Прости меня…Фантастическая поэма

Дружков Юрий Михайлович

Тетрадь вторая

Новый свет

 

 

1

Меня спрашивают: вернусь ли я когда-нибудь в Антарктиду еще раз? Говорят: она притягивает людей. Голая пустыня, вечная зима, лютый морозильник, вечный лед. Но стали почти легендами рассказы о том, как человек сначала боится жуткой равнины, устает, клянется больше не возвращаться и потом едет: один, другой, третий раз.

Говорят, лед имеет какую-то магическую силу. Неправда. Лед как лед. И не в нем секрет. По-моему, отгадка в другом. Антарктида страшна своей враждебностью к человеку. Но создает она такие необычные, такие крепкие условия для настоящей жизни человека, в которые попадает он только на переднем крае своих дел.

Романтика приключений? Трудностей? Побед? Ерунда! Я не о том. Весь ритм жизни, сна, развлечений, питания людей, — все направлено к одной главной, крепко связывающей цели. Таланты, знания, силы, даже слабости людей слиты воедино в одной большой задаче. Земной человеческий быт складывается по-особому. Никто не думает, как ему одеть и напитать себя. Об этом заботятся очень талантливые люди, полноправные участники общей Главной задачи.

Словом, Антарктида берет все, на что способен разумный человек, все духовное богатство людей, но дает взамен ощущение великой полезности, обеспечивает каждого всем необходимым и для себя лично, и для новых дел.

Конечно, Антарктидой называю здесь не материк, а то маленькое очень коллективное, хорошо обеспеченное государство, созданное человеком на льду.

Наверное, что-то похожее бывает и в армии: коллективизм и общая цель. Я видел, как скучают иногда люди, отслужившие срок в армии, как не могут они сразу вдохнуть огороженную «личную» жизнь, как на их привычках и поведении сказывается поначалу армия.

Но разве сравнить смысл существования там и тут, разную стоимость потраченных лет? В армии только долг и необходимость, а здесь, в Антарктиде, магия творчества, магия схватки ради новых усилий творчества.

В далеких, обжитых, уютных странах людей разделяют границы. Антарктида — государство без границ, таможен и армий. Люди работают вместе: русские, французы, американцы. Ничто не разделяет их, кроме холода.

А впрочем…

Все меня зовут Магнитологом. В дневнике стану также называть себя Магнитологом.

Ничем среди полярников я не выделяюсь. Разве что, когда радисты затевают разговор с американской станцией Мак Мердо и австралийской Mayсон, зовут меня:

— Магнитолог, переводи, пожалуйста…

Еще я знаменит арбузом.

В Ташкенте, когда полярный самолет сделал там промежуточную остановку, я купил громадную арбузину. Мне казалось, это будет самый удивительный подарок в Антарктиде. О нем теперь ходят байки-легенды.

Мне, отпетому горожанину, полярники виделись такими: борода, плечи, мохнатые шапки, лыжи под ногами, суровые, насупленные, сиплые, не очень добрые к таким белоручкам вроде меня. Да, вот так смешно и примитивно думалось.

Чем удивить их, думал я. Живые цветы? Ха-ха!

…Поселят меня в общей берлоге, в общий барак. И там, в своей мохнатости, не захотят они принять чужака, будут насмешливо-обходительны, иронически-вежливы на мои потуги примазаться к ним. И я уже представлял себе это вбитое в снег общежитие, пять или шесть моих «сокоечников», и все на одно лицо. Лицо «типичного» полярника.

В Ташкенте я увидел арбуз. Огромный, влажный, прохладный, такой летний со всеми своими косточками, зеленым хвостиком и полосками. И я уже видел, как дрогнули бородатые лица, как хлопнули меня по плечу полярники и сказали снисходительно: «Что ж, ничего, порядок…»

Я с трудом уволок арбуз по трапу самолета. Еще большего труда стоило уговорить пилотов спрятать его в холодильник.

Переворота арбуз не сделал, но ему были рады. Мохнатых и насупленных я не нашел. Были люди, каких я встречал в Москве. Каждый день.

…В бараке мне жить не пришлось. Хотя в поселке в дни прихода «Лены» тесновато, меня поселили в комнатке при каком-то складе аппаратуры. Пятый день я живу в крепком, очень теплом доме, в доме, который никогда не увижу. Дом завален снегом по самую макушку. От моих дверей к другим домикам ведет сложный лабиринт ходов и траншей, откопанных в снегу. На всякий случай в доме есть выходной люк. В сильные заносы придется гулять через потолок. Иногда почти по крышам ходит бульдозер, снимает излишки снега. Снег, оказывается, невероятно тяжелая штука.

Поселок расположен в сравнительно удачном уголке Антарктиды. Летом здесь очень тепло, например минус два градуса. По улицам-лабиринтам снеговая каша хлюпает водой. Вездеходы обдают прохожих зевак талой водичкой, смешанной с гремучими льдинками. Водитель ухмыляется, как московский лихач-таксист. Когда с юга поддувает ветер и льдинки цепенеют в лужах, на весь поселок раздается пронзительный визг снега. Бревенчатые сани-волокуши поют по снегу, орут, визжат, скрипят, как поросята на свиноферме, расположенной за поселком.

Снег, оледеневший, зернистый, сияет на солнце битым стеклом и хрустит и звенит под санями, как стекло. Весь день сани, прицепленные к тягачам, возят ящики с красной полосой на боку, доски, мешки, бочки, фанеру. Их выгружают па берег с «Лены». Там, где она стоит, у ледяного припая, темнеет жутко синяя, как сам, наверное, синий-синий цвет, морская равнина с таким ароматным названием — океан. Правда, называется видимая часть воды морем, но за ней лежит океан, а море никакими берегами не очерчено, поэтому все говорят: океан.

Если смотреть на воду в иллюминатор натопленной каюты, синева кажется горячей по-южному. Солнечный свет ослепителен. По-моему, ярче намного, чем в тропиках или в той же Индии. Но и солнечный свет, и синева обманчивы. На солнце я загорел и обжег по неопытности губы, а свет был как снег, а синева — как лед.

Мы ходим в оранжевых утепленных комбинезонах, в резиновых, с воздушной прослойкой сапогах, а рот у меня воспален от солнца, говорить больно, и на глазах очки последней пляжной модели.

Доктор наложил на мое лицо марлевую повязку, и я поневоле стал неразговорчивым.

— Привыкайте, — сказал Начальник станции, — вам ехать на полюс холода. Вот где страсти-мордасти. А здесь — акклиматизация, курорт.

Каждый день мы потеем на этой самой акклиматизации: помогаем выгружать ящики на складах или что-нибудь откапываем от зимних завалов: метеостанцию, баню, столовую, радиомачты, арку на въезде в поселок, бензобаки, госпиталь.

Работаем, пока слушаются руки, потому что вечер не наступает, не кончается день, а солнце только слегка склоняется к лиловым вершинам голых почему-то скал.

И это самое удобное время для работы, когда подмораживает, лед не так сильно плывет, и мы едем на вездеходах к берегу.

Берег — просто ледник, уходящий в море. Лед испитой, бурый, в трещинах, в ямах от воды, необоримый, кажется, никакими силами здешний лед, он искрошен по самой кромке, падает, бухает глыбами в синюю воду, и линия причала, у которого стоит «Лена», меняется прямо на глазах. Берег отступает от «Лены». Вмороженные в лед бревна с хрустом выламывают звонкие до предела швартовые канаты. «Лена» дрожит, подгоняя себя винтом к причалу. Плеск идет по щербатому срезу льда, шелест винтов и моря, шелест ветра в канатах, по крутым высоким бокам «Лены», по хрупающим битым осколкам, плеск и шелест.

Буксуют, плывут на ледяном спуске многотонные тягачи, взрезывая мокрый наст. Ревут моторы, отдаваясь глухим бочоночным звуком в распахнутых трюмах «Лены».

Спешим, пока не раскис лед, пока не ушел берег от якорей, пока не сломалась погода, пока… очень много разных «пока».

Надо себя сдерживать. Иначе опять захлестнет меня дневниковый зуд. Можно писать бесконечно. Ходишь этаким открывателем-путешественником, и все ново, просится на бумагу. Еле сдержал себя, чтобы не описать прибрежные айсберги, свистунов-буревестников на их синих впадинах и коричневые полоски у самой воды, что полоски эти, как мне рассказали, мириады мелкой вмороженной в лед водоросли — диатомеи. А еще зудела рука написать о том, что четыре скалы, пропоровшие кое-где ледник, называются нунатаки.

Мне такое ни к чему. Без меня опишут и описали. Но остерегаться все-таки надо.

Сегодня после ужина в нашей подснежной кают-компании был вечер обмена впечатлениями. Очень хороший, дельный малый, с которым я потопаю в глубь материка, читал нам, прилетевшим на самолете, своп путевые заметки. Он плыл сюда, как и многие, на «Лене».

И вот слышу: «В ноябре мы зашли на остров Святой Елены. Здесь умер в изгнании Наполеон. Его привезли сюда 15 октября 1815 года на английском корабле «Норсхумберленд»…»

Так вот почему я не стал ничего писать о моем перелете.

Инстинкт самосохранения!

Был каскад впечатлений. Изумрудно-синий душный Дели, голубая Джакарта, белый, как паруса в океане, Сидней, да еще маленький городок в Новой Зеландии, последний цивилизованный остров на пути сюда, где мы ожидали вылета двое суток, и я лазил в холодильник переворачивать с боку на бок мой арбуз, чтобы не пролежался. Городок стоит на реке Эйвон. И сразу потянуло: так же называется река в Англии, на берегу коей Стратфорд, где родился и умер Шекспир…

Я весь расплескался в полете, глотал видения, краски, слова и звуки, свернул шею, выслепил глаза. Но писать об этом? О Бомбеях, Рангунах, слонах, автомобилях и пальмах.

О чем бы я все-таки написал? О впечатляющей смене зимы и лета, жары и холода, снега и пальм.

О первой остановке в Антарктиде, американской станции Мак-Мердо. Первый лед, первый холод, все первое. Но там почему-то слишком уж много военных. Если у нас говорят: начальник экспедиции, то в Мак-Мердо называют: командование. Правда, кроме военных, там еще немало туристов, богатых туристов.

…Мы готовимся к походу в самые глубины материка. Там тоже будет неоглядный снег, и будет мертвый, никогда не тающий гранитный лед, и не будет синевы залива, и даже тех каменных выступов.

Мы скучаем о земле. Мы ходим смотреть на нее к нашим радистам. У них в плоском длинном ящике насыпана черная подмосковная земля. В ней растет великое чудо природы — обыкновенные кустики нормальных огурцов. Под ними в земле торчат веселые чудно-зеленые травинки — зловредные сорняки. Почему-то никто не спешит выпалывать их. Они пахнут весной.

Весна пришла в Антарктиду. Ее называют летом, но больше похоже на раннюю весну. Хлюпает снег под ногами. Вместо грачей шумят на улице, крякают пингвины. У ледяного припая, в зеленой каемке синей-синей воды выпрыгивают они черными поплавками с белыми снеговыми нагрудничками, выпрыгивают совсем как лягушки в тоненькой речке Юрочке.

Мы летим. Это первый для меня полет на материк.

Вертолет выскочил из тумана взвеянной снежной пыли, постоял над поселком, над радиомачтами с красными флажками, над россыпью машин и бочек и полетел от синевы залива туда, где белым-бела сияла нескончаемая белизна.

Ровное — белое, ровное — белое, вот и все. Лишь один живой предмет, на который поневоле смотришь в иллюминатор, как на лодочку в море, — это наша тень, живая тень вертолета. Бежит она под нами, ломаясь на сугробах, спешит, вздрагивая, стукаясь о ледяные коряжки, бежит она, торопится, боясь потерять нас, не догнать и остаться в белизне, в одиночестве, холоде.

В моем чемодане один магнитометр, больше мне пока ничего не надо.

Мы летели втроем, не считая пилотов: два геолога и я. Вертолет набрал высоту, и тень его побежала за нами все быстрей, быстрей перепрыгивая синие, вдруг появившиеся трещины. Было немножко жаль ее, маленькую бегущую тень. Потом она растаяла в белесой поземке, в струйках снежных ветров. И мир изменился. Мохнатое солнце поднималось вдогонку за нами в сиреневых, зеленых, розовых неожиданных струйках, в подкрашенных синим льдом струистых облаках, почти смешанных с небом, летучим и зыбким. Солнце вдруг растеклось по нему золотой каймой. Под ним заплясали видения, которых я давно искал.

Вот они. Геологи, наверное, к ним привыкли, ко всем этим радужным кружочкам, таинственным крестам и разливам полярных сияний. Геологи даже смотрели в окно. Сидя на своих ящиках, они дремали. Только пилот посмотрел в мою сторону, обвел вокруг себя ладонью и сказал:

— Видишь!

Я включил прибор и надел наушники. Посмотрим, чем дышит магнитный береговой эффект.

Показалось мне, хруст ледяных видений, осыпь алмазная шорохом коснулась меня, долетела из холодных мерцающих далей…

Первая посадка была в тишину, в пустыню.

Вертолет завис над снегом, распушив его, как метель, примериваясь, покачиваясь над этой нечаянной мимолетной метелью. Второй пилот открыл примороженную дверь, оглушив нас метельным грохотом, и спрыгнул на землю. (А есть ли здесь она, земля?) Он потоптался, походил, махнул рукой. Только тогда вертолет сел. В Антарктиде нельзя верить безмятежной глади. В ней могут быть провалы, трещины, в которых утонет легко небоскреб.

Я вышел на снег.

Летний жгучий мороз ударил в лицо, и ветер дымил, как будто наша вертолетная пурга разнеслась по свету и не может развеяться.

— Моторы я не буду выключать! — крикнул пилот. — Ветром сносит!

Я пошел прочь от массы металла в сугробы, в колючую дымку. И снег даже не мялся под ногами, не оставлял никаких следов, так он был тверд.

А если этот снег оплывает в невидимую глубину? Стало жутко. Не вернуться ли мне за веревкой? Но пилот воевал с метелью, ждали меня, сидя на ящиках, геологи.

Я достал прибор и включил запись…

Мы улетели через двадцать минут.

Внизу опять побежала синяя тень вертолета. Потом она скривилась, метнулась по ледовым развороченным булыгам, похожим на белый бетон, разбитый бомбами. Синие трещины, синие разломы льда, и резкий переход от ледяных скал и нагромождений к самым настоящим темным, коричневым скалам.

Вертолет ушел к побережью.

Теперь геологов нельзя оторвать от окон. Рыжие камни-утесы поднимались к нам из навалов снега. За ними, за этими скалами, ярко-зеленые разливы круглых озер.

Мы сели на каменную гальку, хрупающую под ногами, как у берега Черного моря. Геологи вынесли на камни свои мудреные приборы. Я видел, как они ходили по текучему склону, собирая камешки бережнее, чем цветы.

Здесь, когда мы стояли на твердой почве, скалы вокруг были не все коричневые. Розовые, серые, черные сломы делали гряду цветной. Только вершины скал таяли в невидимый воздух белесой дымкой снежной пыли, замороженной влаги. Ветер змеился по каменным граням, заставляя пилотов прислушиваться к нему и согревать моторы.

Я с моим чемоданом потопал к озеру, туда, где камни лежали громадными плитами, как обломки древней, разрушенной крепости.

Две машины-громадины с прицепленными к ним бревенчатыми санями-волокушами, средней величины тягач — вместе называются поездом, санно-тракторным поездом.

У машин солидный, уверенный вид. Машина как будто собрана из трех разных частей. Первая, самая нижняя, — половина танка, гремучие гусеницы. Над ними вместо люков и башен с пулеметами — верхняя часть мощного грузовика. Мотор под капотом, фары, кабина водителя и штурмана, прозрачный купол над ней, прожекторы, кузов типа «фургон». А над всем этим корабельная мачта с канатами-растяжками: антенна.

Сухопутный корабль!

В кузове кораблей жилые кубрики на шесть человек, электрокамбуз и каюта с научными приборами.

На санях-прицепах едут бочки с горючим: тепло, движение, свет.

В тягаче, который водители называют «малышом», — госпиталь и камбуз одновременно. Поэтому и поваром у нас молодой врач.

Наших в поезде пятнадцать человек. Шестнадцатым едет американец. Не ученый, а журналист.

 

2

И вот, грохоча гусеницами по свежему насту, поезд, оранжевый, новенький, блистающий мытым стеклом и краской, ушел в бесконечность.

Он миновал границу поселка, деревянную, с молотом и серпом арку. Водители включили прощальные сирены, развернулись на выезд и пошли.

Два единственных на холме домика, не заваленных снегом, антенны, похожие на связку велосипедных колес, вертолеты на выпуклой шапке аэродрома, люди, машущие нам вслед, красные бульдозеры медленно поплыли от нас в покидаемую даль. Все, кроме водителей, смотрели долго на этот заветный берег, надежный причал.

Скоро домики стали казаться игрушечными. Но так ясен воздух Антарктиды, что видно было ручки в оконных рамах, нитки антенн, буквы на вертолетах, ошейник собаки: все детали в полный цвет красок и тонов.

Поселок пропал за четким, ясным горизонтом, не смазанным дальневой дымкой. Туда вел один только гусеничный прямой след — единственный штрих на голом поле однообразия.

Ниточка-дорога.

