Героическое предприятие литературы продолжают сегодня эпигоны-традиционалисты. Говоря о важном культурном феномене эпигонства, я в данном случае имею в виду не просто скудость или стертость сюжетных ходов, портретных, образных, языковых средств этих представителей «жанровой» словесности (по аналогии с «жанровым», а не «авторским» кино), но само сохранение патетической позиции преклонения перед идеей прошлого как заведомо и несравненно более глубокого, подлинного и поучительного, нежели окружающее, — можно сказать, более «настоящего», чем любое настоящее. В этом плане социолог не может не отметить любопытного хронологического совпадения таких феноменов, как взлет в 1960–1970-х гг. массовой популярности исторического романа в Европе и одновременное с ним нарастание критики исторического разума у Серто, Козеллека и Питера Берка. (Для литературных биографий — жизнеописаний великих писателей и вообще звезд искусства — подобным контражуром будет служить констатация «смерти» автора и героя у Фуко и Ролана Барта.)

По результатам опросов Всероссийского центра изучения общественного мнения, в России сегодня каждый четвертый взрослый человек любит, по его признанию, читать исторические романы и книги по истории. На протяжении последних семи лет этот показатель весьма устойчив: отечественная историческая проза делит с переводным любовным романом второе — после отечественных же детективов — место по уровню популярности среди современных российских читателей. Чаще, чем представителей других социально-демографических групп, исторические романы и книги по истории привлекают мужчин более зрелого возраста (старше 40 лет), с высшим образованием, средними и низкими доходами, живущих в Москве и Петербурге, затрудняющихся с ответом на вопрос об их вероисповедании: в этой конкретной подгруппе историческую прозу любят читать от трети до двух пятых опрошенных. Здесь перед нами часть вчерашней «интеллигенции», все больше чувствующая себя в последнее десятилетие, начиная с примерно с 1992 г., в ситуации социальной неопределенности, нередко даже смысловой дезориентированности. Она ищет разрешения своих проблем, своих внутренних конфликтов привычным способом — обращением к историческим аналогиям.

Но если объем этой подгруппы, ее ориентации и самочувствие остаются на протяжении ряда лет достаточно постоянными, то широкий социальный контекст ее поведения, смысловые рамки массовой тяги к «наследию» и «корням», конструкция оценок прошлого в общественном мнении, средствах массовой информации за восемь — десять последних лет, напротив, заметно переменились.

Социальные рамки ностальгии: от национального самобичевания к компенсаторному самоутверждению

Если говорить об образе и престиже страны в сознании ее жителей, то конец 1980-х гг. стал для советских людей пиком символического «самоуничижения». В сумме около 40 % опрошенных ВЦИОМ в 1989 г. высказались в том смысле, что опыт СССР не нужен «никому в мире», что их страна может служить для других народов «лишь отрицательным примером» (еще 45 % затруднились ответить на этот вопрос). Несколько позднейших лет, особенно сразу же после распада СССР, были для населения России — в плане социальной идентификации — временем наибольшей неопределенности и острой фрустрированности. Показательно, что в наследии советской эпохи подавляющая часть респондентов еще и в 1991 г. видела лишь «дефицит, очереди, нищенское существование» (66 %), «бесправие, постоянные унижения» (26 %), «прозябание на обочине цивилизации» (25 %), и только 15 % выделяли такие положительные характеристики, как «чувство принадлежности к советскому народу», «система социальной защиты населения».

Однако уже к 1994–1995 гг. заметно выросли показатели самоутверждения россиян, принадлежности к национальному целому России — ее «земле, территории» (доля избравших этот элемент символической идентификации увеличилась к 1994 г. вдвое — с 12 % до 24 % опрошенных) и особенно ее «прошлому, истории» (здесь доля выросла в полтора раза, с 24 % до 37 %). К середине 1990-х гг. обобщенный образ русских в коллективном сознании россиян стал выглядеть значительно привлекательнее: на фоне вполне отчетливых негативных самохарактеристик (униженность, привычка к опеке «сверху», непрактичность, лень) наши респонденты стали значительно чаще подчеркивать положительные составляющие этого мысленного образа (энергичность, трудолюбие, гостеприимство, религиозность, готовность помочь другим и проч.).

Поскольку моменты индивидуального самоопределения, инициативы, ответственности в советский период последовательно подавлялись и господствовавшей идеологией и практикой социальных отношений, так что за несколько поколений они по большей части атрофировались, то основой символической идентификации россиян в постсоветскую эпоху стали прежде всего символы коллективной принадлежности к самому широкому целому — национальному сообществу. Причем главное место среди них заняли смысловые моменты, во-первых, отсылающие к воображаемому общему прошлому, а во-вторых, подчеркивающие семантику социальной пассивности («терпение», готовность к жертвам) и культурной примитивности («простота»). Для сравнения отмечу, что после распада «социалистического лагеря» в большинстве стран Центральной и Восточной Европы, включая балтийские государства, преобладают, по данным международных исследований, более высокие оценки настоящего и будущего, нежели прошлого. Напротив, в России и на Украине явно доминируют ностальгические настроения и стереотипы.

Эти тенденции к социальному упрощению и культурному неотрадиционализму еще усилились в последующие пять лет. В 1996 г. большинство россиян (до 40 %) видело воплощение «русского характера» в «простых людях» и «наших предках». В 1999 г. половина опрашиваемых выделяла в мысленном образе своего народа прежде всего «наше прошлое, нашу историю», 26 % — «нашу землю», 19 %— «наши обычаи, праздники, песни», 14 %— «великих людей нашей национальности» и т. д.

