1.

  Он ехал медленно, и кольчуга уже начинала тяготить плечи. Смеркалось, деревни остались за спиной, и путь Алена теперь лежал через лес. Лес был темен, и конь, шедший попеременно рысью и шагом, то и дело слегка шарахался от темных кустов вдоль дороги. Останавливаться Ален не собирался, но устал он, как это начало выявляться сейчас, прямо-таки зверски. Когда конь переходил на шаг, юношу начинало невольно клонить к передней луке, и глаза его закрывались сами собой. Просыпался он оттого, что его сильно встряхивало; помотав в который раз головой, чтобы отогнать сон, Ален выпрямился в седле. В какой-то мере он даже был рад, что устал — это позволяло не думать. Если бы он попытался как следует осознать произошедшее — а это произошло бы неминуемо, имей он более трезвый рассудок — Ален, скорее всего, «от горя упал бы с коня», как рыцари из легенд. А так смутное чувство непоправимой беды, смешавшись с накопившейся усталостью всего долгого похода, просто пригибало его к луке седла. Он ехал к брату, к Этьенчику, и вез ему частичку святой земли в мешочке на шее. Правда, не из самого Иерусалима. Но все равно — из краев Господа нашего, Иисуса Христа.

  Он глубоко задумался, как делали позже герои его собственных историй. Это была тяжкая, опустошенная, сонная дума почти ни о чем, и она так поглотила юного рыцаря… рыцаря, не довезшего до матери свою славу… что он даже не заметил, как ему заступили дорогу. Очнулся от своего забытья и вскинулся, только когда его конь шарахнулся и заржал, схваченный чужой рукою под уздцы.

  — А это кто у нас такой хорошенький едет совсем один? — спросил насмешливый грубый голос, и Ален увидел выступающие из темноты лица — кажется, людские. Хотя в первый миг поглощенный ощущением своего греха юноша принял было их за морды чертей.

Их было четверо, не то пятеро. Рутьеры, обычная история на дороге неподалеку от ярмарочных городов. А в Труа как раз — очень известная ярмарка, самая богатая и знаменитая во всей Шампани, так чему ж тут удивляться.

  — Я рыцарь, — ответил Ален, почему-то даже не испугавшись, а только испытав смутную гадливость, как от приближения нечистой твари, которая — не дай Бог — к тебе прикоснется. — Пропустите меня. У меня нет денег.

  — Ры-ыцарь, — как-то даже ласково протянул огромный человек, державший поводья его коня в грязном кулаке. — Рыцаришка. Ух ты, какие мы важные. И какие мы чистенькие да красивые.

  Это был здоровенный мужичина, наверно, виллан. Луна светила ярко, и Ален видел совсем вблизи запрокинутое к нему ухмыляющееся лицо с грязными, на свету, должно быть, рыжеватыми волосами. На голове красовалась на редкость изящная бархатная шапочка с околышем белого меха. Это смотрелось так дико, что Ален едва не засмеялся подобному сочетанию. Щербатое, пятнистое лицо так приковывало взгляд своим уродством, что юноша даже не замечал, как остальные разбойники медленно сужают вокруг него кольцо.

  Рыжий улыбался и щурился, редкозубый его рот блестел улыбкой в пятнах лунного света, но в этой улыбке не было ничего от радости, ничего от смеха. Будто человек научился делать похожую гримасу, но смысл ее для него остался темен. Конь прядал ушами и — Ален был готов в том поклясться — дрожал крупной дрожью. Трусишка, хоть и не такой, как мой глупенький Мальчик, мой первый конь, мир его праху…

  — Денег, говоришь, нету? Ну и ладно, малыш. Мы люди не привередливые, возьмем что есть. Лошадка у тебя хорошая, и кольчужка нам тоже пригодится. Слазь-ка с коня, сынок, накатался уже, хватит. Давай, не серди дядей. И раздевайся сам, а то мы тебе поможем.

  — А плащик ничего, — сказал сбоку еще один голос, гнусавый. — Плащик, пожалуй, мне, и доспех я бы тоже прибрал.

  Ален содрогнулся. Ужаснула его почему-то не мысль об ограблении — нет, он явственно представил, как эти мерзкие руки шарят по его телу, сдирая доспех, прикасаясь к мечу… Его мечу. Алену, кажется, впервые стало по-настоящему страшно.

  — Дайте мне проехать, — сказал он горячо — надменно — жалобно, не зная, что из этих ноток в его голосе услышат разбойники, и посылая вперед коня. — Я… я сын графа Тибо.

  Почему он так сказал — он и потом не сумел себе объяснить. Со страху? Понадеявшись их запугать графской местью? Или что-то, некая мысль или знание, таившееся в нем долгие годы, неожиданно обрела бытие, выскочив в самом неподходящем месте? Как бы то ни было, это был первый и последний раз, когда он вслух или в мыслях приписал себе подобное родство. И оно не принесло ему удачи.

  Он слышал дыхание людей вокруг себя. Он слышал, как на этих словах из глотки одного из рутьеров вырвался какой-то сдавленный вопль — не то ярости, не то — как ни странно — восторга. Рыжий, державший коня, рванул поводья, не давая ему сдвинуться, и конь затанцевал от боли, жалобно взвизгнув как-то даже и не по лошадиному.

  — Графский сынок, значит? — с жуткой ласковостью, с шутовским преклонением выдохнул рутьер. — Вот ведь, честь-то какая нам, грешникам… самому графскому сынку надрать задницу!.. А срал я на твоего графа! — неоджиданно гаркнул он во всю мощь, кулаком ударив коня по мотающейся морде. — На твоего чертова графа и на всех его дерьмовых сынков!

  Краска, розоватая пелена гнева накатила Алену на глаза, и он, задохнувшись в белой ярости, потянул из ножен меч. В тот же миг слева кто-то рванул его за ногу, и он, закричав от боли в правой стопе, хрустнувшей в стремени, с силой грянулся о землю.

 …Потом его били. Об этом он не мог вспомнить связно, как ни старался — потому что сознание отказывалось удерживать затянувшийся кошмарный сон, выдавая только отдельные моменты: как он лежит, скрючившись, на земле и хватает ртом воздух, как его поднимают, чтобы вытряхнуть из кольчуги, сдирают бело-золотой джюпон. Больше всего поражала та угрюмая деловитость, с которой его мучили: нанося удары, в промежутках разбойники лениво переговаривались, переругивались из-за его вещей. Один раз Ален совсем обезумел и стал драться как бешеный, царапаясь, кусаясь и осознанно желая причинить зло ближнему своему: это когда он понял, что у него сейчас отнимут пояс и меч. Меч, который ему вручил Анри вместе с рыцарским достоинством, меч с алым крестиком в рукояти, меч Аламана, его меч…

Но тут он получил такой удар под ребра, что потерял дыхание, и свистя, как чахоточный, заскреб ногтями по земле. Дальше он уже лежал, оставив всякое сопротивление, согнувшись, как младенец в утробе, чтобы защитить лицо и живот, и сжимая в кулаке мокрый от пота или крови мешочек — со святой землей, святой землей для Этьена… Тупо дергаясь и всхлипывая от ударов, он тискал его в руке, чтобы сохранить, не отдать — хотя бы это… Били трое, четвертый остался с конем и со стороны меланхолично руководил процессом, подавая советы:

  — Эй, ты по башке-то его не бей. Если прибьете, граф не обрадуется, еще охоту на нас устроит, а нам это ни к чему. Небось, знает, куда его щенок поехал, и почем ты знаешь — может, там за ним уже какие-нибудь дядьки торопятся. Нет, убивать не сметь, ребята. Коня ему папаша нового купит, так что в накладе никто не останется…

  — Нет, Гюи, ты не прав, — рявкнул гнусавый рутьер с рваными ноздрями, деловито ища, куда бы пнуть скрюченного Алена, и наконец поддавая ему в лицо. — Щенок нас запомнил, вот тут-то охота и начнется… Тем более что у меня с его папашей особые счеты. Зарезать поганца, зарыть под кустом, никто и не найдет…

  — Что, личико граф тебе попортил, девки не любят? — хохотнул еще один, кажется, бывший солдат — наименее злобный из троих, который уже отсоветовал гнусавому ткнуть пару раз Алена ножом. — Подумаешь, им в тебе не это нужно. А со стариком Тибо связываться мне лично неохота. Я знаю, как мы сделаем, — рутьер низко нагнулся к юноше, откашливающему сгустки крови, и рванул его за плечо. — Эй, ты, рыцаришка… Слышишь меня?