Натужно гудели моторы, покачивало. В каюте было тепло. Мы сняли оранжевые малахаи. Американец щелкал набором своих фотокамер, записывал в блестящий блокнот наши фамилии. Пришлось опять послужить переводчиком. А вопросам не было конца.

Я переводил:

— Радист. Полярник. Много лет работал в Арктике. Был знаком с американскими военными летчиками. Летал на ваших самолетах. Война. Мурманск… Одинок…

Хозяин погоды. Синоптик. Молодой, но бывалый полярник. Не пьет. Женат. Курит. Спасибо. Сигареты отличные…

Гравиметрист… Очень трудно. Холост. Антарктида — континент исключительно мужского населения. Без них спокойней… Самая близкая женщина?.. Самая близкая — не ближе двух тысяч километров!.. Измеряем лед, вернее толщину льда… профиль основания Антарктиды…

Штурман-дублер. Женат. Скучаю. Дети. В первый класс. Москвич. Да, на таком поезде необходим штурман. Пока идем проторенной дорогой, затем повернем к югу. По целине… По звездам… Опасно. Трещины… Заблудиться легче легкого…

Магнитолог. Москвич. Холост. Магнитное поле Земли. Не курю, спасибо…

Машины упрямо везли упрямых людей в самое пекло холода. Мимо, как постовые на дороге, мелькали бочки из-под горючего. Их выбрасывали проходившие здесь поезда. На бочки смотрелось, как на березки в окно электрички.

Потом опять надоевшая белая гладина.

Ужинали мы на сорок втором километре от поселка, рядом с двумя порожними вехами-бочками. Повар-доктор выдал нам горячие судки с едой. В нашем кубрике запахло печеным картофелем, жареным луком. Тут Американец подмигнул в окошко двум бочкам и достал из пузатой сумы размалеванную бутылку рома. Его темпераментное «о'кэй» поняли все без моей помощи. Он разлил ром по кружкам, поднял свою, захватив ее в обе пригоршни, покачал на руках, призывая нас последовать его примеру.

И мы не стали осложнять международного положения. Хватили рому, вдохнули горячий картофель с тушенкой, пели «Подмосковные вечера».

Веселый, добротный Американец подмигнул мне и сказал:

— Антарктида — школа коммунизма.

Я не стал переводить. Меня тянуло в сон. Машины плыли по снегу, заглушая лязгом гусениц песню ребят, гул мотора, визг саней.

Мы спешили в глубь Антарктиды.

Мой дневник открывается теперь не так часто, как раньше, На ходу писать нелегко, прыгают буквы. Нас кидает о стены. Машины едут по ледяным застругам, как по надолбам, падают на лед, грохочут, бьются. Мы терпим. Я надумал писать во время стоянок: бумага покрывалась хрусталиками льда, и паста цвела на них, а потом и сама замерзала в ручке.

Холодно, очень холодно. Лето на дворе, ничего не скажешь.

На развилке, вернее, там, где отмеченный бочками след пересекал невидимую нашу тропинку, поезд остановился. Мы разминались, прыгали. Над машинами струился видимый теплый воздух. Как струится он в открытой горловине бензобака в жаркий летний день у подмосковной бензоколонки. Но выхлопные трубы, дымящие синим жаром, были покрыты слоем инея.

Красные тягачи, новенькие, нарядные в самом начале похода, заросли, оледенели в коросте, как сугробы.

Доктор-повар позвал к себе новичков и сказал:

— Не смотрите, что перед вами равнина. Мы все время лезем в гору. Высота около двух тысяч метров. Дальше — выше. Могут быть осложнения. Работайте не спеша. Прыгать и бегать запрещаю. Кто почувствует себя плохо — немедленно ко мне…

Мотористы полезли в моторы, ходили с кувалдами, смотрели гусеницы. Штурманы колдовали в рубке над картами. Доктор-повар допрашивал всех, кто неосторожно попадался ему на глаза: «Как вы себя чувствуете?»

Потом доктору надоело бегать за нами, он поймал Американца и велел ему натаскать снегу для воды.

Потом кто-то крикнул: «По машинам!» И поезд оставил позади последний привет обетованной земли — присыпанную снегом тропу с одинокими вехами.

Теперь не только меня клонит ко сну. Мы работали как прежде, но все делалось немножко медленней.

Поезд шел вперед, набирая незаметную глазам высоту. В мелодию мотора влилась гудящая нота компрессора. Машине подавали воздушную добавку. Иначе моторы встанут.

Нам никто не мог добавить.

Навстречу дул обжигающий лицо и руки ветер. Казалось, дыхни глубже, полной грудью, сильнее, чаще, тогда воздуха будет вволю. Но все прятались от него, плотно закрывали нос и рот мохнатыми шарфами. Вдохнешь неосторожно этот воздух и отморозишь легкие.

Машины, как люди, были укрыты шарфами-фартуками.

Лютый мороз хозяйничал в мире, делал снег крепким, стеклянным песком, загоняя людей в каюты.

Но в положенный срок все выходили в мороз и ветер, бурили в снеговом песке скважины, чертыхались над буровой установкой: движку не хватало воздуха, выносили в стужу незаменимые приборы, грели технику паяльными лампами.

Наш Гравиметрист голыми руками на морозе вставлял хрупкие детонаторы в заряд взрывчатки, а потом ее спускали в скважину. И гремели по льду гулкие взрывы. И поднимались в колючее небо шары-зонды. Мы брали на вкус, на цвет и на ощупь таинственное безмолвие.

Мои приборы, маленькие мои приборы, с теплыми глазами лампочек, ловили с каждым днем уверенней, чаще просветы в одеяле магнитных силовых линий.

Ветер наконец утих. Воздух был неподвижен.

— Теплеет, — сказал Американец.

Я полез на крышу вездехода повернуть антенны.

Теплеет, а дыхание застывает облачком и сыплется меленьким стеклянным шорохом. И все вокруг наполнено им. И небо, и воздух в искрах, и солнечный диск растаял в них. И нет больше неба, и нет под нами снега, лишь один стеклянный туман, причудливый, звонкий, слабый, как дыхание.

На скользкой крыше вездехода мороз окатил меня ведром колюче-ледяной воды.

Руки перестали слушаться. Металл приваривался к ним. Но иначе я не мог, в рукавицах ничего не сделаешь. Я подул на пальцы, легче не стало.

Американец был внизу, рядом. Я сказал:

— Вот где баня.

У меня вышло:

— Оо ээ ая…

Рот свело, непрошеные слезы кололи, мешали смотреть. А когда пришло время спускаться, рук у меня больше не было. Я мешком упал в снег.

Американец поднял меня и понес к тягачу Доктора. Доктор-повар долго растирал мое лицо и руки спиртом, какой-то мазью, рукавицей, вывернутой мехом наружу.

— Спирт полезно принимать внутрь, — говорил Американец и подмигивал мне.

— Все в порядке, — сказал отдаленный, как во сне, голос Доктора. — О'кэй!

Дорога испортилась окончательно. Бетонные заструги швыряли машину, как волны. Рыхлый песочный снег принимал ее в зыбкую трясину. Машина проваливалась, ревя, грохоча выдиралась на поверхность, оставляя за собой глубокую колею. Снег летел навстречу плотный-плотный, побеждая ревущие моторы, заваливая гусеницы вездеходов. Он останавливал нас. Мы выходили в пургу с лопатами разметать, отбросить его с дороги. А он летел и летел, и не было воздуха, мы дышали снегом.

По очереди шагали мы, связанные веревкой, перед нашим стальным поездом и вели его, потому что невидимые трещины, обвалы могли похоронить вездеходы.

Прожекторы светили в пургу на идущих впереди людей. Машины покорно плыли за ними. А люди были похожи на серебряных космонавтов, накрытые стеклом от мороза и снега. Только наждачный бешеный снег оставлял царапины, зарубки на их прозрачных масках.

А когда на заструге лопнула гусеница, механики вышли с кувалдами, чтобы дать настоящий бой свирепому от мороза металлу.

Кувалдой они вгоняли в гусеницу новые пальцы сцепления. Кувалда не слушалась рук, матовая сталь скрежетала зубами, как сам великий Мороз. Неохватный жидкий воздух заставлял механиков отдыхать после нескольких ударов, часто греть руки над бензиновым факелом.

— Почему вы поехали новой дорогой? Полюс холода освоен вами. Туда, я знаю, ведет проторенный путь. Вы любите приключения? — спросил Американец Начальника похода.

Начальник ответил глухо через лубяной от инея шарф:

— Мы суеверны. По старым дорогам не ходим… На старой дороге все найдено.

 

3

На плитке шипит кофейник. Пахнет кофе. Булькает иногда радиатор отопления. Все неподвижно, потолок и стены, пол не дрожит, не грохочет, не брякает. Уютно, светло. Да, у меня теперь целый домик из двух комнат: одна жилая, другая похожа на кабину штурмана — мое рабочее место.

Я живу поодаль от всех. Не потому, что мне понравилось одиночество. Мой дом называется магнитным павильоном. Такие павильоны должны стоять вдали от поселка, от радиопередатчиков, забивающих электронные приборы, от всяких машин и моторов.

По инструкции всем, кто не ведет магнитных наблюдений, вход сюда запрещен, чтобы не мешали магнитометрам и магнитографам часы, монеты в бумажнике, ножи, портсигары. В моем доме нет ничего металлического, ни одной железной детали, ни гвоздя, ни кнопки. Даже карты я не прикалываю, а клею на стены.

Мы на Полюсе холода.

Полюс холода и Магнитный полюс — так называется место, куда мы дошли, где мы живем и работаем. Он выглядит как любая другая часть Антарктиды. Но Полюс холода — это значит, зимняя температура почти девяносто градусов ниже нуля. Хозяин погоды уверяет: условия приближаются к лунным. Космический мороз!

А Магнитный полюс — не знаю какое чудо света. Магнитный полюс виден, ощутим для меня. Магнитные силовые линии сходятся в нем в одну точку. В ней, как в узкой горловине воронки, стоит мой дом с обнаженными трепетными нервишками антенн.

И шуршат в ледяном воздухе не колкие снежинки, не капельный алмазный лед, а голоса дальних-дальних миров, туманных от нечеловеческого расстояния. Льются ко мне таинственные лучи мироздания, как называл их мой дед.

Мы отвоевали наши домишки у снега. Поселок был необитаем целый год. Мы копали, пилили, рубили снег, плавили паяльными лампами. Окрашенные в яркие тона дома, как подснежники весной, один за другим вставали из-под снега.

Мы прокопали между ними глубокие дорожки. Но стены внутри домов заледенели, с потолка свисали белые сталактиты сосулек, и надо было снимать и надпиливать их, и сцарапывать и плавить осторожно, чтобы не спалить наши теплые дома. Страшно представить себя в этом поле без крыши над головой. Так устроен человек. Сколько дней мы жили, работали, спали в машинах — и ничего. Но вот приехали к жилью… Дело серьезное.

Потом надо было дать в наши выцарапанные домики тепло и свет. И мы сами стали механиками, водопроводчиками, электриками, сантехниками. Я скручивал муфты газовым ключом, хрустя пальцами от натуги, прожигал трубы факелом и свитым, как пружина, гибким тросом выбивал ржавые пробки в оставленных раньше трубах. Перемазанный, как все, в спаленной телогрейке, я вопил от восторга в минуту, когда по ломким настуженным трубам с домашним урчаньем пошла от радиаторов охлаждения электростанции горячая вода. И трубы защелкали своими суставами, точно расправили, распарили их в теплой истоме.

Все кричали. Правда, мы всегда говорили довольно громко.

Такая привычка. Всю дорогу приходилось напрягать глотку, чтобы пересилить грохот металла.

Поселок стал нарядным. Яркий флажок развевается над каждой крышей, там же висят лампочки. В метель они будут хорошо видны. От поселка в поля тянутся веревочные путеводы. Веревки, лампочки, сильный прожектор на мачте — все для тех, кто может легко заблудиться в двух метрах от поселка, в жутком свисте холода и снега.

Нет уютней дома, чем этот, и нет более тихой земной тишины, чем та, которая висит над ним, пока не гуляет ветер. За квадратным окном переливчатый снег и снег. Только растяжки антенного поля скрадывают ощущение великой бесконечности этой пустоты.

Очень тихо. Но в доме что-то все время поет, гудит еле слышно, тоненько, жалобно, будто притихший полярный холод забился в какую-то случайную щелку и поет, просит пустить его к теплым трубам. Сначала меня раздражало, потом привык. И я перестал искать причину и конопатить ватой несуществующие дырки в доме.

…Три дня мы готовили посадочную полосу для самолетов.

Нас удивил Американец. Он упросил дать ему трактор, и так лихо вел по снегу машину с прицепленной к ней волокушей, так заправски гремел рычагами, что я не выдержал и полез в другую машину, с катком.

Трясет, как будто верхом едешь. Мой тягач вилял и проскакивал мимо всех колдобин, стараясь против моей воли пойти по ровным, уже укатанным полоскам.

Прогнали меня если не с позором, то с крепкими словами.

— Учись, деревня, — сказал наш Механик, демонстративно показывая пальцем туда, где работал Американец. — И не садись в чужую телегу, поломаешь оглобли.

Начальник станции улыбался.

— Глядите, Америка работает на коммунизм!

Все засмеялись. Американец понял, тоже засмеялся, подмигнул мне.

— Я потомственный фермер, — сказал он по-английски.

* * *

…По телефону позвонил Американец и просил разрешения зайти на огонек. Ему, видно, кроме радио, поговорить не с кем.

Он вошел. Я налил в чашки кофе, пригласил его сесть, подвинув стул к батарее.

— Мистер Магнитолог, я вам не помешаю?

— Нет, не помешаете. У нас такое безмолвие, такая тишина, всегда гостю рад.

— Вы обратили внимание на ваши очки? Они поцарапаны. Метели бьют, как пескоструйные аппараты. Вы рискуете затуманить свое зрение.

— У меня есть очки в запасе.

— А я могу подарить вам защитные стекла. Вам от меня достается больше, чем всем, и я не мог оставить вас без этой маленькой благодарности.

— Какие пустяки…

— Я и в будущем рассчитываю на вас. Не то мне все кажется, что меня здесь не принимают всерьез. Вроде нахлебника.

— Что вы! Просто ребята привыкли видеть иностранцев обменных ученых. Обменных журналистов до сих пор не было. Стоит ли вашему брату лазить в такие дыры? Я, например, не полез бы ради писания… Какая газета?

— Я служу в отделе печати ЮНЕСКО.

— До сих пор смутно представляю, что значит ЮНЕСКО.

— О, между нами говоря, если бы в наше время жил Дон-Кихот, он, вероятно, служил в ЮНЕСКО. Нет выше идеалов, которые хочет посеять милый, близорукий, добрый дон Юнеско, и нет более наивного дона, чем Юнеско.

— Не понимаю.

— Мы призваны сближать несовместимое, утолять неутолимое, сеять невсходимое. Укреплять контакты, которые при ближайшем взгляде — видимость, не больше. Попробуйте соединить, сблизить наш непонятный больной мир, и вы поймете, как это сложно.

— Тогда зачем делать бесполезное?

— Вы хотите спросить, к чему нужны донкихоты? Вероятно, без них все-таки мир не обойдется. Вероятно, слабые зернышки всходят. В культуре, в науке, в образовании, в искусстве… Для меня то, что здесь творится, не очень большие, но первые плоды усилий донкихотов. Сблизилось несближаемое, поделилось неделимое, наладились контакты, и никаких раздоров. Это модель мира, каким он должен быть.

— Вы хотите рассказать об этом?

— Хотелось бы… Я не считаю себя донкихотом, но все последние годы я ношусь по свету в поисках тайны противоречий, всего, что может помочь преодолеть их. Меня касается все и всюду. Но, как сказал один из президентов Америки, противоречия губят нас.

— Я научен видеть противоречия сразу. По-моему, никаких тайн тут нет,

— Мистер Магнитолог, век реактивных передвижений, практически мгновенной связи между всеми так сблизил и так все усложнил, что события, противоречия в самых разных частях света глубоко зависимы друг от друга. Вот почему нужны донкихоты.

Он дымил сигаретой, большой добротный мужик.

— Вы не скучаете без газет?

— А вы?

— Я газетчик, мне трудно без них. Я люблю движение мысли, событий, новостей, споров. Я люблю сенсацию. Меня в безгазетную глухомань загнать очень трудно. Я всегда выбирал эксистории, сверхтемы.

— Тогда вам надо срочно уехать.

— Не гоните меня, мистер Магнитолог. Если я поехал с вами к бабушке на кулички, значит, я вижу тему.

— Но где же она, сенсация?

— Мистер Магнитолог, я по своему душевному складу, образованию, даже привычкам — юрист. Меня волнуют социологические проблемы. Сенсации общественного порядка. Современных людей сильнее всяких пожаров, крушений, ограблений захватывают сенсации общественного накала. Современный газетчик не может обойти социальные темы, если хочет быть фаворитом у публики… Я задумал сенсационную книгу. Не знаю, как она будет называться, но что-то вроде: «Социальная Антарктида»… Неплохо?

— Вроде бы неплохо, но какая в ней будет сенсация?

