…Проводник, горбясь, как горгулья, под мешком клади, подозрительно осмотрел поворот дороги. Казалось бы, всем хороша дорога — в меру широкая, золотящаяся накатанным песком, и уже в пределе видимости мелькают красноватые крыши зажиточной деревушки. Однако проводнику дорога не угодила. Он поддал носком башмака — хорошие башмаки у этих проводников, всегда выдают их, высовываясь из-под никудышных лохмотьев! — придорожный камешек.

— Должно, ишшо пройти придется. Не тот поворот.

— Да сколько ж можно? — взмолился жутко усталый Арнаут. Он со вчерашнего дня ничего не ел, и предательская подошва на одном башмаке протерлась уже до голой ноги. Там образовалось нечто, чего он пока даже разглядывать не хотел, решив исследовать мозоли не ранее, чем по приходе.

— Я от тебя только и слышу — «ишшо» да «ишшо»… А сказал, зараза, что в двух шагах!

— Так в двух и есть, — невозмутимо покивал проводник, баскская морда, с трудом подбирая людские слова. Такие вот баски, должно быть, и Роланда в Ронсевале прикончили. — Это, стало быть, на Сен-Фуа поворот, а дальше поглядим.

Они добирались до деревеньки Тайлефер, местечка столь крохотного, что вряд ли оно удостоилось попадания на карту; однако же проживал там чрезвычайно важный Старец-совершенный, которого надлежало призвать на Собор. В Мирепуа, где Арнаут подцепил себе этого проводника-разбойника, дружно сообщили, что до деревушки пара шагов, если только не просвистеть мимо нужного поворота; но шагов больной от жары и голода Арнаут проделал уже немеряно, а никакого Тайлефера все не предвиделось. Сжимая зубы всякий раз при наступании на стертую ногу, трубадур заковылял следом за баскской дубиною-провожатым, смутно вспоминая, что последователи Истинного Бога всегда обязаны страдать.

Миновали еще одну очень хорошую дорогу налево; Арнаут ничего не сказал. Осеннее солнце жарило нещадно, напекая черную голову; надевать же шляпу или капюшон означало окончательно вскипятить себе мозги. Если бы трубадур не рассчитывал получить от Старца пару монет и какой-никакой перекус, он бы плюнул на дурацкий Тайлефер и дал бы ходу до ближайшей деревни с колодцем и добрыми селянками.

— О! Вона! — проводник резко затормозил и торжествующе указал смуглой грязноватой рукой. — Вон он, родимый. На месте. Значит, пришли.

То, что вызвало столь сильный восторг у проводника, оказалось явлением настолько неприятным, что Арнаута передернуло. Полусгнивший висельник покачивался на придорожном дереве, как созревший чудовищный плод. По остаткам его одежды ничего нельзя было сказать — выбеленные ветром лохмотья нижнего белья, и все. Примостившись на голове мертвеца, одинокая ворона, согнувшись, что-то выклевывала у него из лица.

Сразу за висельным деревом влево выгибалась жалкая сероватая тропа.

— Это кто таков? — не выдержал и спросил Арнаут, стараясь не вглядываться — и, конечно же, с интересом пожирая покойника глазами.

— Да бес его разберет, — баск дружелюбно усмехнулся. — Тутошний граф повесил — значится, было за что! А нам с него польза, ишшо бы, он дорогу отмечает. А то и проскочить недолго.

Проходя мимо висельника, Арнаут еще раз старательно вгляделся, ища каких-либо знаков — и показалось ему, по остаткам черных волос над ввалившимся лицом, что это Пейре Арагонец.

Потому что Пейре рано или поздно так и кончит, с узлом под левым ухом, а нас помилуй, Боже правый, и сподобь блаженной кончины. Турнир, опять же, завершить, к Розамонде вернуться.

