И еще один раз попал Арнаут в беду — можно сказать, снова стоял на грани смерти. Только смерти похуже, чем та, которой грозил ему по недомыслию Пейре Арагонец: Арнаут чуть не погубил свою душу.

Это случилось в замке, именуемом Фанжо. Замок-то принадлежал виконтессе Эсклармонде, сестре графа Фуа, той самой, что недавно принесла обеты Совершенной. Такая знатная дама, владетельница земель — и катарская священница, тут есть чем гордиться нашей церкви. Впрочем, уйдя в священницы, дама Эсклармонда не перестала принимать у себя трубадуров, и в ее домен, верный истинному учению, Арнаут отправлялся не без своекорыстных интересов.

Вообще-то все Эсклармондины земли, включая замки ее ближайших вассалов — Перелла, Дюрфортов и так далее — всегда нравились катарам и трубадурам. В особенности — личностям, сочетающим в себе оба эти качества. В окрестностях замков Памьер и Фанжо, например, есть множество отличных мастерских, где молодых людей учат ткать, торговать и правильно понимать доктрины истинной Церкви. Будь у Арнаута время — с каким удовольствием он бы там пожил и поучился! А в городке Лорак, близ Фанжо, имеется отличный женский катарский монастырь и при нем школа для девочек, ее тамошняя госпожа, дама Бланка, основала. Сами города — маленькие, изумительно чистые и красивые, где даже по воскресеньям не слышно пьяных выкриков, где можно почти что без страха ходить из дома в дом по ночам… Благодатный край! Всегда можно подзаработать — хотя бы в одном из мелких аккуратных замочков, рассыпанных по невысоким холмам, всегда найдется приют и веселое состязание для слагателя благочестивых песен. Или для слушателя проповеди-другой.

Так Арнаут забрел по старой привычке в город Фанжо — и понял, что не ошибся. И в самом деле сборище там происходило. Правда, не в самом замке — простолюдины указали на зажиточный купеческий дом. Сказали, даже сама госпожа Эсклармонда пожаловала на собрание, и еще одна графская сестрица, Сесиль, вальденсийка, прибыла из своих краев — все ради того, что великое прение происходит.

Прение, обрадовался было Арнаут — небось трубадуры состязаются, можно попробовать урвать свой кусок пирога! На вопрос сурового виконтессина стража у ворот — кто таков и был ли приглашен на собрание — ответил нахально и уверенно. Наглость — второе счастье, и услышав, что прибыл «знаменитый Арнаут из Каталонии» (вот как отрекомендовался мой друг, стараясь встать так, чтобы скрыть от взора охранника недостойную знаменитости заплату на подоле) тот, конечно, пропустил его вовнутрь. День был солнечный, а прение, по словам вилланов, длилось уже вторую неделю без перерыва. Значит, интересный народ понаехал, резонно думал Арнаут, не без зависти оглядывая резные потолочные балки богатого, прохладного в жару, просторного дома. Светильник висел в прихожей — свечей на пять, вот вам честное слово! За один такой светильник Арнаут мог бы на неделю еды прикупить. Хорошо живут честные городские катары.

Однако Арнаутова жизнь немедля дала трещину. Едва увидела каталонская знаменитость, что большущий зал набит битком — да не пестрой трубадурской братией, а смесью черных и белых ряс — тут-то и стало ясно, что произошел небольшой просчет. Прение-то прением, но не стихоплеты здесь друг с другом состязаются, а совсем другой народ. За последние года два такие диспуты успели из новинки стать привычным развлечением… Но чтобы вторую неделю подряд спорить? Срок — вот что Арнаута подвело!