  Ален не ответил, и тогда третий разбойник, молчаливый одноглазый громила с черной бородой, схватил его за волосы, намотав их на кулак, и оттянул его голову назад. Открылось перепачканное кровью, разбитое лицо; снизу вверх смотрел Ален на своих мучителей огромными в темноте глазами, со свистом втягивая воздух. Это была не битва, и не сарацины, враги веры — но люди его крови, говорящие на его языке, в день возвращения убили его рыцарство, размазав по земле то, что Ален вез в дар матушке — его честь. Матушка умерла. Честь — тоже.

  — Слушай, парень, — человек пытался говорить раздельно, но сквозь толчки крови, грохотавшие в ушах, Ален с трудом понимал смысл его слов. — Ты, наверно, жить хочешь; мы тебя можем убить, тем более что кое-кто тут, — он кивнул в сторону безносого, чье инфернальное лицо, как ущербная луна, маячило с другой стороны, — кое-кто этого очень даже хочет. Но на самом деле нам это ни к черту не нужно. По этому поводу, если ты сделаешь одну вещь… мы тебя отпустим. Понял? Отвечай, понял ты меня?

  Ален попытался кивнуть, но его держали за волосы, поэтому получилось только дернуть головой. Жить он не хотел. Но умирать тоже не хотел, особенно так. Он хотел одного — чтобы они ушли и оставили его в покое.

  — Ну и молодец, что понял. Тогда клянись, — в руках рутьера откуда-то появился меч. Аленовский меч с крестом в рукояти. — Клянись… своей… рыцарской честью, что не скажешь никому ни слова о том, что случилось. Тогда больше тебе никто не причинит вреда. Клянешься? Да отпусти ты его, Этьен, пусть говорит…

  Тот, кто держал его за волосы (Этьен, Господи, его зовут Этьен) выпростал руку из спутанных черных прядей. На руках у рутьера были кольца, одно из них — кольцо, подаренное Анри. Кольца запутались в волосах, при рывке выдрав несколько прядок. Голова Алена упала назад.

  — Говори, рыцарь… Клянешься честью? — разбойник приблизил лезвие меча к Аленовскому горлу. Что он хочет сделать, мелькнуло у него в голове, неужели перерезать мне глотку? Юноша сглотнул слюну, и по вкусу она была как кровь. Он прочистил горло и хрипло, очень тихо ответил:

  — Кля…нусь.

  — Целуй, — и рутьер ткнул ему в зубы рукоять меча. Теперь Ален понял, что он имеет в виду, и, закрыв глаза от отвращения к себе, чмокнул губами алый крестик в рукояти. Этьен (Этьен), державший юношу за плечо, отпустил его, и тот мешком брякнулся наземь.

  — Ты уверен…что этому паскуде можно доверять? — недовольно процедил безносый — единственный, кто все еще склонялся над Аленом. — Что, слова взаправду довольно? А?..

  — Уверен, — бросил бывший солдат (теперь Ален был уверен, что это — бывший солдат), — поднимая и деловито встряхивая Аленову кольчугу. — Он рыцарь, хоть и сопливый. Я их породу знаю. Сдохнет, а не скажет никому. Да оставь ты его, Жерар (о Господи, а этот — Жерар…), пора сматываться.

  — Погоди, — в руках безносого блеснула сталь. — У меня еще одно… маленькое дельце. Я еще не в расчете. Остался должок.

  — Что ты там задумал? — беспокойно окликнул его из темноты рыжий, тот, что держал коня. — Оставь щенка в покое, хватит с него уже. Пошли, не нарывайся на неприятности…

  — Нет уж, — безносый склонился ниже, и Алена поразила воистину дьявольская радость, расплывшаяся по всему его лицу. — Как ты думаешь, малыш, папа будет тебя любить без носика?.. Какой у тебя хорошенький носик!.. Весь в папу!

  — Эй, прекрати, — за руку, державшую нож, схватилась еще чья-то рука. — Мы ж не сарацины какие все-таки… Не уродуй мальчишку, он тебе ничего не сделал. Пошли отсюда.

  Это, как ни странно, был доселе молчавший одноглазый Этьен. К нему присоединился и солдат, но по своей причине:

  — Я сказал, если поклянется, ему ничего больше не будет. Он поклялся, так что отвали от него.

  Жерар нехотя поднялся, плюнул. Метил в лицо, но промахнулся, и слюна стекла по кисти руки, сжимавшей мешочек со святой землей.

  — А это что у него такое? — внезапно заметив ладанку, потянулся к ней безносый рутьер. — Ребята, у него тут что-то в кулаке! Небось что-нибудь хорошее! А ну-ка, давай сюда…

  Ален бешено замотал головой, скрючиваясь в клубок. Он стиснул намертво маленький мешочек — последнее, что у него осталось — но нож разбойника одним махом перерезал шнурок, железная рука его, почти выламывая, отогнула один за другим Аленовы пальцы. На свет явилась полотняная ладанка, захватанная, в пятнах крови; рутьер вспорол ее ножом, высыпал содержимое на ладонь и разочарованно протянул:

  — Э-э, да тут грязь какая-то… Тьфу ты, пропасть, стоило возиться, — и он бросил наземь и землю, и порезанный лоскут, разворачиваясь к своим:

  — Ладно, ребята, пошли отсюда. А то и вправду досидимся до провожатых этого сопляка. Эй, ты, благодари Бога, что живым ушел, — последнее относилось к Алену, — еще раз встретимся — иначе поговорим…

 …Ален полежал еще немножко, собираясь с силами. Потом, шипя от боли, встал на четвереньки. Постоял, заплакал и упал снова. Некоторое время он валялся лицом вниз и бешено рыдал — не от боли, нет, это был надгробный плач по его убитому рыцарству. Потом слезы кончились, юноша просто полежал, всхлипывая, на земле. От слез его голова, как ни странно, прояснилась, а вот ночь казалась воистину бесконечной. Луна, огромная и белая, как выбеленный небесными ветрами череп, обливала его потоками холодного света. Дрожа, он снова попробовал подняться на четвереньки — и смог («так, так, осторожно… А теперь — встаем…») С четверенек он встал на колени, трясущимися руками заправил волосы за уши. На земле что-то белело. Мешочек. Ален поднял его, тупо посмотрел несколько минут. А потом принялся осторожно, сгребая грязными ладонями, собирать в кучку крупицы святой земли, единственного подарка, который он вез Этьену из Королевств-За-Морем.

  Землю уже было не отличить. Святая, не святая — все смешалось, истоптанное ногами, залитое кровью и слезами. Однако Ален сосредоточенно сгреб влажный чернозем там, где, как ему казалось, пали крупицы желтоватой сухой почвы из-под Дамаска. Непонятно, верно ли он угадал, затесалась ли в эту пригоршню шампанской земли крупица-другая палестинских священных песков; но собранное Ален затолкал в мешочек, завязал прореху узлом, торчавшим, как заячье ухо. Связал перерезанный шнурок. Надел ладанку на шею. Встал.

  Стоять оказалось трудно. Ален отошел на несколько шагов и уцепился за дерево. Ужасно болела стопа — та самая, правая, которая при падении запуталась в стремени. Наверное, там что-то сломалось; во всяком случае, наступать на нее было невыносимо. Обдираясь и тяжело дыша, Ален отломал от дерева толстую нижнюю ветку и так, опираясь на палку, медленно двинулся вперед. К Этьену, к Этьенету, к брату. К единственному, кому он был нужен и кто был нужен ему. Я обещал тебе принести святой земли, Этьенет. Я до тебя обязательно дойду. Вот, я уже иду. Видишь, иду к тебе.

  Он прошел сколько-то, может, даже много, хотя при каждом шаге приходилось преодолевать себя. Пару раз он садился прямо на дорогу и отдыхал. Разбойники оставили ему чулки и нижнюю рубашку, а также никто не позарился и на башмаки — слишком маленькой была Аленова нога. Было холодно, но Ален этого не чувствовал — все перекрывала тупая боль изнутри и острая — в увечной ноге. Ближе к рассвету он понял, что идти более не может, сошел с дороги и уснул в корнях. Ему ничего не снилось. Когда взошло солнце, он проснулся и продолжил свой путь.

  2.

  До Витри, который теперь назывался народом не иначе как Витри-Сожженный, он добрался через пять дней. Вместо полутора суток, потребных без спешки для конного; и то можно сказать, что ему повезло — последнюю часть пути его подвезли на телеге горожане, возвращавшиеся с ярмарки из Ланьи. Было воскресенье, светлый, ясный вечер конца лета; когда Ален заслышал стук колес, он сошел с дороги, пропуская едущих, но, поравнявшись с ним, добродушный скуластый горожанин окликнул его, натягивая поводья:

  — Эй, сынок… Ты чего это?..

