* * *

Наконец-то хорошая новость. Прибыл новый легат, по имени Пьетро ди Беневенто, по-нашему — Пейре де Беневен. Приехал он мириться, защитить нас именем Папы от Монфора.

И еще одна хорошая новость упала на нас той зимою, после Крещения 1214-го года. Я узнал ее от известного трубадура по имени Гаусберт Рыжий, которого я застал после бесплодных шатаний по городу у нас дома. Гаусберт грелся у огня, тренькая струнами, и с ним были еще трубадуры из знакомых, все они гомонили, запивая радость разбавленным вином, звенел голосок Аймы. Что случилось, спросил я удивленно, сбрасывая у двери принесенные мною колотые дрова. Что-то доброе, как я погляжу?

Уж такое доброе, давно подобного не было, заливаясь смехом, отозвался Гаусберт и встал мне навстречу. Ты, парень, ведь тоже песни пишешь? Готовься самую лучшую, самую веселую сочинять! Справедливость Господня настигла великого грешника!

Я не понимал, хотя уже начал загодя улыбаться. Причин для улыбок последнее время было так мало, что даже малейшая таковая принималась всеми с восторгом.

— Что за грешник? Что случилось?

— Новости вернейшие, от папеньки, — поспешно тараторила Айма, встречая меня и беря за обе руки. Вина у присутствующих было всего ничего, однако выглядели они все пьяными донельзя. — Наш добрый граф сегодня же едет в Монтобан! Может, уехал уже! Хочет лично его судить, расплатиться с ним за Мюрет и за прочее!

— Он еще умоется слезами, — каркал из угла неизменный участник посиделок, дядюшка Мартен. Молодые-то умирали, а этот старый пень жил и не думал меняться ни внешностью, ни повадками. — Отольются ему наши напасти!

Неужели Монфор, подпрыгнуло мое сердце. Не может быть, конечно же; ведь Монфор — дьявол, а не человек, его невозможно одолеть, взять в плен, судить… безнадежные мечты! Но ведь… если так… Это значило бы — конец войне! Я жадно водил глазами по раскрасневшимся от печи, радостным лицам.

— Да кто он-то? Кто?

— Как кто? Сказали же! Бодуэн предатель!

— Что?!..

— Графский брат, то есть бывший брат… Взят в плен, ждет в Монтобанской темнице только графского приезда… Бодуэн предатель, Бодуэн…

Я не слышал, что было дальше. Я упал на пол, потеряв слух и зрение, а очнулся уже в полной темноте, в постели.

— Совсем заболел от радости, — сказал над ухом голос трубадура по прозвищу Багуас, Продажный Любимчик. — И немудрено. Я сам едва с ног не свалился, когда услыхал.

Я хотел встать — но закружилась голова, как от потери крови. Я поспешно зажмурил глаза, чтобы не заплакать. Никто не должен был знать, что мне… Господи, как ужасно горько!

В постели в лихорадке я провел куда больше времени, чем ожидал — и чем ожидала вся моя семья. И Сретение лежа встретил.

* * *

В городе Монтобан в середине серого и почти бесснежного февраля рыцарь Бодуэн ожидал своей смерти.

Он был уверен, что его убьют — либо позорно, либо очень мучительно, или и то и другое сразу — как Мартина д-Альге, которого отлучили от рыцарства, вымазали грязью его щит, сперва протащили привязанного к конскому хвосту по всему Бирону, а потом вздернули его останки на виселице. Бодуэн понял, что все будет так, еще когда на него напали: похоже, тогда он единственный раз в жизни доставил окситанским рыцарям радость. Случилось это в холодную ночь с четверга на пятницу, когда его схватили в замке Ольм.

Теперь, глядя со стороны, слегка просветленный голоданием, Бодуэн мог бы искренне смеяться над нелепостью ситуации. Ведь его взяли, можно сказать, тепленьким, вытащили из постели — когда поднялся шум, Бодуэн вскочил, не успев даже обуться. Пока они с Гильемом де Контре помогали друг другу влезть в кольчуги — к ним стали ломиться в дверь спальни. Так и повязали Бодуэна — в кольчуге поверх кальсон, босого и встрепанного, с еще стоявшим в глазах недоснившимся сном. То-то позор — быть плененным без боя, то-то будет радости уцелевшим трубадурам, чтобы воспевать новые голоштанные Gesta ненавистного графского брата… И все потому, что Арман де Монланар, добрый и верный Арман де Монланар, керсийский вассал, один из первых присягнувших «Графу Бодуэну» по доброй воле и без принуждения еще в Брюникеле, ночью по той же самой доброй воле открыл ворота замка перед Ратье де Кастельно и его головорезами. Вот такие вассалы у графа Бодуэна, других, видно, не заслужил.

А неплохой заговор состряпали, думал Бодуэн, развлекая себя единственной игрой, доступной в замковой темнице Монтобана: он катал шарики из принесенного ему хлеба и строил из них подобье крепостной стены. Потом крепость надоела ему, он скатал маленькие шарики в одну лепешку и стал прилаживать на ней виселицу, строя ее из соломинок собственной подстилки. На руках и ногах Бодуэна — а как же без этого — позвякивали цепи, но подстилка была довольно толстая, и два шерстяных одеяла пожаловали бедному зимнему узнику в добавление к теплой одежде. Бодуэна не желали уморить до приезда его брата Раймона, наоборот — намеревались хранить в целости и сохранности. Можно сказать, ни разу сильно не ударили после захвата. С едой тоже было неплохо — кроме хлеба, приносили теплый густой суп из солонины, даже разбавленное вино. Вино Бодуэн с удовольствием выпивал, но к еде последние трое суток не притрагивался: он знал, что его со дня на день должны повесить — и не желал опрохвостить перед народом — своим, черт подери, народом — гордый образ «Бодуэна предателя», разукрасив своим дерьмом эшафот. Он сам не раз видел повешения и отлично помнил, что когда человек взлетает в петле, дрыгая ногами, штаны его стремительно тяжелеют от выскочивших наружу испражнений. Довольно будет радости врагам, если Бодуэн просто намочит штаны: не пить он не мог себя заставить.

Неплохой заговор… Как радостно встречали земли Керси своего нового сеньора! В честь графа Бодуэна, приехавшего вступать в права владения, отслужили роскошную благодарственную мессу в Коссаде, со звоном колоколов. В Ольме, куда они с Гильемом де Контре и свитой человек в пятнадцать прибыли пьяные, замерзшие и усталые, их встречали как долгожданную родню. Старый катар сеньор д'Ольм, — раскаявшийся, конечно, все они тут раскаявшиеся — разворотил ради дорогих гостей свою кладовую, ища, чем бы их угостить, и готов был собственноручно уложить Бодуэну в постель единственную дочку, черноглазую, страшно напуганную девицу лет семнадцати. На простом лице ее написалось такое явственное облегчение при Бодуэновом отказе от подарочка, что он даже рассмеялся. И не удержался — ущипнул бедняжку за худую руку, не из похоти ущипнул (какая там похоть), а чтобы посмотреть, как она испугается. Подмигнул ей нарочито весело — а что, разве я хуже моего брата Раймона, перед которым готова задрать юбку каждая вторая? Что для тебя было бы переспать со мной, маленькая патриотка, — скотоложство? Или исполнение дочернего горестного долга?

В общем, развеселился Бодуэн. Так, веселый, и завалился в постель — вместо Ольмской девицы целомудренно разделив ее с франком Гильемом, тем самым, что командовал одним из флангов кавалерии при Мюрете — и уснул стремительно, пьяным спокойным сном. Кто ж знал, что сон будет прерван именно так… Что за ним всю дорогу от Коссада следовала целая маленькая армия во главе с файдитом из Кастельно, который коротал время в Мон-Леонарде, замке в часе езды от Ольма, ожидая добрых вестей от хозяина замка. Мол, Бодуэн ложится спать, и тех, кто с ним, не так уж много, и их удалось разместить на постой по отдельным домам. А ведь долго молодчик Ратье и его парни следовали за ним по пятам, как верный эскорт, ожидая такого случая… Ради любимого граф-Раймона старался, да и ради себя самого. Ни одного из своих людей Бодуэн больше никогда не видел. С ним-то оставалось только двое: рыцарь Гильем да еще один Гильем, наваррский священничишка, Бодуэнов, можно сказать, капеллан, горделиво называвший себя «мэтром» и воспевавший Бодуэна в поистине чудовищных стихах… А жаль клирика — давно ли он радовался, что стал брюникельским каноником, давно ли он строил магические геомансийные таблицы, дурацкие в своей необъяснимой сложности и несомненно предвещавшие гибель Тулузе и Монтобану и долгую жизнь обожаемому «графу»… И вот вам, пожалуйста — поддельный «граф» почти мертвец, сам мэтр валяется в рыцарской зале с разрубленной головой, прижимая к груди торбу со своими драгоценными заметками и стихами, а Монтобан все стоит и будет свидетелем замечательного повешения. Небольшой триумф достался тебе, братец Раймон, но в последнее время ты привык довольствоваться малым.

Бодуэн помнил, как один из рыцарей, пришедших его брать, сапогом перевернул маленький труп клирика Гильема, явственно пытавшегося удрать при первых звуках битвы, и подхватил из-под него намокшую от крови суму. Заглянул внутрь — какая-то дрянь, бумажки, стоит ли брать? — но все-таки прихватил, вдруг да пригодятся случайно, тоже ведь добыча… Прости-прощай, маленький клирик, не сумел тебя спасти твой дорогой покровитель. Многие и получше тебя умирали.

Также помнил Бодуэн искаженное лицо невысокого коренастого рыцаришки, который вразвалочку подошел к нему, усмехаясь криво, будто от боли. Это уже когда Бодуэн, повязанный, лежал лицом вверх в квадратной зале донжона, едва не плача от злости. Прихрамывая, рыцарь приблизился, по пути вытирая меч о полуголый труп Гильема де Контре, и остановился над Бодуэном, чья душа была «унижена до праха, и утроба прильнула к земле», как запомнилось из недавнего псалма отличное описание побежденного…

— Ну что, граф, ваше светлейшее сиятельство, — узнаешь меня?

Бодуэн не узнавал. Лицо врага в перемежающемся тьмой ночном свете казалось таким одинаковым со всеми остальными вражескими лицами, сколько он их перевидал на своем веку — искаженным той же самой ненавистью, от которой Бодуэну делалось больно по всей поверхности избитого тела. Ненависть он узнавал, конечно, и так к ней привык, так устал от нее, что ничего не ответил, только закрыл глаза (не отвечай им, никому из них — не говори ничего). Он, наверное, убьет меня, подумал Бодуэн — ну и пускай, чем быстрее, тем лучше, прими, Господи, душу мою, libera de mortis aeterna — но лежать и ждать зажмурившись было страшно и мерзко, и он все-таки взглянул в черные узкие глаза — как он думал — своей смерти. Как глупо, подумалось ему, умирать без штанов. Все равно что с девкой застукали или в нужнике. Нечего сказать, негероическая смерть у графа Бодуэна. Не получилось из него графа — и умереть-то прилично не сумел.

— Так что, узнаешь? — с детской кровавой радостью спросил рыцаришка, пиная его носком сапога в висок. Бодуэн сжал зубы и молчал. — Я тебе однажды обещал выпустить кишки, вонючий предатель. За тех парней, которых ты убивал в Сен-Антонене. За моего брата Амьеля…

(какого еще Амьеля, он что, спятил — Бодуэн должен помнить всех, с кем он дрался за эти четыре года?)

— И еще у меня один должок остался, — ухмыляясь, продолжал тот, пока остальные, гулко и радостно перекликаясь, обирали немногочисленные трупы. Люди, окружавшие живой колеблющейся стеной Бодуэна и его незнакомого мстителя, блестели белыми зубами в желтых клочках свечного света, смеялись.

— Еще один должок… — Улыбаясь по-волчьи, тот потянул из-за пояса плеть. — Пятьдесят раз по заднице, один в один, если ты, конечно, не давал мне достояние в рост. Тогда можно и сотню, я не жадный. Тем более и штанов-то на вас нет, спускать не придется, досточтимый граф, уж не обессудьте — если мы с вами прям сейчас расплатимся…

Он перевернул Бодуэна опять же ногами, перекатывая его, как куль с мукой, но ударить успел всего несколько раз — его оттащили.

— Кончай, Адалард! Прекращай давай!

Кто-то за пределами видимости наоборот кричал — «валяй, Адалард» — но приказавший кончать был главнее, не иначе как сам Ратье, или, может быть, Ольмский сеньор, гостеприимный хозяин и добрый отец.

Бодуэна вздернули на ноги. Адалард, почти узнанный (я когда-то где-то видел его пленником… Связанным… Выкупили?), остервенело врезал ему несколько раз по уже и так разбитому лицу. Тот сглотнул кровь, не желая тратить ее на плевки в эти свинские и слоновьи лица, пляской смерти выступавшие отовсюду.

— Не бить! Не сметь! — надрывался Ратье, отпихивая разошедшегося мстителя. — Раймон тебя удавит, если мы его живого не довезем!

И, последним аргументом, латной рукой вцепляясь Адаларду в плечо:

— Дерьмо, мне же тоже хочется, да я терплю!

И, чтобы избежать искушения выбить Бодуэну зуб-другой, поспешно отвернулся, отдавая приказ немедленно отправляться гонцу в Тулузу.

Так и выяснил Бодуэн, что волей-неволей ему придется еще раз встретиться с братом. И как ни странно, он был этому до отвращения рад. Хотел поглядеть, с каким лицом Раймон его будет убивать. Стоило стараться — дожил-таки до дня, когда его брат будет глядеть только на него. И как еще глядеть — не отводя глаз. И если не небо — то сам Бодуэн успеет спросить Раймона глазами: «Где брат твой, кровь которого вопиет от земли?» Бодуэн сам знал, что это обман. Авель из него не получится, потому что его приношение Господь отвергал с самого начала. Потому что Раймон ему никогда не завидовал, не желал его убивать. Потому что кровь его, простого грешника, не будет вопить от земли никогда. Но и обман может дать утешение: он в самом деле хотел видеть Раймона.