Бедный юноша притулился в уголке, прямо на полу. Скамьи все были заняты, не говоря уж о креслах со спинками; председательствовали за столом, то и дело охлаждая разгоряченные уста чем-то холодным из кубков, важные на вид дворяне. В одном из коих Арнаут не без робости опознал владетеля замка. В другом — едва ли не старого графа Фуа! Черные монахи, наши — все по большей части незнакомые, иссохшие от благочестия, — спорили с белыми, ихними, вражескими. Тех было поменьше, чем наших — не более полдюжины; один из них — глубокий старик, в штопаной-перештопаной рясе, достойной огородного пугала. Правда, когда заговаривал старик, делалось ясно, что не так уж он и стар, просто жизнь его потрепала — а голос остался высокий, молодой. Хотя говорил он порой неразборчиво, с сильным кастильским акцентом. Арнаут распознал его как сумасшедшего епископа, про которого рассказывали байки в Памьере: что сначала просился старик проповедовать к сарацинам, но Папа ему не позволил, сказал — помрешь, мол, по дороге. Тогда он совсем головой тронулся, порвал пышное облачение на тряпки, распустил эскорт и двинулся по дорогам босиком, решив, что он — апостол Христов. Так до сих пор и бродит бывший епископ туда-сюда по Лангедоку, проповедует Добрым Людям вместо сарацин, и спровадить его из своего замка никому еще не удавалось — приходится из жалости выслушивать… И его, и его вздорных учеников. Которые часто просят, чтобы их на кусочки порезали, чтобы своим терпением доказать преданность Богу и Церкви.

Что же их никто не побил, живо бы отвадились, помнится, удивился в том разговоре Арнаут. Собеседник же, пожав плечами, ответил просто — пробовали, не помогает. Я слышал, наши парни одного из их шайки на дороге подловили и целый час дубасили, в морду ему плевали, землей всего перемазали — а он только просил еще, чтобы ему не меньше побоев досталось, чем любимому И-иисусу. Так и бросили его на дороге — поняли, что он совсем спятил. Думали, помрет, но он, видать, прочухался и через неделю снова в Фанжо объявился, весь черный, распухший, на обе ноги хромающий, но языком болтал не хуже прежнего. Эти безумные сами на побои напрашиваются…

Так что о сумасшедшем епископе Осмы и его не менее фанатичных апостолах Арнаут, конечно же, слышал. А вот видеть оных сподобился впервые, и наблюдал не без интереса — ища в белорясных оборванцах признаки кровавого сумасшествия, интересные всякому смертному.

Но главным здесь, как ни странно, казался не старик. А другой монах — помоложе, со светлой бородкой и длинным вдохновенным лицом. Он отличался таким же быстрым кастильским выговором, и когда в запале спора поднимался с места и начинал расхаживать по залу, становилось видно, какие у него ноги. Пальцы стоп, торчавшие из кожаных сандалий, были сбиты в кровь. Аранут нередко сам сбивал ноги, странствуя в дурной обуви, и знал, как оно больно потом ходить; но белый монах ничем не выказывал, что чувствует боль — настоящий одержимый. («А что бы ты сказал, проповедник чертов, поп-гололоб, если бы мы тебя за такие богохульные речи сейчас сцапали и повесили во-он на том суку? — А попросил бы я, добрые люди, чтобы вы меня не сразу убивали, а сначала порезали на куски мое тело и выкололи бы мне глаза… Чтобы я сподобился пострадать хоть немного за Господа, пострадавшего за меня, и за вас, что самое-то важное, за вас, фарисеи, сыновья ереси… Может, хоть кровь мученика вашу землю излечит…»)

А может, он тот самый вражий легат, которого все ненавидят, засомневался Арнаут, внимательно вглядываясь — в старика, в долговязого проповедника со сбитыми ногами, в горстку их молчаливых молодых спутников, рукавами ряс промокавших пот со лбов. Но нет — легаты важные люди, ездят на мулах, ходят с эскортом, одеваются в красное — в знак папских своих полномочий. А это — патарены какие-то, только католические. Какие уж там легаты — самый настоящий это Доминго, ихний шпион и главный Лангедокский сумасшедший.