  Ален даже сначала не понял, о чем это он говорит. Потом до него дошло, что честный человек поразился его жуткому виду, и виновато развел руками. По дороге он побирался, а один жалостливый нищий отдал ему рваный плащ — который, судя по его виду, мог достаться старику от самого святого Мартина. Правда, кровь с лица и тела Ален уже успел отмыть в какой-то реке, но вот рубашка кое-где темнела пятнами, и общий вид был до крайности неприглядный.

  Доброму горожанину, видно, повезло на ярмарке — он там все продал или, напротив, дешево купил, что хотел; по крайней мере, благодушия ему в этот вечер было не занимать.

  — Да что, и так не понятно? — вмешалась жена доброхота, щеголявшая золотистой сеткой на темно-рыжих волосах. — Разбойники, кто ж еще… Совсем обнаглели рутьеры на дорогах, никакой управы на них нет… Слышал, Клара говорила, этот сброд соседний монастырь ограбил. Ничего для них святого нет, хоть бы кто графу пожаловался, в конце-то концов… Да ты полезай, паренек, в телегу, подвезем! Тебе ведь в Витри-Сожженный надобно?

  Ален благодарственно кивнул. На все расспросы, кто его так отделал, он мог только отмалчиваться — рыцарство его куда-то делось, но честное рыцарское слово осталось; потому он был донельзя благодарен молчуну-мужу, который вместо долгих разговоров сунул ему краюху хлеба и желтоватый булыжник сыра. Он вцепился в еду зубами и моментально сожрал все, стараясь не урчать от жадности; жалостливая женщина дала ему отхлебнуть из фляги легкого вина. Ален резко опъянел и заснул на тюках, под мягкое поскрипывание колес, а проснулся, только когда его потормошили за плечо:

  — Эй, парень, вставай. Мы приехали. В гости не приглашаем — у нас свои дети, да мы и не богачи какие-нибудь. Давай-ка, ступай домой; довезли тебя, докуда сумели, ради воскресного денька.

  — Благослови вас Бог, добрые люди, — сказал Ален искренне, спрыгивая на землю. И пошел прочь, опираясь на свою палку и приволакивая больную ногу, с трудом разбираясь в хитросплетении улиц, на которых он не бывал лет пять.

  Так вернулся из похода рыцарь Ален Труаский. Вернулся со славою.

  Когда он добрался до дома, уже сгустились сумерки. Дом был не чета их жилью в Труа — хоть и двухэтажный, да низенький, с невысокими потолками, а теперь он, казалось, стал еще меньше, будто это не Ален вырос, а домик сжался за время его отсутствия. Дверь открыла тетка Талькерия — сначала долго гремела изнутри засовами, потом наконец высунула нос в щелочку — и пораженно отступила. Со свечки в ее руке, неловко наклоненной, на пол закапал горячий воск.

  Тут Ален, совсем тонкий от изможденья, открыл в себе новое свойство: больной и измотанный, он нечетко ощущал границу меж собой и окружающим миром, а потому явственно почувствовал всей кожей, просто-таки услышал мысль захваченной врасплох тетки: «Он. Вернулся все-таки… А, проклятье! Скорей притвориться, что не узнала.»

  Лицо ее уже начало принимать заданное выражение, но тут откуда-то сзади возникла вторая тетка, и она показалась Алену прозрачной, как свечной огонек.

  — Бог ты мой, Ален! — пораженно вскричала Алиса, всплескивая руками. — Живой-таки! Вернулся!

  Нужда в притворстве мгновенно отпала, и тетка Талькерия посторонилась, улыбаясь так, будто проглотила что-то очень кислое. Ален пошатнулся, привалился виском к косяку, так что длинные волосы свесились ему на грудь, и хрипловато сказал без улыбки:

  — Добрый вечер.

 …На первом этаже дома располагалась мастерская. Там с утра и до позднего вечера каждый день, кроме как по воскресеньям, честно трудились во славу Господа Бога и ради собственного благосостояния три человека: сестры Талье и их ученица, хилая затюканная девочка по имени Жаннет.

  Ален по большей части помогал теткам: он даже научился быстро и недурно кроить. Также его занятия заключались в общении со слугами знатных покупателей, а то и с ними самими, и это удавалось ему еще лучше, чем кройка. На вопросы, что он теперь собирается делать и не заняться ли ему отцовской лавкой, он неопределенно поводил бровями. Строить какие-либо планы на будущее или мыслить о возвращении в Труа Ален пока не мог. О будущем он твердо знал одно — он никогда более не оставит своего брата.

 …В тот вечер, когда он добрался до дома и неприкаянно стоял в дверях под сочувственные оханья младшей из тетушек, Этьенет сбежал вниз по лестнице. Он всегда спал очень чутко, просыпаясь от малейшего шороха, и теперь вот возник на верхней ступеньке — без огонька в руке, сам светясь белой ночной рубашкой и белым, совсем заострившимся лицом. А потом без единого звука, тихо и стремительно сошел вниз, приблизился вплотную и крепко-накрепко прижался к брату. Так он постоял сосредоточенно, не плача, не говоря ничего, только сжимая Алена руками изо всех своих двенадцатилетних сил; головой он ткнулся брату в грудь, и юноша вдыхал теплый запах его русых, встрепанных сном волос. Он понимал, что сейчас заплачет, если попробует что-нибудь сказать, и потому тоже молчал, прижимаясь щекой к Этьенчиковой макушке. Он чувствовал, обнимая брата, все его птичьи косточки сквозь тонкое полотно; он понимал, что прошло два с лишним года, и Этьен вырос. Но не изменился тот почти совсем — кажется, чуть вытянулся в длину, да волосы будто стали потемнее. А в остальном это был Этьенет, его Этьенет, и сейчас, стоя с ним в обнимку в темном чужом доме, Ален понял остро, как человек без кожи, что вот он — его единственный близкий. Единственный надобный человек на земле. И этого человека он никому не отдаст.

  Через несколько минут Этьен оторвался от старшего брата. Посмотрел ему в лицо своими серыми, честными, совсем темными в темноте глазами, будто проверяя — так ли все, как он и думал? Потом сказал — совсем спокойно, будто продолжая недавно прерванный разговор:

  — Ну, вот ты и вернулся. Я же говорил.

  — Да, — просто ответил Ален, поняв изнутри, как все правильно и хорошо выглядит в братовских глазах. Он обещал вернуться, вот и сделал, как обещал. А иначе и быть не могло. Господи, как стыдно.

  — Я всем говорил, что ты вернешься, — держась за его руки, объяснил Этьенет, — а они не верили… Ни тети, ни матушка. Она совсем не верила. Вот и умерла.

  Ален прикрыл глаза от боли. Всё, кроме них с Этьеном, до этого отступило на задний план, даже тетушки куда-то подевались, а теперь пришло еще что-то, существовавшее помимо брата. А Этьен продолжил, как ни в чем не бывало:

  — Ален… А помнишь, я тебя просил…

  — Ага. Помню. Я привез.

  — Спасибо.

  Это было сказано даже как-то благоговейно; мальчик поцеловал грязноватый мешочек, легший ему в раскрытую ладонь, и снова поднял на брата огромные во мгле глаза:

  — Ален… Ты больше не уедешь?.. Пока?..

  — Нет, — серьезно ответил рыцарь из Труа, и это слово прозвучало как клятва. — Я приехал к тебе и больше тебя не оставлю.

  Тут слабость и утомление взяли верх над немощной человеческой плотью, и Ален пошатнулся, но в поиске, на что бы опереться, выбрал худое братское плечо.

  — Простите… Я очень долго шел. Мне надо спать. Сию же минуту.

 …Теток вовсе не удивил его вид. Скорее всего, они так себе и представляли пилигрима, вернувшегося из Святой Земли — все виденные ими дотоле пилигримы выглядели ничуть не лучше. А о рыцарском своем достоинстве он никому ничего не говорил. Этьену — сказал бы, да тот не спрашивал. Скорее всего, ему было все равно. Ему было важно только, что брат вернулся.

  Вопрос о рыцарстве всплыл сам собой, да еще и тогда, когда никто не ожидал. Это случилось за завтраком, ибо тетке Талькерии случилось в очередной раз завести разговор о состоянии их общих дел.

  — Лавкой кто-то должен заняться, — назидала она, прихлебывая жидкую кашу. — Ведь Жорж твой, Царство ему Небесное, так ее и не купил, и наследник, получается, Ален.