Важно, что этот переход основной массы населения за 1990-е гг. к позитивной оценке компонентов прошлого в обобщенной риторической фигуре коллективного «мы» был обеспечен группой россиян (а в основном — россиянок) зрелого возраста, с высшим образованием, жителями Москвы и Петербурга, голосовавшими на выборах за центристские партии и движения социалистической ориентации — «Яблоко», «Наш дом — Россия», «Женщины России» и партия Святослава Федорова, то есть как раз тем контингентом, повышенный интерес которого к исторической прозе я отмечал выше. Среди черт жизненного уклада, которые Россия «потеряла» за последнее десятилетие, именно эта группа во второй половине 1990-х гг. с особенной частотой выделяла символы великой державы и мирового приоритета — «гордость за свою большую и сильную страну», «ведущую роль в мире». К концу 1990-х гг. идеологический пассеизм интеллигенции и бытовой пассеизм массы — при поддержке большинства средств массовой информации, и прежде всего телевидения — сомкнулись. В базовом складе личности, в основном социальном типе современных россиян как опоры всей системы сегодняшнего российского общества и государства отчетливо выступили на первый план неотрадиционалистские черты.

Параллелью и контрастным фоном для подобного «перевернутого зрения», когда отдаленное прошлое видится крупней и светлей, чем окружающая тягостная реальность, выступил на протяжении 1990-х гг. массовый кризис доверия к каким бы то ни было социальным и государственным институтам России (за исключением армии и православной церкви). Отказ в доверии президенту и парламенту, судебным инстанциям, политическим партиям, виднейшим политикам сопровождался ростом коллективной подозрительности россиян в отношении самих мотивов деятельности как высших государственных чиновников, так и влиятельных частных лиц — крупных предпринимателей, руководителей массмедиа и др. В массе крепла уверенность, что «всем заправляет мафия», что «все коррумпированы», что государство не функционирует, а в стране царят безвластие, грабеж и разлад. По контрасту с устойчивыми советскими стереотипами, с одной стороны, и ожиданиями первых лет перестройки, с другой, росла неуверенность в будущем, особенно — у «промежуточной» группы сорока-пятидесятилетних. Эти настроения подхватывали и поддерживали не только малотиражные коммунистические или почвеннические газеты. Их муссировала популистская по своим ориентациям и риторике скандальная пресса, тиражировала сенсационная криминальная телехроника, пытались использовать, компрометируя друг друга, различные группировки лиц, приближенных к власти.

Больше того, по мере разрыва между властью и наиболее квалифицированными, активными, динамичными подгруппами российского общества, между властью и общественным мнением, между властью и всем населением России во второй половине 1990-х гг. — после первой чеченской войны, событий в Югославии, а затем второй Чечни — шел процесс политической, а отчасти и экономической изоляции России в мировом общественном мнении. Как ни парадоксально, внутри страны он привел к тому, что и власть, и население, и большинство средств массовой коммуникации не сговариваясь, но вполне единодушно сконцентрировались на значении, символах и символическом престиже национального целого, причем проецировали этот престиж преимущественно в прошлое. Все сколько-нибудь проблематичное, болезненное из образов далекого прошлого при этом последовательно вытеснялось, так что само оно превращалось в перечень утрат «за годы советской власти». Травматические же воспоминания о советской истории, поднятые перестроечной публицистикой и отозвавшиеся в негативных массовых оценках советского строя на рубеже 1980–1990-х гг., теперь сами были во многом перенесены на эти годы, правление Горбачева и Ельцина, которые-де и «довели страну до нынешней разрухи». Лучшим временем в массовом сознании становилась эпоха Брежнева, излюбленным предметом интеллигентской идеализации — последние Романовы.

Историко-патриотический роман как рыночный продукт и социальный факт

К середине 1990-х гг. издание исторических романов в расчете на массовое потребление встает в России на коммерческую основу. Серию «Тайны истории в романах» создает одно из наиболее мощных частных издательств — «Терра». Библиотечки «Россия. История в романах», «Государи Руси Великой», «Сподвижники и фавориты», «История отечества в событиях и судьбах», «Вера», «Вожди», «Великие», «Россия. Исторические расследования» и т. п. начинают выходить в частных издательствах «Армада», «Лексика» и ряде других. Объявленный тираж этих серийных книг — как для всей массовой беллетристики сегодня — обычно составляет от 10 до 20 тысяч экземпляров.

Некоторые из этих романов были написаны и даже впервые опубликованы в конце 1980-х — начале 1990-х гг., но теперь они приходят к читателю как массовый продукт деятельности частных предпринимателей: в рамках единой издательской серии, в типовой глянцевой обложке и через самые массовые, рыночные каналы. Они предъявлены покупателю как прохожему. Иными словами, предлагаются читателю в его социальном и культурном качестве «любого» — на прилавках или в киосках на вокзалах и крупных станциях железной дороги, в продуктовых магазинах, вестибюлях метро, в подземных переходах, их разносят в пригородных электропоездах.

Дело не просто в расширении масштабов торговли исторической или другой массовой книгой: подобное расширение фактически означает для социолога перестройку всей системы каналов распространения печатных изданий. Однако у функционирования подобной литературы есть теперь еще две важные особенности. Впервые в пореволюционные годы книги данного жанра предъявляются читателю как чисто коммерческий продукт, а не элемент пропагандистской системы государства, вне его прямого идеологического заказа или диктата, вне его монопольного финансового, экономического, социального обеспечения. Кроме того, на этот раз — в отличие от периодов взлета исторической романистики и читательского интереса к ней в 1930-е и особенно в 1970-е гг. — это их доминантное положение на рынке и в круге актуального чтения жителей России никем не оспаривается. У данной версии национального прошлого впервые в российской культурной истории XIX–XX вв. фактически нет идейного и художественного конкурента. Характерно, наконец, что подавляющее большинство авторов этих романов — вчерашние газетчики, рядовые члены Союза журналистов или Союза писателей. В любом случае — это люди без собственных имен, без литературных биографий и писательских репутаций. Перед нами, как и полагается массовому изделию, серийная и анонимная словесная продукция эпигонов. Так она далее (на примере нескольких серий исторических романов издательства «Армада») и будет здесь исследоваться.