Арнаут плохо умел слушать слова. И логические доводы мало что для него значили — хоть и поэт, думал он не словами, а чувствами, не головой, а сердцем. Так сказать, он думал сердцем, потому что у него не было выбора.

И все подобные речи о заблуждениях и важные цитаты из Писания никогда не производили на него впечатления. Вера его происходила не из головы, но из самой середки того, что именуется душой, и обоснованием знания об истинной церкви были не слова — нет, другие, странные, только животными чувствами воспринимаемые вещи.

Сами судите. Священник, приезжавший в Сен-Коломб на Арнаутовой памяти, был толстый и раздражительный, и требовал от байля карнеляжной десятины — ягнятами, кроме и без того положенного налога зерном, брюквой и руном. А Старец Годфруа никогда ничего не требовал, худой, ласковый, с умными, врачующими руками, которыми почти без боли вправил однажды Арнауту вывихнутый локоть.

В церкви — стеклышки, которые не разрешалось побить. Церковь закрыта, в ней даже от дождя не спрячешься, и пускают туда, только когда священник раз в год приезжает, хотя строили храм на деньги прихода, с каждого дыма безжалостно сбирая пожертвования. А в пещере — голубочек на стенке, в бедной холодной пещере, всегда открытой для бестолкового сироты, и если говорят, что Дева Мария — не женщина, а ангел небесный, значит, так оно и есть. С чего бы ей женщиной быть? Женщины детей рождают в постели, с кровью, грязью и криками. При виде женщин похоть случается. Они визгливо ругаются на рынках, и у них в волосах — такие же точно вши, как у мужчин! А ангелы совсем иначе выглядят, они чистые, им можно поклоняться. Арнаут иногда чувствовал, как в нем шевелится душа, желающая тоже когда-нибудь стать ангелом.

Ведь летают же люди во сне, верно? Еще как летают! В теплом порыве ветра, поймав струю руками и грудью, сначала скользя над верхушками солнечных трав, а потом — набирая высоту — мимо звездчатой сети жимолости по старому плетню, вскользь и вверх над красноватыми крышами, в небо… Люди умели летать, когда были ангелами, и души их это помнят. Не может же быть, чтобы ангелы в новом, очищенном мире так же сбивали ноги в кровь по дорогам, так же…

В общем, красивая речь кастильца — очень пылкая, но тем особым глубинным пылом, который никак не отражается на спокойствии говорящего — не произвела на Арнаута никакого впечатления. Ни слова о том, что даже столь любимый катарами Иоанн Богослов ясно и прямо указывает на плотскую, человеческую природу Господа, слитую в нем с божественной, и на величие искупительной жертвы, отрицать которую означает отрицать сущность искупительной миссии Спасителя и самого благовествования Апостолов… Ни прямые, строгие латинские цитаты, произносимые сухим горячим голосом — смотрите, «всякий дух, который исповедует Христа, пришедшего во плоти, есть от Бога; а всякий дух, который не исповедует Христа, пришедшего во плоти — не есть от Бога, но это дух антихриста, о котором вы слышали, что он придет и уже существует в мире…» Ни безмерная усталость, смешанная со спокойным жаром — яркого, ровного горения любви и тоски, той же, что вдруг пронизала Арнаутово горло на террасе замка Пюивер, при виде камнем мчавшейся сверху вниз, свистящей крыльями черной ласточки… Ласточки, творения нечистого, плотской материальной птицы, разрезающей плоть материального, нечистого, золотого воздуха.

Латыни он не знал, но проповедник тут же, с ходу, переводил на профанный окситанский, перебирая листки черной книги, как Арнаут гладил иногда струны своей гитерны, подарка самого хорошего в его жизни человека. Нет, Арнаут никому не поверил бы так, как Годфруа. Он даже и не слушал диспутантов, оставляя духовные споры — духовным людям, а сам, мирянин, трубадур, выбирал хранить простую верность тем, кого любил.

