1.

  — … Ничего себе, — сказал мессир Анри.

  Он стоял на пороге спальни, еще сонный, с отпечатавшимися на щеке складками подушки, недоуменно взирая на коленопреклоненного мальчика у своих ног.

  — Вот это да. Вот тебе и «с добрым утром».

  — Мессир… — опустив глаза, прошептал Ален, изо всех сил сдерживая огонь своего сердца. Казалось, он может вырваться в любую минуту — из глаз, изо рта — и сжечь все вокруг.

  — А ты уверен, что… ты там очень нужен? — осторожно спросил юный граф, сверху вниз глядя на склоненную черно-блестящую макушку — не без приязни. — Конечно, если ты появишься… все враги прямо разбегутся. Послышится клич — «Вон идет Ален Талье с войском», стоны сарацинок, повальные самоубийства… Сам Нуреддин примчится в слезах просить у нас пощады…

  Ален отчаянно помотал головой. Он приложил все усилия, чтобы не перебить господина, но этих усилий что-то было маловато. Слова все-таки прорвались и излились на свет мощным потоком, и Анри, удивленный подобным напором, приподнял одну густую бровь.

  — Нет, мессир… Простите, мессир, я не обольщаюсь насчет себя, просто мне очень-очень-очень надо в Святую Землю, увидеть или умереть… Я буду слугой, конюхом, поваром, кем вы прикажете, мессир, я буду делать все, идти пешком, всегда молчать, чистить сапоги всей вашей свите, чистить эти… походные котлы, чистить все, что вы прикажете…Только позвольте мне пойти с вами, ради Бога, а если я свалюсь по пути или сделаю что-нибудь не так, то зарубите меня в тот же миг, мессир, зато я буду лежать в Святой Земле, так же, как гроб Господа нашего…

  — Стоп, стоп, — наконец умудрился Анри вставить словечко в поток Аленского красноречия. — Не так быстро, парень… Как гроб Господа — это, конечно, хорошо, только ведь тебе всего двенадцать лет, а?..

  — Тринадцать, мессир. Исполнилось три месяца назад.

  — Ну и что ж мне с тобой делать, паломник? — воззвал Анри в пустоту. С одной стороны, мальчик ему явственно нравился, кроме того, был очень понятен; а с другой… — Во-первых, встань с колен. Выпрямись, и поговорим начистоту. Ты парень умный, этого не отнять, да только в Святой Земле мы не книжки читать собираемся!

  — Да, мессир. Я знаю, мессир.

  — Да что ты знаешь-то? С чем соглашаешься? Дослушал бы сперва! Вот еще забота на мою голову!..

  — Знаю, что не книжки читать, мессир. То есть собираемся мы, то есть вы, в Святой Земле. И не забота, мессир. Я не буду на вашу голову, мессир, пожалуйста… — вконец запутавшись, Ален замолчал, красный, как мак. Он не знал, что еще сказать, что сделать, чтобы его приняли всерьез.

  — Вот что, — внезапно на что-то решившись, сказал Анри — и засмеялся от облегчения. — Слушай меня: вот как мы сделаем. Если ты так рвешься в бой, то докажи, на что способен; исполни одно мое поручение, и если успеешь за месяц или сколько у нас там осталось до выступления войска — значит, поедешь со мною. А не успеешь — сам виноват, выходит, такая твоя судьба.

  — Да, мессир. Что за поручение, мессир? Я сделаю все возможное.

  — Не бойся, — расхохотался Анри, увидев лицо мальчика — одновременно испуганное («ох, кажется, я куда-то влип») и решительное. — Я тебя не пошлю за короной Византии, и даже частицы Истинного Креста не потребую. Ну, разве что голову кого-нибудь из своих врагов… Как, ты не против? — и он рассмеялся еще громче, так что даже Ален нерешительно улыбнулся. — Ну да ладно, — посерьезнев, продолжил золотоволосый рыцарь, — если по правде, то мне нужна некая вещь. Тогда, в прошлом году, в Везеле… отец Бернар раздавал кресты. Первому, конечно, королю, потом всяким баронам, кто ближе стоял, а потом все подряд накинулись, так что у него даже крестов не хватило… Таких вот, матерчатых, которые на одежду нашивают. Ему даже свою одежду пришлось разорвать, я всем рассказывал. Так он и раздирал рясу на полосы, прямо руками, а рыцари у него их просто-таки из-под пальцев выхватывали, толчея была — страшная. Короче, мне не досталось креста. Понимаешь, к чему я клоню?..

  Ален кивнул. Светлые глаза его блестели.

  — Ну да, именно. Крест у меня, конечно, есть, вот этот, нашим капелланом освященный, — но хотелось бы его принять от святого человека. Вот и привези мне крест от отца Бернара; мы выступаем из Меца на Пятидесятницу, значит, у тебя еще больше месяца.

  — Да, монсеньор, — тихо от радости отвечал Ален, мир вокруг него обрел небывало яркие цвета и слегка звенел. Он снова преклонил колено, на этот раз — одно, и вежественно и благодарственно поцеловал Анри руку. Выглядел он при этом необычайно благородно, так что молодой его господин почувствовал смутный укол удовольствия. — Я обещаю, что исполню ваше поручение. Привезу вам крест.

  — Да будет так, — с большой приязнью отозвался Анри, человек чувствительный и любивший красивые сцены и высокие слова. — А теперь, будущий крестоносец (неожиданный каламбур рассмешил его, так что он вновь рассмеялся, коротко и негромко), — а теперь, пожалуй, дай мне пройти! Я хочу умыться и, наконец, позавтракать, но меня, кажется, взяли в плен в собственном замке!..

  Ален легко поднялся, пропуская господина; глаза его сияли. Но первый укол здравого смысла уже ощутился где-то в глубине души, и мальчик осмелился спросить уходящему вслед:

  — Мессир Анри… простите, а вы не знаете, где сейчас отец Бернар?.. Он… в Клерво?..

  — О! Знал бы — тебя бы не посылал, — резонно отвечал графский сын, разворачиваясь на лестнице. — Говорят, он повсюду ездит, по всем городам и монастырям, и везде проповедует священный Поход. А знаешь, — неожиданно смягчаясь, добавил он, — когда будешь уезжать, возьми хорошего коня. На кляче твоей матушки много не наездишь. Там на конюшне есть двухлеток, рыженький такой, мелкий — тебе под стать; можешь его взять на это время. Скажешь Аймону — я разрешил. А не поверит — пошли его ко мне, я подтвержу, — и рыцарь, напевая себе под нос, побежал вниз по лестнице, а Ален так и остался стоять столбом, еще не привыкнув к всему произошедшему.

  Потом случилось то, чему лучше бы не случаться. Ален пошел домой и там поговорил со своей мамой.