  — Ну… да, наверное, — отвечала тетка Алиса, слегка дергаясь от имени покойного мужа. — Не трогай ты мальчика, сестрица, пусть поживет еще в покое, отдохнет, пообвыкнется. Да он и мал еще, всего пятнадцать… Исполнилось уже или нет, что-то я не припомню…

  — Что значит — отдохнет? — недовольно вскинулась сварливая Талькерия, имевшая пренеприятное обыкновенье говорить о присутствующих в третьем лице. — Сколько у нас тут еще будет отдыхать и прохлаждаться вся Бертранова семейка? Лавка-то стоит без дела, а мы тут голодать должны и спины не разгибать, чтоб прокормить ораву ленивых мальчишек?..

  — Оставьте, тетя, — вмешался в разговор Ален, отламывая еще хлеба, — не стоит ругаться без причины. Я, наверное, смогу что-то с этой лавкой сделать. Что там нужно-то, продать ее?.. Торговать в ней вряд ли кто соберется…

  — А почему б тебе и не поторговать, скажи на милость? — тетка Талькерия так просто от свары не отказывалась. — Или ты отожрался на дворянских хлебах в этом своем походе (ха-ха, слышал бы ее кто-нибудь под стенами Атталии, вот бы посмеялся!), так что на честную работу уже и смотреть не желаешь? Вот отец твой (усы ее задвигались от недоверия к этому словосочетанию, которое она вслух высказывать не решалась, но скрывать тако же не умела), вот Бертран этим делом не брезговал, да и многие люди получше тебя за честь почитали…

  (У тетушек не должно быть усов. О, бедные люди, когда-либо делившие кров с усатыми тетушками, я преклоняюсь пред вашим мученическим терпением…)

  — Я бы лучше продал, — невозмутимо отвечал Ален, отхлебывая молоко. К ворчанию тетки можно было привыкнуть — как же, дождь не может не лить, навоз — не вонять, а Талькерия Талье — не цепляться к своим ближним. Это все были явления чисто природные, неотвратимые, хотя и неприятные, и их следовало просто пережидать. — Я думаю, у меня получится. Подписать что надобно я смогу, и лет мне не так уж мало, тем более что я же рыцарь… так что имею, наверно, разные права. Хотя, конечно, король это запретил для таких, как я…

  Тетка Талькерия поперхнулась. Она перегнулась через стол и так уставилась на племянника, что он сам чуть не подавился от неожиданности. Тетка Алиса вскочила, прижав руки к груди и издав что-то вроде всхлипа. Жаннет, беззвучно евшая в своем уголку, разинула рот. За глаза их обеих Ален испытал легкую тревогу — уж не собираются ли они выпасть прямо на стол?.. Один Этьенчик никак не отреагировал на нечаянную новость: он сидел и спокойно продолжал кушать, хлопая светлыми сонными ресницами. Если бы выяснилось, что его брат, к примеру, известный военный преступник или же только что избран следующим Папой Римским, для Этьенета в мире ничего не изменилось бы. Он коротко взглянул на брата, на лице его лежал солнечный свет — квадратное яркое пятно, на щеке полоса от переплета окна.

  — Ален… — выдохнула тетушка Алиса, совсем как в тот день, когда он, потрепанный и смертельно усталый, предстал перед нею на пороге. Но теперь в ее голосе проступило нечто, доселе не появлявшееся: легкий ужас.

  — Да ты что… серьезно говоришь? — Талькерия Талье растопырила пальцы, словно наводя на племянника заклятье — говорить только истину. — Рыцарь? Ты? Что ж ты тогда…

  Что ж ты тогда молчал-то, или что ж ты явился как бродяга, — неизвестно, что именно она хотела сказать, потому что Алиса впервые в жизни перебила ее.

  — Это большая честь для семьи, — серьезно, даже торжественно, с каким-то Этьенетовским выражением лица (чертами они оба напоминали Бертрана) выговорила она и поклонилась ему. Поклонилась неожиданно и неловко. Алену стало так стыдно, что он укусил себя зубами за непомерно болтливый, проклятый язык (а, я дурак несчастный! Вот они о чем!) — и пробормотал в чашку, красный, как рак:

  — Ну… да. Но это… неважно. Пожалуйста, не будем об этом говорить. Это все… не так, как вы думаете.

  — Нет, ну как же это — не будем? — вскинулась тетка Талькерия, с шумом отодвигая прочь кувшин с молоком, мешавший ей лицезреть неимоверного племянника. — Это же не просто пустяки какие-нибудь! Может, тебе по такому поводу чего-нибудь причитается! Деньги какие-нибудь, или, пожалуй, даже имение! Разузнать немедленно, вот что я говорю, и кроме того… Ален! Стой, куда это ты собрался?.. Стой, кому говорю!..

  Но Ален уже выскочил за дверь столовой, цветом лица напоминая уже не одного вареного рака, а целую корзину. Если только корзина раков краснее, чем один таковой.

  Ему хотелось удавиться.

  Больше они об этом действительно не говорили. Тетка Талькерия пару раз пыталась выяснить положение дел, но всякий раз наталкивалась на такую стену копий, что вскоре оставила свои бесплодные попытки. Только девушка Жаннет, ученица, смотрела на Алена с таким бешеным восхищением, что ему хотелось ее немедленно придушить. Останавливал лишь вид данной девушки, невольно наводящий на мысль, что та неровен час вскоре скончается без посторонней помощи — настолько плачевно она выглядела. Жаннет была сирота, дочка Жоржа Эрба от первого брака, бледное и заморенное создание примерно Аленовских лет; тетушка Талькерия так ее запугала, что Ален с трудом мог припомнить Жаннетовский голос — а уж ее смеха он и вовсе не слышал, кажется, никогда. Кажется, она в него влюбилась; за то ли, что он то и дело защищал ее перед теткою, или за его героическое рыцарство, будь оно трижды неладно — но, к счастью, огненные взгляды были единственным проявлением чувств, какое мог себе позволить ее робкий характер. И слава тебе, Господи: девичьей любви, чьей бы то ни было, Ален боялся и жутко не хотел.

  На Пасху юноша подарил бедняжке отрез синего шелка — скорее из жалости, чем из приязни. А она купила ему потрясающий своим уродством нож в кожаных ножнах, очевидно, принятый ею за рыцарский кинжал. Ален чуть не заплакал, увидев этот подарок. Ему даже захотелось быстро ее расцеловать. Почему-то она внезапно превратилась в его сознании в матушку, и хорошо, что это продлилось не дольше минуты. А то бедняга Ален не иначе как предложил бы Жаннет руку и сердце безо всякого на то желания, просто во искупление вины.

  Как выяснилось позже, в матушку Адель у него превращались все обиженные женщины. И все плачущие женщины, и все женщины, которые на него кричали. С этим тоже надо было что-то делать, и тоже — потом. А пока — сидеть и щелкать ножницами, щурясь среди кружащихся пылинок в потоке ясного предлетнего света, и стараться не смотреть на бледную Жаннет. А бледная Жаннет сидела напротив него на широком подоконнике и старательно путала нитки за вышиванием, которое потом тетушке Алисе придется исправлять, и когда она наклоняла бледноволосую голову, то заслоняла от Алена весь доставшийся на его долю комнатный солнечный свет.

  Жизнь вошла в колею, демоны отступили. Это была темноватая, страшноватая колея, явно на какой-то проселочной дороге, идущей Бог весть куда — но Алену пока не было важно направление. Он хотел потеряться. Он хотел лечь в эту колею и поспать несколько лет, и чтобы рядом был брат. Не надо ни od Loovis, ни в Йерусалем, ни даже на тот берег реки, и песен писать тоже не надо. Все это, может, и настоящее, только для других, а кроме того, как раз в Святой Земле у Алена начал ломаться голос. Он уже не мог так красиво петь, а рота его осталась в графском замке, а новой он не купил.

  Демоны отступили, и пожалуйста, Господи Боже мой, не пускай их обратно ко мне, потому что на самом деле они стоят за дверью. И пусть с моей матушкой будет все хорошо. Я нес ей в подарок честь, но что ж тут поделаешь.

  3.

  Беда пришла летом, в день июльский, меньше чем через год их совместной жизни в Витри. Жара стояла уже целую неделю, и дождя ожидали как манны небесной; работать было душно, спать — невыносимо жарко… Ален продавал лавку, которой нашелся некий очередной деловитый покупатель; сейчас он расхаживал по темноватой пристройке, в которой некогда заключалось все благосостояние семейства Талье, и совал нос всюду, куда только мог.

  — Сбавляйте цену, любезный, — придирчиво изрек он, умотрев какой-то очередной дефект в углу возле прилавка. Да честное слово, Ален и сам бы рад сбросить цену, которая целиком и полностью являлась изобретением теток. Он порядком устал изображать человека практичного, кроме того, хотел сходить к реке. Тем более что туда пошел купаться Этьенет.