— Вы не замечаете? Рядом с вами сидит гражданин Америки. По всей береговой линии материка расположены маленькие штаты Франции, Бельгии, Австралии, Новой Зеландии. С вами работают поляки, чехи, немцы, болгары. Я, например, знаю, что в этом поселке будет построен американский научный дом. Это решено. И никаких виз, никаких политических и таможенных условий! Все помогают всем. Национальные колонии ведут работу глобального значения. — Он развел в стороны свои большие ладони. — Мне даже стало грустно, подумалось: неужели человечеству надо было найти этот непригодный к обитанию, суровый, страшный, губительный кусок земли, чтобы наконец-то люди могли ужиться рядом. Это как репетиция на космос. Дай бог, чтобы там ужились мы, как здесь, помогали друг другу, как здесь, на глыбе льда, раз не умеем жить в обетованных землях… Все работают на всех — девиз Антарктиды.

— Ну и что же?

— Такой безмятежный вопрос мог бы задать, очевидно, глубоко привыкший к подобным условиям человек. Вас не удивляет загадка Антарктиды? Здесь капиталисты работают рядом с коммунистами. Экономическая мощь разных систем подпирает эту работу. Поясните, что происходит? Если тут хозяйничает ее величество Наука, тогда не лежит ли в ее карманах граната коммунизма? — обыденным тоном произнес он такие слова.

— Ага, все-таки здешние, нормальные, по-моему, отношения вы называете коммунистическими?

— А почему бы нет, мистер Магнитолог? Если бы мне пришлось подбирать людей для таких суровых экспедиций, безусловно, я искал бы тех, кто понимает коммунистическое общение.

— Но такое нравится вам только здесь? А дома, наверное, пронеси господи? — сказал я.

— Не смотрите на меня, пожалуйста, как на примитива. Почему я не могу заметить сильные ваши стороны, к тому же ничего не меняя в укладе моих представлений? Ведь я репортер. Много видел, могу сравнивать, был однажды у вас в России… Меня у вас поразил воздух коллективизма, которым пронизаны самые крошечные поры вашего государства. Но я хочу жить по-другому. Я привык жить иначе. Я не боюсь работы, хочу зарабатывать много долларов и покупать на них много удобств. Часть моего труда все равно принадлежит всем. Я не хочу никаких ограничений.

Он говорил «доллары» на особый кокетливый лад, как у нас говорят «дйньгами», а не «деньгбми».

— Позвольте мне, американцу, выразить вам свое восхищение сверхъестественным походом, напряжением сил, затраченных в этой стуже. Я восхищен вами. Я умею видеть и принимать ваше величие, ваши качества, которым надо завидовать и сожалеть, если сам их не имеешь. Но я не хотел бы жить всегда при всем этом. А вы, я думаю, не хотите стать американцем, но, если так случится, легко сделаетесь им.

— Неужели?

— Давайте сыграем так. Мы поменялись. Я к вам. Вы к нам.

Он посмотрел на карту, висевшую за моей спиной, загадочно улыбнулся и начал искать что-то в карманах пушистой куртки. Он достал два значка: полосатый американский флажок и наш алый на контуре Антарктиды. Полосатый он приколол на точку Москвы, другой — на зеленое поле Америки.

— Вы попали к нам, — он показал широким жестом некое неоглядное пространство. — Я в это время нахожусь у вас. То, что я найду, меня восхищает во многом, но никак не удовлетворит полностью. Мне досталось то, что потеряли вы.

— Значит, с этой минуты я в Америке с моими потерями?

— Да, конечно. — Взгляд на карту. — И вам понравится невиданный размах, ее красота… Я, — продолжал самодовольно Американец, — у вас не изменюсь. Мне слишком недостанет многого. Но ваш человек, то есть любой человек, имея возможность получить все, конечно, переменится.

— Вы убеждены?

— Человек остается человеком. Всем или только себе. В этом одно из печальных земных противоречий. Восхищаясь вами, я не меняюсь. А вы, если…

— Ну что гадать, — остановил я. — Вы здесь наяву. За ваши слова можете сами ручаться. Меня у вас, как ни крути, все-таки нет. Я в Америке пока еще не был. Но позвольте спросить, кивая на других.

— Пожалуйста, — великодушно разрешил он.

— Рядом с вами лежит маленькое государство. Кажется, не было там ни газет, ни радио, воспитывающих в другом понимании. Были штыки солдат, оберегающих ее, вашу неограниченную… Все было. Почему тот самый «любой человек» однажды предпочел автомобилям и виллам бедность, карточки, неустройство, нелегкий труд и опасность?

— О, — сказал он, откидываясь на стуле, — теперь я чувствую, с кем говорю… Но хочу вам заметить, мир сложен, и современный человек сложен. Это не монолит чувств и мыслей, движимых в одном раз и навсегда установленном направлении. Современность надо уметь видеть в разных измерениях и в противоречиях. — Он зажег сигарету, затянулся несколько раз пахучим дымом, отогнал его в сторону ладонью. — Взгляните на Землю, сказал бы я. Там раскалывают атом и шлют приборы на Луну, а в джунглях Америки, Австралии, Африки прячутся первобытные племена. Каменный век! А в горах Индии племя тода хранит обряд жертвоприношения, добывает огонь трением дерева о дерево.

— Мистер Американец, вы, кажется, меняете пластинку?

— Ничего подобного! Вам хотелось положить меня на обе лопатки, но я выдвигаю довод, который для вас и для нас одинаково правилен. События не всегда укладываются в программы и расписания. Вы, например, умеете составлять графики на много десятилетий вперед. Но тогда скажите, мистер Магнитолог, объясните мне… Ваша Россия в течение жизни одного поколения ценой суровой дисциплины, беспримерного труда и лишений стала могучей промышленной державой. Она сумела совершить безысходный, как путь в Антарктиду, тяжкий поход… — он даже вздохнул, так ему стало кого-то жаль. — И понадобилось новое напряжение России, чтобы другим облегчить поход в незнаемое.

Он замолчал, предполагая, что нанес мне сокрушительный удар. Но я терпеливо слушал.

— Позвольте мне, — продолжал он, — усомниться в том, что вы сделаны крепче всех и слеплены из другой глины, что вам не надо было хороших квартир, автомашин и пирожных. Или вам не о чем волноваться, потому что вы составили некое расписание, каталог на все случаи жизни?

— Такое расписание не может составить никто. Ни бог, ни царь и не герой. Никто не может расписать жизнь по линеечкам. На то и жизнь.

— Как? Вы хотите меня уверить, что у вас, русских, ничего не расписано? Или вы боитесь полемики? Я же знаю, как все вы подкованы в политических науках.

— У меня по этим наукам всегда были тройки… Не знаю, как по-вашему отметки.

— О, превосходно! Я тогда не понимаю, кому ставят высокий балл. — Развел он руками.

Поздно вечером позвонил Начальник станции, просил, чтобы я, если не трудно, зашел к нему по неслужебному делу в дежурку при электростанции.

Надев малахай, защелкнув рукавицы, я вышел из дому и по узкому ходу, шурша мехом о снег, пошел в поселок.

В комнате пахло горячим паром, чайник огромных размеров сипел на плите, рядом парило полное до края ведро. Стекло в окошке стало сизым от пара, на стенах змеилась парная роса. Воздух был квелым и душным.

А сам хозяин встретил меня смущенно.

— Парная баня, — сказал я.

— Ты угадал, — он виновато моргнул рыжими редкими ресницами. — Помоги мне, пожалуйста… Позвоночник пошаливает. Надо прогреть, а я не хочу, чтобы кто-нибудь знал. Пока спят…

— А доктор? Почему не сказать ему?

— Давай напрямик. Ты у нас вроде гостя, сегодня с нами, завтра тебя нет. Нашим сказать — ужалеют. Могу выскочить отсюда, и, кто знает, пошлют ли снова. Шалости в позвоночнике не для этого курорта. Могу положиться только на тебя.

— Ну полагайся.

— Молчать будешь?

— Могила.

Мы прикатили железную бочку из тамбура. Я наколол снегу, и мы уложили его на дно бочонка. Потом опрокинули туда ведро горячей воды. Снег зашипел, в комнате запахло весенними талыми лужами.

Начальник станции разделся. Был он смугл до пояса, не по здешним краям.

— Удивляешься? Мы там загорали, на берегу, на базе. Минус два — но загорать одно удовольствие. Десять минут каждый день.

Он влез в бочку, оперся локтями на кромку, поежился.

— Потом подольешь мне кипяточку. Извини, если что.

— Глупости, — сказал я, — надо, значит, надо. Все равно спать в такую светлынь трудно.

— Ты у нас, я вижу, полуночный, время твое такое. А ребята приноровились, храпят… потомственные полярники… вместе мы…

Из бочки выглядывали плечи да голова.

— Говорю, как из бочки, — скаламбурил он.

— Пора?

— Подлей, — сказал он.

Я прихватил чайник тряпкой, стал подливать на внутреннюю стенку, чтобы не спалить ему кожу. Он покряхтывал, шевелил смуглыми лопатками, вгибал спину. Я сел, поставив чайник обратно.

— Повезло тебе, я смотрю, — сказал он, — замучает Американец.

— А куда ему податься? Говорить не с кем.

— Ну, я тоже по-ихнему знаю.

— Ты человек строгий, начальство.

— Пугливый он, что ли? На берегу спуску не давал.

— А я для него человек новый. Да и парень он интересный, пусть ходит.

— О политике небось? — спросил Начальник станции.

— Умеет.

— Нашим тоже палец в рот не клади. Как сойдутся на базе, что с американцами, что с французами, датчанами разговоры ведут. Охрипнут. А у вас как, а у нас как? Словно тебе международники «Известий»… Ох дерет. Все равно подлей…

Чайник опустел. Я долил горячей воды из крана, поставил опять, чтоб кипел и парил.

— Но, если что, мне скажи, я дам ему наряд в нарушение всех дипломатических норм, чтобы не приставал к тебе.

Признаться, я думал принять предложение Начальника станции, но случилось…

Американец пришел, как всегда, в неудобное для меня время, думал, очевидно, если я дома, значит без работы, скучаю, буду рад собеседнику.

Я достал шахматы. Играл он великолепно. После третьего мата моим королям я затеял кофе.

— Мистер Магнитолог, — сказал он, — объясните мне такую деталь, — он достал из кармана блокнот. — Ваш поселок, я так понимаю, частичка вашей большой земли. Здесь в уменьшенном виде все ваше, русское, со всеми деталями. Даже политический документ висит на стене в кают-компании. (Это он говорил, как я потом догадался, про стенгазету.) Даже партийное собрание было.

Ушлый ты, журналист, подумал я, все тебе надо.

— Почему вы называете организованность американской? Мы, как видите, умеем не хуже.

— Я доброжелателен, поверьте, пожалуйста, мистер Магнитолог, — он расплылся в улыбке. — Мы с вами частички двух разных полюсов магнита, мистер Магнитолог. Я не верю в слияние систем, не верю, что мы с вами найдем когда-нибудь общие принципы. Но здесь русские с американцами вполне могут сотрудничать и беседовать по душам.

— Согласен. И если вам нетрудно, расскажите мне, пожалуйста, о вашем городе. О Лахоме…

 

4

Оранжевый самолет ИЛ-14 грузно сел рядом.

Он еще был невидим, а к нам по снегу, по глади, как шум колес по рельсам, дошел почти неуловимый звук моторов.

Мы ждали. Все население поселка стояло за вехами самодельного аэродрома. Тишина была необыкновенная, мир не двигался. Мягкий войлок дымных сигналов замер над нами. Только снег похрустывал, как тишина.

И вдруг моторы, звук моторов, гул моторов, и радость, и объятия. Так полярники встретили первый самолет.

И пока он стоял на площадке, пока пилоты грели турбины, у нас не было тишины. Воздух дрожал и гремел. Мы вытаскивали ящики с фруктами, бочки с бензином, книги, приборы, газеты, посылки, письма, коробки, а все вокруг звенело моторным гудом, и летчики торопили нас и покрикивали:

— Скорей, скорей, моторы остынут!

А нам не хотелось их отпускать, не хотелось белой немой тишины, белого снега без красного самолета. И снег не желал отдавать самолет. Замороженный до крепости камня, колючий, как наждак, он впился в широкие полозья ледяной солью. Моторы надрывались, выли, а самолет не двигался. Мы пошли к нему с паяльными лампами, чтобы оплавить снеговую дорожку. Мы укладывали на снег тряпье, смоченное бензином, поджигали ветошь, потом толкали машину в хвост, под закрылки.

— Раз-два, навались! — командовал Начальник станции. — И-эх! И-эх!

Американец поставил на снег паяльную лампу и встал рядом со мной. Рукавицы у него пахли меховой гарью, сам он был неожиданно мрачен. Вокруг капюшона каймой наросла иневая бахрома.

— И-эх! И-эх!

Сильный мужик этот Американец.

Машина вздрогнула и подалась вперед. Кто-то упал на снег, кто-то засмеялся, кто-то крикнул: «Давай!» Полозья вжикнули, вихрь ударил, и в небе скоро был один белый след. В ярко-синем белая дуга. Словно это небо горячее, летнее, как дома в июле, потому и след на нем прозрачно-легкий, высокий. Но рукавицы сбросить нельзя, пальцы надо беречь.

* * *

Мы проводили самолет, и опять настала несдвигаемая лютая тишина. Словно боясь ее, мы устроили шумный обед по случаю прилета первой «ласточки». Доктор-повар призвал под ружье добровольцев и сумел устроить настоящий пир. Когда мы вошли в кают-компанию, на длинном столе среди запотевших накрепко бутылок, оранжевых, как полярные самолеты, апельсинов и ароматных цыплят, мы увидели чудо. Свежий, зеленый один-единственный огурчик.

Нам прислали его радисты с побережья в подарок. Этот огурчик вырос у них в ящике. Первый овощ Антарктиды.

Хозяин погоды — великий тамада произнес цветистую по-восточному речь, помянув огурчик и тех, кто его растил, и объявил открытым праздник огурца. Доктор-повар скальпелем разрезал огурчик на шестнадцать кружков и подал каждому на тарелке. Мы подняли стаканы. Кто-то вдруг негромко сказал:

— У метро «Новослободская» почему-то всегда пахнет борщом…

Зазвенело стекло, смешались голоса и громкий смех. Лишь один Американец был рассеян и вял. Он много пил, но это не оживляло его. Я спросил, почему он так мрачен. Американец махнул рукой, не ответив. А Начальник станции сказал:

— Ты его не трогай. Письмо получил, и, наверное, плохое…

В тот веселый день мне одному среди шестнадцати полярников не было писем, ни хороших, ни плохих.

А это я.

Это физик из ящика.

Захотелось нарисовать — и нарисовал.

Метель потянулась кручеными змейками. Синее небо стало вдруг низким и серым. Южный, самый холодный ветер больше не уставал ни на миг. Он взбаламутил весь, какой только был на свете, снег, он вьюжил, кидал, носил, перемешивал его, и домики наши постепенно вязли в снегу по самые фонарики.

Я пошел на свидание с Москвой на неделю раньше назначенного срока.

Почему я так волнуюсь? Почему по-дружески ясен, близок мне голубой квадрат экрана, живое видение, теплый взгляд приемника?

Я послал вызов на главный пульт, а потом через этот воющий снег полетел от моих антенн луч-ясновидец над водами, над землями, сквозь путаницу радиоволн, сквозь день и ночь.

…На меня с экрана глядел, подняв руки, Шеф. Он сложил их над головой, как на параде, он махал ими, он улыбался, далекий, далекий человек. Я тоже махал ему и улыбался.

— Ну как, родной? — сказал он.

— Да ничего, а ты?

— Москву, наверное, посмотрел? Погулял по ней?

— Хотел. Но как же я буду в одиночку. Здесь никто ничего не видит, кроме фотографий… Что мама?

— Не волнуйся, поправляется мама. Как-нибудь я тебе устрою с ней свидание.

— Спасибо. Ты умница!

— А что ты кричишь? Я тебя хорошо слышу.

— Далеко ведь.

Он засмеялся.

— Где нее далеко? Вот я сейчас тебя потрогаю. Вот я тебе усы намалюю. Давно хотел тебя щелкнуть по носу… Как работа?

— В двух словах: нужна вторая точка. Нужен этот проклятый Лахома. Я теперь убежден. Склонение падает на него. Правда, есть у меня кой-какие успехи. Магнитные записи отличные. Попробую сделать один маленький фокус. Вот примерно так…

Я показал ему приготовленную схему и подождал, пока он спишет ее с экрана.

— Да, — сказал он, — я потом погляжу… Мексиканские передачи помнишь?

— Помню.

— Так мы навели справки. Ни одна крупная станция мира, начиная с «Коламбия бродкастинг систем» и кончая последней мексиканской, зарегистрированной до первого декабря, в те часы не передавала бегущих оленей. Все станции на земле не проверишь. Но пока ничего похожего.

— Тем хуже для них, — сказал я.

— Почему?

— Значит, они к нашему открытию не имеют никакого отношения.

— Кто же имеет?

— Не знаю.

— Давай с тобой сделаем так: в определенное время ты будешь ловить помехи, а мы установим прямое наблюдение за крупнейшими станциями, за телеспутниками. Будем контролировать волны, которые могут к тебе добраться. Думаю, таким путем поймаем хоть одно совпадение в программах и в твоих помехах.

— Послушай, ты когда перестанешь называть помехами?..

— Когда подаришь мне другое название… Тебе удобно каждую пятницу в девятнадцать?