В Монтобан оба брата прибыли с небольшим разрывом, Раймон на пару суток позже Бодуэна. Хотя от Тулузы было добираться дальше, да прибавьте еще время на дорогу гонца, но из Ольма веселому Бодуэнову эскорту пришлось ехать кружным путем, по лесам, партизанскими тропами. Все чтобы миновать Кастельно-Монратье, где сидел крепкий франкский гарнизон. Проезжая мимо бывшего своего замка, который формально все еще принадлежал Бодуэну, эн Ратье не выдержал-таки и врезал ему по зубам. И между ног, разумно предполагая, что вот уж тешиться с девочками Бодуэну точно не придется. А зубы надлежало сохранить для разговора с братом; отсутствие зубов скорее могло быть замечено графом Тулузским. Все равно пары резцов Бодуэн к концу пути не досчитывался — то один, то другой файдит «не выдерживал», и Ратье не мог их в этом винить. Просил только бить не по морде и не в копчик — все-таки пленному надо ехать на коне — а по бокам и животу, потому что уж внутренности-то его никто рассматривать точно не будет. Почки у Бодуэна давно уже были плохи — он подхватил болезнь во время зимних войн в Провансе, куда пятнадцать лет назад послал его брат-сеньор, усмирять баронов де Бау. Так что его особенно не удивляло, что он снова начал мочиться кровью. Порой трясущемуся в седле связанному Бодуэну казалось, что душа уже начинает отделяться от избитого, онемевшего от мороза тела. Им владело странное оцепенение. Он не жалел о Монфоре, ни о ком другом, кого успел назвать своими друзьями и братьями по оружию. В конце концов, иного он и не ждал: рано или поздно должно было случиться так, чтобы они остались наедине с Раймоном, и один из них обязан был умереть. Скорее уж Бодуэн, который всегда меньше годился для жизни. Над головой мерно качались голые ветки, длинные веревки окситанских лесных терний, лапы длинноиглых южных сосен — совсем иных, чем в Иль-де-Франсе. Бодуэн дышал, с удовольствием впитывая вкусный воздух этой чужой земли, за двадцать лет так и не ставшей ему родной, и думал, каково это, когда ты умираешь и предстаешь один на один перед холодным и спокойным небесным светом, сочившимся сквозь зимнюю путаницу ветвей. Ведь каждому человеку рано или поздно приходится это сделать — хорошо, что у него, Бодуэна, хотя бы есть время немного подготовиться. Заметив, что молчаливый пленник смотрит вверх и ищет в этом силу молчать, ему стали надевать на голову мешок. Дни стояли серые, порой сыпал мелкий дождь. А по прибытии в Монтобан вдруг ударил мороз, пока Бодуэн ехал в седле, мешок на его лице покрылся инеем в месте его дыхания. Когда холщовую маску сорвали, в глаза Бодуэну ударило солнце, и он успел жадно посмотреть в его ослепительное лицо, прежде чем оказался в замковой темнице.

Бодуэн успел построить очень красивую виселицу из соломинок, сломать ее, в задумчивости соорудить новую фигуру — склеенный кусочком хлеба в поперечине тау-образный крест. Хлеб возбуждал его: подумаешь, от малого кусочка много дерьма не будет! Он знал, что есть нельзя, и нарочно вывалял свою краюху в земле — но она продолжала вызывать прилив слюны.

Окон в Монтобанской темнице не было — этим она невыгодно отличалась от многих других подземелий, где есть хотя бы бойницеобразное окошко под потолком. Хотя по зимнему времени так и лучше — не слишком-то холодно. Смешно, что в подземелье — настоящем глухом подземелье — зимой и летом одинаковая стужа. Зимой, впрочем, там теплее, чем снаружи. А свечка у Бодуэна имелась — доброхоты каждый раз приносили свечки вместе с супом. О суп Бодуэн грел руки, чтобы утишить боль в ломивших от холода и сырости суставах, а когда варево остывало, выливал его в угол темницы, тот, в который он приспособился мочиться. А при свете свечи развлекал себя мыслями о странном Боге, любимом Боге, которому он вроде как дал обет служить. О том, как этого Бога и Человека тоже били чем попало, и по голове, и по всему остальному, а слуга-то ведь не больше господина. Мыслить о Боге не получалось, потому что смерть была по-прежнему страшна, а под веками то и дело всплывало смуглое длинноносое лицо Раймона. Что скажешь, брат? Что ты скажешь мне теперь?

Он так долго — всю дорогу — разговаривал с Раймоном воображаемым, что когда в темницу вошел с большим канделябром в руке Раймон настоящий, Бодуэн не сразу его узнал.

Его брат, оказывается, не изменился. Постарел — да, в волосах прибавилось ярко-белых прядок — тоже да. Но это было то же самое лицо, то же самое. И на сей раз Раймон по-настоящему смотрел на Бодуэна, никуда не денешься — видел его. Бодуэн испытал короткий приступ мстительной радости — он увидел, что Раймону больно на него смотреть, что Раймон измучен, что глаза и подглазные круги у него темны от внутренней огромной усталости. Остатки мстительности советовали Бодуэну запахнуть шерстяное одеяло, в которое он кутался, и отвернуться от брата к стене. Но остатки чего-то другого… не позволяли ему этого сделать. Он молча смотрел на Раймона, на графа Сен-Жерменского, или же Сен-Жильского, на герцога Нарбоннского и маркиза Прованского, на своего старшего брата, и глаза у обоих братьев были карие, одинаковые.

Раймон поставил на пол пятисвечник, бросил рядом запас свечей. Разговор предстоял, возможно, долгий. Быстро и яростно граф отослал свой многочисленный эскорт. Подошел куда ближе, чем позволяла безопасность: длина цепи позволяла Бодуэну до него дотянуться, если бы тот захотел. Но он не хотел. Он все так же смотрел старшему в глаза — и этот долгий-долгий темный взгляд абсолютного понимания стоил четырех лет пути. Стоил Монферрана, и Брюникеля, и Мюрета. И Ольмской позорной ночки без штанов.

Раймон заговорил не сразу. Вообще-то ему принесли деревянный стул — но он подтянул к себе одеяло и сел на него, по-сарацински скрестив ноги.

— И что я должен с тобой делать…? — спросил он, глотая слово «брат», глотая слова «Бодуэн предатель» — все слова, которыми он мог бы обратиться к этому человеку. Бодуэн ничего не ответил. Только улыбнулся — кривой улыбкой Раймона Пятого, наложенной на по-франкски неподвижное лицо.

— Как только я отсюда выйду, будет баронский суд, — продолжал Раймон, не отпуская его взгляда, и Бодуэн снова оказался на миг в тех временах, когда старший брат мог делать с ним все, что угодно. Взгляд глаза в глаза. Приказ. И Бодуэн ехал улаживать братские дела от одной усобицы в другую или охранять слабый замок Монферран, не давая себе времени зарастить раны, без надежды когда-нибудь получить отцовское наследство… Пришел конец наваждению, теперь мы квиты, подумал Бодуэн, отводя глаза. Это далось ему так легко, что он обрадовался невиданному ощущению свободы. Ради нее, опять же, стоило так долго идти.

— Мои люди хотят твоей смерти. Ты это, я думаю, знаешь.

Бодуэн кивнул, глядя на пламя свечи. Граф Раймон почувствовал на подступе те самые предательские слезы, что излились наружу на Сен-Жильском соборе. Он никогда не стыдился слез, считая, что негоже человеку прятать свои чувства, и был скор как на плач (не мешавший ему ни смотреть, ни говорить), так и на широкоротый заразительный смех. Но только не сейчас, Господи, только не сейчас — потому что разрыдаться от бессилия сию минуту даже опасней, чем на соборе. Как изрек тогда по Писанию со скрытым торжеством легат Тедиз: «Как бы воды ни выходили из берегов, они не дойдут до Бога». А дальше граф смотрел через призму яростных рыданий, до конца не веря, что это может быть, как кивают друг другу важные прелаты, подтверждая: «Слезы сии говорят против вас и доказывают вашу виновность»… «Плач его вызван не благочестием, а зловредным мятежным духом и досадой…»

Они выставили тогда столько требований, что на удовлетворение их не хватило бы всей Раймоновой страны. Он так им и сказал, разворачиваясь, страшный и яростный, с лицом, прочерченным светлыми водными потоками — грохотнув церковной дверью так, что гул отдался эхом от стен алтарного придела. Самое малое и бессильное, что Раймон мог тут поделать.

И теперь, глядя на Бодуэна, на закрытое и странно довольное лицо своего брата, Раймон снова вспомнил — «Как бы воды ни выходили из берегов, они не дойдут до Бога».

— Твоей смерти здесь хотят все. Что скажешь?

— Я знаю.

Раймон оглянулся на темничную дверь, почуяв за ней какой-то малый звучок. Резко распахнул ее — и в темницу едва ли не ввалился в нелепой позе согнувшийся вдвое молодой рыцарь, покрасневшим ухом вперед. Граф в сердцах схватил его за шиворот, разворачивая к себе — и узнал в лицо сына графа Фуа, Рамонетова ровесника. Позади неудачливого шпиона маячило еще несколько бледных лиц.

Граф отпустил юного Роже-Бернара, не в силах на него злиться. Рыжеватый крепкий юноша с чуть веснушчатым лицом, храбрым и открытым, в том возрасте, когда руки и ноги растут быстрее всего остального. В том числе и быстрее мозгов.

— Я только хотел… — заговорил было тот, уже начиная жестикулировать — но Раймон прервал его, решительно выталкивая за дверь.

— Пошли все прочь.

— Но мессен, вам нужна охрана… Вдруг он попытается… — заспорил молодой де Фуа под одобрительный гул остальной компании — но Раймон с лицом, по-настоящему искривленным от гнева, рявкнул так, как делал он крайне редко, тыча трясущейся рукой в сторону лестницы наверх.

— Сейчас же! Я буду говорить с… ним один на один!

— Да, мессен, — пробубнил юноша, все топчась на месте — но граф Раймон все стоял в дверях, ожидая, покуда непрошеные караульщики окончательно уберутся. После чего вернулся на прежнее место, где Бодуэн меланхолично потирал запястье, ломившее от тяжелого железа.

Раймон явился говорить с братом, когда пробило ноны. Проговорили же они всю ночь, и никто на всем свете не знал и никогда не узнал — о чем.

* * *

Наутро граф Раймон, пошатываясь, вышел по винтовой лестнице из подземелья. Баронский совет давно ожидал его в главной зале Монтобанского замка, более того — за графом уже трижды посылали. Первым делом Раймон Старый — сейчас он казался действительно старым — упал на резное кресло возле стола и потребовал теплого вина и чего-нибудь закусить. Бессонная ночь дурно сказывалась на нем, особенно после нескольких дней пути верхом. Прошли те времена, когда молодой сын тулузского графа мог пить и петь по трое суток подряд, выглядя при этом свежим и веселым, как бессмертный греческий бог. Разом несколько человек побежали распорядиться, и скоро сержант втащил горячее вино с травами прямо в котелке и какую-то остывшую птичку на блюде. Граф Раймон зачерпнул кубком, неосторожно макая в вино рукав, и залпом выпил. Потом поднял глаза, ничего не выражающие, как темные камни.

— Я думаю, вы тут все уже без меня решили. Что?

— Смерть, — отозвался Бернар де Портелес. Этот арагонец, бывший вместе с доном Пейре под Мюретом и не получивший там даже легчайшей раны, во главе шайки таких же отчаянных мстителей уже четыре года жил в Тулузе и дрался с Монфором яростно, как черт. Он и внешне походил на черта — черный и всклокоченный, со сверкающими щербатыми зубами, с черной щетиной по щекам и рукам. В Монтобан он приехал с Раймоном специально ради казни Бодуэна. В его сердце давно горела память о крови великолепного дона Пейре, и он надеялся, что Бодуэнова кровь хотя бы немного пригасит этот пожар. Хотя по-настоящему подошла бы только Монфорова.

— Смерть, — отозвался куда более спокойный граф де Фуа. — В любом случае, даже если покается. Мало того, что это будет справедливо и только справедливо — рыцари не поймут нас, Раймон, если ты решишь его помиловать. От нас отвернутся многие, чья помощь нам так нужна. Сам подумай, кто станет служить под его началом? А если этой честолюбивой сволочи не дадут управлять, он переметнется обратно, как только сможет.

Раймон скривился, как от боли. И выпил еще вина.

Он скользил взглядом по лицам своих рыцарей и видел в них приговор брату — такой же явственный, как тот, что Бодуэн вынес себе сам. Арман де Монланар, присягнувший Бодуэну, чтобы его предать — герой дня, наряду с Ратье де Кастельно. Граф Фуа с сыном. Несколько арагонцев. Злобный молодняк, который не прощает никого и никогда; файдиты, файдиты, файдиты… Прежде — содержатели куртуазнейших дворов Европы, а ныне — грязноватые партизаны, лишенные почти всего — и земель, и чести, нашедшие малую отдушину в том, чтобы хоть кого-нибудь в отместку порвать на куски… «О Бог мой, как низко мы пали», как пел трубадур Аудьярт — как его на деле, Раймон де Мираваль?

— Я знаю, эн Раймон, вы хотели бы его помиловать, потому что это ваш брат. Но граф должен судить не по родству. По справедливости.

— Повешение. В назидание любому предателю.

— А Гильема Ката помиловали? Более того — в объятиях лично держали? Эн Раймон-Роже! Почему у вас суд для разных людей — разнится? — вскинулся какой-то молодой рыцарь. На него набросилось сразу несколько:

— Гильем Кат! Эн Гильем присягнул Монфору, чтобы шкуру спасти, и ушел от него, как только смог! Он никогда не был с франками! А Бодуэн-предатель Брюникель обманом взял, приехав вроде как нам на выручку, хотя мог бы и франкам в спину ударить!

