НЕБЛАГОНАДЕЖНЫЙ ВЕРНОПОДДАННЫЙ

Если заварится общая, европейская война, то, право, буду сожалеть о своей женитьбе, разве жену возьму в торока.

Пушкин – Вяземскому (Х.291)

Это кажется невероятным, абсурдным, но факт, что царь Николай Павлович всерьез размышлял и даже советовался со своими генералами о том, чтобы начать войну с Францией. Выступление войск зависело от назревающей, как нарыв, польской ситуации. Западная Европа с тревогой следила за шагами России. Англия, Франция, Германия вполне могли выступить в защиту взбунтовавшейся Польши. Тревога в Царском Селе была реальной, обдумывались ответные меры, среди которых мог быть и шантаж.

Пушкин ежедневно обсуждал взрывоопасную тему с приятелями. Платон считал: «Война – естественное состояние народов». У Пушкина тоже всегда было естественное, то есть позитивное отношение к войне, – не станем делать из него пацифиста. Но в тот период западные страны точку зрения Платона не разделяли; помогать Польше они не спешили.

Именно Польша из всех русских колоний больше других духовно примыкала к Европе; азиатский ошейник был полякам ненавистен. Маркс назвал польский народ «бессмертным рыцарем Европы» по причине того, что поляки спасли Европу от «возглавляемого московитами азиатского варварства». Энгельс считал Польшу «всемирным солдатом революции». Даже Ленин, когда ему было выгодно, писал: «Русский народ служил в руках царей палачом польской свободы». Демократические силы в европейских странах и русские политические эмигранты требовали защиты польской независимости. Польшу в ее борьбе против России поддерживали Лафайет, Гейне, Герцен, Гюго, Беранже. Последний писал:

В далекой Польше гибнут братья!

Спешите! Честь и слава там!

Встревоженный Николай I предупреждал командующего русской армией в Польше Ивана Паскевича: «В Париже бесились несколько дней сряду и нас ругали до крайности». Бенкендорф опасался распространения эпидемии на Восток: «Нет сомнения, что при дальнейших неудачах в укрощении мятежа в Царстве Польском дух своевольства пустил бы в отечестве нашем сильные отрасли».

Надежда на европейскую войну и связанные с ней перемены в его собственной судьбе не покидает Пушкина весь июнь, июль и август. В эгоистическом плане он рассматривает войну «для себя», а именно: как использовать фронтовую неразбериху для бегства. Он не раз возвращается к мысли бежать в Польшу, теперь – вместе с женой. «Того и гляди навяжется на нас Европа», «A horse, a horse! My Kingdom for a horse!», «А если мы и осадим Варшаву… то Европа будет иметь время вмешаться не в ее дело» (Х.273, 276, 289). Наконец еще более определенно (приходится повторить эпиграф): «Если заварится общая, европейская война, то, право, буду сожалеть о своей женитьбе, разве жену возьму в торока» (Х.291).

«Торока» – слово нынче не употребляемое, означает ремни сзади седла для привязывания дорожного мешка или вещей. Для шутки заявление поэта слишком серьезно, для дела звучит не очень реально, но слова произнесены. Пушкин повторяет мысль друзьям много раз. Официальная пушкинистика трактует слова поэта как желание принять участие в войне против поляков, а ведь он уже просился недавно на войну с Турцией – ему отказали. И потом, кто отправляется на войну с женой?

«Но скучен мир однообразный сердцам, рожденным для войны…», – писал Пушкин (IV.91). Странный характер, которому не скучно только когда война. Григорий в «Борисе Годунове» (в сцене, изъятой при публикации), сидя в келье, мечтал: «Хоть бы хан опять нагрянул! Хоть Литва бы поднялась!» (V.281). Поднялась Польша. Не в силах сделать шаг самостоятельно, от страха ли, от обреченности ли, поэт надеется на внешние обстоятельства, которые помогут ему сдвинуть камень с мертвой точки.