  Жили они не в главной башне замка, конечно же, а в одном из помещений на замковом дворе. Если б матушка была одна, ей, может, и выделили бы покойчик рядом со спальней ее госпожи, но троим там места не нашлось. Однако жилье им досталось хорошее, не возле кухонь каких-нибудь, а окнами во внутренний садик, который был изумительно красив. Ален любил помогать садовнику и иногда даже сам напрашивался это делать, а уж Этьенета оттуда просто нельзя было вытащить. Он все время где-нибудь там околачивался, то возил, старательно толкая перед собой, какие-то тачки, то подвязывал тяжелые лозы, то поливал цветы (прекрасные розы, нежная жимолость, лилии — да чего там только не было! Садик был пристрастием пожилой графини, и садовники как могли угождали ее вкусам.) С одним из них, молодым придурковатым парнем по имени Гастон, Этьенет очень подружился — и это был его единственный старший друг, исключая брата. Мальчугана даже называли иногда «Этот садовников мальчишка» — настолько часто их видели вместе. «Дурачка к дурачку тянет», — огорченно говаривала матушка, когда заставала Этьенчика хохочущим о чем-нибудь с этим здоровым детиной, сохранившим притом младенческий разум. Гастон хоть был и дурак, да не во всем — в своем деле он понимал больше, чем иные умники, и для своих десяти лет Этьен обладал изрядным грузом профессиональных знаний, обретенных с помощью «большого друга».

  Ален нашел братика в саду, правда, в одиночестве. Он был занят полезным делом — заливал водой кротовую норку. Ален окликнул его, тот встрепенулся и радостно пошел навстречу, улыбаясь своей тихой улыбкой — не разжимая губ. Он так всегда улыбался, в отличие от Алена, который всегда хохотал, сверкая зубами.

  — Этьенет, — сказал старший брат торжественно, кладя ему руки на плечи, — у меня для вас с мамой новость. Я еду в Святую Землю, в поход.

  Этьен просиял. Он именно просиял, а не просто улыбнулся в ответ на братское сообщение. Солнце золотило его русые, волнистые, как у мамы, волосы, вообще в этот день было очень много солнца, и садик в майском золоте выглядел как уголок рая.

  — Да? Правда? Уже сейчас?

  — Ну, не совсем, — признался Ален, морща нос. — Сначала я еду за крестом к святому аббату Клервоскому, Бернару. Не для себя, конечно — для мессира Анри. А вот потом, когда вернусь — еду вместе с войском.

  — Очень хорошо, — просто сказал братик, продолжая сиять. Вот за такие улыбки этого молчуна и впрямь можно было счесть маленьким святым. — Ален… А привези мне тогда немножко святой земли. Из Иерусалима. Ладно?

  — Ладно, непременно, — обещал старший брат и взъерошил ему и без того всклокоченные волосы. — А ты тут что будешь делать… без меня? Грустить не вздумаешь?

  — Нет, — будто удивленный, как такая глупость вообще могла прийти в голову, отвечал Этьен. Серые, честные его глаза смотрели прямо, слегка щурясь на свету. — Я не буду грустить. Я буду молиться.

  И вновь, как часто бывало в такие моменты пронзительного общения с братом, сердце Алена болезненно сжалось. Будто он уже видел что-то похожее во сне, и там оно было печальным, но не вспомнить, не вспомнить…

  — Ну и молодец, парень, — нарочито грубовато, чтобы унять беспричинную сердечную боль, сказал он, хлопая мальчишку по спине. По худющей спине, которую братик слегка выгнул под его рукой, как тощий, отзывчивый на ласку котенок. — Пойду я тогда к маме, скажу ей. Она где? Дома?

  — Да, госпожа ее отпустила, — кивнул Этьен, — она вышивает. Только… Ален…

  — А?

  — Не уезжай в поход… не попрощавшись, ладно?

  — Да ни за что! Ну, ладно же, иди, копай свою ямку или что ты там делал… Я потом тебя найду, — и мальчик зашагал к дому, купаясь в солнечных лучах и в горячем ожидании радости. Ему в самом деле стало хорошо и спокойно.

 …С матушкой все получилось не просто плохо — ужасно. Сначала она так опешила, что даже уронила вышивание. Потом начала кричать.

  Ален со времени смерти отца не слышал, как она кричит; и то раньше она кричала просто в пространство, а теперь это было направлено непосредственно на него. Она обзывала его болваном и сопляком, возжаждавшим подвигов; обругала заодно мессира Анри, который дурит ребенку голову, а под конец подробно обрисовала сыну судьбу, которая ждет его и ему подобных в военном походе.

  — Убьют тебя первой же шальной стрелой и закопают под кустом, как собаку, — пророчила она, — голодного, вшивого, никому не нужного оборвыша… Рыцарем себя возомнил? Вспомни, кто ты есть, и где твое место, и какое место таким, как ты, в военных походах отводится… Скот на бойне — вот кто такие простолюдины в походах, понял ты или нет, отвечай! Господи, хуже Этьена дурак на мою голову!..

  Все попытки сына вставить словечко и привести пару-тройку неубедительных доводов, что Христос Своих пилигримов охранит, и кроме того, он, Ален, там будет очень даже нужен лично мессиру Анри — все попытки сына превратить эту беседу в диалог шли только во вред.

  — Или еще хуже — станешь рабом у какого-нибудь сарацина безбожного, будешь его десяти женам ноги мыть… А кроме того, на кого ты меня оставляешь? На Этьенчика?! Как же я жить-то буду, если тебе глупую голову в походе отшибут — об этом ты не подумал, бессовестный!

  Вот это было уже хуже. Если от призывов к благоразумию Ален мог отмахнуться не глядя, то с сыновним долгом дело обстояло куда серьезнее. А когда матушка начала плакать, то день и вовсе померк за окном, а райский садик превратился в некий черненький круг ада. Рыдая, матушка назвала его своей единственной — после отца — опорой в жизни и единственной радостью, и сообщила ему, что покуда жива, никуда она его не отпустит. Особенно на погибель.

  Ален и сам с трудом сдерживал слезы. Все его мечты рушились прямо на глазах. Но тут с ним случилась вещь, которая исходила из самой основы его характера, позже она проявлялась и в иные моменты жизни, и он знал ее и не любил, как закадычного врага. Ален уперся.

  Увы ему, увы! Теперь, даже если бы сам Евгений Третий, Папа Римский, прислал бы в Шампань легата к Алену Талье, запрещая ему ехать в Святую Землю — и тогда непонятно, чем бы это кончилось. Возможно, верх бы взяло католическое послушание. Возможно — но не очевидно. Дело в том, что среди многих счастливых черт Аленского характера была одна крайне неудачная: он ненавидел, когда у него стояли на пути.

  Он сказал, что должен идти и уйдет, что бы ни случилось. Матушка сказала, что если так, то нет ему на то от нее разрешения и благословения. (Ей в этот день открылась жутковатая истина — что сын вместе с ней не потому, что он ее сын, а потому, что доселе ему это не мешало. И еще — что силой она его не удержит. Потому что она — слабая женщина, а он, как это ни дико, более не дитя. Он — юноша. По сути своей то же самое, что мужчина. А мужчин Адель боялась всегда. Им она могла отвечать только «да, мессир», и именно потому все так у нее получилось с графом Тибо. А тут еще сын…)

  Он сказал, что если нет благословения, то и не надо. И что лучше пусть она его благословит, потому что он все равно уйдет, только шансов погибнуть у него будет в сто раз больше.