— Мне все равно.

— Тогда решено. Помни, пятница в девятнадцать.

— Помню.

— Что-нибудь передать кому?

— Скажи маме, я здоров и весел.

— А Москву ты все же погляди.

— Я хочу погулять по Лахоме.

— Проку не вижу. Сам понимаешь, послать в этот город аппараты не могу.

— Понимаю.

— Давай прощаться.

— До свидания.

— Обнимаю тебя…

…Очень трудно запускать в пургу шары-зонды. Снег колотит по ним, как по шкуре барабана. Ветер вытягивает из рук, бьет нас этими шарами, валит с ног, волочит, и приходится держать их вчетвером. И бежать сломя голову за этим упругим шаром, спотыкаясь и чертыхаясь. Он скользит по снегу, летит вместе с поземкой над самой поверхностью, никак не желая взлетать. Если отпустить его, шар так и побежит с пургой до берега, пока не утихнет вьюга. Надо ловить мгновение, когда меняется порыв стужи, броском кидаться вперед, стараясь догнать ветер, и он подхватит, возьмет у тебя шар, унесет в белый вихрь, закрученный спиралью над нами, падающими на снег.

Выглядит наша работа нелепо — все равно что выбрасывать на ветер оболочку и прицепленные к ней датчики. Мы бросаем их на ветер. Они больше к нам не вернутся. Но так нужно мне.

…По вторникам у нас в кают-компании вроде клуба интересных встреч. Мы рассказываем о своих профессиях кто как может.

Начальник станции придумал это не ради забавы. Нас очень мало, каждый помогает каждому: радист магнитологу, механик биологу, доктор синоптику. Надо знать хоть немного профессию того, кому помогаешь. Вторник — это повышение квалификации по смежным профессиям, как говорит Начальник станции.

Но ребята увлекаются и рассказывают самое-самое. Как будто хотят перещеголять один другого. Смотрите, мол, какая моя профессия. Начинают вспоминать быль и небыль. Накурят, надышат, но сидят и слушают внимательно, кивают, ахают, пока не наступает очередь самим рассказывать и удивлять.

Сегодня мой вторник.

Я рассказывал о чудесах магнетизма. Нарочно подобрал фактики для «вечерней беседы». Клюнуло. Не отпускали до часу ночи.

…Магия магнетизма. Волшебник Маг.

Надо вот как сегодня собрать его чудеса и тайны в одну беседу, и поневоле начнешь понимать, как он велик и таинствен, этот Маг.

Четыреста лет назад медики лечили магнитом печень, а теперь, когда в глубинах вселенной бушуют магнитные бури, у гипертоников начинаются приступы. И ни один современный профессор медицины толком не сумеет объяснить, как это происходит.

Водой, настоянной на магните, наивные медики омывали раны, а теперь магнитом пытаются лечить рак и облысение. Водой, настоянной на магните, вернее сказать, пропущенной через магнитные силовые линии, мои современники замешивают бетон, который делается чуть ли не в два раза крепче. Никто не знает почему.

Той же водой смывают накипь в промышленных котлах, и никто…

Я записал много таких магнитных загадок. По их вине попал я в Искатели чудес.

Вот, например, эффект вращения волшебной палочки — таинственная чертовщинка, выдумка средневековых алхимиков… Идет по чистому полю человек и несет на ладонях простую рогатку, срезанную с дерева. Но если под ним окажется клад, рогулька наклонится, повернется, радуя хозяина: копай здесь… Ходили с такими палочками кладоискатели, нагоняли мистику на темных.

И я рассказал о том, как был у французского короля, не помню какого Людовика, вельможа, вроде нашего министра геологии. Нашел этот вельможа своему королю ценные металлы при помощи такой рогульки. Но король очень боялся дьявола и немедля издал королевский указ, в котором обозвал вельможу колдуном и его супругу тоже…

У древних была своя технология. Медь покажет ясеневая палочка, серебро найдет ореховая, золото — металлическая, сосновая — свинец и олово. Так было сто, двести лет назад, но, пройди с этой рогаткой над электрическим кабелем, над обыкновенной трубой, зарытой в землю, деревяшка наклонится (говорят, не всегда), но только по трубе должна течь вода.

Невежда алхимик стучал по этой рогульке ревматическим пальцем и видел в ней лишь одно — чертов корень, сверхъестественную силу, рожки дьявола. Но что прикажете видеть мне? Пока ничего. Никто не может объяснить сей фокус: палочка в магнитном поле инфранизких частот.

Отклонение рогатки совпадает с аномалиями, с участками движения упругих волн, а ясности нет. Разве дерево намагничивается, как стрелка компаса?..

Их великое множество, таких загадок, у древних магнитов, несметное количество тайн. Даже как-то неловко, что магнетизм остается до сих пор таинственным явлением…

Раньше мы думали, что все планеты обладают магнитным полем, как у нашей Земли. Теперь оказалось: Венера и Луна практически не имеют магнитного поля.

Не он ли, могущественный Маг, виновен в том, что на Земле появилась жизнь, появился разум?

Кто собирает и конструирует живые клетки? Магнитное поле?..

В Индии толченый магнит сыпали в пашню. Один современный агроном выращивает семена, располагая корешки вдоль магнитных силовых линий. Ростки, ориентированные к южному магнитному полюсу, гораздо сильнее, крепче, выносливее расположенных в обратном порядке. Но почему? Неизвестно…

По древним заветам, хорошее настроение зависит от «магнетической напряженности души». Работники мощных радиостанций жалуются на общее недомогание, на слабеющее зрение… Магнитное поле?.. Да. Но почему?

Древние считали магнит способным делать «прозрачными» чужие мысли. А теперь оказалось, что некоторые металлические предметы в магнитном поле становятся прозрачными для радиоволн.

Магнитом куют металлы. Сильное магнитное поле становится молотом и кует!

Магнитная «рубашка» единственный пока сосуд, в котором возможно хранить плазму — кусок солнца.

Магнитное поле расщепляет спектральные линии, расщепляет свет! В магнитном поле наши лучи… моя загадка…

Про это не расскажешь. Отгадать бы только.

Магия.

…Мела пурга. Ветер кидал на домик пудовые пригоршни снега. Поселок тонул в снеговых стогах. Я лежал как медведь в берлоге, но лапу мне заменял мой дневник.

По узкому снежному ходу, который мы каждый день вылопачиваем у метели, ко мне пришел Американец.

Он скинул в тамбуре сугроб снега вместе с одеждой, сел у радиатора и долго тер пальцы.

— Что вы пишете, мистер Магнитолог?

— Дневник.

— Хотите напечатать его хорошим тиражом? Я вам помогу. Вы получите много долларов.

Я спрятал дневник.

Он был навеселе.

— Кстати, я хотел спросить у вас: почему вы так интересуетесь Лахомой?.. А что я спрашиваю? Когда в Лахоме убили президента Америки, город стал знаменитым. Весь мир наслышан о Лахоме.

— Вы угадали.

— Наш президент был отличным парнем. Я воевал вместе с ним. Черт бы их всех побрал.

— Я вас не узнаю. Чем вы раздражены?

— Ваша наблюдательность… Пожалуй, потом, потом я расскажу вам. Не придавайте значения. Все бывает, но, если я начну, вы не так поймете. Не та форма. Я потом. Хватил, признаться… Моя книга. Мой дом. Никто не хочет купить мой дом. Отличный дом на склоне холма.

— Вы хотели продать его?

— Конечно. Разве я не рассказывал? Такое выгодное предложение. Хороший покупатель — мой давний коллега… Теперь он отказывается. Почему? Шальная пуля в окно.

Я развел кофе и подал ему чашку. Он взял не расплескав, но пить не стал.

— Не хочет быть одиннадцатым или двенадцатым… Я сам одинок, но я никого не сделал одиноким. Я вошел в этот круг, он войти не хочет. Он думает, кто вошел, тот и обречен. Лужа крови, она как метка. Ты забрызган, значит, видел. Крышка тем, кто видел…

Пьяными руками он изобразил что-то зыбкое.

— Не хочу быть шестнадцатым, — подмигнул он.

…Вот какие дела. Совсем другой, неожиданный, человек. На полюсе такое бывает. Хандра. Ледовый шок.

Если бы знали все, кто грезит полюсом, романтики, глотающие полярные книги, как размерен, и одинаков, и долог наш быт. Потолок и стены, одинаковый снег за ними, один и тот же ритм, одни и те же приборы, одни и те же измерения, плавный бег ленты, графики, тикание стрелок, непослушные зонды, пилка снега, дежурства на камбузе, ночные вахты, потолок и стены, одинаковый снег за ними, одинаковый день за ними, а потом придет одинаковая белая, черная постоянная ночь.

Но зато, сколько доброго начинаешь видеть в них, в неодинаковых этих ребятах, сколько доброго ко всему, что осталось, удалилось от нас, пускай на время, но так далеко, так непостижимо далеко. Все, без чего нам никак нельзя, ни минуту нельзя.

Передайте, радисты: пускай не пишут нам горьких писем.

* * *

Он обронил у меня сложенную вчетверо бумагу, исписанную с одной стороны какими-то суммами: расходами или приходами. Я уж не знаю.

Развернул, посмотрел. Это печатный бланк анкеты отдела печати ЮНЕСКО. Вопросы такие:

«Не будете ли Вы так любезны ответить:

Позволяет ли Ваше здоровье пользоваться для служебных поездок самолетами и другими скоростными видами транспорта?..

Не можем ли мы, с Вашего любезного разрешения, запросить, если нам понадобится, отзыв о Вас в Вашем офисе?»

Место работы, стало быть.

И много таких вопросов. Умеют, ничего не скажешь.

Я увидел город в ту же ночь. Американец ушел спать, а я включил приборы.

Сначала был океан, летящие на меня корабли, пузатые черные танкеры, длинные китобои, серые вкрадчивые подводные лодки. Потом стали попадаться легкомысленные, в белом яхты. Потом луч коснулся побережья.

Вот Америка! Вот она, золотая лента пляжа. Береговые сооружения: волнорезы, маяки, причалы. Вот он, шумный, как игрушка, нарядный, цветастый берег.

Я погасил скорость луча, бросил его к земле и услышал английскую речь.

— Ну, давай же! Давай правее, бестолковый! Правей, тебе говорят!

Я засмеялся. Мне и в самом деле надо вправо.

— Есть направо! — сказал я.

Берег побежал на экране, как будто я летел над ним. Гудки теплоходов, шум прибоя, вскрики мелькающих птиц были звуковым сопровождением картинок. Я то взлетал высоко-высоко, и звуки гасли, то падал вниз, разглядывая транспаранты с номерами дорог, с названиями городов и поселков, и тогда голоса людей, сирены автомобилей звучали громко в моем заваленном снегом домике. Мир незнакомый жил на экране.

Через несколько минут по карте я угадал реку Тринити, а по ней добрался до города.

Был он высок и глазаст миллионами окон, шумен и проветрен.

Сначала, казалось, я не заметил жителей города. В нем почти не было пешеходов. Он весь был населен автомобилями. Они сновали по улицам, толкались, бегали, уступая дорогу только себе подобным, фыркали, недовольные тем, что кто-то обузил мостовые ради никчемных тротуаров. Улицы были красными, желтыми, голубыми, палевыми, шоколадными, белыми от автомашин. Город почтительно склонялся над ними, стеля перед этим разноцветным потоком эстакады, набережные, тоннели, мосты.

Я вошел в него, никем не замеченный. Полисмен, рядом с которым я стоял, стряхнул на меня пылинки с рукава. Три девушки, болтая, прошли на меня, смеясь мне в лицо.

Я гулял по городу, поднимался вдоль стен к балконам, на плоские крыши. Я садился в чужие авто и ехал по улицам, глядя на все через ветровое стекло. Я менял улицы как хотел.

Вот он, город моих загадочных «поисков»! Ну почему на него, на эти пестрые мостовые, на зеленые парки, на стеклянные дома, на рекламы, на площади, на широкие набережные падает склонение гидронических волн?

Жаль, я не могу вместе с лучом забросить сюда ловушки. Я вижу тебя, город-преступник, город-убийца, как там тебя еще зовут. Но я все равно вряд ли что-нибудь пойму на расстоянии. Вряд ли. Глаза и уши тут не помогут.

Я гулял по нему, никем не замечаем. Кстати, он совсем непохож на преступника, город нашего Американца.

…Мы опять бросали шары на ветер. Жилкой порезал руку. На морозе она как стальная.

…Он позвонил и пришел ко мне, как он сказал, на огонек.

Сначала мы с ним играли в шахматы, потом включили кофейник. Американец был прежним: веселым и выбритым. Он шутил. И курил уже не так запойно, как в прошлый раз.

— Кажется, я напугал вас тогда?

— Вы были не страшным, а скорее подавленным и растерянным.

— Минутная слабость. Виновата бутылка.

— Но я ничего не мог понять.

— Пустяки, не придавайте значения моим словам.

— Пожалуйста, но больше не рассказывайте, что кто-то не хочет стать кандидатом в покойники. Я не привык. Надо было видеть, как вы…

— Чисто американская вольность письма. Каждый говорит как ему вздумается.

— Ну да, свобода слова, — пошутил я.

— Смейтесь на здоровье, но мы к этому привыкли.

— Позвольте, к чему вы привыкли?

— Да возьмите любую нашу газету, вас удивят шапки, напечатанные в ней. Скажем: «Президент — кандидат на свалку истории». Никого у нас этим не удивишь.

— А меня?

— Вы из другого теста. У вас это невозможно.

— Я не вижу особой надобности в такой богатой возможности.

— Каждому свое, мистер Магнитолог. Для меня Россия страна слишком большой организованности. А для вас…

— Ну и ну. Вы недавно ругали нашу безалаберность.

— Я говорю об организованности слов и мыслей, — он постучал себя согнутым крепким пальцем по темени. — Прилетайте к нам, и вы заметите в любом городе сборища и демонстрации по самым разным, исключающим друг друга мотивам. Статьи в газетах, перечеркивающие одна другую. Мы американцы, нам такое нравится. Только в очень сильном государстве, с очень уверенным в себе правительством допустимы такие вольности.

— Наша царица Екатерина Вторая называла такие возможности «свободой шуметь». Она посмеивалась и подобных «вольнодумцев» повелевала не трогать: пусть их забавляются.

— Вы приятный собеседник. Я люблю такие неожиданные повороты.

— Сначала президент — кандидат на свалку, потом президент — покойник.

— Ну что же делать. Я говорил вам, современный мир сложен и страшен. В лахомской газете, например, накануне убийства президента был напечатан его портрет в черной похоронной рамке. Убийцы, как известно, себя не афишируют. Это могли сделать его политические противники, совсем не помышляя о злодействе. Случайное совпадение, ничего больше. Вам трудно понять это, как мне трудно понять сложность России.

— Мистер Американец, я так понимаю, что какие-то американцы не очень желали понять вас, тоже американца.

— Вы хотите меня уколоть? — спросил он. — Согласен, вам чертовски надоели мои выпады. Но, честное слово, не принимайте меня за вашего недруга, мистер Магнитолог. Я не желчен и не язвителен. Я всего-навсего работаю над новой книгой. Но я могу доказать, что мое отношение к вам совсем не такое, как вам, я думаю, кажется.

— Надеюсь.

— И не сомневайтесь, пожалуйста. Хотите, я расскажу, как мне, американцу, пришлось отстаивать алиби вашего коммунистического государства?

— Где? В Лахоме?

— Нет, определенно, у вас отношение к Лахоме выше нормального любопытства… Не хотите послушать?

— Я заинтригован.

— Вся моя беда, моя вина или мое достижение в том, что несколько месяцев назад я напечатал другую книгу. Я рассказал в ней мою версию преступления в Лахоме. Много было разных предположений, много их высказано в разных книгах. В моей тоже доказывается кое-что наперекор другим.

— Я читал в газетах, но послушать вас, американца, вдвойне любопытно.

— Говорят, убийцей президента был один-единственный человек. Его поймали практически мгновенно. Это кажется понятным при таком количестве невольных свидетелей. Президент умер на глазах у тысячи граждан, у сотен полицейских. Но, скажу я вам, не было никогда более запутанных, более загадочных преступлений. На мой взгляд, оно до сих пор не раскрыто и вряд ли будет отгадано в ближайшие тридцать-сорок лет.

— Но в газетах, помню, говорилось: убийцу допрашивали…

— Мистер Магнитолог, Предполагаемый ничего не успел сказать нам, журналистам. Он говорил что-то полицейским властям, но записи никакой не сохранилось. А потом в полицейское управление проник субъект, чей портрет вы, наверное, видели в газетах, и застрелил обвиняемого. Теперь уже на глазах миллионов людей. Там стояли камеры телевидения, были газетчики, репортеры вещательных станций.

— Ничего себе, развлекательная передача.

— Согласен, — вздохнул он. — Мороз по коже, до чего мы с вами дошли. Весь мир становится вдруг свидетелем, участником преступления. Весь мир! Кто-то в мягкой шляпе, рыхлый, домашний, сует пистолет в живот арестованному. Кидаются люди, крики, свалка. Падает, стиснув живот, застреленный. А мы, сидя в креслах, может быть, вздрагиваем левой бровью, но из рук не летит на пол сигарета, чашка чаю, стакан с виски… Мы свидетели. Мы видели все, но мы до сих пор ничего не знаем.