Во всем этом много неясностей: бояться войны и хотеть ее, стремиться сбежать и кичиться патриотизмом. Просматривается, однако, любопытный план, состоящий в том, что поэт хотел, взяв жену, легально уехать в Польшу, ибо добраться до Польши легче, чем до Парижа. А оттуда, как он замышлял раньше не раз, использовав военную неразбериху, пробираться в Европу.

Первая же ничтожная попытка обратиться к властям терпит фиаско. Он хотел получить разрешение Комитета иностранной цензуры купить себе «Histoire de Pologne» – историю Польши на французском языке, которая была в списке запрещенных изданий. И даже в этом ему отказали.

В июне Пушкин снова начинает встречаться с Александром Тургеневым, который ненадолго вернулся из-за границы. Отставленный от всех дел либерал, возвратившись, стал источником европейских новостей, жизненного опыта, сведений о людях, книгах и архивах, которые Пушкину недоступны, – своего рода представителем Европы здесь, для своих друзей. Европа у Пушкина всегда на кончике языка. Едва Тургенев произносит вслух пушкинскую строку: «Я не рожден царей забавить», Пушкин немедленно прибавляет: «Парижской легкостью своей!», хотя в стихах у него строка «Стыдливой музою моей». Западная жизнь изменила Тургенева. Он называет себя «гремушкой-пилигримом», но друзья спорят о польском вопросе с настоящим европейцем. Тургенев записывает в дневнике про разговор Пушкина и Вяземского об интеллектуальной атмосфере в Англии, Франции, их авторах, добавляя: «… и они моею жизнью на минуту оживились».

По заданию царя Тургенев рылся во французских архивах, в том числе в архиве Министерства иностранных дел, удачно находил и копировал для русского правительства щекотливые документы, которые боялся публиковать из-за могущего возникнуть скандала. Благодаря Тургеневу Пушкин по заграничным документам знакомился с деталями русской истории, ибо сам возможности работать в зарубежных архивах не имел, для литературных нужд этих сведений не использовал, но для общего кругозора это было интересно. Александр Тургенев, брат которого Николай стал невозвращенцем, влиял на мировоззрение поэта, но с любопытством наблюдал за расхождением точек зрения. Взгляды Пушкина на Польшу его поразили.

Дело польское закончилось кровопусканием, имперский порядок восстановлен, надежда на европейскую войну лопнула. Идея поездки с женой в Польшу забыта. В России бунты. В новгородских поселениях озверевшие солдаты поубивали сотню генералов и офицеров. Война не была для Пушкина абстрактной. Лицейский приятель Пушкина Семен Есаков, ставший полковником в польскую кампанию, человек добрый и сердечный, покончил собой: он потерял в бою с польскими повстанцами четыре пушки и застрелился. Двоюродный брат Дельвига был убит при взятии Варшавы. «Когда в глазах такие трагедии, некогда думать о собачьей комедии нашей литературы», – написал Пушкин Вяземскому (Х.289).

Среди русских офицеров, подавлявших восстание, были порядочные люди. Когда знатная польская семья пыталась вывезти за границу руководителя восстания переодетым в горничную, офицер проверил документы, потом наклонился к окошку кареты и сказал по-французски, чтобы горничная поправила прическу – из-под парика был виден край повязки в крови. Какие великолепные сюжеты пропускает Пушкин! Но совершенно неприемлемые с точки зрения цензуры.

Соловьиное пение поэта после Болдинской осени умолкло. С начала 1831 года до лета создано одно стихотворение. И вдруг в августе творческий подъем: три инвективы. 2 августа Пушкин пишет оду «Клеветникам России», а 26 августа русскими войсками взята Варшава. Поэт помог армии, так сказать, приравнял перо к штыку.