Об историческом романе вообще и в России — в частности

Исторический роман в литературах мира — это роман о Новом времени, о процессах социальной и культурной модернизации Запада, прежде всего о модернизации Европы. Характерно, что в аннотированный указатель избранной исторической романистики Д. Мак-Гарри и С. Уайта (заведомо неполный, но единственный такого рода доступный мне) включено: романов об античной эпохе — 337, о Средних веках и периоде Возрождения — 540, о Западе после 1500 г. — 4015 (из них о Европе — 2052, о США — 1579). В самом общем плане исторический роман в условной, фикциональной, нередко даже притчевой форме представляет конфликты перехода от родового, статусно-иерархического социального строя с его традиционными формами отношений (прежде всего — отношений господства и авторитета), жестко предписанных сословных, клановых, межпоколенческих, половых и семейных связей к современному, буржуазному миропорядку, индивидуалистическому этосу, разным видам «общественного договора» и представительным формам выборной власти. В центре такого рода романов — «человеческая цена» подобного перехода для людей власти, высшей аристократии, военной и церковной элит (вообще по преимуществу — традиционной элиты), — с одной стороны, и для «нового» героя, обедневшего дворянина, представителя третьего сословия, «маленького человека», часто — женщины или юноши, которые первыми в роду, в своей семье получают собственную биографию, «делают» ее и так или иначе оказываются в средоточии сословных, династических, конфессиональных, межгосударственных конфликтов эпохи, — с другой (важный и популярный у читателей вариант массового исторического романа — biographie romancée политического лидера, гения литературы и искусства).

Стратегические различия в трактовке этих тектонических процессов представителями разных — «восходящих» и «нисходящих», в терминах К. Манхейма — общественных групп, которые находятся в разных социальных ситуациях и исторических обстоятельствах, ориентируются на разных потенциальных партнеров и «адресатов» и чьи усилия к тому же осложнены разницей в их собственно литературных ориентациях и традициях, давлением значимых для них литературных авторитетов, доминантных жанров и формул современной им словесности, дают, начиная с произведений М. Эджуорт (1800), В. Скотта (1814 и далее), А. Мандзони (1821–1823), все многообразие национальных разновидностей исторического романа в странах Европы, Северной и Южной Америки. Явные пики в производстве исторических романов и широком к ним читательском интересе приходятся на периоды строительства надсословного, уже собственно буржуазного национального государства (именно тогда в исторический роман приходят лучшие литературные силы эпохи, и жанр, как у Вальтера Скотта, становится доминантным для художественной словесности, приобретает собственно литературные амбиции) или — как, например, в Германии 1930–1940-х гг. с произведениями Фейхтвангера, Генриха и Томаса Манна и других — падают на периоды кризисов, катастроф, крупномасштабных испытаний для обществ этого типа, для порожденного ими человеческого склада. На рубеже XIX–XX вв., в период расцвета декадентского и символистского исторического романа, ключевой проблемой, ведущим мотивом выступает собственно культурный слом поздней античности или Средних веков, а материалом аллегорического повествования — гибель всего символического мира, «конец веры», пришествие эпохи ересей и т. п.

В России XVIII–XIX вв. инициатива политической и социальной модернизации принадлежит, по известной пушкинской формулировке, «правительству», а группировки элиты (в частности, интеллектуальные слои с их журналистикой) складываются в процессах конкуренции за право истолковывать модернизационные представления верховной власти. Характерно, что в 30-е годы XIX в., эпоху возникновения исторической романистики в России, идет борьба между аристократической жанровой формулой исторического романа, которую разрабатывает Пушкин, и подходами идеологов третьего сословия — развлекательно-нравоучительными романами Ф. Булгарина и др. На это противостояние накладывается оппозиция идейной независимости (сдержанной критики власти, направленности и половинчатости социально-политических реформ), с одной стороны, и соглашательства с властью (официального народничества), с другой, которая позднее осложняется оппозицией западников и славянофилов и т. д. Все стороны при этом едины в своем неприятии решительных перемен и радикальных путей к преобразованию страны, но для славянофилов этот неприемлемый вариант воплощают западники, позднее для западников же — «нигилисты», революционеры-народовольцы и др. В этом смысле русский исторический роман XIX в. представляет собой как умеренно-либеральное, так и жестко-консервативное отталкивание от самой идеи кардинальных крупномасштабных реформ, тем более — от мысли о социальной революции. Показательно, что литераторы, близкие к революционному народничеству, а впоследствии — марксизму, не раз обращаясь к утопической романистике, практически не работали в жанре исторического романа.

Напротив, именно ситуация и герои революционных переломов в истории России (Разин, Пугачев, декабристы, народовольцы) образуют проблемный центр советского исторического романа 1920-х, во многом — 1930-х гг., а отчасти и всех последующих десятилетий. Точнее сказать, такова одна из идейных линий советской исторической романистики — условно говоря, «прогрессистская» (от Ю. Тынянова и О. Форш к Ю. Герману, а затем Н. Эйдельману, Б. Окуджаве, Ю. Трифонову, серии «Пламенные революционеры», отчасти — В. Шукшину, позиция которого, впрочем, была более противоречивой). Другая линия — державно-консервативная, история царей и завоевателей, причем как в ее «придворном» варианте, близком к официозу (А. Н. Толстой), так и в почвеннически-народной разновидности (романная сага Д. Балашова), а также в эклектической по поэтике и почвеннически-державной по идеологии авантюрной романистике В. Пикуля. Эпигонская по идейным ресурсам и художественным средствам, популярная историко-патриотическая романистика 1990-х гг. находится в русле этого второго направления.