— Но главная версия?

— Да, по ней получается как по нотам. Предполагаемый убийца главы государства убит и не может быть судим. Но вся ответственность за преступление лежит на нем, на его психическом и нравственном состоянии. Внутри государства никто не был с ним связан, и поэтому не может быть речи о шайке, о заговоре американцев против своего президента. Ибо гражданам Америки незачем убивать президента. Но за пределами государства…

— Какие-нибудь иностранцы?

— Не спешите, мистер Магнитолог, не спешите. Вы не знаете нравственного облика убийцы. Предполагаемый, заметьте, я говорю, Предполагаемый, несколько лет жил в России, был женат на русской… Понимаете обстановочку? Русский агент!

— И вы поверили?

Он протестующе развел руками.

— Я не мог поверить. Очень много было таких неожиданных подробностей, неясных деталей, несовпадений, что я рискнул провести свое расследование. Только факты — мой принцип.

— Вы сами хотели что-нибудь проверить?

— Конечно! Главное, в чем я усомнился, мог ли один человек за пять секунд из окна шестого этажа сделать столько метких выстрелов но машине президента. Я сам когда-то слыл хорошим стрелком. Но я нанял для моих опытов отличного снайпера. Выкладки были такие. Мы знаем: три пули настигли цель. Но самый лучший стрелок не может сделать более двух прицельных в пять секунд. А Предполагаемый, по свидетельству командира части, в которой он когда-то служил, стрелял крайне плохо. Все это говорилось в нашей прессе. Но в моей книге напечатаны все расчеты и схемы… Жаль, я не могу подарить вам ее на память. Она вызвала большой переполох. Если хотите, я вам ее пришлю.

— Пожалуйста, буду рад.

Он слегка поклонился.

— Я пришел к доказательству: стреляли по меньшей мере два человека. Подготовку, обслуживание, своевременное отступление обеспечивали еще несколько человек, среди которых не могли не быть люди, одетые в полицейскую форму. Потому что в те минуты через оцепленные кварталы могли пройти и проехать лишь полицейские. Никто не мог выйти из дома, откуда прогремели выстрелы, а стрелок вышел, его пропустили.

— Но бывают, — сказал я, — в таких историях всяческие люки, подземные переходы.

— Бывают. Но здесь по-другому. Никто не знал еще толком, кто стрелял, а полиция передавала по радио приметы Предполагаемого, рост его до сантиметра и даже вес до грамма! Кто-то переусердствовал в точности. Такая скрупулезная точность и скорость информации могла быть лишь в случае, когда все заранее обусловлено и кому-то заблаговременно была уготована роль козла отпущения, даже если сей козел был второстепенным участником трагедии. Так я подумал.

— И что же?

— Предполагаемый совсем не ожидал, какую роль ему отведут в последнем акте. Он растерялся. Он готов был открыть все карты, но тогда в действие была пущена запасная пружина. Предполагаемый был убит. Он замолчал, приняв на себя тем самым тяжкое бремя ответственности.

Американец минуту молча курил, потом сказал:

— Меня поразила такая деталь. Его должны были переводить в другую тюрьму ровно в десять часов пятнадцать минут утра. Перевод по непонятным причинам задержали до той минуты, когда в помещение проник его убийца. Туда не мог пройти ни один посторонний вооруженный человек. Обыскивали всех. Проник лишь тот, кому это было нужно. И выстрел его прозвучал в прессе так: смотрите, патриот Америки мстит русскому агенту, убившему президента. Ой-ля-ля!

— Вам не понравилось?

— Я не мог не заметить липу. Она была чуть ли не в каждом повороте событий, ну, конечно, тех, которые нам показывали так усердно. Я подумал, зачем России наш президент? Кому это выгодно — убить президента, веселого, жизнерадостного, богатого американского парня?

Да, он был очень богат, но, пожалуй, за последние годы не было у нас президента более выгодного России, чем этот умница, талантливый политик, образованный человек и гуманист.

Он видел, куда может свергнуться мир, если дать волю темным силам. Он тушил как мог страсти, он искал пути ко всем разумным соглашениям. Он умел быть своим среди негров и белых, среди богатых и бедных, среди ученых и промышленников, среди солдат и художников…

Американец курил. Синий воздух нашей комнаты был жарок и неподвижен. Я включил вентилятор.

— Вот видите, как сложно, — сказал Американец. — Я никогда не был среди коммунистов, а меня уже называли красным, потому что я не поверил и не даю другим поверить в красного болванчика. Это унизит нас… Мне угрожали. Но в нашей трагедии виноваты мы сами. Красные тут ни при чем. Последнее надо будет еще доказывать.

— А разве то, что вы говорили мне, разве не доказательство?

— Мистер Магнитолог, — ответил он, — вы замечали, как убедительно звучат слова, сказанные последними. Вы слушаете речь, она кажется вам неоспоримой, потом начинает говорить новый оратор, он сомневается в справедливости сказанного раньше, и вы поддаетесь, начинаете верить ему… Есть книги, статьи, репортажи, в которых доказывается противоположное моим выкладкам. Уж очень вызывающе вел себя Предполагаемый, непонятно почему. Он жил в России. Многие американцы были в России. Но этот молодой человек трубил о своих политических симпатиях, бравировал своей, думаю, липовой принадлежностью к вам, коммунистам. Попробуй докажи — фанатизм это или ширма. Кое-кто раздувает веру в слова, и ничем, как прямыми уликами, их не собьешь. Нужны очевидцы, неоспоримые свидетели.

— Так позовите их.

— Вы нечаянно задели самое непонятное в преступлении, самое страшное. Гибнут свидетели. Таинственная группа удаляет их. Перед моим отъездом число погибших достигло девяти. Недавно к ним прибавилось еще двое. При загадочных обстоятельствах умер человек, заметивший выстрелы с другой стороны, совсем не там, где нам говорят, а с насыпи железной дороги. В преступлении века последнее слово еще не сказано, мистер Магнитолог…

Он ушел от меня в два часа ночи по нормальному времени, «ушел» через люк в потолке тамбура, потому что наша дверь была уже привалена снаружи сугробной кладкой.

Я вылез на воздух проводить его и подышать.

Снеговая равнина была живой, переменчивой, она шевелилась, дышала, перекатывалась, и небо над ней также было живым и переменчивым от разлива полярных сияний. Казалось, ветер и там шевелит и колеблет фантастически освещенное великое снежное поле.

Самое время включать аппараты.

…Не знаю, что будет. Но возможно…

Сегодня в полдень вспыхнул и замигал рубиновый светлячок обратной связи. Шеф хотел говорить со мной.

— Здравствуй, — сказал я.

— Приветствую тебя, — сказал он. — Ты не замерз?

— Мне жарко.

— Не пора ли домой?

— Не знаю.

— Что у тебя там за американец?

— О!..

— Нет, правда?

— Журналист.

— Я знаю.

— Тебе не нравится?

— Почему же? Я спрашиваю… Не надоел?

— Ему скучно. По-моему, хороший малый, пишет книги, рассказывает мне о Лахоме. Там был убит президент.

— Помню. Ладно, это я к слову. Но я тебя вызвал не ради него. Тут у меня письмо для тебя, вот оно. Был у нас твой Археолог, взъерошенный весь, просил передать, и чем скорей, тем лучше. Я спросил у него, в чем дело, так он ответил «смеяться будете».

— Чудак… А ты не посылай. Покажи мне письмо.

— Распечатать?

— Ну да.

Шеф надорвал конверт, вынул вчетверо сложенный лист, расправил его и поднес к моим глазам.

Там было написано так:

«Искателю чудес я шлю самый сердечный привет!

Хотел тебя увидеть, но говорят, это будет не очень скоро, поэтому решил написать.

Извини меня, хороший ты человек, за мои бредовые мысли о сигналах из космоса. Получилась ерунда. Мы с тобой видели на экране две Луны. Ты помнишь? Поскольку над Землей всего-навсего Луна единственная, мне пришла в голову та нелепая, как я понимаю теперь, идейка. Зря тебя попутал!

Недавно узнал я такую «новость». Много лет назад были над нашей Землей две Луны. Говорят, одна из них упала чуть ли не в Мексике. Было трясение земли, был всемирный потоп и всякое прочее.

Мы с тобой видели образовательную передачу. Говорят, в Америке много таких сугубо познавательных телестанций. Может быть, и нет, но говорят. Посему не ругай меня, прости великодушно за путаницу и мешанину.

Твой Археолог

(А я без тебя скучаю)».

Шеф положил письмо на стол.

Я, кажется, не смотрел на него.

— Почему ты побледнел? — спросил он. — Можно, я прочту

письмо?.. Да что с тобой?!

— Мы, — сказал я, — мы копались в отклонениях… Мы школьники, Шеф! Мы не догадались, мы не могли догадаться проверить еще одно отклонение. Четвертая инстанта. Отклонение времени!

 

5

Девятнадцатое февраля, четырнадцать минут второго.

Самый обыкновенный белый день. Я не знаю, какие слова написать в моем дневнике. Я хочу бежать к моим товарищам, я хочу передать по радио: «Всем, всем, всем!..» Я никуда не бегу, не имею права. Как трудно сидеть и никому не рассказывать, никому не хвастаться! Мне так хорошо, дорогие мои, так хорошо!

Девятнадцатого февраля в четырнадцать минут второго на маленьком экране моей ловушки я увидел себя.

Не в зеркале для бритья, не на старой фотографии. На маленьком экране аппарата, который путешествовал со мной в чемодане всюду, где приходилось.

Я увидел себя таким, каким я был четыре года назад.

Я шел по набережной в кожаном пальто, сношенном четыре года назад. Я вошел в дом, в котором жил четыре года назад. Я не сразу понял, кого я вижу. Мы не знаем себя. Когда первый раз пишем свой голос на магнитофонную ленту, мы не узнаем его, мы говорим: неправда, это не мой голос. Я слышу его другим… Если мы начнем рисовать себя, мы рисуем другого человека, с другой осанкой, походкой, выражением лица. Мы создаем себе свой образ не таким, каким видят его другие.

Например, я всегда представлял себя интеллигентом в очках, элегантным, легким и подвижным, человеком, несомненно, внушающим доверие. Но стоило мне зайти в магазин и встать в очередь рядом с гражданками с авоськами, сумками, чемоданами, как ближние ко мне хозяйки начинали подозрительно поглядывать и проверять сумки, даже не таясь от меня, как будто все дело в том, чтобы успеть схватить меня за руку. Ничего не скажешь, интеллигентная внешность!

Вот почему, наверное, когда на экране появился незнакомый гражданин в очках, неторопливо шагающий вдоль реки, я подумал: пижон и бездельник. Не торопится…

Но картинка не мелькала, не погасла, как виденные мною раньше.

Я не верил своим глазам. Я смотрел па часы. Минута, полторы, две, три! Не может быть! Картинка живет, братцы! А гражданин в очках идет себе, шагает. Я потянул ручку на себя. План медленно стал меняться. Голова приблизилась, выросла на весь экран. Пижон сказал кому-то: «Привет». И тогда я узнал себя.

На меня смотрел я сам.

Прошло пять минут. Самое главное, самое жуткое то, что картинка шла за моим искателем. Я вел гражданина, вел себя самого, как ведут киносъемщики, поворачивая камеру вслед идущему. Я вел даже не в след.

Я шел рядом с собой.

Ни одну картинку я не мог раньше проследить по-настоящему. Они гасли так же быстро, как появлялись. Теперь…

Я переключил диапазон, и я, то есть гражданин, вдруг оказался метров за двести позади своего движения.

Картинка повторилась!

Я шел по набережной, повторяя все мои только что виденные жесты.

Я (не тот, на экране, я — здешний) переключал опять и опять. Я повторял изображение, «прокручивал» снова, как самую завлекательную киноленту. Я мог бы это делать (я знаю теперь!) сутки, месяц, год. Я мог увеличить на весь экран мои глаза, руки, ботинки, пуговицу на пальто. Ведь мои картинки управляемы, это я помню!

У них была паника. Я просил найти Шефа немедленно. Кто-то бегал в аппаратные, в буфет, во двор. Шефа нигде не было. Я торопил их, настаивал, грозил, они отыскали его, кажется, в городе.

Он приехал, кивнул мне от самой двери, подвинул кресло поближе к экрану и сел.

— Ты меня, пожалуйста, не перебивай, — попросил я.

Он засмеялся.

— Понимаешь, я даже не собирался тебя перебивать.

— Пойми, это серьезно.

— Выкладывай.

— Но будет похоже на бред.

— Я готов.

— Мы видим прошлое.

— Не понимаю.

— Самому трудно поверить. Наши картинки — это виды прошлого… Того, что было… ушло. Мы это можем видеть… Я видел себя таким, каким я был раньше…

Глаза у него были веселые, как у человека, понимающего шутку.

— Тогда, значит, мы увидим и тетради великого деда? Может быть, и самого деда, и он сам расскажет о своих формулах?

— Не смейся, я говорю серьезно. Можно будет. Можно, поверь. Только не сразу…

Я, наверное, кричал. Он сказал:

— Ты не волнуйся. Говори.

— Кажется, я понимаю тайну фразы «от самого себя». Пока хорошо принимаются только те картинки, что связаны с персоной сидящего у аппарата. На других колебаниях они, как прежде, непослушны и почти неуправляемы. Тебе ясно?

— Говори.

— Я не знаю, как дальше. Но если мои предположения верны, то уцелевшая формула деда в самом деле связана со второй точкой склонения наших лучей.

— С точкой в Лахоме?

— Да, с ней. Мне кажется, если там поставить один аппарат, можно будет найти остальные формулы.

— Формулы управляемости?

— Да, формулы абсолютной управляемости всеми картинками прошлого, не только от самого себя.

— Ты предполагаешь, в бумагах деда потерялись формулы управляемости?.. Это похоже на правду.

— А все остальное разве не правда?

— Вылетай обратно, поговорим дома. Я пришлю смену. Там теперь и без тебя управятся.

— Когда же ты мне поверишь?

— А вот разгадаешь формулы деда — увидим.

— Я покажу тебе тетради самого деда! Я покажу тебе, как он их пишет. Сам пишет.

— Но только не сразу.

— Да, я пока не могу.

— А мне трудно поверить, понимаешь меня. Каждый нормальный человек усомнился бы.

— Ты никогда не был нормальным человеком.

— Спасибо.

— Ну до свидания.

— До скорой встречи… Постой, передай Археологу мое спасибо! Ты постарайся как-нибудь ему доказать мое великое восхищение, мою благодарность. А еще попроси, пускай пришлет мне все, какие он хочет, исторические загадки. Может быть, я увижу их и разгадаю.

— Не увлекайся. Рано…

— Будь здоров.

Кто не слышал такие слова: «прогулка в прошлое». Но в мире никто еще пока не гулял по-настоящему в прошлое, кроме, конечно, меня. Я, по-моему, самый первый путешественник в прошлое. Мистика, не правда ли? Но я начинаю привыкать к таким понятиям: вижу год назад, вижу пятнадцать лет назад.

Меня словно перестала удивлять фантастическая мысль: можно видеть бумаги давно утраченные, можно видеть людей, писавших эти бумаги, людей давно умерших. Можно, все можно! Я нашел необычную цепную реакцию в моих наблюдениях.

Как только диапазон менялся, картинки начинали прыгать с хаотической быстротой. Но стоило мне поймать изображение моей особы в любом возрасте, потом переводить плакатор на человека, появившегося рядом со мной (на картинке), вести за ним, переходить на людей, встреченных этим человеком, а потом на людей знакомых тем людям… Словом, я могу по такой цепочке уходить в бесконечность места и времени. Картинки слушаются меня, пока не нарушается та загадочная цепь. Как ни верти, выходит «отъ самого сЪбя»…

Это уже много. Можно увидеть их: давние события, потерянные бумаги.

Сам в глубине души удивляясь, почти не веря себе, я начал искать бумаги деда, и этот еще примитивный поиск увел меня далеко-далеко в сторону. Я заглянул в мои давние годы. Мне трудно писать о них. Я не знал, как это больно, видеть прошлое. Но записывать надо. Если пошел — не останавливайся. Ты пока единственный…

Первые ласточки полярной зимы, вихревые колкие метели закружили поселок, спрятали в подушки. Ветер над крышами выл не переставая, жалобно и нудно. С людьми на улице он был свиреп, яростен, жесток, а тут скулил, не умея раздуть сугробы снега над моей головой.

Раздраженный ветер вдруг налетел, упал на домик, завалив на него могучий сугроб, наглухо запечатав меня с моими невеселыми думами, с негаснущим, почти живым экраном…

 

6

Я увидел мальчика, смешного, головастого, ушастого. На щеках у носа конопушки, голос как у девочки. Рядом с ним тоненькая молодая женщина с удивительно добрым лицом.

Они жили в доме рядом с большим городским кладбищем. Когда-то дом этот был кладбищенской конюшней. Потом хозяйственные люди пришли, осмотрели деревянный сруб, настелили новые полы, врезали окна, поставили новую крышу, дали тоненькой женщине ключ и сказали: «Вот жилплощадь. Будьте здоровы, живите богато».