К «Клеветникам России» примыкают два антипольских стиха: «Бородинская годовщина» и косвенно «Перед гробницею святой». Поэт с таким проникающим видением истории России и мира искал в прошлом страны то, что выгодно сейчас правительству. Еще Карамзин считал, что патриотизм «требует рассуждения». Консервативный приятель пушкинского брата Михаил Юзефович позже напишет: «Мировоззрение его изменилось уже вполне и бесповоротно. Он был уже глубоко верующим человеком и одумавшимся гражданином, понявшим требования русской жизни и отрешившимся от утопических иллюзий».

Объяснение феномена «Клеветников России» имеет свою историю. Хотелось бы отделить воспевание Пушкиным России как родины предков и России как империи, которая получила почетный титул «империи зла», но сделать это трудно. Никто не неволил автора писать стихотворение «Клеветникам России». Ведь еще в юности, даже в пору его вольнолюбивых шалостей, националистические ноты проскальзывали у Пушкина. Трудно забыть, как он писал в «Кавказском пленнике»: «Все русскому мечу подвластно», как назвал кровавого оккупанта Кавказа генерала Ермолова «благотворным гением», что встретило возмущение Вяземского в письме к А.Тургеневу: «Если мы просвещали бы племена, то было бы что воспеть. Поэзия – не союзница палачей; политике они могут быть нужны, и тогда суду истории решать, можно ли ее оправдать или нет; но гимны поэта не должны быть никогда славословием резни». Раньше в «Бахчисарайском фонтане» о Польше говорилось хотя бы с пониманием трагедии:

Тьмы татар

На Польшу хлынули рекою…

Обезображенный войною

Цветущий край осиротел;

Исчезли мирные забавы;

Уныли села и дубравы,

И пышный замок опустел…

Скупой наследник в замке правит

И тягостным ярмом бесславит

Опустошенную страну. (IV.136)

Теперь русские вели себя как татаро-монголы, но вызывали искреннее или показное восхищение поэта. Из песни слова не выкинешь: в Пушкине удивительным образом сплетались патриотизм с ненавистью к российской власти и дворянская гордость и независимость с неумеренным подобострастием к сильным мира. Такая гражданская лирика всегда способствует благоволению к поэту высшего начальства.

В оправдание Пушкину, если он в нем нуждается, можно заметить, что в черновике стихотворения «Клеветникам России» остался эпиграф: «Vox et prateria nihil» – Звук и более ничего. Что именно пустой звук: клевета западной прессы? Или, может, обратный смысл: пустой звук – его собственное, говоря современным языком, пропагандистское стихотворение? Такого рода «инвективная поэзия» живуча и имеет в России свою, неизученную историю. Русский национализм Николай Тургенев назвал патриотизмом рабов. Пушкинское выражение «славянские ручьи сольются в русском море» в поэтической форме восхваляло великодержавный шовинизм «старшего брата». Федор Тютчев почти двадцать лет спустя сочиняет стихи с великолепным названием «Русская география». В них имперский национализм европейца Тютчева переливается через край:

От Нила до Невы, от Эльбы до Китая,

От Волги по Евфрат, от Ганга до Дуная…

Вот царство русское… и не прейдет вовек…

К счастью, трескучие фразы чаще оказываются звуком и более ничем. Живущий в Лондоне Николай Тургенев возмутился стихами «Клеветникам России». По его мнению, Пушкин и другие певцы империи остались варварами, живущими в лесах, дикими людьми, которые «не вправе судить о людях, коим обстоятельства позволили узнать то, чего в лесах знать невозможно». На это брат Александр ему мягко возразил: «Он только варвар в отношении к Польше».

У Николая Тургенева были основания для такой критики. В Лондоне, а потом в Париже он написал несколько нелицеприятных трудов о России, и ему претил конформизм российских авторов. Приговоренный судом по делу декабристов заочно к пожизненной каторге, этот критик Пушкина прожил на полвека дольше поэта. Александр II разрешил ему вернуться в Россию, возвратил собственность и дворянство, даже ордена. Николай Тургенев приезжал в Россию трижды, но остаться отказался наотрез.

