из всего этого и создается ощущение города, его индивидуальности, его светлых и теневых сторон.

И все это надо делать без спешки, не чувствуя себя официальным лицом, не имея вроде бы никакой цели. Но за этой «бесцельностью» маячит где-то самая важная для художника цель — проникновение в душу города.

А сейчас получилось так, что мне удалось пройти только по мрачному цементу Плётцензее да по нарядным тротуарам Курфюрстендам — главной улице города.

Если говорят, что Вест-Берлин — витрина западного мира, то Курфюрстендам — витрина Вест-Берлина. Причем не только в переносном, но и в прямом смысле этого слова: вся улица — сплошная витрина. Яркая, броская, зазывающая. «Купи меня! Купи меня!» — кричат, принимая обворожительные позы, красавицы шубки. «Купи меня! Купи меня!» — вторят им кокетливые брючки, обтягивающие узкие бедра пикантных манекенов. «И меня! И меня!» — смущают слабые женские души очаровательные сапожки всех цветов и фасонов. «Купи! Купи! Купи!» — кричит, шепчет, воркует Курфюрстендам.

Я не сразу сообразила, что же кажется мне странным в зеваках, зачарованных сладким зовом курфюрстендамских сирен. И вдруг поняла: неприятно поражает обилие у витрин юных парочек. Шестнадцати — восемнадцатилетние Ромео и Джульетты (им бы смотреть друг на друга да на звезды!) прилипают носами к стеклу и, не в силах оторваться, с азартом и знанием дела обсуждают достоинства кухонного набора или ультрамодного мужского белья, обшитого кружевами…

И, как всегда на Западе, меня удивляет отсутствие покупателей в книжных магазинах и то, что в подземке или в автобусе никто не читает. Невольно вспоминаю дорогих моих москвичей, которые даже в час «пик», стоя на одной ноге в переполненном вагоне, ухитряются-таки вытащить книгу или газету и уже ни на что не обращать внимания…

И хотя на первый взгляд кажется, что нет никакой связи между юными парочками у витрин и утверждением Евы Крамм, что в ее стране поэзия — «выражение переживаний одиночек», мне думается, связь эта существует…

Нет, я отнюдь не против кухонных наборов — разумеется, все, что облегчает быт, можно только приветствовать. И в конце концов если некоторым представителям сильного пола нравится носить штаны с кружевами — на здоровье! Но скучно, когда сияние начищенных кастрюль перекрывает сияние звезд…

К моему спутнику подошел какой-то господин, вежливо протянул двадцать пфеннигов. Мы вытаращили глаза на него и друг на друга… Потом нам объяснили, что здесь считается неприличным попросить закурить, не предложив плату. Ну и ну!..

По совершенно понятной ассоциации мой спутник вдруг затянул, не обращая внимания на косые взгляды шокированных прохожих:

На земле весь род людской Чтит один кумир свяще-е-енный. Он царит над всей Вселе-е-енной, Тот кумир — телец златой…

Ох, все-таки здорово, что этот самый «телец» царит не над всей Вселенной, — как невыносимо скучно было бы жить на свете!..

Конечно, и у нас на Родине не без равнодушных, алчных людей. Но они — отклонение от нормы, мещане, которые изо всех сил стараются скрыть бедность своей души, а не выдавать ее за добродетель, потому что знают — их будут презирать.

Это культивируемое революцией презрение к мещанству — тоже благодатная почва для расцвета поэзии.

На дискуссии в академии мы были в особом климате — нас окружали в основном как раз те «странные», влюбленные в поэзию одиночки, о которых упоминала Ева Крамм.

А здесь, на роскошной Курфюрстендам, — образцово-показательной витрине Западного Берлина, снова и снова вспоминала я удивительные своей точностью и глубиной строки из интервью Сергея Есенина, данного им в 1922 году в Берлине корреспонденту русской эмигрантской газеты:

«Только за границей я понял совершенно ясно, как велика заслуга русской революции, спасшей мир от безнадежного мещанства…»

Хочется мне привести и еще несколько выдержек из одного письма Есенина, позволяющих взглянуть на заграницу его глазами, проницательными глазами большого поэта, попавшего из борющейся с разрухой революционной страны в капиталистический рай:

«В страшной моде Господин доллар, а на искусство начхать — самое высшее — мюзик-холл. Здесь все выглажено, вылизано и причесано… Птички сидят, где им позволено… Пусть мы нищие, пусть у нас голод, холод… зато у нас есть душа…»

Наконец-то садимся в родные наши посольские «Волги» — здесь, в Западном Берлине, на них смотрят с интересом, как на редких зверей. Девушки-студентки, подрабатывающие в академии в качестве поварих, официанток, горничных, широко улыбаясь, держат за четыре конца большую белую скатерть, парусящую на ветру. Так вот от какого обычая пошло выражение «скатертью дорога!»

Прощай, Евангелическая академия! Ты была гостеприимной хозяйкой, мы благодарны тебе за это. И, надеемся, ничто не замутит хороших наших воспоминаний…

И вот — уже по дороге в Восточный Берлин — последнее наше выступление в Западном. Мы в Красном Вединге — пролетарском районе, районе антифашистов.

Красный Вединг! — сквозь вопли «хайль!» — сквозь неистовый рев нацистов звучит спокойный, отрывистый голос Эрнста Буша.

Красный Вединг! — сквозь колючую проволоку фашистских концлагерей смотрят в упор лихорадочные глаза измученных, но несломленных узников.

Красный Вединг! — поднимает сжатый кулак расстрелянный бессмертный Эрнст Тельман…

Мы читаем стихи в Обществе дружбы с Советским Союзом. Скромное, похожее на большой сарай помещение набито до отказа. Сцена украшена портретом Ленина и громадной цифрой «50» — нашим выступлением начинается цикл вечеров в честь пятидесятилетия Советской власти.

Приподнятое настроение аудитории — просто одетых людей всех возрастов — передается нам. Читать радостно и волнующе. Мы понимаем, что восторженность, с которой нас здесь встречают, — выражение чувств Красного Берлина к Красной Москве.

Молодежь не только бешено аплодирует, но и бурно топает ногами — высший знак выражения восторга.