Женщина с добрым лицом усадила их за раздвижной деревянный стел, накрытый белой скатертью, поставила тарелки с кружочками колбасы, с нарезанными солеными огурчиками, поставила графин с водкой, налила в рюмки. Гости были довольны, хвалили женщину, солидно жевали огурчики, пели. Потом они встали, пожали руку женщине, потом, наклоняясь у входной двери, чтобы не задеть шапкой притолоку, вышли па улицу. Вот они потопали вдоль ограды кладбища, говоря друг другу: «Хорошая баба и одинокая…» — «Ну, муж-то есть…» — «Все равно хорошая…» Вот они сели в пятнадцатый номер трамвая, вот они поехали. Пока не погасла картинка.

Мне пришлось опять найти в хаосе лучей фигурку головастого мальчика, чтобы вернуться в домик при кладбище.

Тоненькая хозяйка домика была очень рада жилью. Почти каждый вечер она мыла, скоблила новый пол в горнице. Белый, душистый, он стал ее маленькой гордостью. Серая дорожка ложилась на полу настоящим ковром.

Она купила на радостях в магазине в центре города своему ненаглядному головастику синий костюм с морским воротником, с якорями на блузе. Она хотела, чтобы все видели, какой он красивый, маленький головастик.

Она звала его необычно — Седуля. Потому что виски у него были белесыми, как седина у взрослого человека. Мальчишки называли его Чижиком. За писклявость, малый рост и торопливую речь. Она слушала их и улыбалась, потому что все, связанное с ним, казалось ей значительным, добрым и нежным.

Когда он, обиженный, плакал, она садилась рядом с ним и рисовала ему смешных зайчиков. Без улыбки смотреть на них мальчишка не мог.

Она работала на заводе с красивым названием «Динамо». Приходила поздно, потому что хотела заработать больше денег.

Я видел, как спит в углу комнаты взъерошенный, маленький, в конопушках. Рядом открытая тетрадка с нарисованными зайцами, ружье на веревочке. А на улице, в палисаднике, рядом с домом, горит фонарь, уличный фонарь, и она стирает в корыте мальчишкины рубашки. На воздухе, при свете фонаря, чтобы не разбудить.

Где-то гремит последний трамвай, не видно прохожих, нет автомобилей. Мошки падают в мыльную пену. С кладбища пахнет сеном. Она берет ведра и не спеша идет мимо синих ночных тополей на колонку. Она улыбается каким-то своим задумкам или этой ночи, покою, запахам, тишине. Рядом с ней, как собачонка, мягко шагает кот.

Она приносит воду, полоскает белье, вешает на веревке. За ночь высохнет. Она тихонько что-то делает на кухне, готовит на завтра небогатый обед. А он спит безмятежно и сладко.

Вот на экране белый снег. Кусты перед окном в синих мохнатых шапках. Сугробы достают почти до самой крыши. Дымок над нею белый как снег тянется в пелену снежинок. Она сидит в комнате, она шьет. У нее было демисезонное пальто, синее, в рубчик. Она распорола его, горячим утюгом отгладила через мокрую тряпку. Теперь она делает себе зимнее пальто. Веселые дрова постреливают в печке, кот поднимает ухо, слушает, не открывая глаз.

И вот с мороза, ударив головой низкую притолоку, ругаясь, вошел мой пьяный отец.

По чистому полу хлюпала грязь. Она вздрогнула. Он подошел и ударил ее… За низкую дверь, и за чистый пол, и за снег на дворе, и за пропитые деньги, а еще, наверное, просто так, ни за что…

Я рванул на себя ручку ловушки. Синий свет пошел по экрану, блики смешались в черных наплывах, и все рухнуло куда-то, погасло…

Потом я видел, как мама плачет.

Я помню, раньше видел, давным-давно видел, но я не знал, что это значит — мамины слезы. Боже мой, как это больно видеть, как мама плачет. И я не могу подойти, не могу ничего изменить, ни утешить, ни заступиться.

Потом она рисовала мне смешного зайца. Потом она смотрела на меня с экрана печальными глазами, говорила мне: «Седуля, не разбей коленки, не бегай так, малыш. Надень шапку, холодно»… Потом она штопала мне маленькие детские носки худенькими руками, тихая, невеселая, родная. Кот мурлычет и ластится к ней…

Вот она собирает в карманах пальто, в комоде, в шкатулках рубль семьдесят копеек денег, старых, довоенных денег. Она идет к продовольственной палатке, покупает на них булку, пару котлет и готовый мясной бульон, который продают в палатке мясокомбината. Потом покупает одну конфету…

Потом она кормит ненаглядного и ничего сама не ест, потому что нечего. Не осталось для нее самой…

Родная, не надо мне! Видишь, у меня все есть, посмотри…

Нам доставляют самолеты, вам везут в холодильниках через море, нам шлют горы хлеба. Видишь, у меня все есть.

Я дам тебе сахар, белый-белый, как здешний снег, масло, свежее, как слезы, телятину, розовую, мягкую, нежную, как сметана. Я дам тебе сметану, густую, как масло. Дам тебе сгущенное молоко сколько хочешь банок. Дам ананасовый компот, яблоки, апельсины, шоколад…

Я все тебе дам… я все тебе дам…

Видение погасло. Мелькали один за другим случайные, не связанные между собой картинки.

По щетинистым лесам и голым пустыням, по душному зною, по глине, по грязи, по снегу шагали, шагали, шагали в серых ватниках люди с лопатами. Грязные тачки, скрипучие телеги, дощатые грузовики продирались вместе с ними сквозь глину и снег, сквозь песок и болото. И падали тяжкие камни в кузова машин, и скрипел раскаленный песок в неповоротливых тачках, и мягко шлепалась глина, хлюпала глина в телегах.

Потные, пыльные, обветренные, промороженные лица, каменные жилистые руки, ноги в сапогах и лаптях, ушанки, серые платки, брезентовые рукавицы, палатки, палатки, бараки, теплушки, землянки, вагоны с кирпичом и лесом, вагоны, шпалы, дым, дым, костры, костры.

Шагали в серых ватниках люди, падали камни с тачек в неудержимые реки, звенели по камню лопаты, земля раздвигалась под ними. Красные флаги, флаги, флаги…

Я видел, как вырастали мгновенно кирпичные стены, кирпичные трубы, железные крыши, бесконечные трубы, стеклянные крыши, дома и бараки, мосты, плотины, тоннели, дороги, станции…

Вот почему-то мелькнула школа, дети за партами в классе, учитель с указкой, твердые слова: «иприт, люизит, фосген, дифосген…»

Шагали в серых ватниках люди, гремели вагоны с камнем и лесом, углем и нефтью, зерном и солью, новыми станками, новыми тракторами…

Стояли в долгих очередях усталые женщины в серых ватниках, юные, пожилые, веселые, грустные, бесконечно усталые женщины.

Как велика и сильна, как бедна была наша Россия!

Мама.

Вижу тебя, смотрю на тебя и хочу поклониться негаснущей, не объяснимой никакими словами доброте твоей. Кто подарил тебе, кто научил в постоянной привычной бедности, в горьком твоем житейском невезении бескорыстной, как ты сама, доброте?

Все ладилось у тебя, когда, безотказная, хлопотливая, старалась ты для других, ничего для себя не выгадывая, не утаивая, не сохраняя. Ничего для себя. Для всех, кроме себя.

Ты помнишь, была у тебя подруга с таким смешным именем — тетя Марфуша. Некрасивая, с круглым смешным лицом, она работала вместе с тобой. Ты помнишь, как все надо мной смеялись, но я упрямо говорил, что вы очень похожи. Как родные сестры. Я верил сам, что вы похожи, и не мог объяснить, почему вы похожи. Теперь я знаю.

Вы были одинаково добрыми.

Как просто пишутся на бумаге эти четыре слова. Но знает ли кто-нибудь, что значит великая ваша доброта? Великая потому, что, ничего для других не жалея, не в порыве, не в подвиге, не в ярком свете появилась она. В утомительной будничности, в заботах и лишениях, за темными окнами, за каждым обыкновенным и таким сложным днем, за тысячью нелегких дней.

Разве тебе самой ничего не было нужно?

Ты любила сажать сады, маленькие, слабые на ветру яблоньки, тонкие былинки-березки. Они тянулись к тебе, росли, будто слушались тебя, выпрямляясь и радуясь, и никли к тебе так же, как множество крикливых твоих племяшек, потому что чувствовали в тебе неизбывную огромную нежность материнства.

Ты ничего не просила, ничего. Лишь бы рядом тихо и незаметно рос ненаглядный, незаменимый, неповторимый, никому, кроме тебя, не нужный…

Она пришла домой нарядная, молодая, схватила мальчишку, смеясь подняла к низкому потолку, закружила, запела:

— Мы с тобой ударники! Мы идем на Красную площадь. Вымоем завтра шею с ушами как можно чище.

В доме шумели такие же молодые, очень крепкие горластые женщины в ярких косынках. Они раздвигали стол, звенели посудой, гранеными стаканами. Они смеялись, пели.

— Ой, бригадир, — сказала подружка. — Ну кому такая выслуга, на самый Мавзолей!..

…По широченной океан-площади ревут моторами невиданные

машины. Рокочет музыка. Упоительный бензиновый туман окружает их. Бьют барабаны, алеют знамена, идут, идут красные армейцы, несут винтовки с настоящими патронами. Раз-два, раз-два, раз-два! Синее небо вдруг колыхнулось от гула серебряных самолетов. Раз-два! Как хорошо!

Тоненькая женщина с добрым лицом на трибуне Мавзолея. Тоненькая женщина — делегат слета ударников. Она самая красивая, потому что некрасивых сюда не пускают. Она самая добрая, потому что взяла на трибуну мальчишку.

Рядом с ней стоит усатый, легендарный, очень красивый, очень знакомый красный командир, с настоящими орденами на груди. Он улыбается, говорит:

— На коне скакать умею, саблей рубать умею, а вот речи говорить не выучился…

Командир берет у нее Чижика, поднимает на сильных руках.

Завидуйте, все на свете мальчишки! Завидуйте!

На командира смотрит невысокий человек, одетый почти по-командирскому. А люди вокруг, вся площадь-океан глядят на него, единственного, и машут ему, невысокому простому человеку в простой солдатской гимнастерке .

Мальчишка думает, что люди кричат ему — Чижику, потому что все знают, какая рядом стоит мама.

Вот молоденький командир подошел к ним и поставил рядом тонкие стаканы, корзиночки с пирожными. Чижик ныряет за парапет и с наслаждением пьет ароматный черный вкусный напиток с мороженым…

У здания детского сада веселая толпа. Нарядные папы с мамами. Звучит музыка. Весенние цветы падают из аплодирующих рук. По улице шагает умытый, отглаженный отряд октябрят. Сорок макушек, сорок звездочек на груди. Самый первый, самый важный барабанщик — он, Чиж. Он знаменит. Его поднимал сам легендарный командир! Кому же доверить барабан!

Отряд поет:

Мы шли под грохот канонады, Мы смерти смотрели в лицо. Вперед продвигались отряды Спартаковцев, смелых бойцов. Средь нас был юный барабанщик. В атаках он шел впереди, С веселым другом барабаном, С огнем большевистским в груди. Однажды ночью на привале Он песню веселую пел, Но, пулей вражеской сраженный, Пропеть до конца не успел…

И ребята пели так, словно хотели за этого храброго, необыкновенного барабанщика донести его необыкновенную песню…

Я подумал: если у меня будет сын и когда-нибудь прочтет мои дневники, он скажет, наверное:

— Ты написал похожее на что-то, я где-то читал похожее…

Но я ничего, в самом деле ничего не придумал. Так было со мной. Так было со многими.

На миг я потерял изображение. Картинка погасла. На экране замелькали вдруг деревянные горящие дома, люди с вывороченными от ужаса, почти оскаленными глазами.

Удар, и падает кирпичная труба завода, пламя, крик, солдат раздавленный, самолеты, кони, повозки, люди на дороге, падающие сосны, окопы, дым. Все падает: стены, деревья, женщины, ребятишки. А над ними гудки паровозов, мучительный вой сирен. Тревога! Тревога! Навзрыд голосила, не умея никого спрятать и уберечь, сама неубереженная, проклятая всеми земля. Как женщины, выли сирены по каждому дому, по каждому ребенку, по каждому солдату. Тревога! Тревога! И бесконечные вагоны, длинные-длинные составы. На юг, на север, на восток, на запад бегут, перестукивая колесами, темные поезда…

Я погасил ручку плакатора, жуткую смесь видений, потом опять, осторожно поворачивая, нашел себя в нашем старом домишке…

Один раз в месяц мама приносит и прячет в буфете кулек с колотым сахаром. От кого прячет? От себя.

В доме не стало конфет. Хлеба мальчишке хватает. Он ест, сам не зная, за двоих. Мамины знакомые, знакомые знакомых и знакомые тех знакомых провожают кого-нибудь на войну.

Дядя Митя, дядя Федя, дядя Егор, дядя Ваня, дядя Сережа, дядя Миша, дядя Савелий рано утром идут на войну. Дяди уходят. Знакомые дяди уходят. Но мы никого не провожаем. Наш отец умер от пьяной горячки где-то вдали от нас.

Дяди уходят. И Чижик провожает их. Он встает рано-рано, чтобы успеть раньше других мальчишек.

Дяди уходят, чужие папы уходят, папы идут на войну, идут в герои…

Картинка срывается, гаснет, я нажимаю ручку и не сразу понимаю, что на экране.

Там покинутая людьми большая русская деревня, дымом горят соломенные крыши, ветер несет пламя, по улице катят на черных мотоциклах военные в касках, пылят машины с белыми черепами на боках, танки сбивают пламя, танки мнут одичавших кошек, едут на меня с экрана черные мотоциклы, едут машины, полные тех запыленных, здоровенных, деловитых, неудержимых.

Потом я увидел каменную почту на краю деревни, потом я увидел в окне силуэт женщины. Потом я машинально повел ручку плакатора, и на моем экране появилась комната внутри той самой почты.

Незнакомая девчонка лет шестнадцати в синем берете почтальона шепотом кричала в телефонную трубку:

— Еще девять мотоциклов. Еще… раз… два… три… четыре… двадцать один танк… пушки четыре… Снова мотоциклы! Раз… два… три…

А телефон был не армейский, не полевой, не штабной. Самый обыкновенный; по которому шлют приветы и желают здоровья. Кажется, наши части недавно были выбиты из деревни, кажется, где-то стоят они еще за рекой. А здесь, на почте, сидит незнакомая девчонка, смотрит в окно, как идет армада, и шепотом кричит:

— Раз… два… три… семь танков. Одиннадцать грузовиков. Четыре больших орудия. Семнадцать маленьких…

Они стоят за рекой, они были выбиты из деревни, они стоят, готовые к смерти, но их связывает еще с деревней тонкая ниточка телефонного провода.

Здесь осталась она одна. Смерти ждать не надо. Смерть рядом. Самые дорогие, самые близкие выбиты из деревни. Заступиться будет некому. Но ее связывает с ними тоненькая ниточка жизни.

— Раз… два… три… четыре…

Я видел, как начали бить прикладами в дверь неудержимые, деловитые, пропыленные. Видел, но я не могу написать, что было потом. Не умею написать.

Я все вижу. Я все вижу! От меня теперь ничего не скроется. Но я не могу изменить, ничего не могу изменить. Ни одного жеста, ни одной пули, ни одного сказанного слова.

Я не могу понять, почему не мелькнули сразу эта деревня, эта почта, эта незнакомая девушка. Почему не погасли мгновенно, как другие, не связанные с моей персоной картинки? Почему?

Какая связь между нами? Какое отношение имеет ко мне та замученная шестнадцатилетняя девочка, я не знаю…

Мама провожает меня в далекую дорогу. Нас много. Мы едем на восток, подальше от спаленных деревень, подальше от них, деловитых, неудержимых, запыленных, на черных мотоциклах.

Мама не плачет. Она бледная, худенькая. Другие мамы смотрят на всех нас. Мы сидим в открытом грузовике у школы. Мы едем на вокзал.

Нас везут поездом к большой пристани. Мы смотрим в окна. Поля, рощи, телеги, дома — все интересно. Как будто мы едем в лагерь, на лето, к белым палаткам, к солнцу, к реке и веселому горну. Мы приедем осенью, мама! Нет никакой войны. Мы вернемся! Мы едем в лагерь, мама…

Я вижу на экране пароход, потом телеги, устланные сеном, скрипучий паром через Волгу, снова телеги. Мы все едем и едем. И рядом сидят нахохленные, в платках наши, не похожие на учительниц, — учительницы.

…Река Ветлуга впадает в холодную спокойную зимнюю Волгу напротив села Троицкий Посад. Волга похожа на ровное снежное поле. По Волге чернеют узкие санные дороги, по Волге ходят пешком и едут на лошадях. Мы катим на Волгу с высокого снежного берега, летим кубарем, кидаемся, кричим до тех пор, пока воспитательница не зовет нас домой, в бревенчатую сельскую школу — наш интернат.

Мы жадно глотаем капустный жиденький суп, едим водянистую манную кашу, заедаем чай тонким ломтиком хлеба с морковным джемом, и воспитательница говорит:

— Мы вечером будем выступать в колхозном клубе. Одевайтесь понаряднее.

— Ура! — мы кричим.

Нас везут на тройках через индевелый березовый лес. Белое, березовое, белое-белое кругом и всюду. Как в забытом кино или сказке, волнуя, звенит колокольчик. Сбитый кнутом, падает с веток серебряный березовый снег, поют сани, хрупают кони. Ребята вертят головами, шальные от радости.