В Москве, как пишет Александр Тургенев Жуковскому, разнесся слух, будто Пушкин в Петербурге умер от холеры, оставив жену беременной. Поэт был жив и больше холеры боялся упреков в нелояльности. От Пушкина отворачиваются те, кто ему симпатизировал. Г.А.Римский-Корсаков сказал, что после появления стихотворения «Клеветникам России» отказывается «приобретать произведения Русского Парнаса». Алексей Философов писал из Варшавы весьма недвусмысленно: «Говорят, государь сделал его историографом. Прежде двух последних его пьес я бы сказал: пустили козла в огород, – теперь начинаю думать противное».

Друзья шокированы. Долли Фикельмон перестала с Пушкиным здороваться. Вяземский, сразу охладевший к Пушкину, пишет Хитрово о «Клеветниках»: «Станем снова европейцами, чтобы искупить стихи, совсем не европейского свойства… Как огорчили меня эти стихи! Власть, государственный порядок часто должны исполнять печальные, кровавые обязанности, но у Поэта, слава Богу, нет обязанности их воспевать».

В записную книжку Вяземский вписывает свой комментарий: «Пушкин в стихах своих «Клеветникам России» кажет им шиш из кармана… За что возрождающейся Европе любить нас? Вносим ли мы хоть грош в казну общего просвещения? Мы тормоз в движениях народов к постепенному усовершенствованию, нравственному и политическому. Мы вне возрождающейся Европы, а между тем тяготеем к ней. Народные витии, если удалось бы им как-нибудь поведать о стихах Пушкина и о возвышенности таланта его, могли бы отвечать ему коротко и ясно: мы ненавидим, или лучше сказать, презираем вас, потому что в России поэту, как вы, не стыдно писать и печатать стихи, подобные вашим».

Нелепость поступка западника Пушкина состояла еще и в том, что упомянутые нами раньше европейские авторы Лафайет, Гейне, Герцен, Гюго, Беранже, вчерашние его единомышленники, которых он почитал, росчерком пера были превращены в «клеветников России».

Были, конечно, патриоты почище Пушкина. Например, Александр Воейков всякую мелочь считал оскорблением чести русского имени. Унижение России он видел в том, что английский скакун опередил на скачках донского. Пушкин презирал Воейкова, но тут опередил его своим патриотизмом. Увы, теория расходилась с практикой, и Пушкин, упрекая других в непоследовательности, сам был в том печальным примером. «Зачем ему было, – пишет он о Вольтере, – променивать свою независимость на своенравные милости государя, ему чуждого, не имевшего никакого права его к тому принудить?..» (III.286). А зачем это нужно было Пушкину?

«При всей просвещенной независимости ума Пушкина, – отмечал знавший его ближе других Вяземский, – в нем иногда пробивалась патриотическая щекотливость и ревность в суждениях его о чужестранных писателях». Впрочем, Пушкин и сам отмечал: «Я, конечно, презираю отечество мое с головы до ног – но мне досадно, если иностранец разделяет со мной это чувство» (Х.161). Вяземский размышлял на эту тему: «Боже мой, до каких гнусностей может довести патриотизм, то есть патриотизм, который зарождается в некоторых головах, совершенно особенно устроенных. Признаюсь, я не большой и не безусловный приверженец и поклонник так называемой национальности».

Как же все это сочетается с гениальностью поэта? Ответ может быть в том, что Пушкин, говоря современным языком, осуществляет в жизни несколько ролевых игр одновременно. «Осыпанному уже благодеяниями Его Величества, мне давно было тягостно мое бездействие… Если Государю Императору угодно будет употребить перо мое, то буду стараться с точностию и усердием исполнять волю Его Величества и готов служить Ему по мере моих способностей». В черновике этого прошения в Третье отделение поэт предлагает «употребить перо мое для политических статей», что показывает, как далеко он готов был пойти на компромисс.