После чтения стихов отвечаем на вопросы. Сначала — организованно, со сцены, через переводчика, потом сходим в зал, смешиваемся с публикой. Я, к сожалению, знаю всего несколько немецких слов — признаюсь, что не слишком любила этот язык… Но ведь существует еще язык глаз и улыбок…

 

ТЫ ПРОСТИ МЕНЯ, ЗИНА…

Посмотрели бы на меня сейчас ребята из 667-го стрелкового полка 218-й Краснознаменной Ромодано-Киевской дивизии или из 1035-го КСАП — отдельного Калинковичского самоходного артполка!

Думали ли мы, вжимаясь в осыпающийся, грохочущий окоп или врастая в броню обстреливаемой самоходки, что когда-нибудь кто-нибудь из нас будет рассуждать в Берлине с немцами о поэзии?

Нет, конечно же, не думали. Не думали мы об этом, когда поднимались скромные холмики братских могил на взбудораженной земле, — от самой Москвы до самого Берлина.

Ты прости меня, Зина Самсонова из села Колычево, и ты, Машенька Широкова из села Непорова, — две рязанские подружки-хохотушки, два отчаянных батальонных санинструктора 218-й стрелковой. Вам так никогда и не исполнилось двадцати…

Прости меня и ты, Лена-санинструктор, по прозвищу «Большая старшина», — не помню ни фамилии твоей, ни года, ни места рождения. Знаю лишь место и время твоей смерти — дальние подступы к Риге, октябрь сорок четвертого… И никогда не смогу позабыть, как это произошло…

Вот, казалось, что годы притупили боль фронтовых воспоминаний. А здесь, в Вест-Берлине, они снова пошли на меня в атаку.

И я даже не могу точно объяснить, почему мне так хочется сказать всем, кто не дошел до победы: «Простите!..»

И моим однополчанам, и совсем, совсем незнакомым однокашникам. И юным поэтам, которые так и не увидели ни одной строчки своих стихов напечатанной. Тем, которые могли бы сейчас сидеть здесь, в Западном Берлине, вежливые, готовые к бою, ничего не забывшие, верные фронтовой дружбе, мысленно вспоминающие погибших товарищей.

Да, никогда я еще не чувствовала так остро горький вкус воспоминаний, как при этой встрече.

И в то же время появилось ощущение, что в жизни поставлена необходимая точка.

И я горда, что мне еще раз оказана высокая честь сразиться за идеалы своей юности.

1967

 

Я ВОЗВРАЩАЮСЬ В ПАЛЕРМО

Когда я вышла на площадь Испании, поднялась настоящая русская метель. Мокрые хлопья снега мгновенно побелили зеленые пальмы и пинии, принарядили старые дома, густо облепили прохожих. Метель в Риме, родная российская метель!

Легко, по-южному одетые римляне натянули — словно противогазы — шарфы на носы и рты и ускорили шаги. На площади сразу же стало пустынно и неуютно. Я шарахнулась от шайки развязных хриплоголосых юнцов к чинной стайке длинноволосых девушек, но «девушки»-то как раз и оказались юнцами, а «юнцы» — девушками…

Медленно шла я по торопящемуся продрогшему Риму и, пытаясь хоть немного понять душу города, всматривалась в лица прохожих и в лица домов, читала вывески и афиши.

«После шестидесяти лет» — в кафе с таким элегическим названием и в самом деле сидели только седовласые почтенные люди.

«Jinson-boia» — «Джонсон-палач» было начертано мелом на тротуаре перед вокзалом Терминус. И рядом: «Да здравствуют бедра моей Маризы!»

Здесь же, на тротуаре, выросли большие черные грибы. Это предприимчивые бизнесмены мгновенно организовали торговлю зонтиками: ими здесь обороняются не только от дождя, но и от снега.

А метель все набирала силу. Укрываюсь в соборе святого Петра. Скольжу взглядом по его как бы отполированным экзальтированными взорами туристов сводам. И вдруг, словно удар тока, «Пьета» («Сострадание») Микеланджело. Произведение искусства невозможно, да и незачем пересказывать. Замечу только, что от «Пьеты» трудно — просто физически трудно — оторваться. Я наблюдала, как люди после долгого созерцания наконец уходили, оборачиваясь, и снова возвращались, и снова уходили, и опять ноги несли их к прекрасной мраморной женщине, на колени которой склонился умирающий юноша…

А на улице я увидела современную живую «Пьету». На красный свет, на огромной скорости шла беспрерывно клаксонящая машина. Молодая женщина, ведущая ее одной — левой — рукой, правой бережно поддерживала потерявшего сознание мужчину. И люди долго смотрели им вслед…

Стемнело. Пора было подумать и о грубой, не духовной пище. Я зашла в крошечную тратторию, приютившуюся рядом с моей скромной гостиницей, носившей шикарное название «Люкс». В траттории было пусто. Старуха за стойкой страшно обрадовалась клиентке. Она суетливо приняла заказ и громко закричала кому-то на кухне: «Пьетро, Пьетро, приготовь синьоре спагетти!» Потом она снова уселась за стойку и не слишком музыкально, но с энтузиазмом запела «Санта Лючию». Ну, это уже, конечно, был специальный номер для туристов! Нате, мол, вам, Италию в чистом виде!

Все это чудесно, но я была в отчаянии. Я-то не турист. Я должна увидеть в Италии нечто такое, что никто до меня не видел. А что делать, если прекрасная эта страна оказалась точно такой, какой все мы ее знаем по фильмам итальянских неореалистов? Вспомним хотя бы «Рим, в 11 часов», «Похитители велосипедов», «Умберто Де».

И вот я в гостях у автора сценариев, по которым поставлены все эти картины — одного из величайших кинодраматургов мира Чезаре Дзаваттини. Делюсь с ним своими тревогами. «Поэту нельзя подсказать тему, — мягко говорит этот удивительно милый и скромный человек. — Журналисту — можно, а поэту — нельзя. В душе поэта должна быть антенна, которая сама ловит нужные ей волны».