  Она сказала, что этому не бывать. И еще, что он — плохой христианин, если может так поступить с матерью.

  Адель не знала, что каждым подобным словом все сильней отрезает его от себя. Что теперь, оскорбленный и несчастный, Ален затвердел окончательно, и уйдет воистину во что бы то ни стало, даже если изначально это было и не так, и он действительно приходил к ней за разрешением.

 …Я ни в коем случае не пытаюсь его оправдать. Равно как и ее. Просто между этими двумя близкими друг другу людьми случилась неразрешимая беда, вроде как нашла коса на камень. Именно те стороны их душ, которые заставляли обоих страдать от осознания собственной грешности, вошли в соприкосновение — и мира быть уже не могло. В конце концов Адель осталась горько плакать дома, Ален ушел злобно плакать в сад, и каждый из них, отлично зная, что мог бы поступить лучше, при этом не собирался ничего менять. Такая беда.

  Так вот получилось, что Ален отбыл в свой «поход за крестом» тем же вечером, взяв с собою немного давно отложенных денег и теплый плащ, и уехал он на славном темно-рыжем коньке гасконской резвой породы, которого ему одолжил мессир Анри. Конька звали Мальчик.

2.

 …Ох, это был очень, очень печальный день.

  Во-первых, он был дождливым до крайности. Во-вторых, Ален беспокоился о своем коне. Рыжего, порядком исхудавшего Мальчика он оставил на одном крестьянском дворе, в награду за недельный «постой» позволив вилланам эту неделю на нем ездить. Он был красивый, даже в «оголодавшем» состоянии куда красивей, чем вилланские лошадки — настоящий боевой конек, правда, маленький для рыцарского, но вполне годный для оруженосца. Потому крестьяне охотно согласились на такой «обмен». Ален ничего не понимал в сельском хозяйстве — сроду не жил в деревне — и потому не имел уверенности, что сейчас его славный конь, полученный от графского сына, не несет каких-нибудь тяжких крестьянских повинностей. Что там эти вилланы делают с конями? Пашут, вроде, на волах… Но все же, но все же…

  Во-вторых, Ален здорово устал и хотел есть.

  За последние дни он до того оголодал, что даже нанялся в работники к некому зажиточному серву из деревни Сен-Дени — за кров и пропитание. Делать он ничего толком не умел, и крайне неловко копался в огороде, вызывая у хозяина кучу нареканий. Началась затяжная полоса дождей, есть хотелось почти всегда, а до отца Бернара никак не удавалось добраться. На каждую его проповедь Ален ходил, как привязанный, но толку-то: за неделю проживания в Сен-Денийском аббатстве почетный гость смог сподвигнуть на принятие креста последние остатки еще не охваченных крестоносной горячкой баронов и рыцарей, но Ален-то был уже давно готов! Готов принять крест всем сердцем. Только дай. Но вот именно креста-то ему было и не достать!

  «Живого святого» всегда окружала толпа, плотная, готовая чуть что преждевременно растащить его «на мощи»; потому охрану драгоценному аббату всегда обеспечивали несколько рыцарей, а кольцо белых монахов-цистерцианцев вокруг него не размыкалось почти никогда. Только подчас раскрывалось, чтобы пропустить внутрь кого-нибудь очень знатного, кто внезапно подвигся, вдохновился и жаждет благословения. Ален туда пробиться не смог. Один раз, когда аббат проповедовал не в церкви после богослужения, а на широком лугу, на котором по доброй Везелеской традиции соорудили нечто вроде кафедры, он было подобрался совсем близко — а что проку? Разве что падать на колени, хватать святого за башмак (дальше не дотянешься, кафедра высокая) и слезно просить… Он бы так и сделал, да не удалось, оттеснили. Еще бы, подпустят эти телохранители мальчишку не внять какого рода-племени, чтоб он мешал говорить великому человеку! Хорошо хоть, один раз он попал в Сен-Денийскую знаменитую церковь, и сердце его воистину загорелось при виде картин великих сражений, что сияли на стеклах хоров базилики. Блистательные полководители, Готфрид, Танкред, Раймон де Сен-Жилль с Юга…Стены Антиохии, жемчужный Аскалон, «Сирийская девственница» у сияющих вод — признаться, мальчик разревелся от восторга. Вообще-то слезы у многих тогда стояли совсем близко, их не принято было стыдиться — и на Алена только шикнули, чтоб не хлюпал носом, а то отца Бернара не слышно. Неправда, слышно-то его было повсюду — голос аббата Клервоского был гулок и глубок, как трубы Судного Дня. Правда, вот добыть у него крест это явно помочь не могло. Оставалось созерцать витражи хоров, купаясь в разноцветном свете, наполняющем храм. Высокий ствол, исходящий из спящего человека, а цветы ветвей сего древа — цари Иудейские… Хорошо, что Ален не знал короля Луи в лицо — иначе бы узнал в одном из царей Иудейских его орлиные черты. А так узнанным оставался только венчающий древо лик Христа, — лучезарный, в окружении огня Духа Святого… Очень красивая картина. Только вот дела разглядыванием витражей не поправишь…

  Сначала, когда Ален неотступно шел по Бернарову следу, ему казалось, что главное — это святого человека догнать. И вот наконец удача, он опять во Франции, не в Шпейере каком-нибудь, а прямо здесь, под боком, в нескольких днях пути от Шампанского замка — а пользы в том никакой. Ночью, когда Ален вертелся на сеновале под стук дождя, ему вспоминался весело-удивленный взгляд клервоского монаха-привратника, первая веха на многотрудном пути охотника:

  «Э, парень, да где ж ты его отыщешь! Отец Бернар и нам-то не докладывает о своих делах, да если б и докладывал — легче бы не стало. Не пробьешься ты к нему, вот что я тебе скажу… Поезжай-ка к своему господину да передай, чтоб просил отца Бернара к себе после окончания всех дел, вот тогда и насмотришься…»

  Очень жаль, но похоже, что монашек был прав. И сколько тут не сиди на сеновале, креста не высидишь. Вот уедет не сегодня-завтра отец Бернар из Сен-Дени, и что будет делать Ален? Тащиться за ним без гроша за душой, на усталом коне, в надежде все-таки в каком-нибудь городе месяца через два подобраться к аббату поближе и попросить у него крест… Так он ему крест и даст. На серебряном блюде, да еще и трижды поклонится. Чем дальше, тем менее презентабельно Ален выглядел — красивый шелковый сюрко он две недели назад обменял на ярмарке на еду, и нынешняя его коричневая одежка до колен напоминала разве что о вилланском мальчишке. Вот плащ был хороший, и волосы остались не по-виллански длинными, и блестели — во всех своих невзгодах он за волосами ухаживать не забывал. Да кто его там будет разглядывать?.. Отец Бернар, что ли?..