Сказав «а», приходилось говорить «б». Жена да и сам он стремились жить светской жизнью, а свет диктовал свои условия. Платой за связи, протекцию, частые контакты с высшей знатью, министрами и самой царской фамилией было приспособление к их образу мыслей. Отсюда возникает другой Пушкин, то и дело обращающийся к Бенкендорфу и жаждущий доказать свою лояльность (курсивом нами выделена специфическая терминология): «Ныне, когда справедливое негодование и острая народная вражда, долго растравляемая завистью, соединила всех нас против польских мятежников, озлобленная Европа нападает покамест на Россию, не оружием, но ежедневной, бешеной клеветою… Пускай позволят нам, русским писателям, отражать бесстыдные и невежественные нападения иностранных газет… Россия крепко надеется на царя; и истинные друзья Отечества желают ему царствования долголетнего» (Х.512).

Сие – черновик. В беловике письма Пушкин «бесстыдные и невежественные» снял, но что менялось по сути? Он отходит от прежних друзей и единомышленников, перестает быть выразителем того, чего от него ждали. Зато те, с кем он сошелся в последние годы, даже и не сильные мира, а просто приятели, удивляют. Летом добрейший друг Нащокин писал (стыдно цитировать, но из песни слова не выкинешь): «Поляков я всегда не жаловал – и для меня радость будет, когда их не будет (остальных) ни одного полячка в Польше, да и только. Оставшихся всех должно в высылку в степи, Польша от сего пуста не будет, – фабриканты русские займут ее. Право, мне кажется, что не мудрено ее обрусить» (Б.Ак.14.179). Кстати, выделенные нами слова Нащокина отсутствуют в «Летописи жизни и творчества Пушкина», выпущенной в 1999 году (т.3, с.350), – исправления исторических документов российскими пушкинистами продолжаются и при отсутствии цензуры.

Пушкин воссоединялся с Бенкендорфом в борьбе против «духа своевольства» и воспевал Паскевича. Слова, брошенные когда-то им графу Воронцову, с обвинением того в лизоблюдстве, оказались бумерангом:

Льстецы, льстецы! старайтесь сохранить

И в подлости осанку благородства. (II.220)

Если называть вещи своими именами, Пушкин, написав стихи «Клеветникам России», изрядно замарал свою репутацию – никуда от этого не денешься. С другой стороны, пушкинский патриотизм можно рассматривать и просто как тему, к которой обращается профессиональный писатель за деньги. В отличие от военных патриотов он не действует, но лишь пишет, и это не так ужасно. Однако Пушкин выступает в «Клеветниках России» апологетом русификации, певцом «России – Третьего Рима». Если бы речь шла о завоевании отсталых племен – культурную миссию можно было бы, если не одобрить с грехом пополам, то хотя бы лучше понять в контексте времени. В поэме «Полтава» Пушкин изображал кроваво подавленную попытку Украины освободиться от ига как патриотическую борьбу со шведской экспансией, но, конечно, под эгидой России. Теперь Россия, отвоевав во Франции, проводила «зачистку» в Польше.

Правящие верхи и националистически настроенная часть русского общества приняли инвективы Пушкина с восторгом. «Клеветники» были тотчас переведены на французский и немецкий, положены на музыку. Видные сановники один за другим высказывали похвалы поэту, от которого давно ждали чего-то, особо патриотического, и вот свершилось. Пушкин получил даже поздравительное письмо от графа Хвостова.