Впрочем, я и сама прекрасно сие понимаю, однако от этого понимания паника во мне нисколько не уменьшается. Вот уже три дня как я в Риме, а моя «антенна» что-то не улавливает никаких особенных, адресованных именно ей, волн…

Сижу, внимательно слушаю синьора Дзаваттини, рассказывающего, по моей просьбе, о новой своей работе, а в голове вертится светловское:

Черный крест на груди итальянца, Ни резьбы, ни узора, ни глянца, Небогатым семейством хранимый И единственным сыном носимый…

Сюжет нового сценария Чезаре Дзаваттини таков. Во время второй мировой войны одна неаполитанка (ее должна играть София Лорен) получила извещение, что ее муж погиб на Восточном фронте, в России.

…Молодой уроженец Неаполя! Что оставил в России ты на поле? Почему ты не мог быть счастливым Над родным знаменитым заливом?..

Через несколько лет после войны вдова решает поехать в Россию, чтобы найти там могилу своего мужа. Но в Советском Союзе она узнает, что супруг ее был не убит, а попал в плен, теперь жив-здоров и женат на русской. Происходит встреча, вспыхивает прежнее чувство. Итальянец возвращается к своей жене и едет на родину. И вот здесь, «над родным знаменитым заливом» он вдруг чувствует — в душе его что-то сместилось. Несмотря на свою любовь к Италии и к жене, он не может уже жить без России и той — русской — женщины. Фильм должен кончаться возвращением Итальянца в Советский Союз.

…На премьере спектакля «Я — Брехт» снова прозвучал этот «итало-русский» мотив. Любимица Италии, обладающая громадным драматическим темпераментом прекрасная певица Мильва, пела невеселую песенку о посылках, которые получала жена солдата: из Франции — одежду, из Германии — продукты, а из «Руссии» — черный крест… И опять я повторяла про себя светловские строки:

…Нашу землю — Россию, Расею — Разве ты распахал и засеял? Нет! Тебя привезли в эшелоне Для захвата далеких колоний, Чтобы крест из ларца из фамильного Вырастал до размеров могильного…

«Я — Брехт» — премьера миланского театра, привезшего этот спектакль в Рим. В сущности, это композиция из прозы, стихов и песен на слова Брехта. В спектакле заняты два исполнителя: читает сам главный режиссер этого театра, очень известный в стране Джорджио Стрейлер, поет — Мильва.

Необычная для Италии форма этого спектакля, имена Стрейлера и Мильвы вызвали сенсацию. В театре был «весь Рим». Я смогла проникнуть сюда только благодаря любезности синьора Дзаваттини. В фойе то и дело вспыхивали юпитеры, бесшумно ползли теле- и трещали кинокамеры, нацеленные на очередную знаменитость. Большинство этих знаменитостей было — увы — мне незнакомо. Но вот промелькнуло удивительно знакомое лицо: ах, да это же «Журналист из Рима» — Альберто Сорди. Он же главный герой «Бума», «Обгона» и прекрасного антивоенного фильма «Все по домам». А вот и еще одна знаменитая пара: Микель-Анджело Антониони — худой высокий с очень усталым, нервно подергивающимся лицом, и очаровательная Моника Витти с ее загадочной внешностью, бесспорное своеобразие которой продуманно подчеркнуто спортивной курткой и брюками. Среди невероятных вечерних туалетов разодетых дам этот скромный спортивный костюм выглядел более чем эффектно…

А такой ослепительной выставки мехов и драгоценностей мне, признаться, еще не приходилось видеть. В нищей, трагической, разрушенной землетрясением Сицилии вспомнила я как-то это сверкающее и благоухающее ристалище…

Еще в Москве, обдумывая свой итальянский маршрут, я твердо решила побывать в Сицилии — крае, куда так редко приезжают советские люди, острове, о котором мы знаем так мало. В Риме я составила точный график своего путешествия, график, по которому я должна была прилететь в Сицилию 14 января. Но уже после того, как был куплен авиационный билет до Палермо и заказан номер в гостинице, разговор с корреспондентом «Правды» в Риме заставил меня изменить свои планы. «Мафия, кактусы, бездонные пропасти — это, конечно, интересно, — безжалостно сказал он мне. — Но больше для туристов. Вам же дружески советую срочно сменить всю эту экзотику на так называемый „красный пояс“ — Болонью и ее провинцию. Знаете ли вы, что из двух людей, встреченных на улице в Болонье, один — коммунист? А знаете ли вы, что значит быть коммунистом в Италии? А знаете ли вы, что там есть свои райкомы и обкомы партии? И колхозы?»

Ну, тут я уже не могла устоять. Тем более что была в панике от страха недобрать серьезный материал. А что касается потерянной экзотики, то я рассчитывала наверстать ее в Северной Италии. О, вечносинее небо Флоренции, о, трагическое наводнение, о, мечта туристов — Пизанская «Падающая башня», о, венецианские гондолы!..

Вот так и случилось, что 15 января, то есть в день первых подземных толчков в Сицилии, я оказалась не в Палермо, а в Болонье.

Рано утром, 16-го, еще ничего не зная о землетрясении, выехала в ближайший «колхоз» — кооператив, объединяющий несколько крестьянских хозяйств на базе общей «МТС»: члены кооператива в складчину купили комбайн и другие сельскохозяйственные машины.

Секретарь Болоньского обкома партии показал мне один из Народных домов — прекрасное, с безукоризненным вкусом построенное и оборудованное здание; его построили рабочие в свободное время. В сущности, этот Народный дом был младшим братом наших Дворцов культуры, но кое в чем он опередил своих старших братьев. Так, например, имелись там и уютная столовая, и бар, и кафе для молодежи, и зал для свадеб — в общем, людям было куда пойти вечером, если даже они и не хотели петь в хоровом кружке или учиться на курсах кройки и шитья.

Вечер провожу у заведующего местным отделением «Униты» Серджио Сольо и его жены, десять лет назад завоевавшей титул «мисс Болонья». Бывший рабочий, в 16 лет ставший партизаном знаменитой Гарибальдийской бригады, Серджио рассказал мне о той Италии, которая в годы второй мировой войны, бок о бок с нами, сражалась с фашизмом. Выражение «бок о бок» не метафора: немало советских партизан, бежавших из немецких лагерей, входило в состав итальянских партизанских бригад. А в окрестностях Болоньи сражался большой отряд русских, считавший себя регулярной воинской частью Красной Армии.

Мне хотелось поговорить с бывшими партизанами, побывать на местах боев. Но тут Болонью потрясла весть о трагедии в Сицилии.