  До исполнения срока обета осталось шесть дней. Если через шесть дней Ален не вернется с крестом, войско вряд ли будет его дожидаться. Кроме того, он будет клятвопреступником, и гореть ему за то в аду, вечность вдыхая запах серы и слушая вопли грешников (похоже на церковь в Витри, когда она горела, помилуй нас Боже). А мессир Анри поедет в святую землю, и так нам всем и надо. Ну какой бес тянул меня за язык, скажите на милость, что я дал обет?.. Говорил же Господь — не клянитесь!.. Или это апостол говорил, не помню… Но это он явно не вам говорил, мессир Ален Талье. Вот и пропадайте за свою глупость.

  Так горестною дождливой ночью Ален додумался до единственного выхода, представлявшегося ему возможным: крест надо было украсть.

  С одной стороны, кресты красть нехорошо. А с другой — нарушать слово еще хуже! В краже можно потом исповедаться, священник назначит епитимью, ну, пост несчастный какой-нибудь — все лучше, чем вечность в аду, в обществе грешников… В общем, наутро Ален окончательно решился, препоручил жалобно заржавшего было Мальчика заботам добряка Жиля, натянул на голову капюшон — и отправился прямиком в аббатство.

  За монастырскую стену он попал относительно легко — проскочил вместе со свитой какого-то графа, коих немало стекалось в последнее время в Сен-Дени. Еще бы — меньше чем через неделю ожидалось прибытие Короля. Он собирался получить здесь орифламию, Золотое Пламя, — великую хоругвь, всегда открывавшую шествие французских королей на войну. Говорили, что алую, как огонь, с золотыми пламенами орифламию должен вручить государю сам Папа, который тако же ожидается в обители. Оттого народ стекался сюда толпами, вкруг аббатства стояли цветные шатры тех, кто отсюда и собирался выступить в поход od Loovis, а самые знатные так даже находили почетный приют в роскошной монастырской гостинице. Которой, бывало, не брезговал ни сам Король, ни папские легаты, ни, как говорят, и сам преемник Апостола Петра. Дальше дело пошло плохо, пока Ален не обменял у пьяненького послушника, работника кухни, свой великолепный плащ, подбитый мехом, на старенькую бенедиктинскую рясу. Совершая обмен, парень как-то очень заговорщицки ему подмигивал, но потом оказался не злобным и даже накормил бесплатно — вчерашней кашей, которую, наверное, не хотели доедать поросята. Так Ален обрел себе маскарадный костюм, в котором, черненький, с низко надвинутым капюшоном, он стал походить на маленького сердитого старичка. Бесплодные скитания по монастырскому двору наводили на него тоску безнадежности, к тому же выглядело это наверняка подозрительно. Потом пошел дождь. Ален, совсем отчаявшись, поспешил за торопливым полненьким монашком, решив, что дойдет с ним до какого-нибудь укрытия, а потом откроет ему душу и попросит помочь. Сыграем наудачу, так сказать.

  Но играть наудачу не пришлось, потому что толстячок спешил в библиотеку. При виде такого количества книг душа Алена возликовала немеряно, и он вцепился в то, что ближе лежало — уже открытый огромный том на столе, — и сделал вид, что именно эту книгу он и искал всю жизнь. Это оказался бестиарий, и под шум дождя, боясь раскрыть себя излишними движениями и не решаясь сменить книгу, мальчик до позднего вечера вникал в особенности строения разных птиц и зверей. Внимательно изучив «Трактат о голубях», он перешел к созданиям более страшным — филину, предпочитающему свету тьму, как язычники предпочли Христу — Цезаря, или же птице Страусу, которая питается железными подковами. Сам Ален, пожалуй, к вечеру начал оную птицу понимать — он бы тоже не отказался от подковы-другой, так ему подводило живот. Одна радость — на него, маленького монашка, столь погруженного в чтение, никто совершенно не обращал внимания. Плохо стало, когда пришел черед животных совсем страшных, — слонов, драконов и василисков; утешал только добрый лев, оживляющий детенышей своим дыханием, и прекрасно благоухающий зверь пантера. Разумеется, все добрые и красивые животные символизировали собой Христа, либо же Церковь, либо же доброго христианина; а самые страшные или просто противные твари олицетворяли диавола. Дивясь и содрогаясь, мальчик разглядывал миниатюрку с аспидом, прижимающим ухо к земле, дабы не слышать чарующих его песен. Чего только не бывает на свете… Вот удод, например, живет на мелководье и питается дохлой рыбой. И потому он символизирует диавола, который тоже хватает у Господа, что плохо лежит… Эх, рыбки бы сейчас. Жареной. Или хоть сырой, как у этого удода… Нет, хватит, поехали дальше. Вот птица лысуха, она символ хорошего христианина, а все потому, что живет на мелководье и смиренно питается дохлой рыбой, не ища лучшей добычи… Так, стоп, где-то я это уже видел. Удода за то же самое осуждают. Очень странно… Но, в общем, не нашего это ума дело. Не будем как удод, будем как лысуха. Будем смиренно сидеть на мелководье и терпеть…терпеть… терпеть!..

 …Зазвонили колокола, монахи потянулись ко всенощной. Солнце зашло, пришло время молитв перед сном. Ален покорно потянулся ко всенощной тоже, снова — второй раз в жизни — просозерцал росписи на стеклах, поклонившись Готфриду и Раймону, и зубчатым Антиохийским стенам. Правда, был вечер, и они все уже не так светились; но все равно, здорово помогали забыть о пустоте в желудке. Молясь святому Мартину, подателю милостыни, Ален с очень деловым видом проскользнул в гостиницу вслед за отцом Бернаром, когда туда потянулись бароны — немногие из них, бывшие на мессе. А там, внутри, он просидел несколько часов, согнувшись под лестницей, поминая бедную смиренную лысуху и слона, который если уж упадет, то и встать не может, потому как коленок не имеет, бедолага… Я тоже скоро стану как этот слон. Или как антилопа, у которой рога как пилы, но она ими запутывается в колючем кустарнике и помирает… Господи, до чего же тяжело быть вором. Интересно, хоть какой-нибудь святой покровительствует ворам? Вот бы раздобыть частичку его мощей — на будущее…

  Когда, наконец, дом гостей окончательно затих, Ален выбрался из своего укрывища, разминая затекшие члены. Это был печальный, воистину очень печальный день, и оставалось только надеяться, что он хотя бы увенчается успехом.

 …Он добрался уже до самой двери, и в очередной раз успел в ужасе задуматься, как же он собирается исполнять свой дурацкий план. Наверняка их там нет, этих крестов, а есть только спящий отец Бернар со своей братией. Который, наверно, прикажет его тут же повесить, даже не выслушав его глупый просительный лепет. Ну да ладно, выбора-то нет. Святой Мартин, ты подавал всем бедным, пожалуйста, услышь мою молитву…

  И тут на его плечо легла рука.

  Это оказалась весьма тяжелая и жесткая рука; монах в белом цистерцианском облачении — из Бернаровой, верно, свиты — развернул мальчишку лицом к себе, а второй, выступая из-за боковой двери, отнял руку от свечи. Мигающий огонек высветил тяжелое, рубленое лицо с грозными бровями, широко расставленные темные глаза. Монаху был лет пятидесяти, здоровенного роста и очень сердитый.