Причем, как уже говорилось, идейных и художественных конкурентов за внимание широкого читателя у нее нет. После смерти А. Сахарова, отстранения от механизмов управления государством реформаторских деятелей и подгрупп квалифицированных специалистов первого перестроечного призыва (прежде всего Е. Гайдара и его окружения), краха и ухода советской интеллигенции с исторической сцены действующая исполнительная власть всех уровней фактически саботировала сколько-нибудь серьезные экономические, социальные и политические преобразования в стране, которые грозили бы затронуть ее властные полномочия и экономические ресурсы. В этом контексте понятия «обновления», «развития», идейные значения «Запада», связь между реформами, демократией, мировым экономическим и политическим контекстом фактически не представлены сегодня в средствах массовой информации, в широком общественном мнении никакими позитивными символами и фигурами. Линия рефлексивно-исторической прозы репрезентирована сегодня едва ли не одним Ю. Давыдовым и в нынешних условиях, можно сказать, прервалась. Символические фигуры героев прошлого всех народов мира в общественном сознании россиян представляют Петр I и Ленин, Сталин и Гагарин, маршал Жуков и генералиссимус Суворов, грозивший российской империи Наполеон и прославивший ее победы Пушкин.

Массовый историко-патриотический роман: идеология как антропология

«История» в романах описываемого типа — это история строительства имперского целого из хаотической разрозненности многочисленных единичных волеизъявлений и узкогрупповых интересов. Романный космос, который описывается авторами как «исторический», тем не менее устроен по принципам биологического циклизма, спроецированного на социальную жизнь (в основе «практической историософии» массово-патриотического романиста лежит, как можно предположить, главным образом смесь идей русских евразийцев и Л. H. Гумилева). Единица существования здесь — народ. Путь каждого народа заранее предопределен: «У всякого народа должна быть единая цель. У великого народа и цель должна быть великой» (Зима В. Исток. М., 1996. С. 257). В исходной точке предустановленного пути — отдельные племена, в итоговой, кульминационной — единая могучая империя: «Пришел конец эры биологического становления, и началась эпоха исторического развития. Русь сделала первый шаг на пути к Российской империи» (Там же. С. 472). Дальше начинается распад, ослабление творческого потенциала, наступает эпоха «единой идеологии» и т. д.

Целое народа воплощено в его вожде: «Всякий народ на историческом пути нуждается в поводыре. У народа поводырями могут быть вожди и пророки» (Там же. С. 231). Тождество земли (родины), народа, властителя и отдельного человека, которые в подобном символическом уравнении взаимозаменимы, — принципиальная характеристика неотрадиционалистской художественной антропологии историко-патриотического романа. Она обеспечивает возможности читательского отождествления с представленным в романе, максимально облегчает переход от одних, частных, уровней идентификации к другим, более общим.

Взлеты и падения отдельного человека на таком предначертанном фоне определяются непознаваемыми для самого индивида и общими для всех, но открывающимися только в непосредственном воздействии на людей силами «судьбы». Этот элемент традиционалистского, «эпического» образа мира кладется историко-патриотическим романистом в основу конструкции причинности и определяет действия отдельных персонажей, где следствия и результаты от них в большинстве случаев не зависят, поскольку в принципе не поддаются предсказанию. «Жизнь — река… Кого на стрежень вынесет, кого на мель посадит» (Бахревский В. Страстотерпцы. М., 1997. С. 12). Собственно «жизнь» как общее, надындивидуальное существование всех («всех» в смысле одинаковых, подобных друг другу) приравнивается в историко-патриотическом романе, как и в массовых романах-эпопеях, написанных в 1970-х гг. А. Ивановым, П. Проскуриным и др., именно к такой непредсказуемой стихии и чаще всего передается уже вполне стереотипными метафорами «потока», «стремнины» и т. п.

Несчастья людей и народов связаны с насильственными проявлениями власти, агрессивным стремлением к господству. Как правило, эти несчастья приходят извне, от чужаков — чужих по языку, укладу жизни, вере. Данный момент несходства и разделения людей, человеческих групп вообще предстает в описываемом типе романа, как, видимо, вообще в традиционалистском и неотрадиционалистском сознании, чем-то необыкновенным, загадочным, демоническим, непостижимым: «Самая великая тайна — разделение людей на своих и чужих» (Зима В. С. 149). Однако еще больше, нежели чужаков, русским приходится опасаться «своих». Подобными «своими», которые оказываются едва ли не хуже чужих, движет при этом зависть: «Имя русскому сатане — зависть» (Бахревский В. С. 235). Тем самым в массово-патриотический роман вводится важный для понимания всей коллективной мифологии россиян мотив раскола. Причем раскола не только на социальном уровне (символика «измены», «перебежчика», «внутреннего врага»), но и на более «глубоком» уровне характера, антропологического склада. Отсюда — ходовая в отечественном популярном романе после Достоевского, а затем Ф. Сологуба и других символистов семантика двойственности, раздвоенности самого русского человека: «Дремлет в нас теплая любовь к живому рядом с кровопийством, тянет нас то в болотную гниль, то на солнечный луг и пашню…» (Усов В. Цари и скитальцы. М., 1998. С. 243). К подобному предательскому раздвоению приравнено честолюбие: «…причиной всех его бед было то, что не о ближних своих он помышлял и заботился, не об их счастье и пользе, но прежде всего всегда думал лишь о собственной выгоде и себя — честолюбца и кондотьера — полагал важнейшей на свете персоной…» (Балязин В. Охотник за тронами. М., 1997. С. 417).