Конечно, нужно лететь в Палермо. Но как это сделать? Ведь у меня уже взяты железнодорожные билеты и оплачены номера отелей в Генуе, Флоренции, Венеции, Пизе. Представитель общества «СССР — Италия» только что улаживал мой отказ от поездки в Палермо… Но как бы то ни было, надо добираться до Сицилии. Легко сказать — добираться. Болонья окутана густым безнадежным туманом. Не полетит никакой самолет, даже военный. Нужно ждать до утра. Ночью — телефонный звонок из дома: «Какое счастье, что ты не в Сицилии». У меня не хватает духу сказать правду… Утром все тот же безнадежный туман. О самолете нечего и думать. Сажусь в машину, которую ведет спокойный, исполненный чувства собственного достоинства «компаньо» (то есть товарищ). Моя тезка «Джулиа» идет со скоростью 160–170 километров, а мне все кажется — медленно.

В Риме тут же иду в Общество Дружбы. «Я все сделаю для вас, компанья, — говорит мне пожилой итальянец. — Но, честно, считаю это немножко авантюрой. Палермо не отвечает, газеты пишут, что там паника, люди бегут из города, оставшиеся ночуют на улицах, отели закрыты, магазины тоже».

Билет на самолет удается достать только на 5 часов 30 минут утра. Остальные рейсы уже целиком укомплектованы. В Палермо ринулись корреспонденты всех стран и люди, в городе у которых остались дети.

Ясно, что о сне нечего и думать. Тем более, что уже без четверти четыре, мне нужно ехать на аэродром Фьюмичино.

Наконец, аэродром. В зале ожидания почти все пассажиры вооружены кино-, теле- и фотокамерами. Звучит разноязычная речь. Только русского языка не слышно. Ах, если бы рядом был соотечественник или хотя бы просто знакомый человек!..

Объявляют посадку. «Каравелла» отрывается от земли. Смотреть вниз — бесполезно — еще темно. Перелистываю газеты. Заголовки малоутешительны: «Сицилия содрогается снова», «Несколько секунд, которые страшнее войны», «Я видел ад», «Ночь ужаса под укусами мороза», «Паника в Палермо». И снимки, снимки. Снимки городов, превращенных в горы щебня, трупов детей, извлеченных из-под развалин, беженцев, бредущих куда глаза глядят. Снимки длинных очередей добровольцев в Риме и в других городах, желающих отдать свою кровь пострадавшим.

Только успели отстегнуть ремни, как стюард снова просит пристегнуть их — лету до Палермо меньше часу. Идем на посадку. У меня мелькает глупая мысль: «А что будет, если толчки начнутся именно в тот момент, когда самолет коснется земли?» Впрочем, мы, кажется, просто садимся в море — оно темнеет под нами, еле различимое в сумерках рассвета. Однако в последние секунды вижу огни взлетной полосы. Садимся. Подают трап. Касаюсь ногой сицилийской земли, кажущейся сейчас такой мирной и безобидной.

В здании аэропорта тесно, шумно и беспорядочно — люди атакуют билетные кассы.

Что же мне делать дальше? Буду поступать, как другие пассажиры. Они ждут, когда привезут чемоданы, — я жду тоже. Потом все садятся в голубой пульман с надписью «Алиталия» — я тоже.

Автобус трогается. Уже почти совсем рассвело. Прямое широкое шоссе идет вдоль моря. Оно сейчас совсем спокойное, даже ласковое.

Со странным щемящим чувством я замечаю, что Палермская бухта невероятно напоминает Коктебельскую — ту самую, что в Восточном Крыму, рядом с Феодосией. Коктебель, моя любовь, — пустынный апрельский или ноябрьский Коктебель — ты, наверное, и не знаешь, что в далекой Сицилии у тебя есть близнец. Та же необычная форма и цвет гор, та же мрачноватая «Карадагская» гряда справа и — невероятно, но факт! — как и в Коктебеле, она заканчивается каменным профилем Волошина. Правда, «борода» у сицилийского «Волошина» гораздо длиннее и на ней удобно разместились уютные домики…

Въезжаем в город. Он пуст. Сейчас семь часов — время, когда жители, ночевавшие на улице, забежали в свои дома обогреться и перехватить чего-нибудь горячего.

Надо же, чтобы землетрясению сопутствовали еще такие, небывалые для Сицилии холода! А сицилийцы вообще не знают, что такое настоящая теплая одежда. Даже люди, имеющие деньги, не могут купить себе, например, обуви на меху, потому что в магазинах Палермо таковой просто не имеется.

Автобус останавливается около здания «Алиталии». Молниеносно рассасываются корреспонденты со своей аппаратурой. Остаюсь на мертвой улице одна, с чемоданом в руке. Хочу взять такси и поехать прямо в общество дружбы «Сицилия — СССР» (в Риме меня снабдили нужными адресами и телефонами), но никаких машин нет. Захожу в «Алиталию», прошу у дежурного разрешения позвонить. Общество молчит. Звоню домой секретарю общества Лауре Колоянни, и, о, счастье! — мне отвечает приятный женский голос.

— Лаура?

— Си.

— Здравствуйте, Лаура! Я знаю, вы говорите по-русски. Вас приветствует специальный корреспондент «Литературной России». Мне необходимо добраться до мест землетрясения.

— Ну что же, — буднично отвечает она. — Сейчас туда пойдет грузовик с продуктами и одеждой. Я еду тоже и могу прихватить вас. Где вы находитесь? Через час я заеду за вами.

Как здорово все складывается! Но теперь, когда организационная сторона дела вроде бы уладилась, приходит мысль о доме. У меня есть час, чтобы попытаться дозвониться до Москвы.

Телеграф, к счастью, оказывается рядом. Нахожу корпункт, умоляю дежурную срочно связать меня с Москвой, с редакцией и даю ей… домашний телефон.

Сижу, жду, волнуюсь — ведь, кроме всего прочего, ровно в девять я должна быть снова в «Алиталии», куда приедет Лаура. А вокруг корреспонденты всех стран передают срочный материал. «Алло, „Юманите“!», «Алло, „Морнинг-Стар“!», «Алло, „Таймс“!»