  — Это что еще такое? — спросил он тоном, от которого у Алена все поджилки затряслись. Он затрепыхался в сильных руках, как рыбка на крючке, как бедная антилопа в кустарниках, изо всех сил пряча глаза. Уши его (хорошо хоть, не видно под капюшоном) горели, как уголья.

  — Воришку поймали! — как-то даже радостно оповестил второй ситосский монах, помоложе, тот, что сейчас приблизил свечку к Аленову лицу. — Это ты что же, отца Бернара ограбить задумал? Во дает! Брат Пьер, что ж с негодяем делать будем?

  — Я не… воровать… — отчаянно воззвал помирающий со стыда Ален, корчась в жесткой черной рясе, как грешник на адском костре. В кои-то веки ему было все равно — провалиться сквозь землю или вознестись на небеса, только бы очутиться подальше отсюда, и прямо сейчас.

  — Да что ты говоришь? — возликовал молодой монах, хватая воришку за второе плечо и дергая на себя. Капюшон свалился, потерянное и красное от стыдобы лицо ночного татя явилось на свет во всей своей красе. — А что ж ты тогда тут делаешь в краденой рясе в такой час ночи? Неужели просто хотел пожелать отцу Бернару доброго сна?

  Старший монах, Пьер, тем временем быстро охлопал жесткими большими ладонями бока и бедра Алена, и тот внезапно прикусил язык от жгучего стыда, поняв, зачем он это делает.

  — Ничего нет, — выпрямляясь, бросил старик товарищу, снова сжимая Аленово предплечье своей клешнеобразной жесткой лапищей. — Просто воришка.

  — Выпороть да выгнать за ворота, даже и других тревожить не стоит, — предложил свеченосец, встряхивая Алена за плечо — крепко, но в общем-то беззлобно. — Эй, малый, не горюй, выдерем и отпустим, а в другой раз не воруй или хоть не попадайся…

  — Не-ет, — решительно сказал старший, перехватывая Алена из рук товарища, как куклу, из-за которой поспорили двое детей. — Его надо расспросить. Еще неизвестно, кто его подослал и зачем. Может, это еретики шалят. Не те сейчас времена, чтобы…

  — Да никто меня не подсылал! — благим матом завопил бедняга Ален, раздираемый на части двумя здоровыми мужчинами. — Я сам… Отпустите меня, я сам пойду…

  Брат Пьер запоздало шикнул, огромная ладонь зажала Алену рот, заодно закрывая и пол-лица. Но было уже поздно.

  Утробно клакнул отодвигаемый засов, и на пороге своего покоя предстал отец Бернар с подсвечником в руках, в даже на вид жесткой, как власяница, призрачно-белой рясе, и подслеповато уставился с порога на людей, замерших перед ним.

  Так Ален впервые увидел легендарного аббата Клервоского вблизи.

 …Легендарному аббату Клервоскому было лет под шестьдесят. При ближайшем рассмотрении он оказался невысок ростом и худощав, с седыми клочковатыми волосами на висках. Брови у него были серые и лохматые, а глаза — маленькие, темные, умные и близорукие, как у старого серого волка. («О, отец Бернар? как же, как же, видел. Высокий, златокудрый, глаза… ну, цвета весеннего небосвода… В молодости был более опасен для мира, чем мир — для него…» Никогда не верьте никому, только собственным очам!) То, что аббат ненамного превосходит его ростом, так поразило Алена, что он на миг забыл о своем злосчастье и так стоял, разинув рот, как бестолковый виллан — на жонглерский танец на ярмарке. Тот, кто грохотал с кафедры, рассылая громы и молнии, к чьим ногам повергались графы и короли, вблизи оказался небольшим близоруким стариком, поводившим вверх-вниз свечкой, зажатой в сухощавой руке. На какой-то миг даже мелькнула вздорная мысль, что это не он. Какая-то ошибка, путаница, не та комната, не тот монастырь, вообще все не то…

  Но оба монаха, державших Алена, столь смущенно переглянулись и поклонились со столь великим почтением, не ослабляя при этом, однако, своей железной хватки, что сомнений быть не могло.

  И тут аббат Бернар заговорил, и Ален узнал его. Нельзя было ни с чем перепутать этот голос, звучный и мягкий одновременно, голос, заставлявший сильных и слабых мира сего плакать, давать обеты и даже раскошеливаться. Опять, как дальнее воспоминание о чем-то очень важном, Алена пробрала легкая дрожь — ощущение святости, наверное, или просто сквозняк.

  А сказал-то отец Бернар полную ерунду; просто прищурился и спросил, подавляя зевоту:

  — А что это тут, братия, собственно говоря, происходит под моими дверями? Что, поход уже начался — или, может быть, война?..

  — Простите, отец Бернар, — смущенно отозвался младший из монахов, и стало очевидно, что из этих двоих главный, как ни странно, он. — Мы вот тут с братом Пьером вора поймали, к вам пробирался… Не хотели шума поднимать, Господь свидетель, да он расшумелся… Простите милостиво…

  — Вора? — изумился отец Бернар, приближаясь. Ален дернулся, как от ожога, когда сухая длиннопалая рука легко коснулась его подбородка, приподнимая лицо, чтобы получше разглядеть. — Совсем мальчишка, надо же… Слушай-ка, паренек, ты и в самом деле собрался меня обокрасть?.. Я удивлен, право слово… Такая честь, и как раз сейчас, когда в той же гостинице стоит столько знатных баронов короля — а ты снисходишь в своем выборе до бедного монаха! Может, ты ошибся, а, малыш? Не меня искал?..

  — Вас… — горько прошептал Ален, не в силах опустить лицо, только изо всех сил кося глазами. Ему казалось, что еще пара минут таких усилий — и его ясные очи повернутся внутрь черепа.

  — Вот как! — немало забавляясь, отец Бернар сдвинул кусты бровей. — Так знай же, юноша, что у слуг Христовых особо и нечего красть, нет у них ничего своего, а все Господне… Или, может, ты решил наложить руку на монастырскую казну? Так это не ко мне, я здесь гость, тебе надобен аббат Сен-Денийский, отец Сюжер. Бенедиктинцы гораздо богаче нас, скромных иноков Сито. Проводить к нему, может быть?..

  — Нет… Отец Бернар, — Ален говорил как во сне. Его слегка подташнивало — от стыда или от долгого нечаянного поста, непонятно. — Я не… на казну… мне нужно было к Вам… Я ездил следом целый месяц…

  — Погодите-ка, — бросил святой человек монахам, — отпустите его. Тут что-то очень интересное. Так значит ты, юноша, ездил за мной целый месяц, только чтобы меня обокрасть? Это у вас, молодых, называется любовью к реликвиям, верно?

  — Нет, мессир… отец Бернар. Простите… я хотел только одну вещь… украсть. Крест, мессир… Красный, на одежду.

  — Что еще за крест? Так ты крестоносец, мой юный друг? И ты уверен, что воровство — самый что ни на есть благочестивый способ сей крест раздобыть? Что ты имеешь в виду, до чрезвычайности учтивый юноша, который мне еще даже не представился?

  — Я не мог, мессир… Меня держали за руки.