— Так ты, сопляк, и самого эн Раймона в измене обвинишь — он сперва тоже с Монфоровым войском обретался!

Раймон все молчал и пил. Кубок за кубком. Рукав его пропотевшей котты давно намок от постоянных почерпаний. Наконец он ударил ладонью по столу — удар вышел слабый и негромкий, однако все его услышали и замолчали. Только молодой де Фуа все продолжал что-то пылко говорить, едва ли не за грудки хватая рыцаря ненамного старше себя.

— Вы все спорите, что делать, если Бодуэн предатель вдруг покается, — усмехнулся Раймон, странно блестя глазами. — Все оказалось куда проще, мессены. Я подтверждаю, что приговор ему — смерть.

— Убить его так, как Монфор убил Мартина д'Альге. — Арагонский рыцарь Бернар де Портелес приподнялся с лавки от возбуждения. — Сперва позорный столб и лишение рыцарства. Потом — протащить через строй за хвостом коня. Потом повесить…

— Мартин д'Альге как-никак заслужил такую смерть, — оборвал его граф Раймон с необычайной для себя жестокостью. — Он хоть и арагонец, эн Бернар, а все-таки подлец был изрядный, он не только Монфора — и меня единожды успел предать. Никакого лишения рыцарства не будет, хотя бы потому… Что я не желаю видеть собственный герб вымазанным грязью.

Да, это как-то забылось в пылу вдохновенных споров. Герб-то у братьев один и тот же. До чего же странно подумать, что под Мюретом на Монфоровой стороне сражался хотя бы один рыцарь с тем же тулузским крестом на алом поле… Ведь говорили, что подлец Бодуэн продолжал демонстративно носить прежний герб (не иначе чтобы никто не забыл — он из Сен-Жильского дома и в случае Раймонова поражения имеет право на графский титул! Да он и графским титулом заранее не брезговал, дерьмо собачье, паршивый предатель, граф Бодуэн…)

— Тогда повесить, — сказал де Фуа, подводя итог. И еще — избавляя своего друга, графа Тулузского, от труда выговаривать приговор самому. — Сегодня же. Поскорее покончить с этим, пока Монфор не ломанулся его выручать.

— Кто исполнит приговор? — надтреснутым голосом спросил граф Раймон. Он ожидал, что раздастся дружный хор голосов — однако роль палача что-то не привлекала никого из файдитов, так страстно желавших его брату смерти. Одно дело убить в схватке. Или даже зарубить пленника. Но в том, чтобы накидывать петлю на шею, мало почетного…

Только Бернар де Портелес, давно уже забывший, что есть что-либо почетное, кроме как убивать франков, ударил кулаком о ладонь — поднабрался в Тулузе здешних неприличных жестов:

— Я исполню.

— Я ему помогу, — по-волчьи усмехнулся старый де Фуа. Старый волк де Фуа. Недаром у них в роду имя «волк», Луп, весьма распространено. Граф Раймон любил этого старого волка, почти всегда, когда они не ссорились, и сейчас любил — за то, что тот соглашался увековечиться в небесной хронике как «палач графского брата». Бодуэн в самом деле заслужил смерть, заслужил как никто другой. И заслужил ее не только в наказание.

— Хорошо, мессены, — граф Раймон поднялся на ноги и тяжело пошатнулся. Сказалось выпитое на голодный желудок. Обернулся к своему капеллану, человеку горячему, который здесь и сейчас только что потрясал серой бородкой, вместе с другими крича — смерть! Смерть!

— Отец Ариберт, он… Бодуэн-предатель просил священника.

— Что? — во все глаза уставился на него капеллан. — Что ты, Раймон, такое говоришь? И в самом деле хочешь, чтобы я отпускал грехи этого дьявола?

Раймонов ровесник, так же, как и Раймон, не расставшийся с кольчугой и мечом, отец Ариберт обладал яростным темпераментом и громовым голосом при маленьком росте. Тем, что его еще при Фульконе не извергли из клира, он был обязан чуду… А может быть, тому, что он почти не показывался у епископа на глазах, неотлучно находясь при графе. Раймон знал его еще учеником Фонфруадской монастырской школы — младшего сына небогатого рыцаря, отличавшегося таким бешеным темпераментом, что его отдали цистерцианцам не столько в учение, сколько на битье и усмирение.

Отец Ариберт с тех пор потерял волнистую шевелюру — даже тонзуры ему не нужно было брить, так как голова сама собой облысела; спина его ссутулилась от кольчуги, старые раны заставляли стонать по ночам. Но вспыльчивый нрав остался при нем, как и привычка панибратски называть собственного графа по имени. Даже во времена, когда тот увлекался катаризмом, и отцу Ариберту приходилось волей-неволей быть тише и незаметней.

— Ариберт, прими его исповедь. — Раймон смотрел мимо священника, из чего следовало, что это не просьба, а приказ. — Он просил причастия. Я сказал ему, что у меня нет причастия даже для самого себя. Служить мессу в присутствии отлученного, — Раймон улыбался губами, а все остальное лицо его было неподвижно, — служить мессу в моем присутствии ты не можешь, а уезжать я не собираюсь. Но исповедь ты можешь принять. Должен. Я ему обещал.

— Никто не должен умирать без исповеди, — неожиданно поддержал друга старый де Фуа. — Валяйте, ступайте к нему, Ариберт. Время-то есть до того, как… все подготовим. Если он в самом деле потерян, то черти его все равно из-под вашего носа уволокут.

Взгляды двух стариков графов встретились поверх лысой макушки священника. Они понимали друг друга без слов — знатные покровители ереси, оба в который раз под отлучением, оба в своей жизни, случалось, грабили одни монастыри — а другие осыпали пожертвованиями… И оба страшно боялись умереть без исповеди. «Суд немилостив к не оказавшему милости», ступай, Ариберт, сегодня мы воздадим пропащему Бодуэну, а завтра благий Иисус — нам самим, пропащим, потому что… потому что мы же все-таки христиане.

Юноша — тот самый, что приехал в Тулузу гонцом с умопомрачительной вестью «Бодуэна взяли» — заступил своему графу путь в самых дверях.

Виселицу сержанты строили несколько часов, и за это время Раймон успел немного поспать. Хмель за время сна полностью сошел. Лицо у графа снова сделалось совершенно каменным.

Молодой рыцарь с отвагой уверенности в правоте вырос перед ним, как змея из травы, и Раймон невольно отшатнулся.

— Мессен…

— Кто вы такой?

— Я? Ну, я же… Рыцарь Дорде Бараск. Я тот самый гонец, который…

А, вот он кто такой, неожиданно вспомнил граф Раймон — тот самый юнец, который поутру на совете единственный изо всех защищал Бодуэна. А младший де Фуа трепал его за грудки. Конечно.

— Мессен, неужели вы в самом деле… так поступите?

— Как — так? Вы имеете в виду, что вас не устраивает решение баронского суда?

Глаза у графа Раймона — усталые, старые. Юный взгляд рыцаря Дорде терялся в них, как в дождевой бескрайней мгле.

— Ведь вы не дадите повесить своего родного брата, — выговорил он с отчаянной храбростью, ожидая чего угодно — например, что его самого тоже немедля схватят сзади под руки и потащат на эшафот за такие слова. Он недавно увидел графа Раймона впервые и еще не знал, чего от него можно ждать и чего нельзя. Заторопился, глотая слова и размахивая руками для большей убедительности:

— Я ж от самого Ольма с ним ехал, мессен! Они все, эн Ратье и прочие, его били всю дорогу, не переставая, а он молчал и молился, молчал и молился! Ежели ж он раскаивается, так это ж ваш брат, братьев убивать смертный грех…

Глаза графа Раймона налились кровью. Он сжал руку в кулак, и рыцаренок отшатнулся, боясь удара. Но граф Раймон впечатал удар в деревянный дверной косяк.

— Он не раскаивается. Этого вам довольно, эн Дорде? Можете спросить его сами. Он вам ответит, что за свою жизнь сделал одну верную вещь — то бишь дал клятву Монфору.

Рыцарь Дорде сглотнул. Что-то в его молодом и честном сердце восставало против происходящего, но что именно — он толком не знал. У него, керсийца, никто не погиб под Мюретом, ни в Лаграве, ни в Келюсе, ни под Муассаком — ни в одной из победоносных Бодуэновых кампаний. Потому ему трудно было понять радость пинать ногами загнанного в угол человека и считать это настоящим праздником справедливости.

— Ступайте, мальчик мой, — с внезапной мягкостью граф отстранил его, едва ли не обнимая за плечи. — Я должен идти… присутствовать при казни. Вас я к этому не принуждаю.

И уже за порогом, на ступенях, ведущих вниз на замковый двор, граф Раймон бросил в пустоту:

— Легко тебе говорить, сынок. А что же мне с ним делать-то еще?!

* * *

День был мокрый и ветреный, по небу мчались быстрые облака. Иногда в прорывы туч выглядывали клочки голубого неба. Мокрый ветер надувал слезы и простуду, трепал капюшоны, заставляя то и дело запахивать полы плащей.

Бодуэна вывели из подвала два сержанта; тот споткнулся на лестнице на двор и едва не упал. Руки ему наконец расковали, но вместе с путами сняли и всю лишнюю одежду — кроме кальсон и грязной нижней рубашки с разорванным воротом. При свете дня стало видно, какой же он избитый. Все открытые части тела расплывались цветными синяками, лицо тоже припухло. Ратье де Кастельно и еще несколько рыцарей смущенно переглянулись, но граф Раймон ничего не сказал. Толку-то заботиться о целости человека, которого вот-вот повесят.

Бернар де Портелес уже стоял возле унылого журавля с перекладиной; это была — по всему видать — неплохая виселица, которая не рухнет в неподходящий момент, как случилось при казни Аймерика Монреальского в день «страстей лаворских». Жалко, что никого больше вешать сегодня не надо, думал бледный усталый сержант, трудившийся над «одноногой вдовой» более других: такая работа пропадет. Вот если бы вместе с Бодуэном-предателем повязали Монфора, и его брата Гюи, и сына Амори, и еще сенешаля Бушара — всех этих северных дьяволов — тогда вдовица куда больше бы радовалась… Потому что война бы кончилась. И можно бы жениться еще раз, уже не опасаясь, что жену сожгут вместе с домом франки, которым нравится приканчивать целые деревни неповинных вилланов…

Бодуэна подвели к виселице. Приговоренный вдруг начал инстинктивно упираться, но победил себя и замер, крупно дрожа. Все-таки зимой ходить в одном белье не слишком приятно! Бернар де Портелес, шумно дыша, накинул на голову Бодуэну петлю, умелым движением поправил ее так, чтобы узел находился за левым ухом.

Граф де Фуа подтолкнул его в спину.

— Давай, залезай. Лестницы тебе не принесли, не обессудь.

Бодуэн взглянул прямо в лицо арагонскому палачу, который скалил зубы не в усмешке, но в гримасе крайнего напряжения, и тяжело взобрался на колоду. Эшафота ради одного висельника строить не стали, и это слегка усложняло процесс. Бодуэн забрался на колоду, бессознательно поднял руки — поправить «пеньковое ожерелье». Рыцарь Бернар перехватил его запястье горячей и потной рукой.

— Не балуй.

Стараясь справиться с дрожью, Бодуэн смотрел на небо — как ему казалось, долго-долго, целую вечность. Клочки высокой голубизны, куски материи Богородицына цвета, мелькали в разрывах туч. Отвыкшие от света глаза страшно слезились, безвкусные струи текли вниз по щекам. Ветер дул в спину, выдувал вперед грязные темные волосы, щекотал ими шею.

«Ну вот и все, наверное, Господи», подумал он, по-прежнему не веря в окончательную смерть. «Как там? В руки Твои предаю дух мой… Вот я и стал для всех кем-то другим, не только раймоновым братом. Интересно, есть ли среди этих людей хоть один, кто меня не ненавидит».

Рыцари стояли и смотрели. Даже юный Дорде явился, не в силах держаться в стороне от происходящего, и стоял среди остальных, щурясь и тихо бормоча себе под нос. Большинство смотрело жадно, ожидая. Рыцарь Бодуэн — уже больше не граф — снова ставший самим собой, опустил глаза от слепящего неба и встретился взглядом с собственным братом.

— Мне очень жаль, Бодуэн, — ровным голосом сказал Раймон в ответ на этот взгляд. Глаза его были красными, но совершенно сухими. Как бы воды ни выходили из берегов, они не дойдут до Бога.

— Мне тоже очень жаль… Раймон, — выговорил Бодуэн. Наверное, не менее спокойно.

— Да начинайте же! — выкрикнул старший брат неожиданно хриплым голосом. — Что ж вы медлите?!

И резко отвернулся.

Рыцаришка Дорде, неведомо как оказавшийся неподалеку, все бормотал. Молодой де Фуа, расслышав, что он там бормочет, скривился — но не прервал его, зачарованный важностью момента.

Ecce Homo, Господи, «се, человек». И что нам делать с ним теперь? Кроме того, что прошено сделать народом и первосвященниками, и…

— Не дури, — пробормотал молодой де Фуа своему товарищу, слегка толкая его в бок. — Тоже мне Христа-страдальца нашел. Из-за этого предателя знаешь сколько народу погибло?

И покуда отец Ариберт поспешно прочитывал Бодуэну баронский приговор, он скоренько напомнил жалостливому Дорде, как подло захватил Бодуэн крепость Лаграв. Его и его людей по тулузским гербам приняли за своих и пропустили за стены, а Раймонов брат заявил, что он — истинный граф Тулузский, и устроил в Лаграве такую резню… Он не жалел никого, и для него не найдется жалости. Не должно найтись, по Божьей справедливости.