Никакого Совершенного Старца Сикарта, конечно же, Арнаут не обнаружил. Домик его, указанный проводником, стоял пустой и заколоченный. То ли помер он, то ли ушел куда, то ли его вообще в тюрьму посадили… Доносчики ведь кругом. Спросить бы у кого — а боязно. К тому же у дома вид такой, будто в нем уже с год никто не живет. Скрипя зубами от ярости на свою злую удачу, Арнаут раза три обошел вокруг хижины. Ветер дул с дороги, и с ним тянулся сладковатый, тошнотворный запах трупа. Пахло, пахло смертью и предательством. Следами ищеек-монахов, их окровавленных ног.

Не желая оставаться в деревне и привлекать к себе внимание расспросами, Арнаут однако же не выдержал мук голода и купил в ближайшем доме кусок хлеба и сыр. Мяса у крестьян не нашлось — чай, вам не праздник. Лучше бы, конечно, каши купить — но кашу с собой не утащишь, а пользоваться Тайлеферским гостеприимством Арнауту было почему-то боязно. Расплатившись парой оболов (переплатил, конечно, но торговаться невмоготу), он удалился в лес и засел на полпути меж деревней и большим трактом на Мирепуа. По нему же завтра можно будет до Фанжо добраться — Фанжо отличный замок, там всегда трубадурские сборища, а сейчас, под конец сезона, может, особо крупных звезд поэзии и не забредет. Так что, даст Бог, выпадет шанс заняться своими делами, попробовать добыть надобный приз. И плевать, что там поблизости их монастырь — зато и наших обителей штук пять! Мало ли монастырей на свете, кому до трубадура какое дело?

Пока не стемнело, Арнаут снял башмак и исследовал свою стертую ногу. Мозоль на вид оказалась так же неприятна, как и по ощущению. Горестно вздыхая, он промыл кровавое пятно водой из фляги и оставил подсыхать — до завтра должно затянуться корочкой, и если замотать ногу толстой тряпкой, то, может, больше не сотрется. Но новые башмаки нужны. Нужнее всего на свете.

По верху деревьев летел большой ветер, сорвал пару листьев, бросил их трубадуру в костерок. Осень идет, горестно подумал тот, с трудом прожевывая зернистый хлеб; осень, а мне до сих пор вернуться не с чем. Без победы в Розамондин замок возвращаться нельзя, значит, пора подумать о другом приюте на зиму. Попробовать в том же Фанжо устроиться? Или вот в Памьере? Владетели — славные бароны, Дюрфорты, всегда чтили Истинную Церковь и искусством не брезгуют, могут и принять на зиму трубадура, способного на службу оруженосца, конюшего там или при кухне помогать. Сколько раз он между их замками бегал, Старцев-священников провожал, могли и в лицо запомнить.

Розы, безо всякой связи подумал он, когда желудок приятно потяжелел. Какие в городке Фанжо розы — таких даже дома, в Пау, нет, и в Сен-Коломбе не было. Такие только в Пюивере. Ярко-алые, размером с кулак — да не Арнаутов, а с кулак, к примеру, эн Гастона, Розамондина мужа. Такие розы почти светятся в темноте. Красивые, как… как Розамонда. Все-таки больше всего любил Арнаут алый цвет, хорошо, что его в наших землях так много. Цветы, закаты, знамена и гербы, гербовые одежды, и кровь…

При чем тут кровь? Арнаут резко пробудился, когда голова его ткнулась в колени, и обернулся с безошибочным чутьем бродяги. Люди у него за спиной, люди, пришедшие на огонь, млечно светились в темноте. Тот из двоих, что повыше, стеснительно горбясь светлой спиной на фоне чернеющих деревьев, снова покашлял, давая о себе знать.

— Мир вам, говорю, здравствуйте… Не позволите ли, Бога ради, погреться у вашего костра?

Арнаут не то что бы испугался. На самом деле в компании всегда лучше, если уж в глуши ночуешь; но что-то было в голосе пришедшего, от чего юношу продрало холодом по всей коже. Узнал? Не узнал? Ну что ж это…

— Да садитесь, — тонким спросонья голосом сказал он, вглядываясь, как слепой. — Хлеба хотите? Вон в капюшоне есть, можете взять, только не весь.

— Благодарю вас, благодарю, добрый юноша, Бог вас вознагради, — бурно отозвался белый человек, от горячности благодарения приобретая гортанный кастильский выговор. От этого голоса — (совсем другой голос, Арнаут, дурак, тот звонкий был, а этот хриплый, брось, никто тебя не преследует) — катарскому юноше стало еще муторнее.