Нет, сегодня мне положительно везет — без четверти девять дают Москву. У телефона — мать. «Алло, „Литературная Россия“! — кричу я ей, косясь на прислушивающихся к разговору корреспондентов и дежурную. — Говорит ваш специальный корреспондент».

— Это ты, Юля? Как твое горло? — отвечает мне «Литературная Россия».

— Подробный материал буду передавать завтра. Пока только хочу сказать, что в Палермо все спокойно. Вы меня поняли, «Литературная Россия?»

— Но как все-таки твое горло? — снова спрашивает мать.

— До завтра, «Литературная Россия», до завтра! — я вешаю трубку.

Ну, теперь дома знают, что я жива и здорова! Компанья Лаура Колоянни оказалась маленькой, хрупкой и очень деловой молодой женщиной.

— Скажите мне прежде всего, — набрасываюсь я на нее, — во сколько баллов оценивается землетрясение?

— Этого никто не знает, — пожимает плечами Лаура. — В Палермо сейчас нет сейсмографов. Они разлетелись вдребезги при одном из толчков.

— А как прошла сегодняшняя ночь?

— Слава богу, спокойно.

Садимся в легковую машину. За рулем — Франко Грассо, профессор, преподающий в лицее теорию искусства, человек лет за 50, высокий, худой, юношески подвижный. Внешне он нечто среднее между Дон-Кихотом и Мефистофелем, внутренне — убежденный последовательный коммунист. К защите университетского диплома Грассо готовился… в заключении, куда попал за свои политические убеждения. Для защиты ему разрешили отлучиться из тюрьмы в сопровождении конвоира. А темой диплома было советское изобразительное искусство, и, в частности, творчество Веры Мухиной…

Наша машина должна сопровождать грузовик с продуктами и одеждой, собранными независимой левой газетой «Л'Ора». Такие грузовики, автобусы и легковые машины стихийно потянулись к лагерям беженцев.

Правда, правительство уже выделило большую сумму денег для людей, умирающих от голода и холода в горах Сицилии. Но пока эти деньги станут молоком, хлебом и теплыми вещами, пройдет немало времени. А беженцы уже несколько дней едят только апельсины да мандарины — благо, их рощами покрыты склоны гор. И добровольцы стали ходить по домам Палермо. Каждый давал им, что может — кто бутылку молока, кто буханку хлеба. Нередко хозяйки снимали с постели и отдавали единственную имеющуюся у них теплую вещь — одеяло.

Наш грузовик остановила бедно одетая женщина в черном и сняла с себя все, что могла, — платок, заштопанную кофту и чулки…

Наконец мы вырвались из города. Нам пришлось проделать много лишних километров для того, чтобы попасть туда, куда хотели, потому что дороги были разрушены землетрясением. А в Джибеллино и Кампореале мы и вовсе не смогли пробиться.

Но как только машина стала ввинчиваться все вверх и вверх, в горы, я поняла, что пропала, что, несмотря на неуместность момента, я влюбилась навсегда, влюбилась с первого взгляда. Влюбилась в эти сумрачные неприрученные вершины, в живое теплое золото лимонных и мандариновых рощ, в фантастические кактусовые леса, в невероятные дали, открывающиеся за каждым новым поворотом, в невероятное море, вдруг неожиданно сверкнувшее где-то далеко-далеко внизу.

Сицилия, Сицилия, благословенная страна! Таким должен быть рай. А между тем это ад. Люди, живущие здесь, — самые бедные в Италии, стране, где бедностью никого не удивишь. И за какие грехи обрушилась на них эта страшная кара — «терромото»? Только землетрясения им и не хватало!..

Проскочили Корлеоне — центр мафии. Не сбавляя скорости, проезжаем разрушенные, мертвые, покинутые города. Только в Самбуке какой-то смельчак-оптимист разложил на земле для продажи фрукты, надеясь, по-видимому, на проходящие машины.

Вдоль дороги то и дело парусят на резком ветру привязанные к палке белые платки, майки, трусы. Это sos — сигнал бедствия, молчаливая просьба о помощи. Здесь, на холодной земле, расположились те, у кого под развалинами остались близкие и все их жалкое имущество. Люди в платках, заменяющих пальто, молча провожают нас глазами… А наш грузовик безнадежно отстал, и мы, к сожалению, ничем не можем никому помочь…

Останавливаемся в городке Санта Маргерита Беличе. Профессору Франко Грассо, страстно влюбленному в искусство, хочется сфотографировать руины некоего знаменитого в Италии, воспетого в песнях, замка. На фоне этих развалин он, оказывается, снял и меня с Лаурой. Пожалуй, выражение наших лиц, больше чем все слова, говорят о том, что мы чувствовали, глядя на камни, под которыми, возможно, еще были люди — никто здесь толком не знает, сколько жертв оказались заживо или замертво замурованными… А спасательные работы ведутся пока до отчаяния медленно. Правда, со всех сторон острова стекаются сюда, в район бедствия, добровольцы — в основном студенты и молодые коммунисты. Но много ли они могут сделать голыми руками? А пока не хватает не только бульдозеров, но и простых лопат…

Рядом с разрушенным городом — наскоро раскинутый лагерь «Коммуна Санта Маргерита Беличе». Несколько палаток, битком набитых людьми. До ужаса много детей… Люди просто на земле, у костров, под открытым небом. Холодно. Пронизывающий ветер. И какая-то странная мгла — трудно дышать. Говорят, образовалась она оттого, что неподалеку, в Кампореале, во время землетрясения из земли вырвались два столба горящего газа. С грузовика, на котором написано «Арагона, братьям, пострадавшим от землетрясения», сбрасывают буханки хлеба. Люди ловят их и тут же, на ходу, разламывают дрожащими руками.

Едем дальше, в Монтеваго, город, который газеты называют «столицей отчаянья». Разрушено 98 процентов домов, пока из-под развалин извлечено 50 трупов, предполагают, что в руинах осталось еще не меньше трехсот…

Сколько трагических, обжигающих душу сцен! Вот отец, идущий за носилками, на которых лежат две его девочки — Маргерита, восьми лет, и Розина, прожившая на свете всего несколько дней…

А вот человек над руинами своего дома, который стал могилой его старика отца…

Самое ужасное, что, может быть, кто-нибудь из заживо погребенных еще надеется на помощь.