Поразительно, что на стороне властей оказался также Чаадаев, пришедший в восторг от «Клеветников России». За «Клеветников» Чаадаев назвал Пушкина «национальным поэтом». Видимо, в мыслях философа об особой роли России не хватало того, что он туманно называл «некоторым подобием политической религии». Пушкин открыто не соглашался с Чаадаевым по поводу исторической ничтожности России, но в узком кругу крыл Россию на чем свет стоит. Он дважды видел русских оккупантов на Кавказе. И вот…

Советские оценки стихотворения следовали имперской линии. «Едва ли можно указать во всей европейской литературе более возвышенное произведение в области политической лирики, – писал Л.Поливанов о стихотворении «Клеветникам России». – Для написания его нужен был не только патриот, нужен был и великий художник, проникнутый тем чувством меры, каким обладал только Пушкин». Другой советский пушкинист Д.Благой объяснял, что стихи эти не против Польши (превращенной к тому времени в часть соцлагеря), но против экспансионистских планов Запада по отношению к России. И цитировал Сталина, что теперь у нас с поляками дружба. Утаенный комический аспект советских интерпретаций этого стихотворения видится еще и в том, что с этим стихом Пушкин оказался политическим противником основоположников всего на свете Маркса, Энгельса и Ленина, которые поддерживали поляков.

Советская трактовка польских взглядов Пушкина и не могла быть иной. Л.Фризман рассказывает, как в начале шестидесятых его статью, содержащую свежие и честные слова о Пушкине и польском восстании, боялись печатать без одобрения Пушкинского Дома, а там так и не дали разрешения. В статье этой пушкинист писал: «Сплошь и рядом выдвигаются доводы, направленные на то, чтобы «смягчить» ошибочность позиции Пушкина, сделать ее более приемлемой».

Нетерпимость иных мнений и стремление оправдать поэта, чего бы он ни написал, иногда носило такой самоуверенный характер: «Мнение о Пушкине, создателе антипольской трилогии, остается в буржуазном литературоведении непреодоленным». Дескать, мы им объясняем, как следует трактовать, а они еще не поняли. Между тем у части польских авторов, несмотря на цензуру, было желание, если не оправдать, то хотя бы извинить Пушкина. М.Топоровский, например, считал, что Пушкин не разобрался. На деле ноябрьское восстание ослабляло царизм и укрепляло демократию в Европе.

По свидетельству современников, Пушкин читал стихи «Клеветникам России» царю и членам императорской фамилии, «чего, – справедливо рассуждает Л.Фризман, – конечно, не сделал бы, если бы не был убежден, что стихи понравятся». С этим стихотворением Пушкин оказался, по сути дела, в лагере своих вчерашних противников. Он потерял авторитет у лучшей части российского общества, ибо в данном вопросе перестал быть европейцем.

Белинский в письме к Гоголю объяснил, «почему так скоро падает популярность великих талантов, отдающих себя искренно или неискренно в услужение православию, самодержавию и народности. Разительный пример Пушкин, которому стоило написать только два-три верноподданнических стихотворения и надеть камер-юнкерскую ливрею, чтобы вдруг лишиться народной любви!».

Остепенившийся поэт, бывший инакомыслящий и ссыльный, опять просится на службу, снова жалуясь, что недополучил свое по Табели о рангах: «…Мне следовали за выслугу лет еще два чина, т.е. титулярного и коллежского асессора; но бывшие мои начальники забывали о моем представлении. Не знаю, можно ли мне будет получить то, что мне следовало». Власти решать вопрос не спешили, и шаги Пушкина свидетельствуют, что он пером стремился доказать свою лояльность.

Наконец, ему разрешают, как то было после Лицея, подписать «Клятвенное обещание» «верно и нелицеприятно служить и во всем повиноваться, не щадя живота своего до последней капли крови». За этим следует «Обязательство о непринадлежности к тайным обществам» и «Расписка в чтении указа Петра I» о неразглашении служебных тайн. Таким образом, у него «допуск»: все, к чему он будет допущен в секретном архиве, разглашению не подлежит.

Пушкин еще раньше писал: «Чины в России необходимость хотя бы для одних станций, где без них не добьешься лошадей» (VI.51). Теперь в поездке ему полагаются три лошади. Постепенно он начинает чувствовать себя в замкнутом кругу службы и семьи: политическая корректность, хозяйственные и финансовые обязанности, визиты, связи. Как после заметит Марина Цветаева, «вместо заграничной должности – открытый доступ в архив».