В бревенчатом холодном клубе люди сидят в расстегнутых шубах, добрые, скуластые. Хлопают нам отчаянно. Мы поем, читаем стихи, танцуем. Чижик выходит на сцену и поет отважную песню отважных ребят:

Однажды ночью на привале Он песню веселую пел. Но, пулей вражеской сраженный, Пропеть до конца не успел.

Потом ребят ведут в зал, где убраны скамейки, где стоит длинный стол с кувшинами сладкого белого густого молока, где лежат бабашки ломкого пушистого горячего серого хлеба. Мы жуем самозабвенно и молча.

Женщина, почти спрятанная в платок, находит среди жующих ушастого маленького Чижа и ставит перед ним пирог. Настоящий пирог, в три слоя. Первый слой — тесто, второй слой — картофель с луком, третий слой — тоже тесто.

Женщина говорит нашей худой воспитательнице, у которой экзема на руках от недоедания: «Муж у меня погиб… А он очень похож на мужа».

Похож на погибшего солдата маленький, почти невидимый ушастый мальчишка.

Ночью по зимним, фиолетовым от луны улицам деревни ходят волки. Собаки рвутся в бешенстве за высокими оградами. Ночь позванивает льдинками-звездами.

* * *

Волга потемнела. Морозы падают. Но сторож дядя Василий пилит и колет еще дрова. Мы помогаем ему, носим поленья в дом. Осина пахнет арбузом. Она горит плохо. В школе всегда прохладно.

И вдруг в школу, как будто и не было зимы, войны, огромного расстояния, военных пропусков, бездорожья, голода, горя, вошла моя мама, в легком городском пальто.

…Их провожал весь интернат.

Все ребята называли мою маму — мама.

— Мама, найдите мою маму, скажите моей маме… Воспитательница говорила:

— Поживите у нас. Лед слабый. Там сильное течение. Волгу переходить опасно. Подождите, пока пройдет лед.

Мама качала головой.

— На работу опаздывать нельзя.

И ушла через лед, прижав ненаглядного к легкому своему пальто.

— Маленький мой, вошки тебя заели… Не могу без тебя.

…В комнате оглушительно загудел телефон.

— Магнитолог? Живой? Не унывай, старик. Идем тебя откапывать. Радистов уже откопали. Жди. Готовь горяченькое. В шахматишки сыграем.

На белом свете, наверное, затихла вьюга. Мои товарищи звонили ко мне в берлогу, а здесь на экране опять сорвалась картинка, и запрыгали танки по голым черным полям. Но это были танки с красными звездами.

Вновь по экрану бежал огонь, и падало все, и кружилось, и рвалось на части. Металл поднимался навстречу металлу, от лютой ненависти дрожали, бились орудия. Земля и танки, вода и танки, огонь и танки, города и танки, чужие города, наши танки с обгорелыми звездами.

Я нашел устойчивую картинку.

Мама идет со мной среди многих-многих людей. Мы кричим, как все, прыгаем от радости.

— Победа! Ура! Победа!

Синие, желтые, красные, малиновые, зеленые живые горящие блики падают на воду, на крыши домов, на мосты, на улицы города, на маму, на девочку-одноклассницу, на ребят, на мои подставленные ладони. Все ловят их, и никто не может поймать. Пушки гремят в небе, в домах, в реке, почти над нами, над мостом, по которому шагают в сиянии люди.

Я кричу. Я вижу девочку-одноклассницу, большие восторженные глаза: малиновые, синие, зеленые, темные, золотые, пурпурные глаза девочки-одноклассницы.

Какая сказочная девочка! Не помнишь ли ты, как ее зовут? Она, улыбаясь, кивнула мне . Вот она смотрит на меня удивленно и доверчиво. Гаснут ракеты, люди бегут за ними. Она стоит, синеглазый чертик.

Да, это я! Такой большой, такой взрослый, в очках… Такой уж далекий.

Гаснут ракеты, гаснет вода, все гаснет.

…А вот и моя школа. Идет урок. Пишем.

Кого-то нет на занятиях. Учительница ласково глядит на всех нас и говорит:

— Мы не будем его ждать, ребята. К нему отец вернулся.

Тихо, очень тихо в классе. Ко многим скоро придут папы.

Папы-герои, папы с боевыми орденами. Ко многим не придут. Чиж сидит, опустив голову. Стриженая макушка почти над партой. Мальчишке грустно. Долго смотрит учительница на него, не понимая. Потом подходит и гладит эту стриженую грустную макушку мягкой, доброй рукой…

Девочка жила в огромном каменном сером доме, в огромной квартире, с мамой, папой, братишкой, большой овчаркой, такой, какие бывают у пограничников. Папа Девочки-одноклассницы был ракетчиком. Все ребята знали такую тайну. Правда, в то время «ракетчик» означало совсем другое. Ракетчик — это непобедимые «катюши», гвардейские минометы…

Чиж пришел к Девочке домой, потому что Девочка разрешила ему проводить себя.

В нарядной столовой, среди сверкающих посудой шкафов, они вдвоем пили чай с малиновым тортом, а на хлеб с маслом, прохладным сливочным, даже не смотрели.

Потом они играли в шашки, ходили смотреть овчарку, запертую в комнате за стеклянной дверью. Девочка собаки не боялась, но собака рычала на мальчишку, поэтому добрая Девочка заперла собаку.

— Я тоже приду к тебе в гости, — сказала Девочка. — Ты не забудешь запереть вашу собаку, чтобы не рычала на меня? Девочка даже не спросила, есть ли у него собака.

Девочка спросила:

— Кто у тебя папа?

Чиж помолчал и ответил:

— У меня папа — разведчик. Он далеко-далеко. На задании. Только ты не спрашивай, где он, и никому не говори. Тайна…

Она посмотрела на него с уважением. В первый раз на него смотрели с уважением.

Тоненькая женщина с необыкновенно добрым лицом не узнавала мальчишку, не понимала, какая беда свалилась на стриженую макушку. Малыш ничего не рассказывал. Он уходил из дому, сидел где-нибудь в зарослях кладбища, молчаливый, нахохленный с виду. А на самом деле жуткие для него, непосильные до ослепления сверкающие звуки жили в нем. Девочка звучала в его душе. Девочка-синеглазка.

Где он, этот миг, когда не думают о том, что девочки тоже бегают с авоськами в магазины, ходят в школу, получают отметки, умываются, капризничают, стаптывают каблучки, завидуют, жадничают, болеют гриппом, боятся ходить по темным улицам? Где он, этот миг? Когда не умеешь подумать о всем этом, а воздух звенит от одного прикосновения имени девочки.

Когда навстречу тебе плывет в кружевном воротничке, в оборках и лентах нежное, хрупкое, навеки негасимое неуловимое сияние. Плывет и гаснет, и нет ничего. И думаешь ты: наверное, показалось. Где все это? Наверное, мне одному показалось, мелькнулось, приснилось… И думаешь ты, надо ли так видеть? Стоит ли так видеть? Надо ли все это беречь? И видит ли кто-нибудь еще то, что, может быть, видел ты?

А если никто? Чем ослепило тебя? Может быть, надо иначе? Мерить все лягушачьей несложностью. Или по-другому? Как ты посмела не заметить! Как ты посмела не ответить! Новый, атомный век?..

Где же оно, таинственное мгновение? В какой несветлый день утратили мы его?

Мальчишка страдал, что не может пригласить ее к себе домой.

Такую девочку в такой бедный дом приглашать никак невозможно.

И мама. Вдруг она скажет: нет у нас никакого разведчика. Не было никогда… Девочка, наверное, посмотрит надменно и, ничего не сказав, уйдет, уйдет навсегда.

Поэтому Чижик больше не ходил к Девочке.

Прости меня, родная, за мое наивное ребячье невежество. Прости меня. Я виноват. Я посмел обидеть порог дома, в котором жила ты. Я целую твои руки. Наверное, потому, чтобы не так сильно щемило… Я виноват. И никакие детские химеры, никакие годы не могут извинить меня. Я не хотел, но я виноват.

Если когда-нибудь сломают наш дом, я попрошу дать мне окно, за которым сидела ты, за которым ждала меня столько лет, с тех самых давних лет. Пусть оно будет со мной, прибитое к стене в моей комнате. Я никому не позволю, глядя на него, улыбаться.

Мальчишка по прозвищу Гога принес в класс трофейный фотоаппарат. Он щелкал им на всех подряд, важничал, никому не давал потрогать.

— Нельзя, — говорил он сопя, — можно сломать. Папу наградили этим аппаратом за храбрость.

— Неправда, — сказал Чиж. — В награду не дают аппараты на войне.

Гога обиделся:

— Дают, кому надо! Мой папа герой, а у тебя кто, а?

Чижик надменно, как, наверное, поглядела бы сама Девочка, посмотрел на Гогу и сказал значительно тихо:

— Мой папа — разведчик. Он далеко, мой папа…

Я смотрю на экран, и мне почему-то совсем не весело.

Над крышей гудит мотором бульдозер. Мигают лампочки на щите антенн.

Была у него такая богатая, такая неудержимая фантазия.

Чиж мог придумывать и рассказывать невероятные, захватывающие девчонок и мальчишек истории. Выходило очень ладно. Ребята после уроков не бежали домой, а просили рассказать о новых удивительных похождениях разведчика-папы, умоляли открыть по секрету, как папа сумел пробраться в динамитный склад, как спрятал в пироге семизарядный пистолет… Чижик изображал таинственность, говорил «не могу», но потом выкладывал с такими потрясающими подробностями, что у него самого бежали по спине мурашки.

Домой Чижик никого не приглашал. Он знал: разведчики в таких домах не живут. Он был немного сердит на свою неудачливую маму за то, что она не сумела поселить его где-нибудь в огромном сером доме…

Ребята не знали; что больше всех на свете верит в папу-разведчика маленький стриженый Чиж.

* * *

Ребята сказали:

— Когда папа вернется, пускай в школу придет.

Мальчишкам не терпелось увидеть знаменитого разведчика. Но папа все не ехал. Далеко-далеко затерялись дороги, по которым шагал веселый, сильный, храбрый, самый большой, самый добрый человек.

На мальчишку свалилось обожание. Никто не смел обидеть его. Никто не спрашивал: почему не едет папа, все понимали не может он просто вот однажды взять и на трамвае приехать: «Здравствуйте, я разведчик…» Тайна государственная.

— Ты нам его по секрету покажи. Мы на него одним глазком посмотрим и никому-никому не скажем, — просил Гога.

— Ну да, по секрету, — подхватили ребята. — Умрем, не скажем.

И глаза у них были решительные, блестящие, какие бывают у самых крепких людей.

Чижику ничего не оставалось, как согласиться. Мальчишка сам хотел увидеть его .

Однажды после уроков неожиданно для себя сказал:

— Приехал…

У ребят побелели уши.

Загадочно поглядывая по сторонам, они сели в трамвай, молча доехали до центра, вышли на большую площадь и встали за углом высокого здания так, чтобы можно было видеть огромный подъезд.

Около него замерли два могучих солдата с винтовками в руках.

Из этого подъезда выйдет папа, и Чижик незаметно покажет его мальчишкам…

Они стояли долго. Люди выходили самые разные. Папы не было.

Вот подошел один высокий, плечистый, мужественный. Мальчишка уже поднял руку, но высокий громко плюнул в урну. Ребята, конечно, поняли сразу, не он.

— Папа сегодня будет работать всю ночь, — вздохнул Чижик. — Я знаю. Так у него получается. Придем завтра.

На уроках сидели кое-как, ждали последнего звонка.

Всю дорогу ехали, разговаривая только так: «да… нет… уу… ээ…»

На площади каменели те же могучие солдаты. Холодом сверкали штыки. Папа не выходил. Ребята готовы были ждать его несколько дней.

И тут к подъезду подкатил черный автомобиль. Из него легко вышел высокий человек в мягком широком пальто, в надвинутой лихо шляпе. Человек посмотрел на ручные часы, покачал головой, свистнул про себя и вдруг подмигнул ребятам.

— Он! — в один голос догадались мальчишки.

Чижик важно кивнул.

Высокий человек ушел мимо каменных солдат, а ребята, забыв конспирацию, побежали к машине.

«Вот смотрите, какая красивая машина», — как бы говорил сын знаменитого папы.

Они обошли вокруг, не замечая водителя, который поворачивал за ними, как на шарнире, голову, разглядывая мальчишек зоркими глазами.

Домой ребята ехали возбужденные. Чижику прямо хотелось петь от радости…

Наступили каникулы. Мама сказала:

— Ты поедешь на две недели в Краснодар, к тетке. В Москве голодно. Поедешь один. Ты у меня большой.

Мама купила билет. Положила в мешочек немного сала и хлеба, печеного картофеля, конфет. Посадила сына в поезд, погладив стриженую макушку.

Поезд ушел на юг.

В общем вагоне было душно и тесно, казалось, на каждой полке лежат по два человека.

На другой день объявили, что по техническим причинам поезд пойдет кружным путем на Сталинград, а потом в Краснодар. Чиж ликовал. Чем длинней дорога, тем больше городов, деревушек, речек, машин, гусей, столбов, собак, лесных тропинок, ведущих неизвестно куда, мелькнет в окне вагона…

В ночном вагоне тускло горел синий свет. Поезд бежал на юг, качаясь, как длинный узкий корабль. Дрожала под койкой палуба от стука машин, и волны кидали каюту плавно и мягко, таинственно и добро.

Мальчишка не спал. Он думал о том, как в Краснодаре встретит его тот в мягкой черной шляпе, весело подмигнет ему и всем пассажирам океанского корабля, посадит мальчишку в черный автомобиль и скажет:

— Мама тебе не говорила, а ведь я на самом деле твой отец…

Как это хорошо! Мягкие, большие, добрые волны…

Скоро Чижик съел мамин хлеб.

И когда поезд где-то на четвертые сутки прибыл в Сталинград, голодный мальчишка побежал на станционный базар. Он выпросил у какой-то широченной, румяной тети лепешку в обмен за тридцать рублей. Она, эта лепешка, стоила дороже, но денег больше не было. И тут прозвучал гудок.

Он побежал к поезду, наступая на шнурки некстати развязавшихся ботинок и прыгнул в последний, чужой, вагон.

В Краснодаре на вокзале тетки не было. Чижик стоял и ждал…

Распахнулась дверь: Начальник станции, Хозяин погоды, снежные, мохнатые, гогоча ворвались в мою комнату, радостные, живые, большие, родные люди. Они затормошили меня, вытянули на воздух. И я с лопатой в руках начал с наслаждением рубить, колотить снег у соседнего дома, выкапывать наших товарищей, заваленных метелью.

Здравствуйте, живые люди!

…Меня тянуло к моему экрану.

Когда снег был усмирен, я проверил антенны, передал радистам небольшое послание Шефу, сварил кофе, черный как уголь и повернул ручку плакатора…

На мальчишку с нескрываемым любопытством смотрел капитан с черной повязкой на левом глазу.

— Ранение? — с уважением спросил Чижик.

— Нет, ячмень, — ответил капитан смущенно. — Тут вопросы буду задавать я!..

Чижик со всеми подробностями, чистосердечно рассказал про тетку в Краснодаре, про маму.

Капитан, сидя за лампой в зеленом стеклянном абажуре, подробно записал все и протянул мальчишке бумагу.

— Подпиши протокол.

Чижик подписал.

— Что ты мне нацарапал? Имя нам не надо! Фамилию пиши, — сказал капитан.

Чижик написал фамилию, подумал и добавил старательно: «4-й класс «Б».

На экране но темным улицам идет легковая черная машина. В ней за рулем сидит капитан с повязкой на левом глазу. Рядом притихший Чижик. Машина остановилась у вокзала. Капитан открыл дверь.

— Ну, тикай домой! Вот возьми билет и… деньги тут… Двести одиннадцать рублей. Возьми, больше нет… Бери…

* * *

…Он пришел домой голодный, продрогший. Дверь была завадена снегом. Уличный фонарь светил равнодушно и холодно. В черных окнах была пустота. Он шел по колени в снегу, мимо кустов, которые сажала мама. Он раскидал ногами сугроб, отодвинул доску и взял оставленный мамой ключ. Она и тогда про него не забыла.

Он хотел включить свет, но лампочка, наверное, перегорела. Он, шарахаясь в темноте о стулья, нашел кружку — напиться воды, но ведра были пустыми, только на дне мерцал тонкий лед. Он пошарил в буфете, на полках ничего не было, кроме запаха хлеба и полной коробки спичек.

Он стал зажигать их одну за другой. Мальчишка дрожал от холода. Спички гасли. На полу рядом с печкой не было дров… Они обычно лежали в тамбуре. И там их не было. Наверное, кончились, мама не успела купить.

Он снял ботинки, лег на кровать, залез под одеяло и замер, стуча зубами, как был в шапке, пальто и варежках…

Нет мамы — и не стало дров у печки, не стало воды в звонком ведре, не стало почему-то света, хлеба в доме, не стало тропинки, протоптанной в снегу к дверям уютного раньше, теплого маминого дома.

Мне хотелось найти погибшие тетради с формулами деда. Я не давал остыть моим приборам. Одна за другой менялись картинки.