В кругу огня белый пришлец обернулся небелено-холщовым, не слишком-то чистым; спутник монаха — (конечно же, внутренне застонал Арнаут, монаха, принесла нелегкая, волк ненасытный, сколько шныряет вас по мою душу) — спутник его, пониже и помоложе, черный и длинноносый, как грач, хотел подхватить старшего под руку. Тот уклонился, сам дошел до огня и неловко сел на Арнаутов хворост, подвернув под себя ноги. Он зверски хромал — понятно, почему так обрадовался самому никудышному приюту на ночь: небось, дохромать до монастыря или замка надежды не было. Через огонь, молясь по-своему, Арнаут вглядывался ему в лицо до зеленых пятен в глазах. Пытаясь разглядеть, что это все-таки не страшный монах из Фанжо. Не может он все время вокруг этого замка ошиваться. Проповедники — люди занятые, подолгу на месте не сидят. А тот, с кровавыми ногами, вообще умер уже, наверное. Он же совсем больной был, еле стоял, с чего бы ему год назад и не скончаться где-нибудь.

Длинный нос, темные глаза, лохматые брови. Лицо худое, какое-то безвозрастное. Узкий подбородок порос светлой, не особенно опрятной бородой. Слегка ссутулившись, ломал монах Арнаутову серую краюху, и по щекам его лежали две глубокие, ярко-темные при неверном свете морщины. Арнаут смотрел и смотрел, стараясь убедить себя, что это не сумасшедший проповедник, сломавший разум Старцу Понсию. Но увы ему — знал уже, что это так.

Монах и монах, по меньшей мере, сейчас он пользуется Арнаутовым гостеприимством. Ест его хлеб, зависит от него. Весь подобравшись, чтобы чуть что — выпрямиться как тетива, смотрел юноша на длинные, сильные, удивительно красивые пальцы его рук, преломляющие хлеб. Человек. Всего-то человек, голодный, усталый, и, похоже, не слишком-то молодой. Прямо скажем — почти старый. Преломил серую мякоть с благоговейным почтением, перекрестил, большую часть подал своему спутнику (тот взял аккуратно, как освященную гостию, но не выдержал — так и вцепился молодыми кастильскими зубами.) А старший так и держит в горсти свой кусочек — ласково, как птенца или котенка, хрипловато выговаривая Арнауту такие слова благодарности, что того даже в краску бросило.

— Да ладно вам, — неловко сказал он, делая осторожную отмашку рукой (ничего вашего не хочу, даже спасиба). — Хлеб-то так себе, с отрубями. Сыра не предлагаю, уже сам съел.

В груди его в кои-то веки зашевелился теплый маленький зверь, любопытство. И смутное удовольствие, в котором он пока не признавался самому себе — приятно облагодетельствовать страшного проповедника. Давай, ешь себе. Подаю на бедность, а не на ересь поповскую… Поп!

Нечасто Арнауту приходилось себя чувствовать благодетелем. Даже то, как монах чуждо и нарочито молился над огрызком краюхи, не выбивало из Арнаута теплую радость. Чуть сощурившись, почти уже не боясь, он созерцал не без превосходства, как ночной гость бережно кушал, ломая хлеб дворянскими, музыкантскими пальцами.

— Хорошо бы выпить нам немного вина, брат Тома? Ради вашего здоровья, вам бы не повредило…

— У нас вина пара глотков, отче, — недовольно ответил молодой брат, и Арнаут впервые услышал его голос — высокий, неуверенный. Ага, парень, покушал моего хлебушка, а своим винишком делиться не хочешь. Одно слово — католик. Такая же одежда, как и на старшем — небеленый светлый подрясник, сверху ряса и драный плащ — носила на себе вдвое меньше штопок и заплат. Побогаче, что ли, будет молодой, вот и пожаднее.