Полевого, например, царь в архивы не пустил, Пушкину же было дозволено. Возможно, он уже говорил царю, что думает об исторических сочинениях, и тема Петра Великого ему предложена. Пушкин получает разрешение читать книги в библиотеке Вольтера, расположенной в Эрмитаже. Он будто попал в парижскую библиотеку. Здесь, листая французских энциклопедистов, поэт и начал овладевать ремеслом, ему определенным, – историка. История перерабатывается через его собственное семейное прошлое, становится как бы личной, а потому субъективной.

В стремлении Пушкина утвердить важность литературы как государственного дела была опасная сторона. Убеждаясь в полезности литературы, правительство тиранической державы неминуемо впрягало литературу в политическую упряжку. Становясь спицей в государственной колеснице, писателю приходилось «функционировать». Для аналогии: Гоголь, воспевая Русь как «птицу-тройку», лил масло в колеса скрипящей телеги. Какой современный образ, кстати: мчит русская тройка, постораниваются другие народы и государства, а в тройке сидит мошенник – новый русский Чичиков!

Предоставление Пушкину возможности заниматься по службе историей, получая за труд из казны, вовсе не означало, что он заменил покойного придворного историографа Карамзина, как часто читаем в многочисленных источниках. Историк – это ученый, ученый есть система, а поэт не был системником, не любил систематического умонаправления. Труд упорный Пушкину не был тошен, но он брался за многое сразу и, в сущности, историком, сколько бы ни писали об этом, не стал. Он умелый читатель исторических документов, исторический писатель, – это тоже немало, вполне почетно и самодостаточно. Он шутит в письме к Плетневу, что царь дал ему жалование и открыл архивы, «чтобы я рылся там и ничего не делал» (Х.286). Но это исповедальная шутка.

Орест Сомов более точно назвал должность Пушкина: не историограф вообще, но лишь «историограф Петра Великого». Александр Тургенев писал брату Николаю в Лондон, что Пушкина сделали «биографом Петра». Но и такая должность требовала исследовательского подхода, сосредоточенности на одной теме и каторжного труда. Эти параметры отсутствовали. Пожалуй, точнее всего ситуацию определил знакомый поэту археолог Михаил Коркунов, назвав Пушкина будущим историком, которого в нем, вероятно, лишились.

Пушкин добивался чести быть избранным в члены Академии («сильно добивался», как пишет Бартенев), и, учитывая его заслуги перед властью, теперь это стало реальным. Как академик Пушкин мало что сделал. Известно лишь, что он поддержал идею издать «Краткий священный словарь» Алексея Малова, которого вместе с Пушкиным приняли в члены Академии. Еще он обсуждал предложение создать «Словарь исторический о святых, прославленных в Российской Церкви», о чем писалось в «Современнике», – вот, пожалуй, и все его дела в Академии наук.

Более других ему по-прежнему интересны люди, бывающие за границей. Египтолог Иван Гульянов был представлен Пушкину Чаадаевым в письме. Узнав о помолвке поэта, Гульянов послал поздравительное стихотворение, на которое Пушкин также ответил стихотворением «Ответ анониму». В Бессарабии у них оказались общие знакомые. Член Российской академии наук, он служил в Министерстве иностранных дел при российских миссиях в Турции, Италии, Германии, Голландии, Франции. Личное знакомство Пушкина с Гульяновым состоялось, вероятно, во второй половине лета 1830 года.

Встречаясь с Гульяновым, поэт подолгу с ним разговаривал. Несомненно, говорили о загранице, ведь ученый оказался большим любителем путешествий. Египет был особо интересен Пушкину, как и Африка вообще. Рассуждали они о гульяновских трудах, в которых российский египтолог опровергал воззрения европейских. Он много писал о расшифровке иероглифов, издал пять книг в разных странах.