Это как доверять своей Даме, которая говорит, что у нее светло-русые волосы. Если приглядеться — правда русые, хоть и темные. Отсвечивают на солнце золотистыми искорками. Просто солнце не всегда такое яркое, как надобно, проклятая горная дымка, мокрый туман мешает…

Арнаут не верил словам. И не от речей пробрал его тихий холод страха, боль благочестия — такая же самая, как в ярко освещенной зале, когда строгие черные фигуры глуховатым хором отзываются на приветствие своей паствы.

Но юноша смотрел на ноги монаха, на его длинные пыльные стопы в открытых сандалиях, на сбитые в кровь пальцы. Почему он ходит босиком? Неужели Папа и прочие не дали ему денег на башмаки?

Он же вроде легата судя по тому, что рассказывали. Важный. Всюду приглашаемый, епископами обласканный. Почему этот хваленый тулузский епископ, который его всюду приглашает и даже, рассказывали, подарил ему целую церковь, не дал ему денег на башмаки?

И старику. Он же такой старый. Не то больной, не то не больной, шея даже худее, чем у Старца Годфруа. Старик же вообще это самое, епископ. Почему он не сидит у себя в Осме, во дворце — все епископы ведь живут во дворцах и оттуда грабят простой народ — и не носит башмаков, чертовых дорогих башмаков? Какое ему дело до этих людей, до нас, до наших черных священников, что он все еще здесь?

Арнаут несколько раз сморгнул. Отвел глаза. Снова посмотрел.

Ему стало страшно.

Потому что то, что он чувствовал, называлось — сомнение.

Именно про такие случаи рассказывал Старец Годфруа, и Бонет тоже говорил однажды в проповеди. «Беги искушений, сын мой, даже ради сохранения жизни не предавай истинную церковь, гони земные соблазны, чтобы получить награду на небесах.» Немножко соврать можно, это совсем другое — если соврать надобно для благого дела, чтобы выкрутиться или других выручить, так вполне себе можно, покуда ты не Муж Утешенный.

А предавать, а иметь сомнения, это совсем другое, Господь не одобрит. Надо сейчас же уйти, пока дергающие, похожие на зубную боль — какой-то зуб болит, а какой — не понять, пока все не перетрогаешь пальцем, — ощущения в голове не превратились во что-нибудь похуже. Например, не сложились в убийственную, словами обозначаемую мысль.

Арнаут закусил губу, отворачиваясь, не желая больше смотреть на белого монаха со сбитыми ногами, на смуглого старика — отворачиваясь от них всех навсегда. И последняя вспышка зубной боли — «А почему бы тебе не плюнуть на страх, парень, ведь ты бежишь из страха, вернись и дослушай все до конца» — была пристукнута хлопком тяжелой двери.

Наверное, они там внутри все подпрыгнули. И сбились с толку. Ну и хорошо.

«А разве важно, где тебе лучше и спокойнее на душе? Разве важно, когда у тебя совесть чище перед самим собой, друзьями, учителями? Разве важно не одно-единственное — кто же на самом деле прав?»

Ну уж нет, нас на это не купишь.

Нас вообще ни на что не купишь. Здесь я кому-то нужен, это мой мир, сказал себе Арнаут, выходя под яркое солнце. Мой мир, мое служение, мои дела. Оказаться в чуждой, непримиримой пустыне, где обитают белые монахи в лохмотьях, с лицами как у суровых судей, где в виде покаяния подставляют спины под розги и ходят важно в ледяной пустоте, облеченные в собственный несмываемый позор? Никогда.

И из-за чего? Из-за мгновенной вспышки боли, которая уже почти — вот проходит — вот, уже совсем -

И когда по узкой, красиво мощеной улочке Фанжо, катарского города, прошелестела легкими ногами стайка девушек (ткачихи, из мастерской идут), отбрасывая на серую шершавую стену темный фейерверк теней, Арнаут наконец исцелился окончательно.