  — Сбавляйте цену, староватая лавчонка-то, и вид у ней заброшенный, и ставню новую вешать… А вот тут у вас что?.. Чулан?..

  Дверь хрякнула, вбежавший прямо-таки вышиб ее своим телом и теперь стоял, отдуваясь, плечи его часто вздымались от быстрого бега. Из-за плеч мальчишки высовывались еще две-три головы — один другого младше, кому пять, кому около семи.

— Ален, бегите скорей, ваш Этьен тонет!..

  — Ва-ва-ва! — вразнобой заголосила из-за спины гонца «группа поддержки», но Ален уже не слышал их. Едва не сбив кого-то из ребятишек с ног, он вылетел в дверь в то же мгновение, оставив одинокого покупателя с полуоткрытым недоговоренной фразой ртом. Постояв так с полминуты, тот изумленно захлопнул рот. Что с ним было дальше, эта история умалчивает. Сдается мне, он пошел домой.

 …А Ален бежал к реке. Он мчался, преодолевая сопротивление воздуха, ставшего внезапно густым и плотным, как вода. Он бежал, как бегают люди во сне, — будто бы на одном и том же месте, — и, по пути сдирая с себя одежду, вдруг услышал этот тоненький нарастающий звук — комариную песенку на фоне далекого гула. Белый звон, белый звон, я тебя узнал, с небывалой жгучей тоской подумал он, и эта мысль была медленной и тягучей, будто бы мозг отказывался думать словами. Это был белый звон, нарастающий голос войны, сквозь который юноша прорывался по знойной узенькой улице, снова явственно понимая — если он не заткнется, я оглохну.

  Сам Ален кричал по пути, вернее, начал кричать, едва завидев впереди матовый блеск реки — но белый звон заглушал его собственный голос, на самом-то деле пронзительный, как верхняя нота флейты.

  Он кричал в замедлившемся мире, бежал и кричал и срывал по пути одежду, под конец бросаясь в воду в одних штанах и башмаках, и прохладная река обняла потную кожу с нежнейшей лаской, которой он даже не почувствовал.

  Он старался бежать так быстро, что его тело, кажется, обогнало по пути душу, и он почти увидел себя со стороны бросающимся вниз, кричащим, кричащим -

  — Этьенет! Держись! Этьенет! Я-иду-я-иду-Этье-э-эн!!!..

 …Он вытащил своего братика из реки, вытащил живого. Тот, ныряя, запутался ногами в водорослях, которыми густо заросло речное дно, а начав биться, только сделал еще хуже. После того, как мальчика несколько раз жутко стошнило речной водой, он открыл глаза, красные от влаги, на бледном, как у настоящего утопленника, лице. Хотел что-то сказать при виде брата, но вместо того изрыгнул очередную порцию зеленоватой дряни. Ребра его часто вздымались дыханием.

  Ален смотрел на него, по-идиотски улыбаясь. Такого страха и такого облегчения он не испытывал еще никогда в жизни. Вокруг обоих братьев на земле образовалась небольшая лужица. Мальчишки, Этьеновы друзья, как раз к этому времени подоспели за Аленом и стояли кучкой поодаль, притихшие и запыхавшиеся, но подходить не решались. Кто-то из них держал в руках Аленову рубашку, подобранную по дороге.

  Наконец Этьенет смог выговорить, что хотел. Поводив глазами по сторонам, он спросил, где его святая земля. Его маленький полотняный мешочек, с которым он не расставался.

  Эту святую землю Этьен не снимал даже на ночь. Разве что купался без нее, боясь, что вода как-нибудь размоет сокровище. Тетка Талькерия ворчала: «Носит всякую гадость на шее, грязь разную, только рубашки нижние пачкать…»

  «Ну что ты, нехорошо так, пускай носит — это же святая земля,» — напрасно увещевала ее сестра, на что неизменно получала презрительный ответ: «Э, святая! Да я такой святой земли тебе вон с любого огорода ведро принесу! Ты только подумай, где этот нахал ее мог накопать — самой противно станет!» Впрочем, при Алене она все же не высказывалась в подобном духе. Потому что ему как-никак было пятнадцать лет, и он, похоже, был уже не просто мальчиком, а юношей, чем-то вроде мужчины.

  А Этьен все равно не снимал с шеи ладанку. Только когда купался.

  Когда купался…

  Кто-то из малышей принес мешочек, который Этьен перед купаньем повесил на куст. Утопленник с Аленской помощью надел талисман на шею, схватился за него рукой — и успокоился. Ален понес его домой, хотя тот порывался идти сам; по пути старший брат изрядно изнемог, хотя Этьен и был для своих лет худышкой, а Ален, напротив, в Святой Земле научился выносливости. Однако Этьенета он переупрямил, и тащил его в объятьях до самого дома, а тот смирился и послушно обвис у него на руках, отчего сделался еще тяжелей. Несколько раз Ален останавливался отдыхать: в ушах у него стучала кровь, но главное — белый звон ушел. Он иссяк, кончился, заткнулся — кажется, в тот миг, когда юноша прыгнул в загрохотавшую колоколами воду. Этьенчик был живой, сердце у него ощутимо стучало где-то возле Аленова. Однако донесенный до дома, братик, который улыбался не переставая и то и дело повторял, что все хорошо, не смог сделать толком и двух шагов и попросился среди бела дня лечь в постель.

  — Что-то мне холодно, — признался он, смущенно улыбаясь. — Ален… Можно мне одеяло?.. Или плащ какой-нибудь… Накрыться…

  Солнце шкварило прямо в окно, и сам Ален весь взмок от пота. Накрывая Этьенета плащом, он коснулся его руки — та была огненной, как только что вырванная из костра головня. А еще Этьенет дрожал. Прямо-таки трясся от неподдельного холода, и этот же холод коснулся на миг кожи его старшего брата, когда тот ободряюще улыбнулся в ответ.

Да Ты что, Господи? Ведь все же уже хорошо, так? Ведь я верно понял Тебя, Господи, что я — успел?..

 …Этьен болел около двух недель. Один раз он было пошел на поправку, по крайней мере, так показалось; но после суток лихорадочной бодрости все стало еще хуже. Его жутко трясло; он уже и говорил с трудом, только все время смущенно улыбался. Когда он говорил, обычно повторял одно и то же — «Все хорошо, со мной все хорошо». Тетка Алиса, любившая Этьенчика, плакала по ночам; Ален не отходил от брата почти что ни на шаг. Правда, вместо их общего ложа постелил себе постель рядом на полу; страх его сердца был так велик, что он иногда ночью просыпался от тревоги и слушал прерывистое Этьеново дыхание. Так по ночам он вспоминал всякие их мелочи, залитые ярким светом прошлого — «Он у нас маленький святой… Ты не смейся, мама, он еще попадет на небеса…» Или тот весенний денек в Витри, когда Этьенет не вернулся к ужину, и тогда Ален понял, насколько же сильно боится его потерять. Он тогда молился как бешеный; чтобы унять страх, укусил себя за руку до синяка… А потом Этьенет явился — заигрался с мальчишками, заходил в гости к другу (отводил малыша домой) — и все с ним было в порядке, но Ален в тот вечер взял с него обещание. Положив ему руки на плечи и глядя в глаза, с трудом сдерживаясь, чтобы не разораться, он очень серьезно попросил брата так больше никогда не делать. Этьенчик понял, и, ответив столь же серьезным взглядом, обещал, что этого не повторится. И не повторилось.

  Двадцать четвертого июля, рано поутру, начались последние часы. Утро выдалось туманным, однако к полудню облака обещали рассеяться; Этьен не то спал, не то лежал в забытьи, стиснув в кулаке мешочек со Святой Землей. Ален, не спавший всю ночь, больше не мог просто ждать. Быстро натянув что-то из одежды, что ближе лежало, он отправился в церковь.

  Повозился с дверными замками; явилась сонная Жаннет в мятом нижнем платье и заперла за ним дверь. Он пошел по улице, залитой туманным утренним светом, пошел своей быстрой и странноватой походкой, которую позже прозвали «летящей». Странность ее заключалась в том, что Ален как-то необычно ставил правую ногу, стремительно выбрасывая ее вперед; казалось, что он то ли выходит вперед из молчащего строя, то ли просто стремится успеть. Это выглядело, пожалуй, даже красиво — а причина такой походки была неромантична и проста. С тех пор, как в драке с рутьерами на лесной дороге Ален сломал правую стопу, запутавшуюся в стремени, а потом долго шел, наступая на поврежденную ногу, там что-то неправильно срослось. В дождливые дни нога несильно ныла, а в остальное время не тревожила уже совсем.