«Почему все у нас не так, брат мой, родная кровь? Почему все у нас не так? Как же получилось, что мы, идя каждый своим путем, пришли именно сюда, оказались с тобою в этом самом месте? И почему бы нам не попробовать — пока еще есть время, ведь оно еще есть — одним махом исправить все это, сделать неправдой, поговорить по-настоящему, сказать друг другу, что…»

Есть что сказать-то? Кажется, нечего. Но оставалось еще сделать что-то очень важное. Что-то последнее, что всегда делает перед смертью правильный человек. Сказать? Или…

Бодуэн поднял руку, чтобы перекреститься. Но в этот миг земля вырвалась у него из-под ног, воздух разом выскочил из груди, и он заплясал в петле, конвульсивно дергая руками и ногами. Он успел подумать, что и не представлял боли настолько большой, слишком большой даже для него. Веревка не оборвалась, как это бывает у невинно осужденных — она выдержала все рывки тяжелого Бодуэнова тела до самого конца. Пока он не обвис неподвижно, со скривленной на сторону шеей, запрокинув в небо вздувшееся лицо — все еще мокрое от единственных в его жизни слез. Как бы воды ни выходили из берегов…

— Снимите его, — приказал граф Раймон, щурясь от ветра. И, развернувшись, быстро пошел к замку, прямой, как доска. Ох и напьется же он сегодня, подумал граф Фуа, провожая друга тревожным взглядом. И не ошибся.

* * *

Новость застала меня во время болезни: граф Раймон вернулся, Бодуэн мертв, повешен, граф Раймон болеет, но собирается встретиться с легатом.

Граф по возвращении обосновался в Нарбоннском замке. Первую неделю он вовсе не выходил в город. Мэтр Бернар говорил — пьет. К нему подходить боялись. Послали самого вигуэра, графского представителя, звать на заседание капитула — так он в вигуэра запустил чашкой, попал ему в голову. Граф даже спьяну меткий: разнесло бедному эну Матфре полчелюсти, хорошо хоть глаз цел остался. А все потому, что не хотел граф никого видеть и собою был чернее тучи. Эн Матфре не столько о своем разбитом лице, сколько о нем горевал. Когда-то граф прежним станет? Ведь дела надо делать, Пейре де Беневена обхаживать, вся Тулуза монфорцами обложена, арагонцы сами собой воюют, муниципалитет им не указ — а деньги из городской казны требуют, и корми их… В общем, забот полно, Монфор осадил Ним и Нарбонн, а Лангедокский сеньор приказывает всем убираться из его комнаты и оставить его в покое!

Наконец вышел граф Раймон из затвора. В начале марта он большую часть времени уже проводил в ситэ, в капитуле или же по гостям у своих многочисленных друзей и почитателей. Несколько консулов, с которыми его связывали помимо вассальных и дружеские узы, составляли ему компанию утешителей и собутыльников, а заодно и советников — вместе с муниципальными властями граф решал, о чем ему стоит сговариваться с кардиналом Пейре. То бишь с новым легатом, которого на радость нам прислал Папа, чтобы усмирить легатов старых. Говорили, кардинал творит чудеса: едва прибыв, он успел примирить Монфора с городом Нарбонном, с которым они вели войну с самой смерти Бодуэна, да еще и утихомирил арагонских наемников, обещав им вынудить франков отдать кроху-короля, сына дона Пейре, в обмен на мир и покой. И еще рассказывали про кардинала Пейре Беневена, что он как раз прислан Папой для восстановления справедливости; что именно в нем — тулузская надежда, что он «возвратит наследникам наследия опустошенные» и избавит нас от притеснителей. Без единого рыцаря приехал легат, без единого денежного мешочка — однако с огромной властью, позволяющей ему воротить мировые дела и приказывать Монфору.

Айма, которая за мной ухаживала во время болезни, одна изо всех не называла меня дармоедом. На Америга так порой высказывалась в сердцах, да и мэтр Бернар не был рад — зачем еще держать в доме здорового парня, если он все болеет и ни для какого дела, кроме военного, толком непригоден! А времена опять наступили голодные. Монфор, как всегда в минуты неудач и огорчений, подослал к Тулузе свои банды и по тысячному разу пожег ее пригороды: на этот раз в отместку арагонцам, которые якобы скрывались в Тулузе. Арагонцы и впрямь жили в городе — как, впрочем, почти за любыми городскими стенами, готовыми их принять; но вышло так, что к нам в столицу снова повалили обиженные Монфором вилланы, которые уже устали отстраивать разрушенные дома и поголовно обращались в солдат. Подвоз еды был невелик. Лежа в горячке, я мало ел, но и не работал; на Америга со старшими девочками вела все хозяйство, отпустив служанок, сама ходила за курами и коптила окорока. Она здорово похудела за эту зиму, кожа у нее на лице обвисла, как одежда, которая стала велика. Теперь консульской жене легко можно было дать ее настоящие немалые годы, а именно — сорок с лишним.

Айма, ухаживавшая за мной, тоже выглядела нерадостно — она сделалась худа, бледна, не находила времени расчесываться и мыться, потому ходила с растрепанной косой и в нескольких платьях одно на другое, от холода. Она почти всегда была грустной — кроме того дня, как вбежала ко мне, расплескивая горячий бульон. Глаза ее сияли, как у прежней нашей сестры, золотокожей и боевой; и горячим радостным ртом она выпалила, что к нам едет мессен Раймон, будет у нас вместе с консулами пить да воскресенье праздновать, надевай-ка лучшую одежду, хватит в постели валяться!

С чего бы это граф гуляет, спросил я подозрительно — ведь вроде бы ничего хорошего не случилось, разве что он с этим самым легатом раньше времени повстречался и всем нам свободу выговорил!

Что за глупости, сказала Айма — разве ты не знаешь, что со смерти Бодуэна-предателя наш добрый граф гуляет чуть не каждый день? Трубадурами новыми опять себя окружил, деньги на них тратит, жонглеров смешных с собой водит, кормит-поит, комедии представлять велит… Щедрость и вежество никакой войной не задавишь! Пойдем, пойдем, лентяй, посмотришь, как люди веселятся — может, и сам поздоровеешь.

Идти куда бы то ни было я наотрез отказался, но сердце в моей груди заколотилось куда быстрее. Как я мечтал некогда сидеть с графом за одним столом! И вот, когда мечта моя сделалась так близка к исполнению — позорно заболел, валяюсь в кровати.

Ах ты, Боже мой.

Уже бегала Айма на смотровую башенку, выглядывать, когда покажется граф. Ведь нечасто заходил он в гости, все больше у Давида Роэкса или Гюи Дежана столовался! А тут и к нам пожаловал — просил собрать девиц и трубадуров (голодных, оборванных, да все равно трубадуров, какие уж остались) — будут песни, будет добрый граф смеяться со своими горожанами, словно и не было войны…

Уже сходил в погреб мэтр Бернар, выволок едва ли не последний оставшийся бочонок вина и все копченья, какие были, принес из кладовки.

Уже снизу послышались радостные крики, дом наполнялся гостями — Дежаны пришли, и эн Матфре, и прежний вигуэр, а ныне сенешаль Раймон де Рикаут, и монпельерский рыцарь Гюи Кап-де-Порк, тот самый легист из графской канцелярии, отец однорукого Сикарта. И еще какие-то рыцари и бюргеры собирались, некоторые привели с собой жен: женские голоса звенели на фоне мужского гула. Дамы там? Мужние жены? Или так, Бог весть какие девки? Я слышал — граф наш в час крайней веселости и девками не брезгует, зовет их с собой, шутит с ними, плясать заставляет. А однажды — рассказывал Аймерик — зашел граф в бордель и там всем подряд раздал по серебряному су: красивой, некрасивой, больной и здоровой. Идите, говорит, девочки, спать, незачем вам развратом жизнь прожигать и душу губить… Так за его здоровье потом весь бордель три-дни пил не просыхая…

Я чувствовал себя дурно. Хотел было одеться и спуститься в компанию — так уж хотел! — да нет, снова меня стошнило в ночной сосуд, и никуда я не пошел. Хорош гость — является на праздник, а сам только и может, чтобы выворачивать свой желудок, огорчать графа и прочих своим видом! Пару раз за мной забегала Айма — проверить, не желаю ли я спуститься вниз; была моя сестрица очень хороша — она ради графа разрядилась в зеленое эскарлатовое платье и волосы причесала, вокруг головы обмотала жемчужную нитку. Сама от вина разрумянилась, глаза блестят — такая красавица! Но тут уж нечего было делать, я оставался лежать на постели, укрываясь потным одеялом, и слушать веселые звуки музыки внизу. Пели песни — красивые, высокими голосами; потом топотали — будто танцуют. А я все лежал, болел, и в конце концов задремал и увидел сон — будто рыцарь Бодуэн танцует по широкой соборной площади, откидывая жонглерские коленца, и мне машет рукой, говорит — да я не умер, я вовсе жив, и с братом мы больше не с ссоре, давай, племянник, со мной плясать!..

Проснулся я в холодном поту. Когда во сне мертвый к себе зовет — это ясное дело, не к добру. Да еще и во время болезни такое снится… А с другой стороны — так мне приятно было его увидеть, хотя он и мертвяк…

Уже сумерки сгустились. В конце февраля это просто — чуть вечереет, и на улицу уже носу не покажешь, так что за окошком нашим, пузырем затянутым, размазалась чернильная синева. Я толком не знал, который час — колоколов давно не слышал, а внизу все так же шумели голоса… Тогда-то ко мне и постучали. Да не то что постучали — так, грохнули разок кулаком, а потом дверь распахнулась, и увидел я на пороге моего возлюбленного отца и сюзерена, графа Раймона Шестого Тулузского, а из-за плеч его, светя многосвечниками, высовывались еще какие-то высокие темные фигуры.

В одной из фигур узнался мэтр Бернар.

— Сюда, мессен, — указал он, светя канделябром; граф шагнул вперед, едва не споткнулся о порог, кто-то высокий и незнакомый подхватил его под руки. Мне так неловко стало, ей-Богу — что увидит он меня больным, в постели валяющимся, с ночным горшком, который я даже не удосужился задвинуть под кровать! Позор, позор!

— У нас тут больной паренек лежит, так мы его подвинем или на пол переложим, — продолжал мэтр Бернар извиняющимся голосом. — Все ж таки самая лучшая кровать в доме; а если желаете, я вам свою уступлю, да только она узкая, мы с женой едва вдвоем помещаемся…

— Нет, — властно сказал граф Раймон. — Ничего не надо. Сгодится и такая. Больной тоже пускай лежит, как-нибудь поместимся. Я-таки христианин, хоть не все так считают; что ж я буду больного с постели сгонять!

Я уже сам все понял и змеей («на чреве своем») пополз с кровати, намереваясь устроиться где-нибудь в уголке, на шерстяном одеяле, или вовсе на кухню пойти, поспать там на лавке. Не хватало еще мне — такому! — кровать делить с моим сиятельным отцом, то есть графом! Больному, вонючему, под двумя одеялами дрожащему… Мэтр Бернар мою попытку к бегству понял и мгновенно пресек.

— На кухне на всех лавках гости улеглись, туда даже не суйся. Здесь мы мессен-Раймона положим и с ним рыцаря Гюи, а ты уж как-нибудь разместись… где-нибудь. Темно уже, гостям поздно возвращаться.

Поставив канделябры — два трехсвечника красивых — на пол и на сундук, гости начали устраиваться на ночлег. Рыцарь Гюи, оказавшийся по рассмотрении высоким и красивым малым, совсем молодым — едва ус пробивался на смуглом, почти сарацинском лице — упал ничком на кровать рядом со мной и тут же захрапел. Даже верхнюю одежду снять не успел.

Граф Раймон подошел, покачиваясь, тяжело сел. Я оказался зажат меж двумя гостями, так что слезть незаметно никак было невозможно.

— Лежи, больной, как тебя там, — строго и совершенно трезво приказал мой добрый граф, стягивая один за другим короткие сапоги. — Ночь-то холодная, чем больше народу в кровати — тем лучше. Лежи где лежишь.

Если бы не винный дух, исходивший от него, и не излишне широкие движения — никогда бы я не сказал, что граф Раймон пьян. Видно, он являл противоположность своему брату Бодуэну, у которого прежде всего пьянела голова; у Раймона же сперва отказывало тело, а разум оставался так же свеж и остр.

Наконец он улегся плашмя на постель, натянул на себя меховое одеяло, принесенное услужливым мэтр-Бернаром. Хозяин задул свечки — почти все, кроме одной, которую оставил тлеть возле кровати. Вот бы нам лампу ночную, закрытую, как у бенедиктинцев в монастыре, подумалось мне — «lucubrum» из кусочка пакли, что плавает себе в воске и горит тихонечко, чтобы было видно, где и как спать… Но мэтр Бернар обычно на светильники скупился, считая, что мы и так помним, где ночной горшок, а где дверь; а теперь захотел роскошествовать — целую свечку для графа оставил, а мне-то бояться, полночи следить, как бы что не вспыхнуло и пожара не сделало. Впрочем, я днем-то поспал, теперь мог ради мессена Раймона хоть до утра караулить.

Рыцарь Гюи храпел немилосердно. Он был сильно пьян — запах от него шел по всей комнате, до самого потолка. Граф Раймон, напротив же, дышал ровно, тихо, и лежал сложив руки поверх одеяла. Я краем глаза посматривал на его лицо с закрытыми глазами, на чуть приоткрытый рот, на темные брови. Лицо его казалось желтым в жалком свечном свете. Матушка, думал я, кто бы мог в такое поверить? Вот он лежит со мной рядом, мой отец, ваш возлюбленный. Я и забыл, что он существует на свете — а вот он пришел, оказался рядом, и я уже кроме него ничего на свете не помню. Каким вы его видели, матушка — таким же прекрасным, старым, желтолицым, со слегка прорастающей седоватой щетиной на подбородке… Неужели вы могли его так же сильно любить, как я? А вдруг он сейчас проснется, откроет глаза — и скажет мне что-нибудь доброе, чего я всю жизнь ждал и хотел?

Ресницы графа Раймона дрогнули. Он тихонько замычал, перекатился на бок. Посмотрел на меня в упор, так что я дернулся, будто застали меня за чем нехорошим.