Неприязнь в сочетании с любопытством составили в Арнауте винную смесь — интерес и холодок веселой опасности, то самое чувство, что гнало его в путь с раннего детства. Он сидел уже поближе к огню — сам не заметил, как придвинулся, и наблюдал, не забывая двигать презрительными бровями. Монах достал глиняную побитую чашу, вылил в нее содержимое фляги. Булькнуло всего пару раз. Последним делится, бедняга, только бы не раскусил.

Арнаут принял через костер чашу из смуглых изящных рук, слегка соприкоснувшись ладонями — и вздрогнул от прикосновения. Пальцы старого бродяги-монаха — лет сорок ему, не меньше — были горячими, как головни. Или причудилось, просто взлетел язычок огня от костра? Вино в темноте казалось черным. Чувствуя себя очень храбрым и взрослым, юноша отпил — много отпил, сколько смог (вы ж мой хлеб ели) — и поразился, как вкусно. Он ожидал разбавленной, кисловатой жижи, в лучшем случае слабенького кларета, а это оказалось сладкое, старое, сразу запульсировавшее по телу теплом. Нехотя Арнаут отдал чашу — молодой монах, взволнованно следивший, сколько тот выпьет, не без облегчения забрал ее, взвешивая ладонями, не совсем ли опустел сосуд.

— Кто же вы такие будете… братья? — вдохновившись на вопрос винным теплом, спросил Арнаут. Поймал себя на том, что ищет под рясой очертания стоп старшего капюшонника. Монахов всегда надо капюшонниками дразнить. Порода клобуков, gens cucullata, так еще в комедии было. Прячут обросшую тонзуру под клобуками, растят волосы, чтобы по девушкам бегать — жалко, у этих не разглядишь, капюшоны на месте, только худые лица выглядывают из их темных арок.

— Я — проповедник брат Домерг, а это брат Тома, мы возвращаемся в монастырь при церкви Пруйльской Богоматери, — ответил церемонно, как при епископском дворе. Можно бы поддразнить чем-нибудь — спросить, где это голос сорвал досточтимый проповедник, или какие верные прихожанки так хорошо залатали ему рясу. Брат Тома тревожно посматривал из-под капюшона, не нравилась ему Арнаутова нервная улыбка. А старший сидел спокойно, только снова приподнялся, чтобы подать трубадуру чашку с вином.

Вот оно, вот! Арнаут чуть не расплескал вино в костер. Он увидел, увидел его ноги — когда тот приподнимался, вставая на одно колено. Босая стопа из-под рясы — подтеки крови на сбитых пальцах, черные в синей тьме. Сердце Арнаута гулко забухало. Прежде чем сказать, он долго пил из чаши, красная тонкая струйка через край стекла от угла его рта — и за шиворот. Сразу несколько глубоких, полных глотков для храбрости.

— Где это вы так сбили ноги, брат Домерг?

Брат Домерг, тоже мне. По-нашему говорит, видишь ли. Как будто по выговору не ясно, что самый ты настоящий Доминго, кастильянец чертов, и братец твой, небось, тоже не Тома, а Томазо. Святой человек из Озмы, чтоб тебя черти съели, собака ты, Люциферов внук. Собаки ведь от сына Люциферова произошли, всякий знает.

— Понимаете ли, у меня одни сандалии, и я их берегу… для городов, — мягко, извиняющимся тоном объяснил кастилец. Его подручный смотрел мрачно, как вряд ли позволяется глядеть ученику на своего учителя: должно быть, недоволен, что тот перед первым встречным так раскланивается. — Просто в сумерках незаметно, где по дороге острые камни, вот и сбил немного пальцы. Можно считать, что это небольшое покаяние. До утра заживет. Пустяки, добрый юноша, вот апостолы Господни — те сильнее нас сбивали ноги по камням Иудеи…

Арнаута мутило. Может, от выпитого вина. Ткнул чашу в руки этому Тома, да так резко, что немного алой влаги выплеснулось в костер.

Тут только трубадура словно ударило изнутри. Еще когда он пил в первый раз, вина оставалось всего-то на донышке, на один глоток, и после него пил брат Тома. А потом чаша пришла к Арнауту снова — почти полная! И теперь он выхлебал едва ли не до дна, а вино — все равно выплескивается через край… Ох, Боже мой, ох, ангелы Господни.