  Он быстро шел, не замечая первых прохожих начинающего просыпаться города. Он шел, а колокола начали бить утро. Бывает так, что человеку надо в церковь, и как можно скорее, — и не потому, что человек соскучился по Господу, но просто потому, что мир вокруг горит.

  Так и всегда случалось в жизни Алена Талье: он бежал в церковь, когда мир вокруг него горел. Он бежал к Господу — не ради Него самого, но просить о чем-то, как спешит сын с разбитой коленкой спрятать лицо в подоле матери, чтобы, когда боль утихнет, отвернуться и снова умчаться играть… Он спешил в церковь.

  Это была та самая церковь, что некогда стала огромным склепом для тысячи трехсот человек. Король сразу по возвращении из Святой Земли немало содеял для восстановления города; он даже в искупительное паломничество приехал, привез из Палестины кедры, которые собственными руками посадил недалеко от города, и странно смотрелись они на фоне Шампанского пейзажа, наверное, так же странно, как Ален в доме тетки Талькерии. Еще до похода Луи Седьмой в припадке благочестия дал и немало денег на восстановление храма, и теперь, через пять лет, в нем не сохранилось никаких следов пожара; но все равно Ален боялся туда ходить. Ему не то что бы мерещились вырывающиеся из стрельчатых окон языки пламени, не то что бы он слышал крики вместо песнопений — но и не то что бы нет. Какой-то он стал слишком тонкий в последнее время, и часто видел… не глазами видел, но будто вспоминая сон — всякие вещи, которых не было. В общем, в церковь ходить он слегка боялся. Только по воскресеньям, и то не всегда, только вместе с Этьенетом, — хотя сам храм, чей светло-серый шпиль взлетал над домами, как указующий в небо перст, Алену очень нравился. Он вызывал в нем тот особый вид тоски, с которым как-то был связан любимый стихотворный размер, страх за Этьенчика, воспоминание об Арно де Ножане, как он стоит и смотрит у самой воды — и хотя это называлось тоской, ощущать ее было приятно. А вызвать специально — совершенно невозможно.

  Ален вошел. В будний день народу в церкви собралось очень мало; однако юноша не заметил бы и стотысячных толп, окажись они тут. Как слепой, проситель прошел через гулкую колоннаду к одному из боковых алтарей, и свет и звуки, отражаясь от высокого свода, свободно проходили сквозь него. Он повалился на колени, а потом и ниц, уронив на серые, белозвездные мозаичные плиты свою бессонную голову, и стал умолять.

  Святой Бенедикт, придерживая рукой складки черной рясы, смотрел на него сурово. Дева Мария — скорее с приязнью, даже улыбаясь. А Спаситель не смотрел вообще, склонив израненную терниями голову на плечо и прикрыв измученные светлые глаза.

«Чего ты хочешь?»

«О, Господи, всемогущий вечный Боже, пожалуйста, пусть мой брат не умрет».

«Почему ты не хочешь этого?»

«Потому что я люблю его, Господи, у меня больше никого нет.»

«А о нем ты не подумал? О том, что будет лучше для него? О том, что Я тоже люблю его, и не менее твоего, даже отдал за него Свою кровь… И сейчас пытаюсь его спасти.»

«Ты же благ, я знаю, Ты не можешь хотеть Своим детям страдания. Пусть он только будет жив, а я… ну хочешь, Господи, я в монастырь уйду. Или построю какой-нибудь храм, только чтобы он не умер».

«Сын купца, ты что, пришел торговать со Мной?»

  Охо-хо, кажется, да. Но что ж нам еще остается, когда мы такие?.. Мне очень жаль, и знаете, сколько мальчиков сейчас умирает по городу Витри, по Шампани, по всему миру — но мне-то нужен только один. Один маленький худой мальчик, сжимающий в кулаке мешочек со святой землей, и зачем Тебе, Господи, понадобился именно он?..

  Отпусти, отпусти его, просил Ален, немой, слепой и глухой дурак, кусая с отчаяния свои прекрасные губы, и плакал, и угрожал (я отрекусь от Тебя, я отвернусь от Тебя, если ты не…) — а Спаситель молчал, отвернувшись от него на своем Кресте, и внезапно все это кончилось.

  Ален распрямился. Ему вдруг стало очень спокойно. Холод похож на печаль, и на покой, и ему сделалось светло и холодно. Он увидел себя — далеко внизу, коленопреклоненным перед каменными фигурами (этот философ просил милостыни у статуй… Чтобы потом не бояться отказа от людей… Как звали этого философа? [13]Этого философа, кстати, звали Диоген Лаэртский.
), — и другого себя на берегу реки. И белый город на другом берегу, небесный Йерусалем. Город, как я мог забыть о нем. Как я мог забыть, что видел город.

  Он еще молился — уже без слов, — не то Господу, о котором не знал почти ничего, не то белому городу за темной водой… Церковь мягко кружилась вокруг него, статуи ласково кивали. Маловерный, зачем ты усомнился? С твоим братом будет все хорошо. Так в первый раз (de profundis clamavi ad Ti, Domine [14]Из глубин взываю к Тебе, Господи (лат.)
) так в первый раз Господь говорил с ним словами, говорил — изнутри, и Ален слышал Его голос.

  Чудо, подумал он, вставая с колен, и поклонился. По-рыцарски как-то, как мессиру Анри или еще какому сиру. В душе его было тихо, будто он умер. Или будто бы он увидел город за рекой, и там, в городе, звенел хорал.

  Мне пора домой, мессир Христос, беззвучно сказал он, снизу вверх заглядывая в отвернувшееся от него лицо в кровоподтеках. Я пойду, мессир Христос. Спасибо Вам.

  И он пошел прочь из церкви, тихий и сейчас совсем не имеющий возраста, а месса еще не закончилась, и стройное «kyrie, eleison» троилось в высоте и возвращалось звоном — нет, не белым, а скорее голубым звоном — в боковые приделы.

На улице небо слегка очистилось, и туманное лицо солнца уже виднелось сквозь белую пелену. Солнце и мальчик посмотрели друг другу в лица, и Ален пошел домой, раздвигая руками плотную дымку чуда и строки псалмов, стихов — всего на свете — которые мешали ему видеть, куда он идет. «В пустыне проложите путь ко Господу…» «А, белый город, священный сон…» «Господь, когда они кричат «Вперед!»… «Славлю Господа по правде Его и уповаю на Всевышнего…» Почему же я так давно не пел?.. Вот выздоровеет Этьенет, мы уйдем отсюда прочь и вернемся домой. Я куплю роту, а мессир Анри подарит мне новый меч. А у Этьена будет сад, и мы посадим там розы. Я куплю роту и попробую вспомнить, как поют.

  4.

 …Когда он вернулся, дверь была открыта. Тетка Алиса плакала, тетка Талькерия ругала Жаннет. Незнакомые угрюмые люди толпились у дверей, кто-то произносил слово «священник». Этьен умер полчаса назад.

  Он все еще лежал в постели, на чистой простыне. Он не был похож на себя — с приоткрытым ртом и слишком неподвижными чертами. Мешочек со святой землей лежал на груди неприкаянно — видно, братик отпустил его перед смертью. Руки смирно покоились вдоль туловища. Ален постоял около него молча, чувствуя, как мир превращается в ночь. В тот миг он проклял белый город, проклял тем страшнее, что сделал это без слов, и только через несколько дней понял, что же такое наделал. Этьенет был мертв, и в тот же день его отпели и закопали, плотно обернув в белые тряпки, на детской половине городского кладбища.

  Ален не сидел у креста, не безумствовал, он даже не очень много плакал, и спал почти без снов. Теперь, как ни странно, он почувствовал себя очень и очень усталым. Как-то внезапно кончились все силы, все, до последней капли; что-то похожее случилось с ним под Атталией, когда он уплывал и смотрел на берег, найдя глазами маленькую отчаянную фигурку Арно, но не чувствуя почти ничего, кроме желания спать. Дух его был слишком силен и радостен, чтобы позволить ему тихо умереть, и рано или поздно свет должен был вернуться. Но сейчас он не чувствовал себя никак.

  Он ушел из Витри на второй день после похорон; ни с кем не попрощался, записки тоже не оставил — все равно тетки не умели читать. Просто собрал кое-какую одежду и часть денег, оставшихся от продажи лавки, и ушел на рассвете. Дверь за собою плотно прикрыл, понадеявшись, что воры еще — или уже — спят. Он ушел не куда-то, а откуда-то. Из этого дома, где вместо Этьенчика, который ему был единственно нужен в этом городе (в этом мире?), поселилась его тихенькая русоволосая смерть. Ален смутно рассчитывал добраться до Труа, наверно, до графского замка; а может, и еще куда-нибудь, неважно. Ему было слишком плевать на себя, чтобы кончать с собой.