— Вина бы, — тихо сказал он. — Эй, Гюи! Или ты, мальчик… Сходил бы вниз, принес мне выпить. Жажда замучила.

— Да, мессир, — пролепетал я — мол, на все готов по вашему приказу, все сделаю, будь я хоть не в лихорадке, а с десятью ранами в груди, при смерти! Я поднялся, стесняясь своих голых ног и бледного живота, радуясь, что я хоть в кальсонах по зимнему времени — летом ведь, бывало, спали вовсе голышом! Дрожа без одеяла, я набросил на плечи свою собственную шерстяную котту и потопал босыми ногами вниз, за вином. Прихватив бледно горящую свечечку.

На кухне много народу спало. Кто на лавках, кто — прямо на полу, на постеленных плащах. К передней стенке, той, что напротив печи, стояло сразу несколько инструментов: две лютни, гитерна, скрипочка. На столе посередь остатков трапезы валялся тамбурин; одна палочка торчала из чашки. Хорошо погуляли. Может, и к лучшему, что без меня.

Я нашел бочонок, притулившийся в углу, вынул затычку. Руки слегка дрожали, темная лужица набежала на полу. Нацедил — сперва в чашку, потом подумал — вдруг мало? — и перелил в кувшинчик, да еще добавил из бочки. Должно хватить.

Граф Раймон ждал меня, присев на кровати. Он спустил вниз босые ноги, натянул на спину одеяло навроде плаща. Рыцарь Гюи все так же мирно храпел — сразу видно бойца, спит, когда может, и ничем его не разбудишь. Моргая из-за свечного огонька (свеча как доброта — светит всем, кроме ее носителя), я добрался до своего… графа без единого спотыкания, грохнул разом на пол и свечку, и кувшин. Вот, мессен. Готово, мессен.

Тот с жаждущим привдохом присосался к кувшину. Потом: «Благодарю, — вежливо так сказал! Мне сказал! И дальше: — Выпей тоже, паренек, если желаешь». Я хотел было ответить, что не могу, болею, ничего вовнутрь нейдет — но недоуменно обнаружил, что не так уж мне и дурно. Вроде не трясет. И тошноты нет. Конечно, холодит от стен даже сквозь котту — да это дело обычное, ночь ведь, солье — этаж холодный, это в кухне от печки не продохнешь, а у нас спальня ветром насквозь продувается… Я взял кувшин горячими руками, выпил. С ума сойти можно, я пью вместе с…

Тот отпил еще. Спросил, кто я таков. Я ответил с внутренним содроганием — а вдруг помнит? Вдруг задержалось мое лицо в драгоценной графской памяти, и он сейчас растянет рот в лучшей в мире усмешке — а, мол, помню, хорошо, что ты моей службе за три года не изменил… Но нет, не помнил граф. Кивнул, улыбнулся, и снова скользнуло мое имя сквозь него — и тут же забылось, я был уверен. Такой-то, приживал мэтра Бернара. Ладно. Оруженосец. Много дрался, а все жив. Хорошо.

— А знаешь ли ты, паренек, что такое — предательство?

Ну и вопрос! Надо ж так сказать ни с того ни с сего! Я как стоял, так и уселся на пол. Переспросил даже со страху — вдруг ослышался, вдруг все о своем думал и слышать начал тоже свое?

— Что… мессен?

Граф Раймон улыбался в полутьме, но не весело, а просто проложив по щекам две вертикальные морщины, будто ему больно. Тут-то я и сообразил — по взгляду красноватых, тьмой обрамленных глаз — что сильно пьян мессен Раймон. Так сильно, и не первый день, что дурно ему, без вина уже тошно, а с вином — на собственное горе тянет. Как же я раньше не догадался, я-то, с детства видевший похмелья мессира Эда… Но так непохож был мессен Раймон на моего отчима во всем остальном, что и в этом я не сразу разобрал сходства.

— Предательство, парень. Что это, по-твоему, за штука? Если грамотный — скажи, что клирики про это в книжках пишут. Я, должно быть, не те книжки читал, так до сих пор разобраться не могу.

Я смотрел на мессен-Раймона опасливо, стараясь угадать — он правда спрашивает меня или сам с собой долгий разговор продолжает. Показалось, что он ждет ответа. Я подумал хорошенько. Вспомнил, какой ответ я давал на такой же точно вопрос — рыцарю с черными волосами, с раймоновыми глазами… Страстно захотелось мне спросить, каков был рыцарь Бодуэн, просил ли он прощения, достойно ли вел себя перед смертью.

— В Писании сказано — «Блажен, кто клянется хотя бы злому, и не изменяет», — осторожно сказал я, не решаясь ответить так, как думал. Граф Раймон кивнул, будто размышляя — или, может, у него голова сама собой качнулась вперед.

Ясно, сказал он усмешливо, но глаза у него были такие, будто ему страшно или тошно. Писание — это все по большей части для клириков. А вот как ты, мирянин, считаешь — хорошо или нет убить собственного брата, ежели тот тебе изменил?

Нечего мне было ответить. Нечего. На этот вопрос у меня никогда не находилось ответа… А в глазах темные полоски плавали, голоса разные слышались, и так я жалел, что никогда не увижу рыцаря Бодуэна…

— Что ж? — продолжал мой добрый граф, — что ты? Никак жалеешь? Кого ж ты жалеешь?

Сказать «вас, мессен» — обидится. Прибьет еще. От пьяного человека, даже от самого лучшего, ожидать всякого можно… Это ведь о Рамонете я был уверен, что отец его ни разу не ударил; а я-то не Рамонет. А сказать «брата вашего жалею» — как бы еще хуже не вышло…

— Я… жалею, что ваш брат вам изменил, — выговорил я наконец ничем не лживый, хотя и не вовсе правдивый ответ. — Не пойму я, если честно, как же он смог-то… Вот я бы, да никогда…

Ах, не зарекайся, глупый франк, не зарекайся. Сколько раз говорила мне матушка — клясться и зарекаться грех. Только рот откроешь — дьявол-то не дремлет, за левым плечом стоит и всякое слово хватает, чтобы его по-своему вывернуть и для себя приспособить. На искушение употребить или по дороге до ушей собеседника переврать, чтобы он неправильно расслышал да и обиделся. А с зароками еще хуже, чем с обычными словами… Недаром писал апостол — «Что свыше «да, да» и «нет, нет», то от лукавого»!

— А с чего ты так о моем брате печешься? — засмеялся эн Раймон. — О Бодуэне предателе то есть? Что он тебе? Изменил и изменил; я его повесил. Из-за этой скотины взял на душу смертный грех. А ты о нем с какой стати пожалел? О нем ведь во всем Тулузене никто не жалеет.

Сердце мое поднялось и застучало в горле твердым комком. Боже ж мой! Я ведь на сей раз знал, как графу ответить. Был у меня ответ — уже три года внутри меня хранился, как в ларчике; и теперь только откинь крышку — ответ явится наружу, старый опостылевший страх сменится радостью, или хотя бы… облегчением. Не век же мне трусить. Затем я и пришел, бросив свое родство, людей своего языка, сменив наречие и рыцарские надежды — на язык провансальский, тулузскую зиму поражений…

«До рыцаря Бодуэна мне есть дело, мессен, потому что он — мой родной дядька. Это потому, сеньор мой и господин, что вы — мне родной отец…»

Но упущен, упущен был момент. Я сглотнул несколько раз, с тоскливой любовью глядя на графа, который попил еще вина и лег на постель.

— Ты добрый паренек, да не слишком умный. Никогда не спорь с пьяным, с высокородным и с недавно похоронившим родича — слышал такую пословицу? А теперь ложись и свечку задуй.

Согревая правый бок своего родителя — в то время как с левого похрапывал рыцарь Гюи — я думал с изумлением, что чувствую себя не так дурно. Вдруг я выздоровел? Вдруг завтра буду кушать, как все? А вдруг… выпадет еще и радость за одним столом посидеть с мессеном добрым графом? А если больше того повезет, он наутро даже будет помнить, как меня зовут.

* * *

А наутро граф если чего и помнил, то мне не сказал. Только смотрел за столом так, будто что-то особенное думал. Выглядел он трезвым, только бледен был весьма. Потом отложил копченое ребрышко (ох и расстарался для сеньора добрый консул, теперь сколько нам еще пустой суп глотать!) И спросил мэтра Бернара: почему, мол, вы все называете этого юношу Франком?

Мэтр Бернар даже застыдился. За многими общими войнами и печалями как-то забылось мое нелестное происхождение.

— Так потому что он франк, — отвечала на Америга, взглядом спросив у мужа разрешения говорить. — Вы, мессен, ему сами позволили на службе городу остаться; его наш сын, Царствие ему небесное, в плен взял, а мальчик служить обещался, и до сих пор служит уже который год — не подводил…

У кого ж ты служил и кем, с интересом спросил граф Раймон. Я назвал Гильема де Фендейля и нашего эн Понса, под чьим началом мы под Мюретом отступали… Сказал бы «бились» — да для нас и битва-то не успела начаться. Еще назвал кого помнил, стремясь побольше имен привести в оправдание своему существованию — рыцаря Гайярда, с которым мы стену охраняли во время первой осады, и оружейника Ростана, и Сикарта Кап-де-Порка припомнил, сына приближенного графского рыцаря…

Под конец добавил, что рода я дворянского и франк только наполовину. Кровь моя бежала по жилам куда быстрей, чем обычно. Неужели так может случиться, что я через три года зачем-то графу понадобился?

Граф слушал имена, чуть-чуть кивал. Похоже, пропускал их все мимо ушей. Потом спросил так же просто, у кого под началом я состоял во франкском войске.

Я слегка похолодел. Думал, как бы лучше сказать, чтобы против себя никого не возмутить? Хуже не придумаешь, чем сказать, что мой дядька — Ален де Руси, тот самый, что арагонского короля убил! Хуже могло быть, только вздумай я об этом кому из арагонцев сообщить, кто в городе обретался.

А сказать «у брата своего был под началом» — значит новые вопросы вызвать: почему брата предал и оставил? Где брат, какого рода? И докатится дело до того, чтобы при всех мне поведать о моей матушке, о своем родстве. Это ж хуже ножа — в такой компании и сейчас графу Раймону признаваться!

— Я был среди людей графа Куси, — сказал я робко. — А вообще-то шампанцы мы… Из-под Провена… Фьеф у нас там маленький.

Я ужасно боялся вопросов. Сидел, втянув голову в плечи, как зимний голубь под стрехой, пока рыцарь Гюи меня разглядывал из-за графской спины. «Неужто под Провеном так плохо, что ты к нам собрался?» «А что, батюшка твой жив ли еще, да нет ли его в Монфоровом войске? Может, ты какое предательство у франков сделал, проворовался там или спину в бою показал, что пришлось к нам-то бежать?» Сколько я всего этого за три года наслушался! А правду не расскажешь, потому что тем более не поверят.

Но вопросов — тех, которых я боялся — все не было. Граф Раймон покивал задумчиво, все опрокидывая в себя вино чашку за чашкой, и обратился совсем с другим:

— Так, значит, ты хорошо говоришь по-франкски? Без акцента?

— У нас в Шампани, говорят, немножко другой выговор, — признался, ужасно стыдясь. Всего я стыдился: чего ни хватишься, ничего у меня нет! — Это в Иль-де-Франсе, конечно, недовольствуют, и в Бургундии… А шампанцы все так говорят, даже в Труа!

— Я задумал одну штуку, — сообщил мне граф Раймон, как ни странно, слегка подмигивая. Это он со всеми так мягок и добр, или только со мной, думал я изумленно, пока не узнал — да, со всеми. Пока в хорошем настроении. — Для службы мне нужен верный человек, который по-франкски говорит, как на своем родном языке. Только мне такой человек нужен, который меня не предаст и не вздумает оставить… ради другого какого сеньора или выгоды.

В глубочайшем волнении я сполз со скамьи на колени и поймал графскую руку своей. Мэтр Бернар взирал изумленно: он, должно быть, не знал, на что такой франк, как я, может графу понадобиться. Мессен Раймон велел мне подняться — а у меня ноги-то тряслись в коленках, не то от остатков горячки в теле, не то от надежды в сердце. Расспросив еще кое о чем — где бывал, нет ли у меня живых родичей (я честно ответил, что, может, и есть брат — да я о том не знаю, а если он и жив, то проживает под Провеном, в своей земле) — граф Раймон покивал и велел мне явиться назавтра не куда-нибудь — в нарбоннский замок. Высокобашенный алый Нарбоннский замок за крепкой стеной, в который я последнее время и не мечтал попасть. За ворота Шато, и сразу в графскую резиденцию, а в воротах сказать, что я — тот самый франк, от консула Бернара. Вот как порой дорога делает крутой поворот, Господь тебя с одного места выдергивает и на другое ставит, а ты стоишь с открытым ртом и даже поблагодарить Его не сразу додумаешься.

Проводив графа и его сопровождающих, мэтр Бернар обернулся на меня от дверей. Не по-доброму посмотрел, сказал что-то о верной службе, о том, что вот и для меня нашлось наконец занятие, чтобы не быть мне больше дармоедом. А я услышал другое: «место вблизи графа, вот чего хотел я для моего Аймерика». И умолчал, что я не виноват. Потому что кто знает. Вдруг виноват.

* * *

Вот зачем я нужен был графу Раймону. Он задумал, посмотрев, как вокруг все опасно и скверно, отправить своего сына Рамонета подальше из Тулузена. Туда, где безопасней, где от Монфора подальше — потому что пока жив Рамонет, наследник и юный граф, у Тулузы есть надежда. Ведь сам наш добрый граф — конечно, об этом не помнится, когда смотришь на него в бою или за столом с ним, веселым, сидишь — но мессен Раймон ведь уже старик. Пятьдесят восемь лет — куда уж больше! Детей в таком возрасте человек иметь не может, даже если жена у него на двадцать лет моложе. Конечно, пра-прадед нашего графа, Раймон Четвертый, великий герой-крестоносец, в пятьдесят пять в Святую землю поехал, а погиб в шестьдесят с лишком — и воинской смертью погиб, не стариковской! Но все-таки война — это одно, а дети — совсем другое, и Рамонет — единственный отцовский наследник, жемчужина в руке, оливковая ветвь, и беречь его надо больше всего остального. Больше даже Тулузы. Потеряем Тулузу — не приведи Господи, но если попустит Бог — так сын вырастет, соберет воинов и отцовское наследие отвоюет. А не будет раймондинов — и Тулузы не станет. Ничего не будет в Лангедоке без графов Раймонов.