Идеалом, который противостоит этой гибельной расколотое-ти и распре, в коллективном сознании и в историко-патриотическом романе выступает, соответственно, соединение таких качеств, как внутренняя цельность, равенство себе, недоступность для внешних воздействий. Все они заведомо надындивидуальны и объединены, воплощены в русской «земле», родине, единой державе, в особом складе русского человека (часть здесь, как уже говорилось, мифологически равна целому): «А ну как нам-то заместо свар — да в един кулак?» (Зорин Э. Огненное порубежье. М., 1994. С. 11). Причем идеальность и в этом смысле вечность, непрерывность совершенного существования, которое выше времени и которое не затронут никакие перемены, никакая «порча», гарантирован только целому. Лишь оно, это целое, может даровать устойчивость индивиду, причастив его, отдельного, целому как носителю вечности: «Красота — в единстве, и гордость — в познании красоты своей, а не прибившейся из-за моря-океана. <…> превыше всего — русский человек, Русская земля. <…> беречь и хранить и защищать эту изукрашенную красотами землю — счастье, равного которому нет и не может быть» (Зорин Э. С. 125).

В качестве своего рода встречного залога, предназначенного для обмена на этот дар человеку свыше, на правах символического обозначения пути к подобному идеалу, который желанен, но недостижим («русский путь» всегда лишь предстоит народу и индивиду, но никогда не приводит к цели, он — конструкция исключительно мифологическая, идеологическая), в популярном историческом романе фигурируют «терпение» и «служение». Готовность к жертвам («Для того, чтобы выстоять в непрерывных войнах с врагами, наше государство должно было требовать от соотечественников столько жертв, сколько их было необходимо <…> Именно так закладывались основы того, что потом назовут загадочной славянской душой!» — Зима В. С. 406) дополняется здесь характерным, пассивно-страдательным переживанием своей общности с другими именно в подобном подчинении судьбе и в готовности к потерям (такова в данном случае семантика «совести» — «Кто мы? Пыль времен… Но пыль с совестью» — Бахревский В. С. 537). Поскольку терпение тут обозначает не индивидуальную черту и даже не психологическое качество, а молчаливую верность традиционным заветам предков, то и подняться из своего «падения», вернуться к жизни герой может только вместе со всем народом. «И терпели <…> за истину отцов… Бог даст — воскреснем» (Бахревский В. С. 536). Это значит, что долг героев романа, как и «каждого из нас», — вернуть утраченную честь державы, ее славу и могущество.

Антитезой мощи и всеобщего признания народа, страны, государства — силы и славы, которые всегда переживаются как потерянные, которые непременно в прошлом или в будущем, но никогда в настоящем — в описываемых романах является «выживание». В это недостойное состояние Россию век за веком ввергают «антинародные реформаторы»: «Не так ли сдерживала стон, сцепив зубы, Россия, когда вздернул ее на дыбу Петр Первый <…> не так ли сцепила зубы <…> под игом так называемых марксистов-ленинцев <…> не так ли сдерживает стон россиянин и теперь, понимая вполне, что <…> привели Россию к самой пропасти, и мысли Великого Народа Великой Державы нынче не о славе и могуществе, но о выживании…» (Ананьев Г. Князь Воротынский. М., 1998. С. 451).

Собственно говоря, человек, его масштаб и разнообразие заданы в историко-патриотическом романе двумя крайними точками или планами рассмотрения. О «верхнем», предельно общем, уже говорилось: это земля — народ — вождь как воплощение предначертанного и неизменного целого. «Нижний» же образован тем допустимым для историко-патриотического романиста и неотрадиционалистского сознания минимальным разнообразием человеческих типажей, которое предопределено для них предписанными моделями поведения в закрытом, родоплеменном или статусносословном обществе и выступает эмпирической реальностью. Героев здесь характеризует весьма ограниченный набор социальных признаков: место во властной иерархии или в системе традиционного авторитета (нередко оно попросту задано и однозначно маркировано полом и возрастом — мужчина или женщина, несовершеннолетний, зрелый или старый), принадлежность к племени, народу, вере («наш, крещеный» или «чужак, нехристь»). Базовыми типами по оси господства в историко-патриотическом романе, его основными героями, несущей персонологической конструкцией для всей его идеологии выступают пока еще не определившийся в жизни отрок с чертами святости; женщина (прежде всего — верная жена: «Мария (речь идет о супруге князя Всеволода. — Б.Д.) научилась понимать мужа с полуслова» — Зорин Э. С. 91); образцовый исполнитель — идеальный слуга, как бы двойник правителя, однако без самостоятельной власти и даже поползновений к ней, подданный, но не придворный. В последнем случае это воин, полководец: он целиком подчинен высшим ценностям национальной целостности, мощи и славы, его долг — «по чести и совести служить государю и отечеству» (Ананьев Г. С. 436). Данный герой в самой своей антропологической структуре воплощает — и притом максимальным, «идеальным» образом — важнейшую для военизированного общества функцию преданности целому, опорный элемент его мифологии. В его образе соединяется возможный, социально допустимый минимум рационального поведения, расчета и куда более важная «верность славным ратным традициям отечества» (Там же. С. 452).