Ведь выжила же 104-летняя старуха, которую нашли только через 30 часов!

А двухлетний Франко — он провел под руинами целых два дня. Кроме матери, вся его семья — отец, два брата, дедушка с бабушкой — были убиты на месте. Истекая кровью, с переломанными ногами, мать своим телом согревала ребенка. Когда спасатели добрались до них, они увидели женщину, в которой еле-еле теплилась жизнь, и малыша с открытыми глазенками и соской во рту.

И те, у кого в руинах остались близкие, еще надеются, хотя со времени катастрофы прошло уже четверо суток… И потому, в частности, не хотят уйти подальше от этой страшной земли, которая каждую минуту может взбунтоваться снова. Сегодня ночь прошла без толчков, но кто знает, кто знает, что будет завтра?

И те, у кого, к счастью, все в семье уцелели, но под развалинами остались какая-нибудь кровать или комод — единственное состояние, — тоже не хотят уходить. Да и куда им идти — без гроша за душой, с оравой малых ребят и с беспомощными стариками?..

На грузовике установлена миниатюрная игрушечная церковь. Вздымает замерзшие руки священник. Вокруг люди на коленях. «Ну что же — благодарите бога за все, что он для вас сделал!» — с горечью говорит Лаура.

Мои спутники вышли из машины, разговаривают с беженцами, фотографируют их. А мне мучительно стыдно. Никто ни о чем меня не спрашивает и не просит — у этих людей удивительное чувство достоинства. Но поглядывают эти все потерявшие люди вопросительно — зачем я здесь, не на туристской же прогулке?

Возвращаются Лаура и Франко. Профессор обязательно хочет мне показать Триниту Диделию — церковь то ли десятого, то ли двенадцатого века. Честно говоря, мне совсем не до памятников искусств, но не хочу быть невежливой.

Долго ищем эту самую Триниту Диделию. Вот она, неподалеку от Кастельветрано. Цела, только дала чуть заметную трещину.

Возле церкви — небольшой лагерь беженцев из Кастельветрано. Слушаю профессора, а сама все кошусь на самодельные палатки. К нам подходит старая крестьянка в длинном черном платке и две молоденькие девушки в одеялах. «Руссо?» — спрашивает женщина. — «Си».

Господи, как осветились их лица, как старались они что-нибудь сделать для меня! Девушки наперебой сообщали всякие подробности о церкви, потом повели внутрь. У входа я остановилась и, естественно, пропустила вперед старую крестьянку: «Пожалуйста, синьора!» С каким врожденным достоинством она поблагодарила меня!

Девушки приплясывали от холода. Я с ужасом смотрела на их голые ноги, на посиневшие руки, придерживающие легкие одеяла, накинутые вместо пальто. Протягиваю одной из девушек свои перчатки. «Нет, нет, не надо!» — покраснев, решительно затрясла она головой. Но другие, увидев, что я тоже чуть не до слез смущена и огорчена, стали ее уговаривать: «Бери, бери, не обижай, человека!» Девушка поблагодарила, убежала куда-то, а через минуту появилась с тремя мандаринами — она не хотела быть в долгу.

Когда я вышла из церкви, меня уже сопровождала целая толпа. Подошли к палатке, где молодая женщина держала на руках грудного младенца. «Мария, это русская, покажи ей твоего Пепе». Женщина испуганным движением вырвала соску изо рта малыша — мол, это неприлично… Потом меня попросила подойти к больной девочке, которой очень плохо и которая очень хочет посмотреть на русскую. У девочки болело горло, она была в жару, а ночь обещала быть такой холодной… Я попыталась сказать ребенку что-то шутливое. К счастью, в одном кармане у меня была деревянная хохломская ложка, а в другом тюбик советского плавленого сыра.

— Нет, мы не жалуемся, наоборот, мы благодарим бога. Ведь он совершил чудо: в Кастельветрано не погибло ни одного человека, — сказал мне молодой человек, оказавшийся учеником Франко Грасса, искусствоведом.

— Скажите, синьора, — застенчиво обратился ко мне пожилой крестьянин, — к какой партии вы принадлежите — к христианско-демократической, к коммунистической или еще какой-либо?

Все затихли, ожидая ответа. Я тоже молчала, потом негромко сказала: «Я — член Коммунистической партии».

Люди зашумели, заулыбались. А я солгала им, впервые в жизни став самозванцем: ведь я — беспартийная.

Но тут в этот момент я не могла поступить иначе…

— Мы все здесь компаньи! — сказала мне на прощание старая крестьянка, и я не поняла, что она хотела этим сказать: то ли просто, что они дружно живут, то ли, что все они коммунисты. Но, прощаясь со мной, эта женщина подняла кверху сжатый кулак. Я ответила тем же: «Рот Фронт!» И все они — даже дети — повторили этот жест — знак международной солидарности. А за их спинами темнела старинная церковь Тринита Диделия…

Мы возвращались в Палермо. Уже стемнело. И снова мы проносились сквозь мертвые городки, а вдоль дороги дымились костры, и беженцы смотрели нам вслед. А навстречу все шли и шли, все ехали и ехали солдаты и карабинеры. И нельзя было не вспомнить войну, не вспомнить фронтовые дороги Великой Отечественной…

И отрываться от этой земли было словно отрываться от собственной юности…

Но я не принадлежала себе, я была корреспондентом. В Сицилии я уже сделала свое дело, теперь меня ждала Северная Италия.

К тому же, ночь и день прошли совершенно спокойно — верилось, хотелось верить, что самое страшное уже позади… Когда объявили посадку на последний — мой — самолет, началась гроза. Гремел гром, сверкала молния, а я бежала под проливным дождем к трапу «Каравеллы» и думала о тех, кто проводит эту ночь в горах, под открытым небом…

А утром в Риме я услышала по радио, что вчера ночью в зоне землетрясения снова были толчки…

Нет, мне абсолютно не до венецианских гондол и флорентийских дворцов! Бог с ними! В редакции поймут. «Делай, как должно, и пусть будет как будет», — эти слова, прочитанные в дневнике Льва Толстого, я повторяю, как заклинание, во всех трудных случаях жизни. Мое сердце в горах Сицилии, — следовательно, и сама я должна быть там. Я возвращаюсь в Палермо.