Безопасное место отыскалось в Англии. Там у Рамонета дядька родной по матери, английский король; он племяннику даст приют на столько лет, сколько понадобится. Король Жан Английский и сам с французским королем не в ладах, да и с Папой тоже; он только рад будет друга и союзника поддержать. Зачем-то ведь нужна человеку родня. Пускай другой дядька, Бодуэн, в графском завещании прописанный опекун Рамонета, от родства своего отказался; но английский король — союзник верный. Войска из Ажене то и дело приходят на помощь, и английский сенешаль Саварик де Молеон за лангедокских графов горой.

По замыслу доброго графа, я должен был составлять его сыну компанию до самого порта. По Франции придется ехать тайно, называясь купцами — что лучше купцов для маскировки — а вовсе не Рамонетом, принцем Тулузским, который со свитой бежит от Монфора и короля Филиппа подале. Для того мой франкский язык и пригодится.

Еще со мной поедут — мессен Раймон представил мне по очереди людей, сидевших у огня, кто на полу на подушках, кто на скамьях — остальные спутники. Каждый на свое гож. Мастер Арнаут де Топина — настоящий купец, торгует восточными редкостями: кораллы там, жемчуг, шелк-сырец, даже благовония. Может, и наторгует чего по дороге. А мы с Рамонетом, принцем нашим, оденемся простыми сержантами и будем охранниками. Слишком большой толпой тоже не следует ехать, больше внимания привлечешь. А такой небольшой компанией, проверенными людьми. Из которых каждый за старого и молодого графов готов умереть.

Мастер Арнаут оказался высокий, плотного телосложения, с черной завивающейся бородкой, с волосами как черные стружки. Глаза у него были несколько вытаращенные, пальцы ловкие, а язык подвешен лучше некуда: купец купцом. Кого-то он мне смутно напоминал: торговцев, какие у нас на Провенской ярмарке торговали маслами и заморскими тканями. Назывались те купцы общим именем «марсальцы», они, помнится, здорово байки рассказывали про сарацинские страны. Про колдунов, про зелья разные, псиглавцев, сарацинских королей, у которых десять жен… В Провене и Труа, кстати, мастер Арнаут тоже бывал. Вообще на всех шампанских ярмарках. Да и из Марселя плавал на кораблях, что вовсе не удивительно для купца, живущего в Лангедоке.

Второго сопровождающего — крепкого рыжеватого рыцаря с квадратным лицом, форму которого нимало не скрывала короткая бородка — избрали в спутники Рамонету за два качества. За редкую физическую силу и за рыжую масть, помогавшую не особенно выделяться в стране франков. Звали его опять же Арнаут, Арнаут де Комменж — хотя служил он с давних пор графам Фуа. Прекрасный боец, он должен был не только проводить Рамонета до Англии, но и неотступно находиться при нем все время вынужденного изгнания, до обещанного собора, и как телохранитель отвезти принца обратно домой.

Третьего, мрачно взиравшего на меня из-под длинной пепельно-светлой челки, звали Аймерик.

Едва услышав, как его звать, я вздрогнул — никак не мог принять и привыкнуть, что мой покойный брат не обладал правом собственности на это имя. Аймериков в Тулузе — пруд пруди, как и Арнаутов, больше них только Раймонов, Гилельмов и Пейре; но все равно, когда кого-нибудь окликали так, я не переставал оборачиваться: кто тут зовет его, он же убит!

Данный Аймерик ничем не походил на моего брата, кроме разве что возраста. Лет двадцать, то есть года на два-три меня постарше; высокий и нахальный, с серыми глазами и светлыми волосами, но притом смуглый, как коренной провансалец. В отличие от моего брата, вовсе некрасивый, с большими руками и со шрамами на лице (один убегал к уху, еще один, маленький, но опасный, прочертил ломаную переносицу.) Шрамы, как позже выяснилось, у него имелись и на теле: многовато для двадцати лет, но по военным временам не удивительно. Аймерик де Кастельно, племянник тулузского консула, посвященный в рыцари два года назад самим графом — за боевую доблесть — созерцал меня с крайней неприязнью, а когда услышал мое имя — и вовсе помрачнел.

Совет наш, где мы обсуждали маршрут и сроки похода, длился несколько часов кряду; в процессе нам предложили перекусить. Я впервые в жизни чувствовал себя по-настоящему нужным, так расхрабрился, что даже вставлял реплики, елозил пальцем по карте, указывая дороги, и смеялся отпускаемым шуткам. Блаженство нужности портил один Аймерик, который то и дело обрывал меня на полуслове или просто сверлил недружелюбным взглядом. За что я ему так не нравлюсь, недоумевал я. Но по окончании совета имел возможность обрести ответ на свой вопрос.

На закате граф Раймон отпустил нас. Мне он велел вернуться еще и завтра, чтобы познакомиться с Рамонетом (и с той поры тебе лучше будет оставаться при нем, легко сказал он — а мое сердце едва не взорвалось от радости. За что мне сразу столько благодати, Господи, думал я — неужели за умение ждать и терпеть?)

Следом за мной из ворот, как я и ожидал, вышел Аймерик и пошел следом, мрачно дыша и ничего не говоря. Мы добрались так до самых ворот города. В Гаронну садилось огненное солнце. В ало-золотом свете я обернулся к сопящему спутнику и спросил весьма миролюбиво:

— Мне показалось, мессен, или вы мне что сказать хотите?

(Жизнь научила меня уважительно обращаться с каждым — особенно с тем, кому ты на вид вроде как не нравишься).

Стояли мы на черной тулузской земле, под весенним, быстро синеющим вечерним небом, и рядом с закатным солнцем пылала в холодном небе ярчайшая белая звезда. Так драться не хотелось, Бог ты мой!

— Да вот не глянулся ты мне, — поведал рыцарь Аймерик, нимало не разжалобясь. — Откуда ты взялся? В оруженосцы к молодому графу лезешь, франкская рожа?

Я как мог постарался убедить его, что не желаю ничего, кроме как служить обоим графам. И не занимать его место при Рамонете — нет, куда мне против него, рыцаря и консульского родича! — а просто отвлекать по дороге в Англию своей франкской речью возможных любопытных попутчиков; живу же я у мэтра Бернара, и вся его семья может поручиться, что я не предатель какой-нибудь…

— Вся ваша порода — сплошь предатели, — сообщил мне Аймерик, сжимая кулаки. Я рассчитал движение правильно и перехватил Аймерикову руку в воздухе, отойдя с линии удара; но размах оказался так силен, что я едва не упал, вцепившись неожиданному врагу в запястье. Белобрысый рыцарь рыкнул от злости и подсек мне ноги подножкой; тут я все-таки упал — вытоптанная земля возле моста была скользкой — но увлек противника за собою. Он оказался сверху и лежал на мне, злобно дыша.

— Да за один Мюрет, — выплюнул Аймерик мне в лицо, — всех вас надо душить, как поганых сарацин! (ну надо же, невольно удивился я — а у франков с сарацинами провансальцев сравнивают!)

Я исхитрился тоже разозлиться, и, обретая в злости новую силу, вывернул ему запястье. Да сколько ж можно меня оскорблять? Виноват я, что ли, что у меня матушка из Шампани? Почему тут каждая собака стремится меня облаять, притом что за Тулузу я уже немало крови потерял? Я, в конце концов, дворянин, и родом не сильно-то ниже обожаемого всеми идола Рамонета!

— У меня под Мюретом брат погиб, — заорал я, наконец начиная драться по-настоящему.

— Брат! И поделом твоему брату, франку поганому!

— А ты не смей оскорблять моего брата! Он консульский сын, как и ты, и умер, сражаясь за нашего графа!

— За Монфора, что ли?!

— Да пошел ты со своим Монфором! За Раймона! Сам ты франк, черт тебя дери!

— Я франк?!!

— ТЫ!!! Голова-то белая!!!

Крича друг на друга, мы катались по сырой черной земле, оба жутко перемазались. Аймерик был меня заметно сильнее, но я так разозлился, что ему почти не уступал.

Вдруг мы остановились. Часто дыша, как пылкие любовники, мы смотрели друг на друга, лежа в крепчайшем вражеском объятии.

— Врешь ты чего-то, — выдавил Аймерик. Шнуровка на вороте у него распустилась, и сделалось видно, что на шее тоже есть шрам. — Ты ж в Тулузу от франков перебежал. Как же твой брат — консульский сын?

— Побратим, — яростно объяснил я. — Ami charnel… Аймерик его звали…

Рот у меня сам собой скривился, и я молча заплакал. Оттого, что вспомнил, как с первым — настоящим, единственным — Аймериком мы тоже лежали на земле, сцепившись в драке и злобно глазея друг на друга. Второй Аймерик разжал железную хватку, отшатнувшись от меня несколько брезгливо, и сел на земле, обхватив голову руками.

— Я в гарнизоне Лаграва служил, — объяснил он глухо, но уже вовсе не злобно. — Нас двое выжило… с побратимом. А потом его тоже… Под Мюретом…

Он резко встал на ноги, протянул мне перемазанную в земле широкую ладонь.

— Вставай. Пошли.

Я принял его руку неуверенно, подозревая какую-нибудь каверзу — но когда поднялся, уже твердо знал, что обрел нового друга. Я узнал об этом даже раньше, чем Аймерик де Кастельно отвел меня на ночь к себе, хорошо накормил и напоил и предложил мне свою дружбу. Я ее принял, конечно.

В его доме в ситэ — красивом и высоком, принадлежавшем дяде-консулу (дядя носил то же имя) — еды нашлось даже больше, чем у мэтра Бернара. Должно быть, потому, что консул Аймерик де Кастельно-старший не был женат и не кормил ораву девиц, а только одного племянника. Поутру Аймерик-младший принес мне подарок: крепкую сумку из промасленной кожи, покрытую темными пятнами — как от запекшейся крови. Даритель сказал, что хочет подношением за драку извиниться.

Спросив меня, разумею ли я грамоте, он получил утвердительный ответ — и криво заулыбался.

— Хорошо. Тогда забери себе это хозяйство. Оно у меня всю зиму пылится, а толку-то — я читать умею только собственное имя, и то когда разборчиво написано…

Сумка оказалась набита листками бумаги, свернутыми по несколько штук в короткие свитки. Исписанными убористым монашеским почерком. Глаза мои недоуменно забегали по строчкам первого попавшегося листка.

Язык — провансальский. Строчки короткие, одинаковой длины, рифмованные… Не сразу моя пьяная голова поняла, что передо мною: стихи.

«Сеньоры, уж зимы минула половина, И вешнее тепло повеяло в долины, Когда Монфорский граф, собрав свою дружину, Пошел на град Минерв [41] , что близ морской пучины, И там осадой встать задумал для почину. Меж катапульт его глава — Мальвуазина [42] , В высоких стенах брешь пробили те машины…»

В одном месте свиток порвался, красноватая дыра означала место, пропоротое будто мечом.

— Аймерик, что это? Где ты это взял?

— С покойника снял, — усмехнулся мой новый друг. — Думал, там хорошая добыча — очень уж он свою торбу берег, почитай что телом закрывал. А оказалось-то — горстка медяков, жир для смазки башмаков, писчие принадлежности и вот эта писанина…

— Кто был покойник?

— Да он не успел представиться, как я его на меч насадил. Клирик, если по тонзуре судить. Поп католический. Шустрый попишка, бегал, как заяц, от меня по всему дому… Дело было, когда мы Бодуэна-предателя зимой брали в Ольмесе. Должно, капеллан Бодуэновский или другая какая сволочь…

— Написано по-нашему, — заметил я, чувствуя странную дрожь в руках.

— Ну значит, перебежчик оказался, — бесстрастно кивнул Второй Аймерик. — Правильно я его пришиб. А ты с бумажек, может, какой толк поимеешь; они, смотри-ка, только с одной стороны пользованные, а с другой можно что хошь писать…

Не особенно слушая, я копался в шуршащих свиточках, ища подтверждение догадки. Не скажу, что страшной догадки — я привык ко многим смертям, и еще одна смерть полузнакомого человека меня не пугала. Но чем-то эта догадка казалась особенно неприятной, как неотданный долг.

И я нашел-таки начало рукописи. Стихотворной книги, со смехотворной аккуратностью переписанной по столбцам, разложенной свиточками по главам… Большой аккуратник был писец, он же автор. И я его, похоже, действительно знал живым.

«Благослови Отец, и Сын, и Дух Святой Тот день, как мэтр Гильем труд начинает свой. Наваррец он; ему Тудела — град родной. И в Монтобане жил лет десять таковой, Но в скором времени приют нашел иной, Прознав при помощи науки колдовской, Что вскоре будет град опустошен войной, И ныне обречен весь край судьбине злой За веру лживую, что мнили там благой…»

Вот уж точно, мэтр Гильем. Маленький лысоватый мой доктор, расспрашивавший меня о передвижениях войск («Не ради корысти, молодой человек, ради одного лишь искусства! Я, понимаете ли, книгу пишу. Историческую песнь, вроде жесты…») Гордый недавним каноникатом трусоватый человечек, вот мы и встретились снова, после вашей смерти. Постараюсь вас в обиду не давать, вы как-никак меня супом с ложки кормили. Так, дальше, дальше…

«Граф Бодуэн (храни его Иисус благой)…»

(граф Бодуэн!!! Ведь целая зима прошла — а больно все так же, как после маминой смерти…)

«Ввел в Брюникель его, и с радостью большой Вручил каноникат ему своей рукой В Сен-Антонене, ставшем графскою землей…»

(Знаем, знаем, как Сен-Антонен стал графскою землей… Какое счастье, Господи, что Аймерик читать не умел! Иначе гореть бы в печке труду мэтр-Гильема в первую же ночь за одно только слово «граф Бодуэн»…)

«И вот Гильема труд вы зрите пред собой: С начала до конца писал он день-деньской, Корпел почти без сна над каждою строкой…»

(Ах ты, старый хвастун… Откуда-то взялась во мне к покойному автору странная нежность, какой он при жизни у меня ни на миг не вызывал. Говоришь, Аймерик, собой сумку загораживал? Говоришь, будто сокровище спасал?)