  Отец Бернар не выдержал и улыбнулся. За ним следом неуверенно хмыкнул младший монах. Старший же просто отпустил Аленову руку, и тот поклонился отцу аббату со всем возможным вежеством, чувствуя себя последним дураком.

  — Простите, мессир… Я Ален Талье, гонец графа Тибо Шампанского. Его сын отправляется в Святую Землю и просит вас благословить его матерчатым крестом, дабы нашил он его себе на одежду в знак высокой миссии похода.

  Отец Бернар выслушал дурака с серьезным вниманием, и по выражению его суровых бровей невозможно было понять, смеется он или гневается. Он помолчал, подергал себя за бровь. Младшего монаха явно распирало от смеха, но он терпел, не понимая отношения самого аббата к происходящему. Только один раз, на словах «гонец графа», из его груди исторглось какое-то глубинное восторженное бульканье, которое аббат пресек единым взглядом.

  — Гонец, говоришь? Значит, ты, юноша, стараешься не для себя… Но достойно ли подобное поведение графского гонца, — вот что я хотел бы спросить… Или, быть может, поручение твоего сеньора в том и состояло, чтобы меня обокрасть?..

  А дальше все было, как водится, вполне в стиле жанра. Ален горестно признался в своем обете, взахлеб рассказал, как долго он святого отца повсюду выслеживал, и под конец попросил у него крест. Аббат, сын бургундского рыцаря, до двадцати лет живший в миру, выслушал его, поставив подсвечник на пол и скрестив руки на груди, и темные, глубоко посаженные его глаза странно поблескивали.

  — Святой отец… мессир Бернар, вы накажите меня за воровство, как считаете должным… Только дайте мне крест, ради Христа.

  Аббат помолчал; он не то усмехался, не то просто свечные отсветы блуждали по его лицу.

  — Ты, наверное, думаешь — выдерут и отпустят, — медленно проговорил он, и голос его был странен. Ален почувствовал примерно то, что бывает с отлучаемыми от церкви. — Так ведь нет. Это же кража реликвии. Это ж крест, ты понимаешь? Все равно что святотатство совершить.

  Святотатство, святотатство, зазвучало в ушах Алена страшное слово, отражаясь от обшитых деревом, красивых, но сейчас чуть ли не темничных стен. Адское пламя, конечно же, поджидало поблизости, и теперь слегка дохнуло, словно поддразнивая, откуда-то из-за угла. Он опустил голову.

 …- Но вот годика два в темнице — это достаточное наказание, — как ни в чем ни бывало, продолжил страшный отец Бернар, пытливо вглядываясь в лицо воришки. Алену казалось, что у него в голове копаются острой палочкой. — Ты сказал, согласен за крест принять наказание; ну что же, если согласен два года отсидеть в подвале, здесь, в Сен-Дени — будет тебе крест. Аббат Сюжер — мой большой друг, он согласится тебя на хлебе-воде потерпеть в своих владениях.

  Ален прерывисто вздохнул. Так, два года, пронеслось в его голове, это мне будет пятнадцать… Поход уже, конечно же, закончится, ну да что же делать… Зато я исполню обет, и мессир Анри уедет с крестом… Бедная матушка, и бедный Этьенчик, и бедный-бедный-бедный я, но что ж тут поделаешь.

  Он поднял горестные глаза и ответствовал, пытаясь говорить как можно более твердо:

  — Хорошо, мессир отец Бернар… Я согласен.

  Брат Кто-то там опять крякнул, или хрюкнул, и опять неуместный порыв веселья был подавлен аббатом клервоским в самом зародыше. Ален сверкнул на монаха глазами — где-то он научился это делать, чуть ли не у Анри — и закончил речь:

  — Но если вы позволите мне, мессир, отлучиться в Святую Землю сейчас, когда выступают франкские войска… То обещаю вам по возвращении отсидеть в подвале — (он собрался с духом) — три года. Или… три года с половиной.

  Аббат выслушал его без улыбки. Кивнул: «Ты сказал». И удалился, нагнувшись за подсвечником.

  Ждали его в молчании. Брат Пьер снова опустил тяжелую ладонь на Аленовское плечо. Брат Кто-то там пожимал плечами и хмыкал, но сказать ничего так и не собрался. Отец Бернар, белая тень, вернулся минут через пять, и на сухой длинной ладони он нес алый матерчатый крест, распластавшийся, как мертвая бабочка.

  — Вот, возьми. И езжай к своему господину.

  Ален поклонился, взял. Спросил, глядя в пол, о своей запроданной свободе:

  — Так когда мне вернуться, мессир… чтобы сесть в тюрьму?..

  — Можешь не возвращаться. В тюрьме посидишь как-нибудь в другой раз.

  Ален вскинул глаза, вспыхивая от радости:

  — Мессир святой отец… Это правда?..

  Ни искры смеха не было в глазах старика, когда он чуть наклонился к мальчику и сказал негромко, сдвинув свои неимоверные брови:

  — Это правда. Но смотри, никогда более не греши против Церкви. Иначе и твой прежний малый грех вырастет, и тебе придется отвечать за него. Попадешься — отсидишь свои два года. Пусть этого не произойдет.

  Ален не понял ровным счетом ничего, несмотря на весь свой ум. Его жаром заливала бешеная радость. Он схватил старую руку святого отца и ткнулся в нее губами, которые сами собой разъезжались в улыбке, и эта улыбка была такова, что отец Бернар не мог не ответить на нее. Последним, что расслышал Ален, сказанным чудным Бернаровым голосом сквозь пуховую стену радости, были слова:

  — Покормите его и выпустите за ворота.

  И брат Пьер, опустив ему на локоть свою тяжелую клешню, со странным выражением выговорил:

  — Ну, пошли.

  Ален ел в столовой монастырской гостиницы, куда его привел суровый монах. Там было темно и пусто; поставив на стол свечу, брат Пьер вышел куда-то минут на десять, оставив мальчика одного. Не решаясь присесть ни на одну из тяжелых лавок, Ален только озирался, разглядывая огромный, в полстены, холодный камин, черное, жутковато-правдоподобное распятие над столом, маленькие узкие окна, плотно прикрытые ставнями. Наконец монах вернулся, застав своего гостя все в той же позе, и водрузил на стол деревянную чашку и полкаравая хлеба. На хлебе лежал ломоть холодного мяса. Ален, за последние два дня евший от силы пару раз, принялся за еду под тяжелым взглядом брата Пьера. Сесть монах ему не предложил, да и сам остался стоять, опираясь ладонями на стол; а самовольно выдвинуть тяжкую скамью мальчик не решился, и потому трапезничал стоя, прихлебывая из чашки холодное козье молоко. Правда, помолиться перед едой он все же не забыл, и несколько раз скованно перекрестился на распятие, ловя спиной косой взгляд брата Пьера; разок он чуть не подавился и закашлялся в чашку. Наконец доел, ладонью вытер губы. Помыть руки монах ему не предложил.

  — Ну что, — гулко в пустой зале спросил он, едва мальчик со стуком отставил опустевшую чашу на стол, — наелся?