Он подлил, яростно сказал себе Арнаут, проповедник подлил из фляжки, когда чашка была у него в руках. Неважно, что он в первый раз опорожнил фляжку до дна. И что ничего он не подливал, Арнаут же на него неотрывно смотрел. Все равно подлил. Это какие-то дьявольские фокусы, я отказываюсь их признавать.

— Не вы ли были однажды… в городе Фанжо?

— Я часто бываю в Фанжо, друг мой. У меня там монастырь, близ города, в Пруйле, и еще я порой участвую в диспутах…

Арнаут смотрел в его темные глаза, воздуха что-то не хватало. Душили не то слезы, не то ярость. Друг мой? Черта с два!

— А Совершенного Понсия Рожера… Из Серера… Тоже вы?..

(Стой, дурак, не выдавай себя, заорал внутренний голос. Умные яркие глаза, высокий лоб, эти каменные морщины по обеим щекам. Он съел мой хлеб. Почему он не умер от моего хлеба, от моей ненависти? Почему не умер один из нас?)

— Нет, не отвечайте! — заорал трубадур, вскакивая на свои длинные ноги. В ранку на стопе немедленно вонзилась острая палочка — или это была мелкая сосновая шишка. Шипя от боли и не спуская глаз с врага, Арнаут подхватил гитерну, башмак, капюшон — не удержал все сразу, снова нагнулся собрать.

— Не уходите, — неожиданно пригвоздил его к месту проклятый монах. — Чего вы боитесь?

— Не боюсь! — самым испуганным голосом в мире отрезал Арнаут. — Просто не хочу! Не желаю вашей проповеди, и колдовства, и… вина вашего тоже не желаю!

(Боитесь слышать слово слуги Божьего. Боитесь увидеть свои заблуждения. Боитесь, что мы запомним вас и выдадим епископу, или легату, или другому кому, кто вас повесит или сожжет на костре)

Ничего этого не было сказано. Арнаут, катар, и брат Доминго, католик, смотрели друг на друга через огонь, одинаково темными южными глазами. Молодое смятенное лицо, и безвозрастное, спокойное, грустное. Потом монах легко, как юноша, поднялся на ноги, сразу оказываясь выше собеседника. Брат Тома встал вслед за ним, подавляя усталый вздох.

— Если так, лучше уйдем мы. Ведь это ваш костер. Если же вы когда-нибудь захотите моей проповеди…

Арнаут подавил желание зажать уши. Не слышать не единого слова, не знать, нет…

— …Найдете меня в Пруйльской обители, или в Тулузе, при епископском дворе. Или Господь сведет нас вместе другими путями.

— Уходите, — слабо произнес Арнаут. Хотел, чтобы получился приказ, а вышла неуверенная просьба.

— Примите мое благословение, хоть оно вам и не нужно, — уже на грани темноты раздался голос монаха. — Я буду…

— Нет! Нет! Не приму! Не говорите больше со мной!

— …молиться о том, чтобы мы еще встретились и смогли поговорить…

— Нет! Не надо! Не хочу!

— Пойдемте же, отче, — не выдержал наконец молодой монах. Он явственно желал, чтобы старший оперся на его плечо, и всем телом старался подставиться ему под руку и помочь, как оживший посох. — Пойдемте, Бога ради, не унижайтесь вы перед этим…

(Еретиком. Простецом. Предателем веры? Сообщником убийц господина легата? Как вы меня назовете, ну, ну?)

Но брат Тома промолчал. Не назвал его никак.

Две пары темных глаз смотрели с границы светового круга. Брат Доминго вытянул руку, Арнаут невольно заслонился ладонью (от дьявольского благословения) — но это была белая бумага, тонкий свиточек, легший из ласковой длиннопалой руки на ночную траву.

— Если не желаете слушать слов, может быть, прочтете эту записку. Здесь доводы об истинности церкви… Изложенные как раз в Монреале, где ваш проповедник Бенуа де Терм…

— Да уходите же! — почти что шепотом попросил трубадур. Огонь, пламя Духа Святого, почти погас, но чтобы подкинуть дров, нужно было сделать шаг в их сторону.