«Изящен и красив в сей книге стих любой, А, выслушав ее, и малый и большой Свой ум обогатит, почтив меня хвалой, Ведь автору талант от Бога дан с лихвой, И тот, кто обойдет поэму стороной, Раскается потом!»

Уж я-то не обойду, мысленно пообещал я, снова скатывая свиток. Плохая была бумага, желтоватая и волокнистая — но сзади действительно чистые листы. Не берег бумагу мэтр Гильем на любимое дело. А я не пожалею времени. Вы знали, знаменитый геомант? Для того ли лечили меня, потому ли меня боялись? Или вы просто — маленький самодовольный человечек, попавший в большую войну случайным и неуместным образом и возомнивший себя ее Геродотом? Что же, кто-нибудь должен рассказать мне о графе Бодуэне — и явно не Аймерик. Его я расспрашивать не собирался — слишком дорожил нашей юной, новорожденной дружбой.

Аймерик смотрел на меня выжидающе. Широко расставленные, некрасивые глаза, упрямые и злые скулы. Мысль, что этот человек убил безоружного клирика, не вызывала у меня ни малейшей неприязни. Наверное, из-за его шрамов.

— Ну что, пригодится тебе?

— Спасибо, Аймерик, — ответил я честно. — Очень я рад твоему подарку. Тут про войну написано стихами; может, я чего новое узнаю, когда все до конца прочту.

А у самого в голове всю ночь: «Граф Бодуэн, храни его Иисус благой»…

Спали мы на лавках там же, в кухне. Второй Аймерик, ничем не похожий на первого, оказался ужасно похож на него храпом, и за храп я окончательно простил ему светлые волосы и не такие глаза.

* * *

Случилось примерно то, чего все и ожидали. Новый легат примирил-таки графа Раймона с Церковью. С Монфором на самом деле, временно запретив Монфору на нас нападать. А наш добрый граф за это — до окончательного Папского решения, то есть временно, но все понимали, насколько может затянуться таковая «временность» — лишался почти всего. Например, Нарбоннского Замка, из которого он с полюбившейся Папским посланникам торжественностью унижения переселился в дом к одному из своих друзей, рыцарю Аламану де Роэксу. Покорный, тихий и смиренный с кардиналом Пейре, с нами — своими приближенными, посвященными в его планы — мессен Раймон по-прежнему грозно шутил, напивался и вел себя с тою отчаянной властностью, которой так ждал от него тулузский народ. Да, он доверял Папе Иннокентию — даже с самого сильного перепоя ни разу о нем плохо не сказал; но, с другой стороны, наметил наш отъезд с Рамонетом через две недели после переговоров, в самую Пасху — чтобы заодно и Божьим перемирием сына защитить. Вернуть Рамонета из Англии требовалось не раньше, чем на самый большой Собор, который намечался почти что через год. Папа-то далеко, а Монфор — всегда у нас под боком, а гарнизон его под началом епископа Фулькона теперь — в многострадальном Нарбоннском замке, многократно переходившем из рук в руки, как иерусалимская королева Изабель во времена раскола латинского королевства… Конечно, считалось, и вслух говорилось только одно — Тулузу во временное владение принял Папский легат от имени Папы, хранителем Нарбоннского замка — опять же от имени Папы — назначен епископ Фулькон, и это вовсе не Монфор, ни-ни, а Пейре де Беневен, добрый священник, который стоит за нашего графа. Опять же Церкви, а не Монфору передал свой замок граф Фуа, и от имени Папы засел там аббат Сен-Тиберийский. Но всякому ведь известно, что где Фулькон — там и Монфор: небось гарнизон у Фулькона набран не из наших людей, а из Монфоровых крестоносцев! Так что Папе доверяйся, а от Монфора защищайся: эту народную мудрость все мы слишком хорошо узнали на своей шкуре.

Хорошо, что у рыцаря Аламана был большой дом. Хотя когда там поселилась графская семья, для самого Аламана почти не осталось места! Граф-то поселился у него не один: мало того, что с Рамонетом, так еще и с женою, доной Альенор, и с Рамонетовой супругой — обе эти дамы приходились родными сестрами друг другу и покойному королю дону Пейре, так что причин любить франков у них находилось не больше, чем у всех нас.

Дона Альенор, старшая из двух, казалась мне ослепительной красавицей. Я с ней даже разговаривать боялся! Той весною она все носила траур по брату, но и в прямом черном, катарском каком-то платье и накидке она была так хороша, что я несколько раз видел ее во снах (и всякий раз стыдился себя самого по пробуждении). Находясь возле графа в огромном Нарбоннском замке, я избегал ее искусительного присутствия без особого труда, а вот в городском двухэтажном доме держаться от нее в стороне было куда труднее. Ее пахнущие розовой эссенцией волосы выдавали присутствие графини раньше, чем глаза замечали ее саму — стройную, бледную, с глазами как темные звезды. А запах роз неизменно возвращал меня в детство, в горький день острой нежности и острого унижения — ты понимаешь, милая моя Мари, почему присутствие доны Альенор так сильно меня смущало. Вот как снова настигли меня РОЗЫ, подобравшись стыдом и горечью с неожиданной стороны! Слава Богу, что сам граф Раймон занимал мои мысли куда больше, нежели его молодая жена.

Сестра ее, Санча, Рамонетова жена, казалась по сравнению с нашей графиней попросту худой девочкой. В брачный возраст она вступила совсем недавно, и заключенный еще в год смертельных надежд 1212 их брак с Рамонетом был подтвержден только прошлым летом. Обеих арагонских принцесс — красавицу и худышку — наш добрый граф собирался с крепким арагонским же эскортом отправить в Прованс, от Монфора подальше. Но все же я видел несколько сумасшедших недель, когда все это блистательное общество ютилось в небольшом городском доме, как приживалы или беженцы из сгоревшего города. Неплохо держался только глава семейства. Была у моего отца и графа одна счастливая особенность: чем больше унижали его люди со стороны, тем чтимей и любимей делался он для своих тулузцев. Тот Раймон, против которого порой бунтовали коммуны городов в мирные времена, в дни войны становился для тех же коммун неким идолом, единственной надеждой, сердцем страны. Вот и тогда он оставил при себе слуг и оруженосцев, консулы посещали его каждый день, обращаясь к нему как к графу, несмотря на торжественную формальность — временное лишение престола; за время проживания у рыцаря Аламана он успел выпустить три законодательных акта, скрепленных графской печатью со всадником и гербом, и выпить не менее двух бочонков вина.

Дамы же, доны Алиенор и Санча, казались смятенными, почти ни с кем не общаясь, кроме друг друга; еще не оправившиеся после смерти короля Пейре, казавшегося некогда им каменной стеной и вечной опорой, они много молились и ежедневно посещали мессы, пользуясь тем, что отлучение с Тулузы снято. Удивительное дело, Тулуза — и не под отлучением! Всякий раз до маленькой местной церкви их провожала толпа богомольцев, считавших за честь подать дамам святой воды или устроиться сзади них на передних лавках, чтобы в Приветствии Мира иметь честь прикоснуться к графининой белоснежной руке или к тонкой лапке ее сестры… А они молились — тихие такие, траурные, как обычные две прихожанки, потерявшие под Мюретом возлюбленного брата. Хорошо хоть, их брат умер католиком…

Граф Раймон строил планы, издавал акты, смирялся с легатом и бушевал с собутыльниками. Графини — старшая и младшая — тревожились и молились. Вассалы вроде меня и моего нового друга Аймерика де Кастельно готовились к дальнему пути, впитывая каждую минуту графского доверительного присутствия. А тот, ради кого все затевалось, Рамонет…

Рамонет. Рамонет.

Никогда в жизни не встречал я человека с такой болезненной гордостью.

Мы встречались еще до рассвета назначенного дня у ворот Арнаута Бернара. Это самые северные из пятнадцати тулузских врат, откуда идет торговая дорога на Ажене. Съезжались мы по отдельности, чтобы и в самом городе не возбудить подозрений — шпионов того же Фулькона все привыкли подозревать в собственных соседях, а Фулькон-то близко, в Нарбоннским замке, а с Фульконом-то франкский гарнизон… Я ночевал у Аймерика, с вечера распрощавшись с моей Аймой: она расцеловала меня — особенно крепко, не вовсе по-братски, на прощание прижимаясь мокрой щекой к моему лицу так, что я сам едва не плакал. У Аймы получалось, что Англия — это какой-то последний рубеж, хуже земель сарацинских, где даже и не люди живут, а, к примеру, псиглавцы, небо вечно серое и дождливое, хорошего вина нет, а летом, как зимой, царит ужасный холод. Да что там, по мнению моей названной сестры, и области Парижа круглый год маялись под густыми снегами; дальше Мюрета — в мирные времена, конечно — да пригорода Вильнев она нигде не бывала. Но ей-Богу, мне тоже сделалось больно и тревожно с ней расставаться; с ней, а на самом деле — с Тулузой.

Аймерика — в мыслях своих я называл его не иначе как Вторым Аймериком — провожала невеста. Девица с редким именем Каваэрс, которая весь предстоящий вечер от него не отлипала. Последняя наша ночь в Тулузе была отравлена ее причитаниями. Извинившись и глядя в сторону, Аймерик предложил мне лечь на полу на тюфяке, а сам всю ночь любился со своей милой на кровати. Не выдержав такой жизни, я забрал тюфяк и стеснительно удалился за дверь, но и из-за двери мне мешали спать их томные разговоры. Девица порой восклицала особенно громко: «Ах, миленький, красавец мой, свет мой ненаглядный», — и принималась плакать, а кавалер утешал ее как мог. Стыдно мне тебе, замужней женщине, объяснять, как именно он мог ее утешить…

Наутро девица не успокоилась, а когда Аймерик поднялся в седло, обхватила его ногу в стремени с жалобным криком. И снова все то же — «красавчик мой, сокол, голубочек»… Сокол и голубочек смотрел на нее с усталой тоской. Он сильно не выспался, тревожился и совсем не жалел своей невесты, устав от ее слез. Кому приятно, когда его раньше времени оплакивают! «Красавчик» вовсе не был красив, что бы там ни говорила девица, однако по нынешним тулузским меркам краше его попробуй отыщи! Медленно заселялась Тулуза. Прибывали беженцы, оседали у родичей многие люди Фуа и Комменжа — все равно их графы держались от своего сеньора неподалеку, а крепче Тулузы оплота не найти. Но по-прежнему женщин было больше, чем мужчин, а молодых-то мужчин и вовсе недоставало. Руки, ноги на месте, глаза не выколоты, уши не отрезаны. Значит, сказочно красивый парень! Я и сам успел узнать многое о женском внимании за последние два года — осиротевшие дочери, молодые вдовы и невесты без женихов нередко приглашали меня пойти с ними. Веришь ли — до сих пор не знаю, почему я ни разу не воспользовался приглашениями.

К счастью, до ворот женщины нас не провожали — а то Каваэрс пробудила бы плачем полгорода. Мы приехали вдвоем, надвинув на лица капюшоны и почти не разговаривая. Узкие улочки Тулузы в утреннем синем свете, взлетающие над черными в темноте домами пики Божьих храмов, весенний каменный холод вызывали во мне острую любовь и тревогу. Порой улицы делались такими узкими, что я с восторгом погладил бы сразу обе стены по бокам — не стесняйся я Второго Аймерика. Если я о чем и молился по дороге, завидев на углах улиц черные придорожные кресты, кованые из железа — так это о возвращении. Вдыхая тулузский, ни с чем не сравнимый запах, я слушал крик вторых тулузских петухов, будто их голоса отличались от всех остальных петухов на свете, иные, куда более красивые, любимые. В память о Тулузе, и чтобы было чем заняться в тоскливой Англии до прибытия гонца, я вез с собой записи мэтра Гильема. Читать на досуге.

Мы прибыли первыми. Подождали обоза мастера Арнаута де Топина и вместе с ним выехали за ворота. Это была небольшая крытая повозка, запряженная двумя крепкими серыми мулами. Рамонет в сопровождении бородатого телохранителя догнал нас уже в пригороде; с ними ехало еще двое всадников — оба в глухих плащах, на высоких темных конях. Один всадник разговаривал с Рамонетом еле слышным голосом, другой все молчал. На выжженной окраине деревянного пригорода, среди обгорелых коряг, некогда бывших чьим-то виноградником, всадник скинул капюшон. В серо-синем свете стал виден горбатый нос графа Раймона, его отросшие черно-седые волосы, легкие, шевелящиеся под ветром. Старый граф поцеловал сына в лоб, обнял, снова поцеловал. Второй сопровождающий тоже обнажил голову — чуть блеснула тонзурка — и благословил нас всех надтреснутым голосом. После чего граф и его суровый капеллан развернули коней, а мы поехали вперед, стараясь на них не оглядываться.

Первое, что я по дороге услышал от Рамонета — это приказ не называть его Рамонетом.