Специалисты, однако, считали Гульянова неплодотворным гением. Эрудит, полиглот, он оказался довольно поверхностным исследователем. Грановский вспоминает, что его основной труд вряд ли мог увидеть свет. Объяснение одного иероглифа, изображающего тростниковую корзинку, занимало более трехсот страниц. «Сколько же томов будет иметь вся ваша книга?» – «Я заканчиваю только предисловие. Из него выйдет пять больших томов», – отвечал Гульянов. Нащокин вспоминает, что Пушкин развивал ученому свою мысль о всеобщем языке, который объединит слова, общие по смыслу и звучанию.

Пушкин говорил Гульянову, что мечтает не только о Египте, но и о Шотландии, нарисовал на клочке бумаги египетскую пирамиду. Снизу подписал: Dreson и поставил дату 1832, которую потом переделал в 1833. Может быть, поэт имел в виду Дрезден и дату предполагаемого своего свидания с Гульяновым там? Ведь Гульянов раньше служил в русской миссии в Дрездене и в ближайшем будущем снова собирался ехать туда. Через полгода Гульянов отправился за границу и десять лет спустя умер в Ницце. Не исключено, что мысли поэта о плавании в Египет, отраженные позднее в стихах «Осень», навеяны именно разговорами с Гульяновым.

В начале 1832 года у Пушкина новые неудачи. Последняя книга стихотворений плохо расходится, возможно, от завышенной цены. «Борис Годунов» не раскупается, и магазин объявил об уцененной продаже. Зарплата задерживается, и приходится жаловаться Бенкендорфу, прося помочь. Поэт в карточных долгах и к середине января готов увеличить их, умоляя приятеля Михаила Судиенко дать ему 25 тысяч на два или три года под залог имения «в случае смерти». Берет он деньги и у других людей; значительную часть долгов он не сможет выплатить до конца своих дней. Если верить Екатерине Философовой, хозяйке дома, который Пушкин посетил, намереваясь сменить квартиру, «шляпа у него очень затаскана», и хозяйка приняла поэта за лакея.

Александр Тургенев и Жуковский 18 июня 1832 года отбывают за границу. Жуковский сопровождает наследника царя. Компания друзей, и Пушкин среди них, плывет до Кронштадта. Из дневника Тургенева мы знаем подробности проводов: «Я сидел на палубе, смотря на удаляющуюся набережную, и никого, кроме могил, не оставлял в Петербурге, ибо Жуковский был со мною. Он оперся на минуту на меня и вздохнул за меня по отечестве: он один чувствовал, что мне нельзя возвратиться… Я позвал Пушкина, Энгельгардта, Вяземского, Жуковского, Викулина на завтрак и на шампанское в каюту – и там оживился грустию и самым моим одиночеством в мире… Брат был далеко…».

Разумеется, Пушкин мог плыть только до Кронштадта – это был любимый ритуал, дальше ему нельзя. В каюте завтракали. Доплыли до другого парохода «Николай I», «дурно обедали, но хорошо пили», как отметил Тургенев. Произносилось много тостов. Тургенев сказал что-то нелояльное, о чем не положено говорить вслух, Пушкин напомнил ему, что стены имеют уши. Так поменялась ситуация: когда-то Тургенев урезонивал молодого и не сдержанного на слова поэта. Тургенев потерял на Западе привычку контролировать исходящие мысли, хотя из-за оставшегося в Лондоне брата его самого тоже долго не выпускали. Он даже предложил Жуковскому ехать отдельно, чтобы не навредить ему, но Жуковский не побоялся. Документы, которые Тургенев собирал в западных архивах, интересовали правительство. Паспорт Тургеневу был выдан по личному распоряжению царя, под иезуитское требование не видеться с братом. «В 7 часов расстался с Энгельгардтом и Пушкиным, – сообщает в дневнике Тургенев. – Они возвратились в Петербург; Вяземский остался с нами, завидовал нашей участи».