  — Да, мессир. Спасибо, мессир.

  — Еще хочешь?

  — Нет, мессир. Спасибо, мессир.

  (На самом-то деле Ален хотел еще, но кто бы смог заставить его в этом признаться?! Разве что сам отец Бернар…)

  Монах унес пустую чашку, опять оставив мальчика одного. Потом вернулся, крепко взял его за плечо и повел. (Это чтобы я не стащил чего-нибудь по дороге, догадался Ален — и уши его в очередной раз запылали, но этого было не видать под не собранными волосами.) В молчании они прошли через внутренний дворик, по квадратной площади в клети белой колоннады, миновали величавую громаду аббатства, казавшегося на фоне ночного неба застывшим темным костром. Отомкнув небольшую дверку в воротах, монах посторонился, пропуская мальчика наружу.

  — Ступай.

  Ален помялся минутку, размышляя, что бы такого сказать на прощание, так и не придумал и просто молча поклонился. Лицо старого белого монаха казалось непроницаемым, как камень. Поклон получился немножко неловким, и Ален переступил порог. Низенькая дверь закрылась за ним, заскрежетали засовы. Ален постоял еще минутку, ловя ртом прохладный и вкусный ночной воздух, и вдруг понял, что все удалось. Эта мысль была подобна удару молнии; ошарашенный ею, он зажмурился от восторга — и в следующую минуту уже поскакал вниз с холма, отплясывая какой-то дикий, наверно, очень вилланский танец. Едва приняв алый крест из рук святого отца, он зажал сокровище в кулаке — и теперь, на минуту остановившись, чтоб его поцеловать, Ален поднял святыню высоко над головой, размахивая ей, как флагом, и заорал — именно заорал, а не запел — некую мешанину изо всех славословящих псалмов, — о том, что благословит душа Господа, славят Его все звери, птицы и ураганы небесные, а холмы прыгают, как агнцы, и все изумительно хорошо…

 …И ночь расступалась перед его радостью, превращаясь в утро, пока он с песней мчался в деревню Сен-Дени за своим конем.

  3.

 …Он успел, успел вовремя. За два дня до отъезда.

  Мессир Анри, признаться, был немало удивлен, когда тот все-таки явился — грязный (большая редкость для чистюли Алена!), в какой-то вилланской дерюге на плечах, однако же с крестом! Сын Тибо принял сакраменталию с надлежащей радостной серьезностью, поцеловал и тут же отдал нашить на котту д`арм — не кому иному, как Аленской матушке. Прежний же крест он повелел ей отпороть и принести ему, и когда она исполнила это без единого слова, прямо там, в нижней зале мессир Анри отдал его Алену. Тот вспыхнул от радости и прижал подарок к груди. Матушка побелела и закусила губу, но ничего не сказала, ушла пришивать сыновнюю добычу, куда ей было велено.

  — А тебя, — сказал донельзя довольный мессир Анри, критически оглядывая Алена с ног до головы, — надо бы одеть получше. Уж раз ты едешь в моей свите, нечего своей красотой ненаглядной войско позорить! А про помыться я уж и не говорю — самому, небось, противно.

  — Еще как, мессир, — радостно согласился Ален, брезгливо откидывая назад грязноватую прядку. — А крест, мессир… Куда мне его можно пришить?..

  — Сейчас попрошу Женевьеву, она тебе подберет что-нибудь по росту. Я думаю, пажеская одежка подойдет — помнишь, в которой ты с нами на охоту ездил. По крайней мере, это мои цвета, сразу ясно будет, чей ты человек. Пошли-ка, мне самому интересно, во что ты превратишься из поросенка, если тебя одеть пристойно…

  Разодетый под благородного юношу, Ален стал изумительно хорош собой. Правда, чулки ему достались ровно того типа, что он не любил: разных цветов, один синий, другой — желтый, из какой-то особенно кусачей шерсти. Но перечить господину Ален не посмел. Мессир Анри от души развлекался, как девчонка, примеряющая на куклу разноцветные лоскутки; он торопил служанку, которая зашнуровывала Алену верхнюю, сине-золотую одежду по бокам. Ткань красиво облегала стройную фигуру мальчика, а рукава были широкими и спадали бархатными складками до локтей. Белая нижняя рубашка щеголяла широкой зубчатой вышивкой по рукавам.

  — Весьма хорош, помыть только надо, — оглядывая Алена, как Пигмалион свою Галатею, вынес вердикт графский сын. — Еще тебе потребны перчатки, и знаешь, какие-нибудь другие башмаки. Женевьева! Ты дай ему потом меховую накидку, которая грудь и спину прикрывает… Лучше синюю. Поняла?

  — Да, мессир, — пожилая служанка была давней подругой Алена, и теперь его возвышение доставляло ей самой немалое удовольствие. Она разгладила складки у него на груди и заговорщицки подмигнула.

  — Ну так вот, отправляйся немедленно мыться… Крест можешь нашить сюда, или на накидку, решай сам. А я пойду, пожалуй, — юному господину внезапно наскучило возиться с переодеваниями. — Адель, небось, уже нашила мне крест, надо бы облачиться, как подобает…

  Анри ушел — стремительно, он всегда все делал стремительно, даже милосердие у него было похоже на порыв летнего ветра.

  — Ты бы пошел, матери показался, она порадуется, — посоветовала Женевьева, восторженно качая головой. — Хорош, ничего не скажешь! Можно подумать, прямо графский сын…

  Тут она поспешно прикусила язык, но напрасно: размышлявший о своем Ален ничего крамольного в ее словах не заметил. Он думал о том, обрадуется ли его мама, и почему она так побледнела и отвернулась, когда он попробовал поздороваться с ней… Но совету доброй женщины он все-таки последовал и пошел искать свою мать, а заодно и брата, с которым еще не встречался со времени приезда.

4.

  Адель отказалась нашивать крест на его одежду. Он нашил сам — ловкими своими пальцами, в самом деле хорошо и ровно. Матери он за эти два дня почти не видел — сделав еще одну бесплодную попытку его переубедить, она отступилась, и теперь не хотела с ним даже разговаривать, только бледнела и поджимала губы. К тому же Ален все время пропадал в замке, пытаясь участвовать во всех последних приготовлениях мессира Анри и находясь прямо-таки сразу в нескольких местах. Водоворот сборов закружил его целиком, и даже во сне он теперь видел, как строятся ряды, блещут копья, развеваются у наконечников длинные флажки… И наступило утро отъезда, восьмое июня, безупречный, сияющий, солнечный, ветреный, долгожданный день.

  Мессир Анри разрешил своему любимчику оставить себе коня — того самого рыжего Мальчика, который еще не успел отъесться как следует после их крестоискательских приключений. Теперь Ален, с трудом сдерживая его — хоть конь и был изрядно навьючен — гарцевал возле обозов, где ему назначили место в пути, и пытался в разношерстной толпе на замковом дворе ристалищ высмотреть свою матушку.

  Она должна была прийти его провожать. Не могла не прийти.