История как привычное наваждение: очерк популярной историософии

Для сознания, которое питает российские историко-патриотические романы и к которому они, в свою очередь, обращаются, история в мифологизированной форме повторяет структуру основного и привычного конфликта идентификации — неспособности стать хозяином собственной жизни. Поэтому историей здесь признается лишь то, что соединено с символами непрерывности, неизменности существования. А это возможно только для надындивидуального целого (истории повседневности и индивида, кулинарии или сексуального поведения для такого сознания не существует). Соответственно, история как вечность — это то, что вечно повторяется и что в этом повторении только и узнается. «История» в описываемых романах — это то, во что мы «попали» и попадаем «всегда»: в России всегда непорядок и фаворитизм, всегда воруют, всегда бездорожье и проч. Повторение удостоверяет значительность случившегося, и наоборот: случившееся не только повторяется, потому что важно, — оно важно, потому что повторяется. Ни драматическая семантика изменчивости и непредсказуемости общего миропорядка, ни напряженное сознание личного участия в происходящем, а потому индивидуальной ответственности за каждый свой шаг (именно они легли в основу «открытия истории» для европейских интеллектуалов XIX в., для тогдашних литературы и искусства, для нарождающейся исторической науки), в наших условиях с понятием истории не связываются.

Можно сказать, что повторение — это своеобразное символическое устройство (шифр, ключ), которое включает индивида в особое действие, общее по характеру и интегрирующее по смыслу и эффекту. Если говорить об историческом романе или о вполне соотносимом с ним в этом костюмно-историческом фильме либо рекламе, построенной на национально-исторической, как правило — имперской, символике (нынешняя историко-патриотическая романистика — один из придатков к системе массовых коммуникаций, она живет взаимодействием с другими масскоммуникативными каналами и обращается к потребителю этих каналов, активному телезрителю, читателю «желтой» и патриотической прессы и т. п.), то чем более знакомо показанное на экране или описанное в романе, тем выше его символический, можно сказать — ритуальный, смысл. И, как ни парадоксально это звучит для квалифицированного, изощренного ценителя и знатока культуры, тем эмоциональнее переживание подобного акта и факта повторения в его тождестве себе, в его тавтологичности. Эмоциональнее именно потому, что символичнее: таков, например, аффективный механизм сплачивающего и мобилизующего воздействия парада на участников и зрителей, таково действие маршевой музыки военных оркестров (а во многом и просто массовой песни, особенно когда исполнители — «все»).

Отрицательный модус приведенных выше высказываний о русской сути (разлад, беспорядок и проч.) тоже не случаен, он опять-таки воспроизводит, еще раз символически дублирует исходный, позднее мифологизированный конфликт внутренней несостоятельности. Максимально значимые смысловые точки, которые связываются и обозначаются в данных примерах метафорой или мифологемой пути (особого, русского), — будь это состояния предельной униженности, с одной стороны, или предельной, невозможной высоты, с другой, — вероятно, только и могут быть обозначены для данного сознания таким негативным способом, с помощью «фигур умолчания», знаков отсутствия, в модусе утраты того, что было, либо томления по тому, чего еще нет, а чаще того и другого вместе. Эта семантическая композиция, собственно, и составляет конструкцию ностальгии.

Можно сказать, история, точнее — представление о прошлом в данном и других, похожих на него случаях, приобретает структуру медицинского «симптома». К «истории» относится здесь именно то, что не прожито как опыт и не разрешено как проблема, а потому постоянно повторяется. Подобная «история» есть миф вечного возвращения. В высокозначимое и утраченное «прошлое», «историю», «славные традиции» при этом всегда попадает то и только то, что повторяется. Иными словами, то, что совпадает с конструкцией основного, неразрешимого в каком бы то ни было практическом плане и потому мифологического конфликта: неполноправности, неспособности сделать выбор, стать собой и раз навсегда извлечь урок из сделанного, причем сделанного тобою лично (а не просто случившегося с тобой, свалившегося на тебя).

В таком случае «путь» и есть функциональная конструкция истории как повторения, истории как мифологии, — конструкция постоянного переноса, бесконечной отсрочки. В этом смысле подобный «путь» всегда открыт. Он, можно сказать, вечен, поскольку представляет собой ностальгическую проекцию того же искомого целого, только развернутую во внеэмпирическом, над-временном и внепространственном плане — своего рода априорную «пустую форму» (как бы вакуум, засасывающий любые определения). Поскольку внятный, артикулированный уровень предельных ценностей и идеальных значений в русской, советской, теперь и современной российской, постсоветской культуре отсутствует, а сколько-нибудь содержательного, осмысленного отношения к конечности человеческого существования, к смерти в ней нет, то подобная сверхзначимая конструкция, видимо, занимает место или симулирует функцию запредельного как обобщенного значимого партнера, как принципиального «другого» (в социологическом смысле — как основы развитой социальности).

Поэтика банальности

В приводившихся выше цитатах характерны частые эпитеты «всякий», «каждый», «любой». Кроме них в популярных исторических романах чрезвычайно распространено местоимение «все», сочетание «все люди» и т. п. И это не случайность, не неряшливость автора: подобная номинативная фигура относится к числу постоянных приемов историко-патриотического романиста. В контексте сказанного выше о повторении подобные мыслительные и речевые особенности, как и другие словесные «тики», клише, навязчивые мысли, «слова-паразиты», весьма интересны для аналитика.

Дело не просто в том, что рассматриваемые здесь романисты машинально заимствуют или беззастенчиво крадут этот словесный ход у Л. Толстого (а вернее, у писателей советской эпохи, уже когда-то заимствовавших их у Толстого, — скажем, Фадеева или Л. Леонова, Шолохова или Симонова), — обсуждение литературного эпигонства в терминах заимствования бессмысленно и бесперспективно, в описываемых здесь рамках, собственно говоря, нет автора как индивидуального лица, отвечающего репутацией за свое словесное поведение, свои «поступки». Речь о другом. С помощью подобного приема историко-патриотический романист вменяет «доисторическим» родоплеменным сущностям (племени, земле, народу) универсальные нормы поведения человека эпохи Просвещения — здравый смысл, разумную природу и проч. Он как бы дотягивает, надставляет своих персонажей до идеальной нормы того, что сам — человек, хочешь не хочешь живущий сегодня, — считает «человеческим». Я бы назвал это моралистическим компонентом романного письма данной разновидности и видел в нем элементарное символическое выражение ценности современного (зачаток или рудимент возможного универсализма).