Вот построен огромный комбинат. Звучит музыка. Стрекочут кинокамеры. Далеко в сторонке, незамечаемые камерами, стоят и смотрят они — строители. В их толпе я вижу маму. В телогрейке, в морщинках на добром лице. Мама держит руку у сердца, маме, я вижу, не очень легко дышать. Она стоит и не аплодирует, как все аплодируют, кто рядом с ней, потому что занята рука. Но мама улыбается гордой улыбкой, гордой, как она сама.

Шеф смотрел на меня с экрана.

— Я получил твою телеграмму… Ну-ка покажись. Ты, надеюсь, побрился?.. Ты неважно выглядишь. Пора домой, пора…

— Где мама?..

— За ней поехали.

— Когда?

— Минут сорок назад.

— Ее привезут к тебе?

— Да.

— Извини, я с тобой расстанусь, погляжу на нее.

— Ты знаешь, как найти санаторий?

— Найду.

— Хорошо.

— Пока…

Луч-ясновидец ушел от него через каменную стену, через кроны сосен, взлетел над нашими корпусами, над рощей, звонкой от снега и солнца, над белой дорогой, над пушистым холмом и ринулся вдаль, мимо сельских домов и знакомых полей.

На карте Московской области я нашел дороги, ведущие к санаторию, где была мама. Луч полетел над ними, так далеко от меня, так далеко. Развилки, мосты, перекрестки, светофоры, машины, деревенские сани, лошади… А я перед моим аппаратом словно ехал по снежным дорогам, и липли снежинки на ветровом стекле, плавно тянул мотор, и назад убегали сосны. Дороги, милые мои дороги…

Луч вышел на тихую лесную просеку, мимо замороженного пруда, мимо гипсовых львов к белому зданию санатория. Было что-нибудь около двенадцати — время лесных прогулок. Неужели она в здании, там, где сидят безнадежно больные? Хотелось увидеть ее среди сосен, крепкую, шустренькую, не больную…

Маму я нашел на скамейке в парке. Меж голых зимних веток угадал я темный родной силуэт и приблизился к нему так тихо, как никто не может приблизиться. Мягкий серый платок закрывал ее голову. Тихонькая, задумчивая, сидела она, прижав руку к сердцу, и слушала вечный снежный шорох леса.

Мама, ты меня видишь? Я рядом. Я так недолго бывал с тобой. Как ты плоха, какая ты слабенькая, мама. Ты казалась мне в детстве крепкой, сильной, но ты совсем другая, ты всегда была слабенькой, только я не замечал этого. Я не сберег тебя, мама… Как это вышло с твоим сердцем?

Я все могу понять, я все могу поверить разумом. Если меня убедить, я все могу понять и принять. И железную необходимость, и страшную сложность времени, жестокость века. Но кто вылечит сердце мамы?

Я все пойму, я все приму, как свое собственное. Хотите, я буду слышать, как вертится колесо истории?..

Но кто вылечит сердце мамы?

Вы научились говорить, вы умеете красиво рассказывать, какое оно сильное, сердце, какое оно доброе, мамино сердце. Мы привыкли знать, как много оно может вынести. Мы верим в его преданность и безграничную жертвенность. Одно мы с вами не умеем, одному только не научились — беречь материнское сердце.

Кто вылечит сердце мамы?..

* * *

Я видел, как приехал наш автомобиль. Я видел, как ей принесли корзину алых, как ягоды, гвоздик. Я слышал, как врач ответил им:

— Я не могу разрешить поездку. Не могу категорически…

 

7

Две недели я не открывал дневник.

У нас большие перемены. Скоро я лечу домой! Полетят и мои товарищи. Зимовать на Полюсе холода будет новый отряд. С ловушками останется оператор. В понедельник он прилетел, но бедного парня так скрутило, что самолет ушел без меня.

Теперь он освоился, дышит нормально, все в порядке. Ничего, со всеми так было… Надеяться на него можно, толковый. Мы с ним договорились: он будет средние ловушки держать на постоянном режиме, для контроля, и не выключит, пока не скажут. А я заберу только свой чемодан с малым экраном.

Еще немного, и я дома!

…Но попробуем сделать некоторые выводы.

Я постиг вас, таинственные лучи мироздания! Волны гравитации в магнитном зеркале…

Самое главное, самое первое достигнуто. Можно ловить изображение давних дней с первой точки, то есть от самого себя.

Можно вести устойчивый прием, если не мешают магнитные силовые линии. Преодолеть помехи можно или находясь на магнитном полюсе, или там должна работать одна из ловушек, а другие могут находиться в любой точке Земли.

Можно вести «цепную реакцию», то есть постепенно, по цепочке переходить от близких друг другу объектов.

Это все можно. А что же нельзя?

Нельзя вести прием никаких изображений прошлого, не связанных прямо или косвенно с личностью наблюдателя, с местом, на котором он в наблюдаемый момент находится. То есть разрешающие способности системы все-таки ограничены.

Будет ли когда-нибудь получена возможность включать аппарат на любую волну места и времени? Уверен, что да. Но для этого необходима вторая точка в условленном треугольнике, таинственное место на Земле, называемое Лахома. На пересечении двух лучей, исходящих от этих двух точек, лежит ответ на загадку.

Аппараты, установленные в них, позволят, очевидно, смотреть в прошлое всем другим аппаратам в любой точке Земли.

И наконец, мы знаем природу лучей, но можем лишь строить не очень основательные догадки, каким путем попадает на них давно исчезнувшее изображение.

Звук тоже!

Над всем этим стоит поломать голову. Дома работы будет много. Или же?..

Или найти погибшие тетради.

Я искал их две недели. Я старался поймать картинки, связанные с ними, с этими старыми дедовскими тетрадями, но все напрасно. «Цепочка» не давала возможности уйти в глубину времен, изображение гасло.

Впрочем, кто может быть уверен, что в них лежит отгадка на все трудные мои вопросы?

Я получил письмо от Археолога. Вот оно:

«Мне передали твое насмешливое послание. Понимаю, ты решил отомстить. Хохма за хохму. Ну что же, сам виноват.

Каких тебе нужно загадок и тайн? Современных? Исторических? Последних у нас, археологов-историков, невпроворот. Ну, скажем, тайна императора Наполеона. Есть версия, будто император бежал с острова Святой Елены и вернулся к жене. Погиб он пару лет спустя после своей официальной смерти. Говорят, он хотел тайком проникнуть во дворец и был застрелен часовым.

А на острове Святой Елены будто бы умер не сам император, а его двойник, похожий на него как две капли воды крестьянин Франсуа Робо. Но противники версии предполагают иное: кое-кто хотел «воскресить» императора в лице Робо и воспользоваться им для захвата власти.

С именем Бонапарта связана другая «колоссальная» тайна. При отступлении по Старой Смоленской дороге он приказал бросить награбленное русское золото в озеро. Нынче это модная тема: где лежит она, московская добыча императора?

Могу предложить еще несколько исторических загадок. Например: кто открыл Америку? Подожди смеяться. Мы думаем — Христофор Колумб. Но сохранилась древняя книга, в которой рассказывается, как венецианец Антонио Дзено плавал на пиратском корабле к берегам таинственной земли, расположенной к западу от Гренландии. На сто лет раньше Колумба!

Но и Дзено тоже не первый открыл Америку. В Англии найдена средневековая карта мореплавателей викингов. На карте записано предание о том, что Эрик, епископ Гренландии, ступил на богатую незнакомую землю в 1117 году. На карте Америка называется Винланде инсула. На карту нанесен восточный берег Винландии.

Скажи, пожалуйста, каким путем ты будешь отгадывать исторические загадки? Моя жена купила вчера банку сахарной кукурузы. Представь себе, с этой самой кукурузой тоже связана тайна открытия Америки. Ведь она, кукуруза, попала к нам после походов Колумба и других мореплавателей. Родина кукурузы Южная Америка. Но вот при раскопках древнего города Окрикулима в Италии на мозаичном полу бани было найдено изображение кукурузных початков. Значит, римляне открыли Америку?

Не спеши. В Эквадоре мои коллеги нашли на берегу океана памятники японской культуры, которым четыре с половиной тысячи лет.

Похоже на то, что Америка никогда и не закрывалась, а Колумб, отправляясь в дорогу, знал, на что идет…

Наконец, могу предложить вечную загадку Атлантиды. Скажи нам, пожалуйста, где был, куда сгинул остров или материк Атлантида?..

Ответь, пожалуйста, нам, как попала к Леонардо да Винчи карта земли, на которой ты в данную минуту читаешь мое письмо? Карта с нанесенными на ней реками, озерами. Ты, я надеюсь, этих рек не видел. Их никто не видел! Но как могла появиться любая карта в XVI веке, если Антарктиду открыли в XIX веке?

Может быть, хватит загадок?..»

Он смеется надо мной, конечно, смеется. Ну, подожди, Археолог, настанет время, тебя никакими силами не оторвут от аппарата. Посмеиваться буду я!

«Ты на меня сердит? Но тебе, наверное, там скучновато, можно и посмеяться минуту.

Если говорить серьезно, когда мне передали, что ты ждешь от меня загадок, я подумал, сколько мы находим таких маленьких исторических вопросительных знаков: наконечников стрел, черепков от посуды. Я сказал моим друзьям: приблизьте к глазам черепок, сделанный на гончарном круге, и вы увидите тоненькие бороздки, оттиснутые пальцами гончара в тот момент, когда они поддерживали и формовали вращающийся сосуд. Так выглядят звуковые бороздки на патефонной пластинке. И приходит странная мысль: а вдруг когда-нибудь изобретут такую иглу, такую чуткую мембрану — словом, такой совершенный звукосниматель, что под ним зазвучат голоса тех людей, от кого остался только легкий узор пальцев… Но увы, прошлое беззвучно! note 1

Лишь один раз оно по-настоящему зазвучало, когда были найдены флейта, древняя флейта и древние ноты, когда удалось прочесть эти ноты. Поистине зазвучало само прошлое!.. Если бы оно зазвучало! Сколько великих открытий современности было бы сделано!! Я не оговорился: да — современности! Прошлое служит настоящему. Есть великий пример такой связи времен.

В безводных пустынях Средней Азии мы нашли занесенные песками древнейшие каналы. Инженеры взглянули на схему каналов и сказали: трудно создать систему лучше древней… Так люди через громаду лет помогают своим потомкам…

Ты, наверное, знаешь, в академии работает комиссия по использованию данных исторических наук для хозяйственной практики. Могу предложить им твою кандидатуру на должность… А впрочем, на какую должность? Собирателя загадок или Отгадчика загадок?..»

Он смеется, ничего не подозревающий наивный Археолог. Если бы он знал…

Когда-то человек поднял острый камень и нацарапал им на стенке пещеры силуэт убитого мамонта. Человек ахнул, пораженный колдовством рисунка. Съеден убитый мамонт, а вот он ожил на глиняной стене, грозный мамонт!

Человек, стал рисовать оленей, птиц, носорогов, змей, деревья, лодки. Взволнованные соплеменники смотрели на чудо, затаив дыхание, смотрели на волшебный камень, и несли, может быть, и клали перед художником свои первобытные подарки, наивную дань поклонения.

Мир оживал в полутемной пещере под прыгающим светом огня. Потом, спустя много лет, новые художники, великие мастера сумели оживить на полотне рисунок, сделать его почти реальным. Цари, военачальники, милые женщины, крестьяне, ремесленники, дети замерли вдруг на полотне, замерли такими, какими увидел их мастер-художник, замерли навеки, для меня! Чтобы я мог спустя столетия взглянуть им в глаза и понять, как они жили.

Потом пришла фотография. Люди могли останавливать мгновения, события, факты, встречи, разлуки. Богатые, бедные, герои, мерзавцы 'теперь оставались на бумаге для будущих поколений в огромном своем разнообразном количестве. Мир людей не желал испаряться в прошлом, он искал, он хотел жить вечно, хотя бы немым и неподвижным.

Рисунок начал терять свою магию. Художники, долго смотревшие на фотографа, как смотрят на ремесленника, на мазилку-дилетанта, вдруг поняли, что рисование перестало быть главным зеркалом жизни. Простое, но великое чудо — фотография стала им. Картины, рисунки, уголь, кисти, карандаши, краски показывают нам теперь иное содержание мгновений, тайный смысл предметов, событий, глаз и рук.

А потом ожила фотография. Люди, которых нет, смеются, плачут, кивают нам, ходят, бегут, размышляют, гибнут не погибая. Замерло, не останавливаясь, мгновение. Мы не успели оглянуться, как живые тени заговорили с экрана, и голос и речь остановились как мгновение, которое можно повторять и повторять без конца.

Мир уходит, мир остается. Рядом живет прошлое. Фотография, кино, телевидение волшебной силой не дают кануть в Лету нашему веку.

Но там, за ним, была до сих пор туманная мгла. До сих пор.

Ее больше не будет.

Наблюдения на полюсе вряд ли нам теперь дадут что-нибудь новое. Правда, я настойчиво продолжал разглядывать и разрозненные картинки, не связанные с моей персоной. Правда, я смотрел на них уже не так, как раньше в Москве или в других местах. Кое-что я уже понимал и улавливал. Мне казалось, пыль веков падает на меня. Древнейшая древность и более поздние времена мелькали в них, переплетаясь, несказанно волнуя.

Но видения были все-таки слишком быстротечны для наблюдателя.

Мы удивлялись, почему так много религиозных сюжетов было на экране. Мы не могли, нам трудно представить иное время, пока мы сами не увидим, не попадем туда… Человек и религия. Он дышал ею: молитва утром, днем, вечером, среди ночи, в горе и в радости, по случаю победы и болезни, по случаю рождения и смерти… Молитвы, обряды, поклоны, ритуалы, шествия, заклинания, хоругви, статуи, храмы, кресты, колокольный звон, иконы, молитвы, молитвы, молитвы, молитвы… Главная примета прошлого! Боже, как темен был человек!

Мне вдруг захотелось взглянуть, а что было здесь, там, где я стою, ну, скажем, тысячу лет назад. Получится или нет? Сама по себе озорная, несбыточная совсем недавно мысль. И я включил поиск от себя, туда, назад , в бешеном темпе, в мелькании льда, метелей, северных сияний, бурь, столетий.

Может быть, в моих схемах ошибка. Скорее всего так, и мои аппарат способен выкинуть любую неожиданность, которую придется разгадывать и разгадывать.

Я увидел цветущие долины, высокие мохнатые пальмы, города с фонтанами на крышах, сады у этих фонтанов, колоннады, стеклянные здания, каменные гладкие дороги, мосты, огромные стадионы, и всюду люди, говорящие на своем непонятном языке.

Облик зданий, одежда людей напоминали давние в школьных учебниках описания легендарной Атлантиды. Но этого не может быть! Какой переворот вселенной мог произойти, чтобы на месте яркого миража возник мертвый материк и ледяной панцирь толщиной в несколько тысяч метров? Значит, ошибка? Или надо придумывать шкалу времени для контроля, спидометр дней, месяцев, лет? А как? Принцип его работы? Сколько надо, сколько еще надо и надо! Головы не хватает…

Маленькая победа!

Я нашел их.

Картинки, те, что не мелькают, можно фотографировать! Под ними нет прослойки тысяч других видений. Оставалось одно — угадать момент и выдержку.

Я нашел их.

Пересматриваю мой дневник и улыбаюсь. Можно теперь посмеяться над самим собой. Все пройденное кажется необыкновенно простым. Но почему ни я и ни кто другой не догадался, что мы видели прошлое? Все буквально вопило о нем, об этом прошлом, все приметы сводились к нему.

Легко сказать. Если бы это был не дневник, а фантастический роман, тогда я, наверное, мгновенно бы догадался. А так, представляю себе: вдруг кто-то увидит у себя дома, на экране телевизора, непонятную картину, а ему скажут: прямая передача из прошлого. Не поверит. И я такой же, как все.

Самолет американской антарктической экспедиции высадил у нас двух молодых ученых. Они будут зимовать на Полюсе холода вместе с нашими. Новичков тошнит, они еле живы, а тут еще Американец от радости намял им бока. Рад, что летит в Мак-Мердо, говорит: «Моя маленькая Америка!»

Но самое забавное — с ними лечу я!

Мне предложил Американец. Пилоты все равно сделают остановку в нашем главном поселке на берегу, возьмут наших ученых и полетят в Мак-Мердо. Сомневаться не в чем. Такие полеты у нас нормальное, будничное дело. Садимся в любой попутный самолет, как в трамвай.

Решено, лечу! Не все ли равно, каким самолетом, зато пораньше.

Меня приглашает Американец погостить в Мак-Мердо. Ну что же, приеду когда-нибудь.

Если бы он знал, как хочется домой!

Как удивительны, как неожиданны бывают иногда созвучия! Среди газет, которые нам прислали с Большой земли, я нашел одну, я прочел такие слова, я не мог не выписать их:

«Время, время… Если бы его можно было поворачивать вспять, наверно, мы бы все делали так хорошо, так славно, что сейчас нам бы не оставалось ничего другого, как только радоваться и гордиться. И опять было бы все так хорошо».

Пилоты греют моторы. Нам не придется бегать с паяльными лампами, жечь и плавить каменный снег. У самолета нет лыж, он стоит на гусеницах. Невиданная птица! Взлетает при любых покрытиях.

Мой багаж мы с оператором упаковали в чемодан.

Пилоты греют моторы.

Итак, летим! До свидания, полюс! Полюс Надежды, полюс Воспоминаний…