«Я возвращаюсь в Палермо…» — это звенит во мне, как песня. На душе сразу становится легко и ясно.

День уходит на разные организационные дела, на звонок в Палермо и на поиски теплых сапог — трудная задача в Риме! — мне так хочется их подарить кому-нибудь в Кастельветрано. А кому — пусть решают сами. Народ там дружный и справедливый.

Рано утром 20 января я снова вылетаю в Сицилию. Палермо обрушивает на меня тонны воды. По аэродрому можно плавать в лодках.

Снова проделываю в знакомом автобусе знакомый путь до знакомого здания «Алиталии». Море сегодня серое и бурное.

Возле «Алиталии» с радостью вижу знакомую фигурку Лауры Колоянни, ожидающей меня. Лаура ни о чем не расспрашивает, — все ясно. На секунду заезжаем в общество «Сицилия — СССР», где женщины упаковывают мешки с теплыми вещами для пострадавших. Среди них — русская, москвичка, Валя, которая вышла замуж за сицилийского рабочего, и вот уже два года как живет в Палермо. Ей хочется поболтать со мной, мне — тоже, да нет времени. Нас ждет грузовик с досками, из которых будет построен дом для детей в коммуне Санта-Нинфа. От самого городка осталось только одно название…

Сегодня за рулем — Лаура. Рядом с ней — ее родственник, пожилой усатый человек с удивительно добрым лицом и молодыми глазами. Этот добряк — живая легенда Италии: грозный коменданте Николо Барбато (Бородач): такой была партизанская кличка командира знаменитой Гарибальдийской дивизии Помпео Колоянни, дивизии, слава о которой гремела в Италии в годы второй мировой войны. А после войны Помпео Колоянни был вице-президентом военного министерства в Риме, потом первым секретарем палермской организации Коммунистической партии. Затем вице-президентом общества дружбы «Сицилия — СССР». Сейчас он депутат Сицилийского парламента.

Рядом со мной сидит его жена — Лина Колоянни, женщина, внешне напоминающая наших коммунисток 20-х годов. Работает в УДИ — Союзе итальянских женщин и, конечно, член компартии.

Сейчас УДИ делает все, что может. И из разных секций этой организации, охватывающей всю страну, приходят просьбы женщин прислать им детей из пострадавших районов. Но надо сказать, что пока мало кто из родителей дает на это согласие. «Пусть наши дети умирают вместе с нами», — с горечью цитирует их слова Лина Колоянни.

Один сын Помпео и Лины сейчас в Монтеваго, среди добровольцев спасателей, другой ездит с грузовиком по лагерям беженцев…

Разговариваю, а сама смотрю вокруг и не могу наглядеться, и снова острое чувство любви к этой прекрасной и несчастной стране захлестывает меня. Как я буду расставаться с тобой, Сицилия?..

И еще меня захлестнуло горячими волнами человеческой солидарности: сегодня машины с надписями «Пострадавшим от землетрясения» идут почти сплошным потоком. В Вите — одном из мертвых разрушенных городов, через который проходит эта «трасса жизни», даже образуется пробка. В Салеми с грузовика бросают беженцам одеяла и матрацы. И всюду регулирующие движение карабинеры и солдаты, одетые в закамуфлированные под цвет местности комбинезоны.

А вот и Санта-Нинфа. Первое, что мне бросается в глаза, — это почтовый фургон и очередь около него. Здесь можно бесплатно послать телеграмму. Дальше бесплатно раздают лекарства. Всюду валяются банки из-под консервов. Очень много народу — по-моему, добровольцев уже больше, чем беженцев. Помпео знакомит меня с врачами-добровольцами, с инженерами-добровольцами, с корреспондентами: «Компанья Джулиа Друнина, джорналиста русса». Я пожимаю чьи-то замерзшие руки, улыбаюсь.

«„УНИТА“, — представляется мне молоденький парнишка, увешанный фотокамерами. — Хотите посмотреть, — пришли грузовики с палатками, которые привез ваш самолет?»

Еще бы мне не хотеть! Я так счастлива встретиться с моей «Русией», я так горда, что на помощь Сицилии пришел мой советский самолет! А люди смотрят на меня благодарными глазами и улыбаются мне.

Лина Колоянни остается до завтра в Санта-Нинфа, а вместо нее в машину садится Франко Грассо, который, оказывается, ездил на аэродром встречать наш самолет. Франко говорит, что таких самолетов с медикаментами, продовольствием и теплыми вещами будет еще несколько. Чувствую себя именинницей.

К Монтеваго подъезжаем уже в полной темноте.

Но лагерь освещен двумя мощными прожекторами. И мечется на ветру пламя костров. И то и дело раздается металлический голос громкоговорителя: «Каждый, чувствующий себя нездоровым, должен обратиться в медицинский пункт». Потом вдруг слышу: «Помпео Колоянни хочет говорить с мэром товарищем Барриле». Призыв повторяется несколько раз.

Появляется Помпео со своим сыном, пареньком 16-ти лет. Мальчик жалуется, что его поставили на «легкую работу» — удостоверять личности пострадавших, откопанных в развалинах… «Другие, знаете, как работают, а я…»

Молодежь действительно не жалеет себя. Та самая молодежь, которой так доставалось от взрослых то за твисты, то за слишком длинные волосы, то за слишком короткие юбки…

Врачи жалуются, что появилось много больных. И на неорганизованность — завалили теплыми вещами, а совсем нет молока и сахара.

Мы возвращаемся в Палермо по дороге, освещенной кострами. Около каждого костра останавливаемся, и Лаура тщательно записывает, что кому нужно: у нее уже появилась возможность реально помочь людям, возможность, которой не было еще два дня тому назад. В дни великого горя народного итальянцы доказали, что у них золотые сердца — добровольные пожертвования лились воистину неиссякаемым потоком.

Когда мы, полумертвые от усталости, возвратились в Палермо, большинство жителей, опасаясь новых толчков, уже спало в машинах или возле костров. Друзья проводили меня в отель — солидное многоэтажное здание; я отказалась от ужина, поднялась на лифте на четвертый этаж, вошла в свой номер и бухнулась в постель, не раздеваясь, — столько же из-за трусости, сколько и из-за усталости. Последней моей мыслью было: «Жаль, что не засекла, в какой стороне лестница. Прыгать из окошка высоковато».