— Благодарю вас за хлеб и добрую компанию, — это были последние слова брата-проповедника, обращенные к Арнауту. Юноша сел на землю, словно обессиленный борьбой, и долго слушал замирающие шаги уходящих. И их приглушенные голоса. Тяжелая, прихрамывающая поступь, хруст вставших на пути ветвей или кустов. Монахи уходили в сторону дороги. Уходят. Уходят. Ушли. Арнаут встал, опасливо, как будто ожидая нового вторжения, подошел к кучке хвороста.

Ломать ветки и подбрасывать их в костер — простая работа, и как всякая простая работа, она успокаивает. Юноша, увлекшись, распалил костер куда выше и сильнее, чем собирался. Чашу из-под колдовского вина — небось хваленое чудо их темного бога — прибрал практичный брат Тома. А вот белый свиточек, записка, все валялась в траве.

Окончательно успокоившись, Арнаут потянулся и взял ее. Подавил в себе желание подцепить палочкой, спокойно взял рукой. Представил в ушах насмешливый голос Старца Годфруа — «это просто бумага, сын мой, предмет из земной материи. Чего ж тут бояться.»

Да-а, вы-то небось не видели, Добрый Человек, как вино появлялось в чашке… Ты пьешь, а оно не убавляется.

«Это ловкость рук католического мошенника, сынок, рассчитанная как раз на простецов вроде тебя. Истинный Бог не творит чудес в материальном мире, который есть вотчина Сатаны…»

И Арнаут, покивав неоспоримости доводов невидимого советчика, не разворачивая даже, брезгливо бросил записку в костер.

…Боже, Боже ты мой, как уносил Арнаут ноги по ночному лесу! Как будто все воинство нечистого хватало его за пятки. За правую, обутую, и левую, босую — башмак не успел надеть, схватил в руку.

И любой бы убегал сломя голову, увидев этакое. Как проклятая бумажка, брошенная в огонь, тут же выскочила оттуда невредимая — обратно на землю выпрыгнула из самой середины пламени, как живая.

Арнаут даже не сразу испугался, сказал себе, что это ветер. Хватило духу еще раз подпихнуть жуткую записку на уголья. Но когда она выскочила второй раз…

Огонь не собирался ее трогать. Просто не мог.

И кто бы осудил Арнаута, что он опять убежал.

Другой бы нарочно искал такой встречи — и не нашел бы. Потому что только что проводил брат Доминик за Пиренеи своего учителя и лучшего друга, дона Диего, того самого сумасшедшего епископа Осмы. Каковой епископ, старенький и совсем больной, спотыкаясь без собственноручно отвергнутой поддержки, возвращался в родную Кастилию умирать. Все его товарищи знали, что дон Диего идет домой умирать, знал и брат Доминик — но вслух об этом не говорили, только обнялись на прощание, и каждый пошел в свою сторону, пятная камни дороги кровью ног. Все дороги ведут в Рай, там и встретимся. А пока епископ ушел через седловину к югу. А его ученик — к своей миссии, к северу, обратно в Пруйль, в замерший перед войной прекрасный Лангедок, и не спрашивайте меня — плакали ли они, расставаясь.

Потому что не плакали.

Розы, красные следы крови на траве, колдовская записка. Красная саднящая мозоль на левой ноге. У меня один хороший ботинок, другой я берегу для городов. Буду молиться, чтобы никогда с вами не встретиться и не поговорить, благодарю за вино и за добрую компанию.

Все перемешалось в голове Арнаута так сильно, не вмещаясь в нее, что имей он хоть чуть-чуть побольше мозгов, непременно заболел бы. Разум его напоминал дом, куда пришло очень много гостей, и гости эти все передрались. Один раз он круто сменил направление бега, поняв, что ломанулся со страху точно в ту сторону, что и монахи.

У самой деревушки трубадур повалился на землю и полежал, холодя о камни горячую грудь. Потом спел сам себе песенку — самую последнюю, которую приберег для следующего состязания, как арбалетчик — заговоренную любимую стрелу.

Вроде полегчало.