При этом верхний предел обобщенной реалистичности изображенного в романе автору и его читателю часто задает, как в данном случае, знакомая им обоим по средней школе поэтика эпигонов высокой классики (не случайно «великая русская литература» выступала у опрошенных ВЦИОМ россиян одним из символов той великой России, которой они «гордятся» и которую «потеряли»: эта литература как своеобразный оптический прибор выступает теперь и ценностной мерой истории в ее ретроспективной реальности). Но это могут быть и вкрапления фольклорного, былинного, песенного, расцвеченного стиля уже в современной, «выразительной» функции. Обычно он применяется для описания черт народа или природы: «Велика земля Российская, а людом небогатая: едет ли смерд, либо гридин скачет, все больше починки встречает…» (Тумасов Б. Княжеству Московскому великим быть. М., 1998. С. 5) или «В мае-травне в бело-розовое кипение оделись сады ордынской столицы» (Там же. С. 454).

Впрочем, гораздо чаще уровень общего в его высоком, героико-эпическом или сентиментально-лирическом модусе идеальной нормы поведения, чувств, мотивов действия и т. п. задается в романе интересующего нас типа куда менее почтенными образцами. Это может быть, например, игриво-чувствительная интонация почти анонимной женской прозы из советских женских журналов «Работница» и «Крестьянка» (даже если образ женщины приписан здесь мужскому взгляду): «Все, что ни совершает в жизни мужчина, он совершает ради одной-единственной женщины <…> И если у мужчины нет любимой женщины, все его победы и достижения меркнут. Даже богатство, даже власть <…> Ах, Анастасия! Что же нам с тобой делать?» (Зима В. С. 67) или «Зихно окинул ласковым взглядом ее стройную, чуть располневшую фигуру…» (Зорин Э. С. 121). До столь же знакомых нот, но теперь уже в тональности державной озабоченности, может поднять героя (и стилевой регистр повествования) язык газетной передовицы, лексика телевизионных новостей: «Работа над новым договором потребует намного больше времени…» (Серба А. Быть Руси под княгиней-христиан-кой. М., 1998. С. 9), «Игоря (имеется в виду князь Игорь. — Б.Д.) не устраивал ни один из этих вариантов…» (Там же. С. 16) или «Шел тревожный декабрь 6679 года» (Зорин Э. С. 19). Но в этой же функции общего и высокого могут выступать и штампы путеводителя или рекламы: «…хотя назывался халиф багдадским, с 836 по 892 гг. (так в тексте романа! — Б.Д.) двор халифа помещался не в Багдаде, а в Самарре <…> Этот город протянулся на 33 версты по берегу Тигра. Там были аллеи и каналы, мечети и дворцы из кирпича, площади и улицы. Все новое, с иголочки, дорогое и добротное…» (Зима В. С. 130). Знакомые клише высокого и отдаленного, экзотического и красивого — причем именно в их ощутимой шаблонности, «суконности» — выполняют здесь еще и аллегорическую функцию. Они как бы переводят прошлое на язык настоящего. А это обеспечивает читателю необходимый смысловой перенос, работу обобщающих механизмов идентификации.

Напротив, нижний предел «похожести», «жизненности» людей прошлых эпох представлен языковыми эквивалентами того минимального социально предписанного разнообразия, которое представлено в типажах романов и о котором шла речь выше. Неотрадиционализм присутствует в романе не просто как идеологическая максима (в языке автора), но как черта характера, свойство человека — в самой структуре персонажа. Функцию разнообразия могут выполнять, скажем, имена-клички персонажей (вроде какого-нибудь Житоблуда у Э. Зорина). Их, например, несет просторечие — все эти «кажись», «едрен корень» и проч., либо локализмы, отысканные в словаре Даля, его же «Пословицах русского народа» и других подручных пособиях.

Но самое важное здесь — дистанция между этими языковыми регистрами повествования, между разными уровнями социальной характеризации его героев, которые кодируются подобными стилевыми пометами. Разрывы между разными социальными планами характеризации (различия статусно-ролевых потенциалов героев) порождают и поддерживают повествовательное напряжение, предопределяют конфликты, управляющие движением сюжета, вводят в него внезапные, как бы «немотивированные» изменения («переломы судьбы»). Стилевые перепады, со своей стороны, задают известное разнообразие портретных характеристик. Все это в переплетении, столкновении, контрапункте обеспечивает автору и его читателям узнаваемость, жизнеподобие описанного, «реализм» романов данного историко-патриотического типа.

Механизмы идеологического шлюза: случай историко-патриотического романа

Неотрадиционализм представляет собой стратегию символической консолидации общества в условиях, которые опознаются массовым мнением, профессиональными идеологами, значительной частью средств массовой коммуникации в терминах изоляции от внешнего мира и внутреннего разложения, распада или их воображаемой угрозы. В собственно культурном плане это стратегия упрощения, которая задает редуцированную картину социальной реальности. Ее осуществляют группы идеологических эпигонов, теряющих контроль над ситуацией и мобилизующих в своей публичной риторике идеи и символы вчерашних авторитетов (временной барьер в данном случае указывает на периферийное положение данных рутинизаторских групп и соответствующее снижение, адаптацию заимствованных образцов как условие их отсроченной реализации). Историко-патриотический роман — лишь частный случай подобной стратегии; рабочей задачей исследователя-эмпирика было бы рассмотреть, как такая консолидация с большинством осуществляется, например, на различных каналах телевидения, и проследить траектории соответствующих изменений в изобразительном и словесном материале, подборе ведущих, жанровой стилистике передач, риторике дикторов и комментаторов. Покажем в самом типовом виде, как коммуникация, построенная на неотрадиционалистских стереотипах, осуществляется языковыми и стилистическими средствами массово-патриотической романистики.