  Он оделся в самые красивые из одежек, которые ему пожаловал господин для похода. Алый крест на груди горел, как пламя — как раз напротив сердца. Он расчесал чистые, блестящие волосы, летающие под порывами теплого ветра, как два черных крыла. Он приподнимался в седле, чтобы видеть лучше.

  Пару раз мелькнула золотисто-русая голова, но вновь и вновь Ален понимал, что обознался. На дворе собралось немало женщин, кто-то из них даже ехал в поход со своими мужьями, но большинство пришло все-таки провожать. Всхлипы, смех, последние торопливые благословения заполняли широкий каменный двор, и только Ален был один. Он вертелся на своем коне, тревожно вглядываясь в мелькающие лица, и не верил, не верил, что никто не придет его проводить. Ему было всего тринадцать лет.

  Неподалеку раздался взрыв радостного смеха, смутно знакомые голоса будто бы произнесли его имя. Он напряг слух — нет, в самом деле, не ослышался: имя «Талье». Трое рыцарей — или не рыцарей — трое людей с яркими щитами столпились на конях вокруг чего-то, или кого-то, кто и был предметом их веселья. Ален подъехал поближе, силясь заглянуть одному из них через плечо.

  — Ален Талье! Ну да, конечно, кто ж его не знает! Он случайно не ведет войско? А может, он папский легат?..

 …Конечно же, то был Этьенет! Стоя в кругу хохочущих всадников — босиком, слегка взлохмаченный по причине раннего утра, в полотняных штанах и коротенькой рубашонке, он серьезно вертел запрокинутым личиком, продолжая объяснять как ни в чем ни бывало:

  — Ну да, Ален… Такой, красивый, с черными волосами, у него еще рыжий конь, и он, наверно, где-то рядом с мессиром Анри… Вы его не видели?

  — А то как же! Он, наверное, сын кого-нибудь очень важного? Например, самого графа, а? — заливался молодой всадник, встряхивая волосами. Ален быстро спешился и скользнул мимо него в круг. Тот, повернув голову в его сторону, при ближайшем рассмотрении оказался Жераром де Мо-младшим. Жерар, старший сын своего отца, отправлялся на восток защищать честь рода в качестве оруженосца мессира Анри — одного из трех. Воистину, этим можно гордиться.

  Ален взял Этьена за руку (тот не преминул радостно удивиться: «А вот и он, мессиры! Благодарю вас, он меня сам нашел!») и вытянул прочь за пределы круга, частя невнятными, быстрыми извинениями вроде «Простите, господа… Это мой брат, не обращайте внимания, он такой… Этьенет, горюшко, а ну, быстро пойдем отсюда!..»

  У груженых телег Ален присел на корточки и прижал Этьенчика к себе. Он был ужасно рад, что тот пришел. Впрочем, иначе и быть не могло.

  — Этьенет, горюшко… Откуда ты на мою голову?..

  — Я тебя проводить пришел.

  — Спасибо, — и старший брат опять прижал его к сердцу. — Я правда очень рад. А то что же это — всех провожают, а я сижу себе один, как сирота неприкаянный… А мама… — он хотел начать осторожненько, но вышло — сразу в лоб: — А мама, она — где?

  — А мама не придет. Она плачет, — серьезно и спокойно сообщил Этьенет, сдвигая светлые бровки. — Но ты не грусти, — поспешил прибавить он, увидев, как изменилось лица брата, — она же на самом деле тебя очень любит! Просто она обиделась. Ты ее прости, — попросил он неожиданно, беря Аленову ладонь и прижимая ее к щеке.

  Тот грустно усмехнулся.

  — Да я знаю, что любит…то-то и печально. И я не обижаюсь… почти. Передай ей, это… что все будет хорошо, и я вернусь со славою. Привезу ей честь для нашего рода.

  — Я передам, — кивнул Этьенчик, шевельнув губами, чтоб лучше запомнить. — Конечно, ты привезешь. А ты правда… не очень огорчился?

  — Да нет, — соврал Ален, взъерошив ему волосы, — зато вот ты пришел, это даже лучше…

(Не лучше, нет, просто совсем иначе. Но что уж тут поделаешь, придется наплевать.)

Эти женщины, они совершенно не умеют провожать в военный поход. Плакать там начинают, и все такое… Только зря расстраиваться.

  — Благослови тебя Господь, — серьезно, как всегда, сказал Этьенет. Большие глаза его блестели — мокрые, что ли? Или это просто солнце?

  Он широко, старательно перекрестил брата и обнял, и так они постояли с минутку в порывах теплого летнего ветра, и тут мессир Анри протрубил общий сбор. Ален встрепенулся, мягко отстранил от себя Этьена.

  — Ну, с Богом, братик, мне пора. Труба зовет. Молись за меня, пожалуйста. Не болейте тут без меня.

  — Я буду молиться, все время, — кивнул Этьенет, и так стоял и молча смотрел, пока тот садился в седло. Уже со спины коня Ален нагнулся — низко пришлось нагибаться — и поцеловал брата в макушку. Что можно сказать, если всех слов-то у тебя — «Я тебя люблю, с Богом», а их говорить не обязательно — и так понятно…

  Ален понял, что сейчас разревется, и легко выслал коня вперед. Солнце слепило его.

  — Не забудь… про святую землю! Ты обещал мне немножко привезти! — крикнул Этьенчик ему вслед, золотой от солнышка, в белой рубашке — и Ален обернулся, в последний раз набирая его света и любви в себя — на все время похода. На год? На пять? На всю оставшуюся жизнь? — Бог весть…

  — Я не забуду, Этьенет!

  — До свиданья! Пусть все будет хорошо!

  — Будет!..

 …И двинулись со скрипом тяжелые телеги, и заржали кони, когда рыцарские шпоры коснулись их блестящих боков… Цвета Шампани — синий, белый, золотой — заливали двор, сияли со щитов, пестрели на рыцарских одеждах, плескались на флажках. Любимые цвета Алена: синяя — лазурь — вода, золотое — ор — солнце, и белый — аржан — свет Господень, чистота, серебро… И то там, то тут вспыхивали на нарамниках алые пламена крестов. Анри подал знак, и сразу несколько труворов ударили по струнам, и стройный лад героической песни, сливаясь с золотом солнца, хлынул в и без того радостные, и без того возвышенные сердца, открывая путь — путь в Господень Поход.

  — Chevalier, mult estes guariz,   Quant Deu a vus fait sa clamur   Des Turs e des Amoraviz   Ki li unt fait tels deshenors… [5]

  Ален тоже знал эту песню, как раз позавчера выучил. Он подхватил ее со всем пылом и вдохновением, на которые было способно его юное сердце, и пел, даже припевом — «Ki оre irat»- не брезговал, оставляя пределы графского замка, и пел на дороге, решив не позволять себе скорбеть, решив, что Господь сам позаботится о Своих паладинах. Теплый ветер опять дохнул ему в лицо, разметал волосы. Ален засмеялся от счастья и — от ощущения правильности, высокой доблести и огня в себе самом.

 …Так выехал из Труа отряд Анри, сына Тибо, графа Шампани и Блуа, выехал во Второй Крестовый Поход — самый погибельный и позорный для всего христианского мира.