5.

  Он шел бездорожьем, лесными мхами, и без удивления холодно отмечал, что не знает пути. Заблудился он с утра, а сейчас вечерело, но знакомых мест все не попадалось. Алена это даже не то что бы огорчало: на третий день странствия на него сошло холодное отупение, и он слегка отстраненно размышлял, что будет плутать еще сколько-то, а потом его съедят какие-нибудь звери, когда силы его совсем кончатся.

  Как на зло, день выдался серо-туманный, солнце скрылось в плотной дымке. Определить, где тут на самом деле восток, было невозможно. Ален пытался что-то сообразить по другим приметам — по мху на деревьях, например, но деревья все попадались какие-то странные, обросшие мхом со всех сторон, да еще таким длинным, трубчатым и сероватым, какого Ален никогда не встречал. В этой глуши вообще не встречалось дорог — не то что знакомых, просто никаких. Ален никогда в жизни не отличался в лесной науке, вот Этьенет и без всякого солнца, не зная ничего об астрономии, всегда и везде чувствовал правильное направление — но Этьенет умер, и его не было с братом.

  Наконец к ночи Ален вышел на тропу, попросту нащупав ее ногами, и, рассудив здраво, что любая дорога ведет к жилью, пошел по ней, спотыкаясь то и дело о выступающие корни.

  Тропа казалась бесконечной. Небо было непроницаемо-темным, прямо-таки сплошной тучей, и деревья — неразличимо в темноте, какие — простирали злые ветки поперек пути или хватались за одежду. Что-то колючее хлестнуло по глазам, Ален едва успел зажмуриться. Наконец деревья отступили. Дорога слегка расширилась, и тут-то юноше стало страшно. Это проснулся детский полузабытый страх темноты, который, как ему казалось, вконец ушел за дни Похода, уступив место взрослым страхам боя и голода — но нет, выяснилось, что он просто отполз куда-то в уголок и затаился, чтобы сейчас вылезти во всей своей красе. Лес, в особенности та часть его, что за спиной, прямо-таки кишел чудовищами — причем не грозными, вроде василисков и драконов, а молчаливыми, почти бесплотными, умеющими только пристально смотреть — и тем особенно страшными. Страх и холод в сознании мальчика неразрывно связались с одиночеством, и ощущение, насколько он все же теперь одинок, навалилось ему на плечи огромным горем. Больше нет Этьенета. Нет матери, нет отца. И побратим Арно остался навсегда стоять у холодной воды. У Алена не было более родной крови на земле.

  Маленький дом — башенка? Часовня? — темнее темноты вырос перед ним, и здесь-то и обрывалась дорога. На маленькой каменистой поляне, между темных и круглых спин валунов. Ален побежал вперед, спотыкаясь, и ощупал пальцами шероховатую древесину невысокого здания с острой крышей.

  Он обошел часовенку со всех сторон, а потом, испустив сдавленный стон, повалился на землю и зарыдал от безумной безнадежности. У часовни не было ни окон, ни дверей — одни сплошные стены.

  Ален плакал, прижимая лицо к холодному валуну, и вся жизнь его превратилась в безумный, непонятно кому приснившийся сон. Таким и должен был оказаться конец его пути — долгого и тяжкого пути в темноте: завершаться маленькой часовней в глуши, церковкой, в которую нет входа.

  И тут на плечо ему легла рука.

  Юноша вскочил в страхе от неожиданности, и если б он и так не рыдал в голос — вскрикнул бы. Но теперь он вспрянул, стоя на коленях, лицом к лицу с человеком, склонившимся к нему, и широко распахнул изумленные глаза, из которых все еще катились слезы.

  — О чем ты плачешь? — спросил человек, и спросил на чужом гортанном языке — так сперва показалось Алену. Но когда тот повторил свой вопрос, юноша понял, что ошибался. Язык был ему знаком. Это звучала латынь, священное наречие, известное Алену лишь отчасти — но вопрос он все же понял. Понял, а вот ответить не смог.

  Утешитель был высоким рыцарем в белом, таким ярким, что почти светился в темноте. Отсветы его белоснежного короткого облаченья давали даже слегка разглядеть черты — и волосы, не то светлые, не то седые, обрамлявшие овал смуглого, совсем молодого лица. Глаза его казались совсем черными в темноте, и по щекам пролегли резкие тени — не то линии печали, не то просто худоба. Рыцарь (а слово «рыцарь» явилось столь непререкаемым его обозначением, что сразу же пришло Алену в голову, хотя он и не помышлял раздумывать об этом человеке) смотрел на него — глаза в глаза, и его взгляд чернел, как озера тьмы, огромные и неизмеримо глубокие.

  Ален собрался с силами и ответил, не поддаваясь безумию этих — наверное — чар:

  — Я не смог найти входа… мессир.

  Сказал он по-французски, и ответ тут же пришел на его родном языке, и выговор незнакомца был безупречно чист — даже слишком чист, чтобы принадлежать человеку.

  — Встань, я покажу тебе вход. Если ты того воистину хочешь.

  Ален поднялся, медленно, как во сне. Осознание того, что происходит что-то страшное, прикровенное, странное — накрыло его целиком, заставляя неметь все члены, включая и язык. Почему-то он знал, что от ответа — да или нет — зависит вся его жизнь. Все, что от нее осталось и что с ней станется дальше. А может, и более того.

  Он обвел языком искусанные губы — безымянный никто, человек, не имеющий цены в своих собственных глазах — и ответил:

  — Да, я хочу.

  Белый рыцарь поднялся и беззвучно двинулся вперед. Приблизившись к часовне, замер и оглянулся на Алена. Тот подошел на негнущихся ногах, встал рядом. Рыцарь протянул руку, белеющую в темноте, и открыл дверь.

  Он открыл дверь, потянув ее на себя, и пропустил Алена вперед. Юноша сжал зубы и с остановившимся на миг сердцем ступил на порог. И ослеп.

 …Или так ему показалось. Яркую церковь, или замковую залу — куда больше, чем все соборы, виденные им до сих пор — заливал свет, и здесь шла месса. Кажется, звучала музыка — гулкая, далекая, не похожая ни на хорал, ни на голос любого из инструментов. Церковь была пуста, лишена скамей, и только впереди, где находился, наверное, алтарь, кто-то стоял. Или что-то.

  Но самый яркий свет исходил именно оттуда, и Ален не мог разглядеть. Глаза его болели и слезились, как если бы он смотрел в упор на солнце, и в них поплыли зеленые пятна. Чтобы не ослепнуть, юноша опустил взгляд.

  — Что ты видишь? — спросил из-за спины, из темноты, голос рыцаря, и тон его был странен. Ален содрогнулся, думая, что сейчас умрет, и ответил:

  — Я не знаю, мессир.

  — Посмотри еще раз.

  Ален поднял взгляд, устремив его в самую середину белого света, и брови его мучительно сошлись.

  — Я вижу… человека. Он держит что-то в руках. То, что он держит, слепит меня.

  — Что это?

  — Я не знаю.

  — Вглядись, — голос рыцаря звучал сурово. Так мог бы приказать король Луи — в тот миг, когда он говорил как король, а не как человек, в один из тех мигов, когда Ален любил его. Или так мог сказать бы… отец Бернар.

  Ален сморгнул, и хотя по щекам его уже катились крупные слезы от света, всмотрелся еще раз.

  И увидел… что-то. Кажется, этот предмет был невелик. Даже его форму не удавалось точно определить: Ален не видел, что это, он просто различал все вокруг, что этим предметом не являлось, отграничивая его от мира, и в глазах юноши пульсировало сразу несколько образов сквозь красноватую накатывающую пелену.

  Длинный кристалл, и в его середине — средоточие света. Нет, оно расширяется кверху, оно скорее как потир. Или же плоское блюдо, на котором стоит… что-то… короткое копье? Что-то, расширяющееся кверху, как… цветок? На стебле, или же на древке, но больше он не может смотреть, сейчас он сойдет с ума… огонь, это все огонь.

  Острая боль — (О, Господи, у меня лопнули глаза) — взорвалась внутри его головы, и юноша, зажав глаза руками, упал без сознания на пороге.

 …Когда он очнулся, перед глазами плавали зеленоватые пятна. Должно быть, я больше никогда не смогу хорошо видеть, подумал Ален — но почему-то без сожаления, отстраненно, как о ком-нибудь другом. Над ним бледным пятном маячило лицо. Взгляд рыцаря — две расплывчатые черные дыры — казался печальным.