Заказчики, авторы, издатели этой формульной словесности представляют собой запоздалых волонтербв идеологического призыва — арьергардные фракции советской и наследующей ей постсоветской интеллигенции. Беря в работу и без того отработанные до стадии щебня, потерявшие смысловую остроту давнишние идеологемы, все эти символы утраченных целостностей, следы призрачных страхов, симптомы фантомных болей, они еще более упрощают заимствованное эпигонскими способами обработки подобных слежалостей символико-семантического материала. Вот как, например, описывает свой метод такой историко-патриотический романист-рутинизатор (сравни его стратегию с тыняновскими представлениями, что бумаги врут как люди и что он начинает там, где кончается документ): «Автор исторического романа берет на себя труд изучить славянские летописи и заметки зарубежных хронистов, труды современных археологов и историков, затем облечь достоверные исторические факты в литературные образы и предложить вниманию ученых. Лишь после того, как роман выдержит скрупулезную экспертизу профессиональных историков, можно предлагать его широкому кругу читателей, головой ручаясь за историческую достоверность» (Зима В. С. 6).

В соответствии с подобными представлениями он строит образ своего предполагаемого читателя. Это, по характеристике автора, «настоящий патриот», неспособный преодолеть «языковой барьер» (Зима В. С. 6). Но при этом недоучка поднят автором до «мировых проблем», о чем свидетельствуют вопросы, которыми он по воле автора задается: «Под влиянием каких причин совершается внутреннее развитие человеческих скоплений, именуемых государствами?.. Почему во главе всемирного процесса в разные эпохи оказываются разные народы? И есть ли во всех исторических событиях хоть какая-нибудь последовательность и закономерность?» (Там же. С. 120–121). Автор тут, можно сказать, слегка опускается до своего читателя, как бы наклоняется к нему с неким учебником («учебником жизни»). Тот, со своей стороны, как будто встает из-за парты. И вот они почти одного роста. Так действует механика идеологического шлюзования.

Коммуникатор включает в подобную работу такие символические формы и их радикалы, которые отсылают к самым широким антропоморфным целостностям. Вместе с тем он своим рутинизаторским письмом доводит традиционные, предписанные социальные отношения до степени значимых, наделенных семантикой, «человеческих» качеств: пользуясь не раз использованными раньше ходами мысли и речи (в чем для эпигона состоит их добавочное достоинство), он делает их знаками идеальной социальности, со-циабельности, взаимности, как в цитате из Э. Зорина с «ласковым взглядом» героя, которым он окидывает «стройную, чуть располневшую фигуру». Эта формула взаимности и обратимости перспектив героев кодирует в данном и всех подобных случаях взаимность и обратимость перспектив имплицитного автора и его внутритекстового адресата. Читателя учат читать (как зрителя ТВ — видеть, как слушателя эстрадной попсы — слышать) простейшие, сведенные до родо-племенных, семейно-родовых, половозрастных отношений знаки «первичного другого». А он эти знаки — в их совокупности «верхнего» и «нижнего» регистров, проанализированных выше, — берет уже в качестве воображаемых обобщенных рамок собственной оценки окружающего, ценностно-нормативных кодов собственного правильного поведения. Поведения властителя и слуги, юноши, мужчины и женщины.

Дело не в том, что подобные романисты-эпигоны, как сказал бы литературный критик, «не умеют писать» или «не обладают вкусом», когда пишут что-нибудь вроде: «— Как для чего, — оторопел Игорь» (Серба В. С. 226; о князе Игоре), «Решительный вид девушки охладил богомаза» (Зорин Э. С. 74) или «Ему светила возможность отличиться…» (Усов В. С. 10; о Малюте Скуратове). Конечно, сама их позиция — эпигонская претензия на наследие реализма русской классики — пародична. Конечно, при подобном следовании традициям жена — всегда хлопочущая, ключница — ворчливая, колени преклоняют — благоговейно, потупляются — скромно, вздыхают — горестно. «Анастасия кокетливо улыбнулась», «щурясь под жаркими лучами восходящего солнца», «ласково провел сильной рукой по нежной коже живота», «хруст морозного снега под копытами» (Зима В. С. 51, 75, 88, Патакой семантический шлак из наших образцов можно отгружать тоннами. Но не о том сейчас речь. Перед нами случаи, когда важна не столько форма, сколько функция, а она (опять-таки символическая консолидация) явно есть. Поэтому дело здесь как раз в том, что читатели-эпигоны встречают, к примеру, в одном из романов: «Княгиня с нежностью смотрела вслед сыну, украдкой смахивая с ресниц слезинки» (Мосияш С. Ханский ярлык. М., 1998. С. 14), «— Не надо, Миша, не надо, — уговаривала его Анна Дмитриевна» (Там же. С. 435; речь о великом князе Михаиле Ярославиче Тверском и его жене) после слов: «И этого засранца я когда-то на кукорках таскал» (Там же. С. 41) или «Выезжал на ночь, чтоб не так соромно было пред мизинными» (Там же. С. 161), либо, наконец: «Страна в разоре великом…» (Там же. С. 425) — и узнают в этом важную для них «жизненность».

И когда после уже цитировавшихся слов о скрупулезном авторском изучении «славянских летописей» и «зарубежных хронистов», «современных археологов и историков», о придирчивой экспертизе написанного романа «профессиональными историками» описанный типовой читатель буквально на следующей странице видит: «Патриарх недовольно засопел» (Зима В. С. 7), а еще страницей ниже: «..промямлил великий логофет» (С. 8), — он понимает: ошибки нет. Он нашел своего автора.