Ночь прошла спокойно. А день начался с огорчения. В Санта-Нинфа, куда Помпео привез нас, чтобы проверить, построен ли уже дом для детей, я остолбенела при виде сотен буханок хлеба, сваленного прямо в грязь.

Да что же это такое? Ведь я знала, как тяжело с продовольствием в других лагерях. Только вчера нам жаловались, что кое-где карабинеры и солдаты голодают, не видят хлеба…

Лаура беспомощно пожимала плечами, Франко искал наилучшую точку для того, чтобы сфотографировать эти хлебные горы, а Помпео убежал искать кого-то и вернулся такой сердитый, что я не стала ни о чем его расспрашивать.

А дом для детей был почти готов — добровольцы работали не за страх, а за совесть.

Потом мы закусывали в машине одной из этих злосчастных буханок, подобранной в Санта-Нинфа, потому что Помпео забыл дома пакет с едой.

Мы хотели проехать в Монтеваго, но нас туда не пустили — карантин, началась эпидемия скарлатины…

Мы долго крутились по горным дорогам, пока не очутились на берегу моря, в Шьяке — городе, почти не тронутом землетрясением. Там, в шикарном отеле, местные власти временно разместили беженцев. Громадный вестибюль был набит ими, как наши вокзалы времен войны. Люди сидели на мешках и просто на голом полу, всюду ползали, плакали и смеялись дети. Я разговорилась с одной беженкой — матерью четверых детей. Трое суток она просидела в вестибюле, а вот сегодня получила комнату. Но это временная мера. А что будет дальше? Газеты пишут, что восемьдесят тысяч человек остались без крова. Единственное, что пока может сделать правительство, это молниеносно, даже без фотокарточки, оформить паспорта всем, выразившим желание эмигрировать за границу. Но что будут делать за границей люди без гроша в кармане? Просить милостыню?..

А между тем прибыла группа новых беженцев из Менфи. Они говорят, что сегодня там снова были толчки…

Подходит какой-то товарищ и говорит, что нас зовет Помпео Колоянни. Мы с Лаурой долго идем вверх по лестнице, потом входим в небольшую комнату. Там, на скромной койке лежит человек с израненным во время катастрофы лицом. «Знакомьтесь, — говорит Помпео, — это товарищ Леонардо Барриле, мэр Монтеваго. Ему не повезло: немножко заболел».

По-моему, Барриле очень плохо. Видно, что у него большой жар, что он измучен тяжелыми мыслями и вообще ему не до гостей.

Тяну Лауру за рукав, мы прощаемся и уходим.

Уже 8 часов, мой самолет отходит в 10, а до Палермо не меньше ста семидесяти километров, да еще до аэродрома около двадцати.

— Мы уже договорились с одним нашим товарищем, депутатом парламента, — спокойно говорит Лаура. — Ему нужно срочно в Палермо. Он вас и отвезет.

Меня знакомят с высоким человеком в очках. Быстро попрощавшись с дорогими своими друзьями, сажусь в машину депутата. Последнее, что я вижу в Шьяке, — это группу ребят и девушек студенческого вида, несущих одеяла и матрасы.

«Молодые коммунисты», — кивает на них мой новый товарищ и заводит машину.

Только сейчас я поняла, что такое настоящая итальянская езда. Мой депутат гнал свою послушную машину по серпантину скользкой от дождя горной дороги, в темноте, со скоростью не меньше ста сорока километров, не притормаживая на поворотах, не сигналя. Первые десять минут мне было как-то не по себе, но потом я поддалась обаянию этой сумасшедшей езды, этой странной ночи, этого незнакомого сицилийца, в котором после нескольких фраз почувствовала человека своей породы. Метались на ветру тревожные костры беженцев, в черном небе пересекались лучи мощных прожекторов, установленных в Монтеваго и Санта-Нинфа, из-за крутых поворотов летели прямо на нас фары встречных военных машин, шли вдоль обочин солдаты.

Мы проносились через мертвые деревни, где иногда мелькали торопливые фигуры крестьян. Тогда депутат, человек чем-то похожий на отчаянных и великодушных комбатов моей юности, резко тормозил, выскакивал из машины, пожимал руки крестьянам, о чем-то их спрашивал, и снова, как в седло, прыгал на сиденье, и снова начиналась сумасшедшая скачка.

Мы говорили всю дорогу, говорили на какой-то невероятной смеси французского с итальянским. Нам было трудно понимать друг друга в деталях, но в общем все было ясно. Я хорошо знала, что чувствует фронтовик, отпущенный на несколько часов в тыл.

— Я вернулся из ада, из Монтеваго, — медленно, подбирая слова, говорит он, — и вдруг слышу в Шьяке радио: светские и спортивные новости. И вижу красоток на обложках журналов. Вообще-то я не против красоток, но сейчас это оскорбляет…

— Понимаю. Но что поделаешь? Жизнь есть жизнь…

Хорошо мне так говорить — я-то лечу в тыл. А он должен вернуться на фронт.

Вот уже и огни аэродрома.

— Чао, Джулиа!

— Чао, Вакуло!

Долгое рукопожатие, долгий взгляд — я прощаюсь не только с ним, случайным своим попутчиком, — я прощаюсь с Сицилией…

И когда самолет поднялся высоко-высоко — и над горами, и над облаками, над горькими бедами человеческими, вспомнила я сицилийскую легенду о чужестранце, попавшем на странное кладбище. На одной могиле там было написано: «Он жил четыре часа». На другой: «Она жила полчаса». На третьей: «Он жил один день». И так на всех могилах.

— Как это может быть? — спросил чужестранец. — Почему люди у вас живут так мало?

— Люди у нас живут столько же, сколько и в других местах, — ответили ему. — Но здесь, на кладбище написано, не сколько человек существовал, а сколько он жил настоящей полной жизнью. Такая жизнь исчисляется обычно минутами, часами или, в лучшем случае — днями…

Так вот, мне, должно быть, повезло. В моей жизни было несколько настоящих дней. Например, на войне. И еще — три дня в Сицилии.

1968