  Рыцарь заговорил первым, и его холодная рука легла на залитые слезами веки юноши странным, почти ласковым движением.

  — Прости, — сказал он, и в голосе его в самом деле слышалась тревога — да, что-то вроде нее. — Прости, я вижу, это причинило тебе боль.

  — Ничего, неважно, — ответил Ален, и сказал правду. Теперь, приходя в себя по кусочкам, он понял, что лежит на чем-то твердом, покрытом чем-то мягким, — на лавке, покрытой шкурой, подсказало услужливое сознание. Справа и вверху теплился огонек — свечка, свечка на столе. Нет, не свечка — плошка с маслом, в ней фитиль. — Где я? — спросил Ален чуть слышно, хотя, кажется, знал ответ.

  — Внутри.

  — А-а. Да. Понятно.

 …Часовня, или келейка отшельника, темные стены, низкий потолок, деревянный стол (или алтарь?), длинная лавка. На стене над столом, как раз над светильником — распятие, сделанное очень грубо, с угловатой фигуркой Спасителя (или это так кажется… тому, кто плохо видит?) Ален изможденно выдохнул и прикрыл глаза. Пусть все будет так, как будет.

  — Послушайте… — снова он заговорил, кажется, лет через сто. Глаза все еще болели, но боль стала тупой и даже почти приятной. — Мессир… Скажите мне, что это было.

  — То, чему ты служишь.

  Ален дернулся и резко сел. Белый шерстяной плащ, которым его накрыли, слетел на пол. Пламя светильника затрещало.

  — Я ничему не служу!..

  Рыцарь молчал. Он сидел неподвижно, опустив беловолосую голову, и казалось, терпеливо пережидал внезапную вспышку гнева у шумного ребенка. Страшный белый человек, или даже не человек вовсе. Выпустите меня отсюда, чуть не закричал Ален — и «отсюда» означало вовсе не деревянный домик, но всю эту нечеловеческую историю.

  — Я никому не служу и служить не собираюсь! Разве что сеньору, и то не знаю… теперь. Никому. Кроме… Господа.

  — Это хорошо, христианин, что ты служишь Господу. Иначе ты не смог бы служить никакому благу.

  Он говорил так спокойно, будто все было давным-давно решено. Как отец, который является к дочери сообщить ей, что она выходит замуж. Или военачальник, который говорит солдату, что тот отныне подчиняется другому командиру. Или…

  — Но я… не хочу, — прошептал Ален, подавленный чувством рока, таким сильным, что если бы он стоял, то наверняка зашатался бы в поисках опоры.

  — Чего же ты хочешь, христианин?..

  — Я… не знаю. Жить. Просто жить, как все люди… Иметь любовь и радость… И чтобы мой брат был жив.

  — Ты сам знаешь, что это невозможно.

  Он и впрямь знал, знал давно, и все время скрывал от себя эту истину — что ему никогда не видать просто жизни. Он не помнил, что и когда было сказано, что повернуло его путь прочь из этой колеи — и даже сейчас не хотел сознаваться, что некогда сделал выбор сам. Сознаться — значит, признать. Но ему нужен был брат.

  — Почему… невозможно?.. Разве я проклят?..

  — Можно сказать и так, христианин (бледный рыцарь произносил это слово — chrestien — так, будто это было имя собственное. Будто не было у Алена иного имени). А можно сказать и иначе — благословлен. Говори — отмечен, но никто не бывает отмечен вопреки собственному желанию.

  — Я… такого не хотел. (Впрямь ли? Не лжешь ли?) Я хотел… чтобы мой брат был жив. Это оно, — внезапная мысль словно подбросила его, и он едва не вскочил на ноги, — сделало так? Из-за этой штуки я остался один?..

  — У каждого своя дорога, и каждый из нас ведом с любовью. Твоему брату сейчас было лучше уйти. И для тебя было лучше, что он ушел. С ним все хорошо.

  — Тогда… — Ален задохнулся и не договорил. Он вынес изо всей речи рыцаря только одну истину — Этьенета отрезало от него смертью, потому что ничем другим не могло отрезать. Потому что он, Ален, не нужный теперь себе самому, нужен кому-то другому, и этот кто-то ревнив, он хочет забрать свое целиком. Делиться с маленьким Этьенчиком? Нет. Ни с кем и никогда. Прочь с дороги!

  Ален хотел сказать что-то очень яростное, но не смог. Он в самом деле не смог, у него попросту не повернулся язык оскорбить то, чему он даже не знал названия — и теперь просто заплакал злыми слезами, бросившись лицом на скамью. Рыцарь не утешал его, не говорил ничего, и может, то было и правильно. Потом, когда рыдания сами собой стали тише, он тронул юношу за плечо. Тот дернулся, раздираемый слишком многими чувствами, чтобы ответить хоть что-нибудь. Он и сам не мог бы сказать, что происходит. Будто погружаешься — быстро, наискось — в ледяную обжигающую воду, но желаешь во всем мире только одного — коснуться дна. Вот, я и спятил, а может, умираю, потому что так не бывает с живыми людьми, — почти блаженно подумал Ален, поднимая от скамьи мокрое лицо, не стыдясь уже ничего. Рыцарь сидел рядом и пытливо смотрел. Края губ его чуть поднялись — он улыбнулся. Алена продрала дрожь.

  — Постойте… мессир… — сказать быстрее, поймать этот сон за хвост, пока тот не распался — растекся — ускользнул в темноту… — ночная река, белый город, темный берег. Тот берег. Там стоял рыцарь в белой котте. Это… были не вы?

  — Нет, — совершенно спокойно, будто только и ждал этого вопроса, отвечал седоволосый человек. Ален внезапно понял, что тот очень стар. Нет, стар — не то слово. Просто родился очень давно. — Нет, я никогда не стоял в дозоре на берегу реки.

  Ален почувствовал бешеную усталость, навалившуюся на него, как огромный пласт снега, упавший с крыши. Он посмотрел на крест — безо всякого выражения, просто посмотрел, перекрестился (наверно, перед сном). Рыцарь поднял свой белый плащ (и не обратился во прах от крестного знамения — но протянул длинные, легкие руки накрыть Алена шерстяной тканью.) И накрыл. Кажется, он меня жалеет, да, должно быть, это жалость, потому что я не знаю другого названия для такого взгляда. И для такого прикосновения

  Рыцарь поцеловал лежащего в лоб, и губы его были сухими и теплыми.

  — И что я теперь… должен делать?..

  — Будет видно, chrestien. Спи, а завтра я выведу тебя на дорогу.

  — Я… узнаю правду? Если уж так, я хочу ее знать.

  — Я не отвечаю на такие вопросы. Спи спокойно, chrestien.

  — И еще… я хочу вернуться домой.

  — Да.

 …Он проснулся, когда утренние лучи пронизывали лес насквозь. Птицы голосили, лес просто-таки звенел их трелями; судя по солнцу, было где-то около полудня.

  Ален встал, и сухая листва, в которой он спал, посыпалась с одежды во все стороны. Откуда ее столько, успел подумать он — и откуда я здесь?.. Он посмотрел вокруг, на постель из зеленого мха, все еще сохранявшего теплые впадины от его тела. На круглый хлеб и кожаную флягу, лежавшие на мху.

  Потом сел, поджав под себя ноги, и начал есть. Вино оказалось воистину прекрасным, и фляжка опустела очень быстро. Ален положил ее на землю, откуда взял. Было около полудня, а какого дня — он не знал. Точно не знал даже, какого года. Зато вот место оказалось знакомо, и знакомо прекрасно — этим лесом они раз сто проезжали с Анри и его рыцарями на охоту или просто по делам. До графского замка отсюда часа два пути, не больше. А до широкой конной дороги — пять минут.

  Ален потянулся; чувствовал он себя прекрасно, только предметы будто бы утратили прежнюю безупречную четкость очертаний. И смотреть на солнечные, косо падающие сверху лучи было слегка неприятно, глаза слезились. Ален чуть сощурился, и стало легче. Раздирая спутанные во сне волосы гребнем (война войной, смерти смертями, но не пришел еще тот день, когда он перестал бы носить гребень в поясном кошельке или в голенище сапога), он поймал себя на том, что тихонько напевает простенькую крестовую песню. Про Место Омовения.

  Через час с небольшим он заступил дорогу скачущим сине-золотым охотникам. И когда старший из них, высокий и золотоволосый, осаживая крупного испанского коня, с гневно-веселым возгласом развернулся к нему, юноша поклонился коротко, отвечая на изумленную улыбку узнаванья:

— Добрый день, мой сеньор… вот, я вернулся. Если я вам еще нужен.

Конец 1 части.