Даже в кожаной одежде и простой кольчуге сержанта графский сын напоминал принца в изгнании. Стройный и гордый, он сидел в седле преувеличенно прямо, будто палку проглотил. Удивительно красив был Рамонет; увидев его впервые, я невольно начал искать в нем сходства с отцом — и нашел: тот же нос, то же сухое, с упрямыми скулами лицо и черные блестящие волосы. А цвет кожи, по-северному светлый, и серые глаза он, должно быть, унаследовал от матери, англичанки Жанны Прекрасной. Кожа его казалась чистой, как у ребенка, руки — великолепны. Тонкокостным сложением Рамонет напоминал меня (что меня немного порадовало), а вот лицом я ему и в кузены не годился. С этим братом у меня оказалось еще меньше общего, чем с дорогим моему сердцу Эдом; Рамонет, подметили мои ревнивые глаза, во много раз превосходил меня красотой и благородством вида. Единственное, в чем я его опередил — это в мужественности. Хоть и женатый на арагонской принцессе, этот семнадцатилетний дворянин выглядел хрупким юношей; я же незаметно для себя превратился в молодого мужчину. Должно быть, год на войне куда длиннее года в тылу.

Почти весь первый день наш «сержант» ехал и все молчал, односложно отвечая на вопросы; когда же кто-то обратился к нему «Рамонет», неожиданно вспылил и сказал что-то вроде:

— Не смейте меня так называть, ясно? Так позволено меня звать только отцу и прочим родичам. И еще меня так называют враги. Родичами моими вам не бывать, а врагами — сами не захотите.

На вопрос, как же его тогда называть, графский сын отозвался бесхитростно: «Зовите молодым графом». Когда же рыжий рыцарь учтиво возразил, что мы никому не должны показывать, кто мы такие, молодой граф предложил его звать попросту Раймоном Младшим. Хотя все мы, кроме купца Арнаута, на время дороги назывались чужими именами — меня, шампанца, обозвали Тибо, а второго Аймерика Жаком — Рамонет наотрез отказался называться как-либо, кроме Раймона. Довольно того, что я сменил одежду; своего имени я никому не отдам, заявил молодой гордец — и все смирились. Тем более что его именем все равно зовут пол-Лангедока, почему бы так не зваться и сержанту, нанятому для охраны марсальского купца. Сперва я злился на несговорчивого юнца, которому приходился — как-никак — старшим братом! — а к тому времени, как мы выехали за границы Керси, стал его в самом деле ненавидеть.

Виною тому была моя ревность — я ревновал, как Каин к Авелю, как Исав к Иакову, как Аарон — к Моисею; но, думается мне — прости Господи! — что Рамонетова неуемная гордость тоже добавила воды в эту чашу. Ехать в компании с Рамонетом было сущее мучение! Уничижаемый в детстве, ныне вынужденный бежать, Рамонет носил в дороге одежду простолюдина и на людях подчинялся приказам купца Арнаута, сохраняя образ сержанта, охранника обоза. С горя он тешил себя множеством придирок, стоило нам удалиться с чужих глаз. А мне, как его оруженосцу, человеку без рыцарского посвящения, приходилось растирать нашему принцу усталую спину и снимать с него сапоги — в те редкие дни, когда нам на ночь удавалось остановиться в комнате за закрытыми дверьми. Любил Рамонет и порассуждать о тех грядущих прекрасных днях, когда Господь возвратит ему законное наследие, и он наградит нас всех — «И тебя, друг Тибо или как тебя там» — за верную службу. Снисходительность его посулов злила меня так сильно, что я зажмуривался и читал про себя «Pater», чтобы не ответить резкостью. Перед мессен-Раймоном я сам был готов выслуживаться — Рамонета за неуместную властность хотелось придушить. Сколько ни говорил я себе, повторяя слова моего друга Аймерика, что Рамонет чудесный юноша, наша единственная надежда, что излишне надменным его сделали постоянные унижения — трудно их выносить при высокой крови! — ничего не помогало. Даже воспоминание, что в двенадцать лет наш молодой сеньор жил в заложниках у Монфора, не искупало его настоящей вины — того, что он был законным, любимым, ни разу не наказанным сыном графа Раймона, моего родного отца.

По дороге в Англию купец Арнаут учил Рамонета франкскому языку. Он оказался хорошим учителем, этот купец — хотя язык знал и хуже меня, зато лучше умел объяснить. Кроме ойля, он по купеческому долгу знал еще и итальянский, а вдобавок немного разбирал по-испански. Не говоря уж о паре слов по-сарацински. По-английски, как говорят бритты и саксы, он, правда, не знал ни слова. К счастью, нам не предлагалось в Англии говорить на тамошнем наречии — все благородные люди Великой Бретани сплошь изъясняются на франкском языке ойль; не знаю только, почему не на Ок, раз уж сам тамошний король Жан — нашей крови, сын государя-анжуйца и государыни-аквитанки. А клирики, конечно, везде говорят на латыни — затем они и клирики! Только своими небольшими познаниями в латыни я мог мастера Арнаута перещеголять!

Но все старания нашего купца пошли даром. Рамонет упорно отказывался учиться. Понимать франков он навострился прекрасно — но говорить почему-то стыдился, зная, что его тут же выдаст акцент, и не желая выставлять себя на посмешище. Так я и оставался до самого возвращения толмачом при Рамонете, «племяннике марсальского купца», говоря за него все надобное и не надобное. Порой, когда мой перевод смягчал его истинные выражения («Спроси у этой франкской рожи, где тут можно умыться» — «Любезный хозяин, нам бы со спутниками лица сполоснуть чуток…», и т. д., и т. п.), — я ловил на себе насмешливый взгляд серых Рамонетовых глаз. Понимал-то он почти что каждое слово.

Однажды в Шиноне, городе на полноводной Вьенне, мы едва не попали в беду, столкнувшись с большой компанией наемников, отдыхавших в том же трактире. Для нас не нашлось комнаты, кроме общего зала, а искать другой кабак в темноте, в незнакомом городе, вовсе не хотелось, и мы с купцом — самые осторожные члены нашего отряда — понадеялись, что как-нибудь пересидим. Но наемники, хорошо напившись, скучали без легкой драки; выбор их пал на слабое звено нашей цепи, безошибочно угаданное этой стервозной породой — на Рамонета. В ответ на подначки пьяного одноухого громилы наш охраняемый драгоценный принц не выдержал и дал ему пощечину. Мы все четверо, его сопровождающие, внутренне застонали. Наемник застыл с кривой ухмылкой, медленно соображая, каким именно образом уничтожить наглеца-мальчишку, а кабатчик и его вышибалы может и подоспели бы, чтобы вытереть кровь с пола — но не раньше.

Мы с Аймериком обреченно положили руки на рукоятки мечей. Вот мы и пропали, мелькнула у меня горестная мысль; сейчас завяжется драка, вся наемничья компания на нас навалится, потому что больше, чем купцов, они ненавидят только дворян… Так что нам в обоих качествах спасу не будет.

Благослови Бог Арнаута де Топина, умнейшего в мире маркитанта! Он один поступил верно и спас нас всех. Откуда только ярость взялась в его полноватом, не шибко сильном теле — но купец Арнаут вскочил и с гневным воплем залепил такую оплеуху Рамонету, что наш принц повалился с ног.

— Пацаненок, свинья, дерзец такой-разэдакий! — орал мастер Арнаут. — Да как ты смел на старого солдата руку поднять! Да этот храбрый человек тебе, сопляку, в отцы годится, а ты едва в кольчугу влез, так думаешь, можно руками размахивать? Господин солдат милость сделает, если твои мозги по стенке не размажет!

И, обращаясь уже к наемнику, несколько опешившему от такого подхода:

— Уж простите милостиво, господин солдат! Племяш мой, свиненыш сопливый, первый раз из дому нос высунул! Пожалейте бестолкового мальчишку, я его сам нынче же так выпорю, что неделю спать на животе будет! Христом-Богом прошу прощения… — И все в том же духе, о племяннике, которого бедняга купец впервые взял с собою в дорогу, а дурак мальчишка решил, что раз он в кольчуге, так уж и солдат, и посмел на служилого человека обидеться… Рамонет, бледный, с закушенными губами, поднялся с пола и сел, прижимая ладонь к разбитому лицу. Рыцарь Арнаут — на время странствия «сержант Гильем» — предупредительно положил ему руку на плечо. Но тот и не думал бросаться вперед, так и просидел весь вечер, не поднимая глаз, напряженный, как струна, готовая вот-вот лопнуть. Я боялся смотреть ему в лицо. А наемник удовлетворился парой серебряных денье и отправился пить, походя щелкнув Рамонета по голове — почти отеческой, более не злобной рукой. Наш молодой граф дернулся всем телом, но ничего не сказал.

Так промолчал он до раннего утра, когда мы спешно выехали из Шинона. Толстые башни замка громоздились на фоне серого весеннего неба. Серая выдалась весна — или, может, дело в том, что помимо нашего Лангедока все земли казались мне серы?

Улучив минуту, когда дорога оказалась пуста, купец Арнаут остановил повозку, молча слез с облучка и встал на колени в дорожную грязь, прямо у копыт Рамонетова коня. Так и стоял он без шапки, опустив седеющую голову, и впервые я догадался, какой он красивый, этот человек.

Рамонет спешился; безо всякого приказа сошли с коней и мы. Сын графа Тулузского почти вплотную к своему провинившемуся слуге, ожидавшему чего угодно — плевка, удара, может быть, даже удара ногой. Лицо Рамонета слегка дрожало. Он сделал резкое движение вперед, и я дернулся — но молодой граф не пнул купца Арнаута, а поднял его с колен и обнял своими красивыми, не сержантскими руками его грузное немолодое тело. Купец Арнаут стоял в Рамонетовых объятиях, совершенно опешив.

— Спасибо, — сказал молодой граф, и, хлопнув старика по спине, снова поднялся в седло.

Наверное, в это утро я и начал его любить.

* * *

Уж до чего я не хотел никого знакомого встретить по нашей дороге — и конечно же, встретил. Можно сказать, нос к носу столкнулся. Но, по счастью, это оказался не такой знакомый, от которого можно ожидать беды.

В Бретани — представь только, в далекой Бретани, на самом морском берегу, после месяца пути, за несколько дней до отплытия — в кабаке в городе Пуэрон, куда приплыли мы по Луаре и откуда собирались морем двинуться в Большую Бретань — ко мне подсел отвратительного вида человек.

Кабак-то был хороший; в этих вовсе чужих землях мы не слишком стеснялись собственного богатства. Такого страхолюда, как тот, что присоседился ко мне на лавке, сюда бы нипочем не пустили; да тому повезло — в этом самом кабаке он работал полотером.

— Привет, браток, — сказала мне прегнусная рожа, с почти провалившимся от дурной болезни носом, с битыми оспой щеками и сальными космами. Я даже вздрогнул: и как на свет такой страшила родился? А уж Рамонет и вовсе передернулся, чуть отодвигая миску с бараньей похлебкой, чтобы гадкий простолюдин не дай Бог не коснулся ее рукавом. Гладкое, прекрасное лицо Рамонета с только пробивавшимися усами, ясноглазое, светлое, являло из себя полный контраст знакомцу, назвавшему меня братком. Невольно Кретьена де Труа вспомнишь: «И как Природа сотворила такое пакостное рыло»?

— Ничего себе, «браток». Что-то не помню, чтобы у моей матушки рождался такой сын, как ты, — в тон ему отозвался я, уверенный, что страхолюд меня с кем-то путает. Вид-то у меня обычный — таких на севере в каждой дюжине десяток.

— Да как же, Красавчик, — продолжал подмигивать тот, и безносая физиономия от кривлянья делалась еще страшнее. — Неужели забыл меня? Что за незадача! Я ж тебе вот этими руками зиму напролет суп из кабака таскал! Жак я, Жак из Парижа. Ваганта Адемара помнишь? Большого Понса и прочих? Я, конечно, не такой уже красивый, как раньше, а вот ты зато похорошел… Сразу видно — не бедствуешь!

Ах ты, Боже мой. Вот ведь как судьба-то свела. Стыд накатил на меня тугою волной, потому что я и впрямь забыл Адемара — несмотря на то, что до сих пор таскал с собою его исписанный часослов. Но тут ясно встал перед моими глазами другой кабацкий денек, когда Грязнуха — таково было прозвище Жака — еще с носом, но уже весьма страхолюдный, обхаживал меня в городке Провен.

Не тревожьтесь, сказал я спутникам, которые уже насторожились. Это мой старый знакомый. Я когда-то жил с ним вместе, учился в Париже.

На лицах моих товарищей — и особенно Рамонета — написалось недоверие. Взгляды их ясно выказывали изумление моими знакомствами; рыцарь Арнаут укоряюще качал головой, размышляя, чему я мог учиться в подобной компании. Рамонет первым встал из-за стола — за долгий путь он узнал кое-что об осторожности! — и подал голос:

— Что же, Тибо, мы уже поели. Оставайся, если хочешь, посиди со… знакомым, а мы пойдем спать наверх.

По-хорошему, зря он это сказал — купец Арнаут тихонько шикнул: ведь знакомый, если он и правда знаком со мной давно, должен знать, что никакой я не Тибо! Но Грязнуха Жак был не из тех парней, которым смена имени в новинку. Он хмыкнул себе под нос… под бывший свой нос, и придвинул поближе мою кружку пива.

— Так ты теперь у нас Тибо, Красавчик? Что же, имя не хуже прочих. Еще что про себя расскажешь? И не поставишь ли бутылку-другую за-ради встречи со старым другом?

Меня так и подмывало напомнить Жаку, что другом он мне никогда не был, намекнуть, как нехорошо мы расставались в Париже. Но желание узнать об Адемаре и прочих пересилило, и я замахал рукой трактирному слуге. Кое-какие личные деньги, выданные купцом Арнаутом каждому из нас, у меня в кошельке еще позвякивали.

Слуга принес нам квартовый кувшин местного вина. Кислого, конечно — в Бретани только пиво вкусное. Он презрительно косился на Жака и называл его Безносым (похоже, прозвище Грязнухи парень променял на не менее почетное), напоминая ему, что надобно до рассвета еще почистить свободные денники в конюшне.

Пил Жак, как бездонная бочка. Или как конь после суточной скачки. Выглядел он скверно — помимо болезни, его истощила работа и пьянство, и в свои двадцать пять или около того бедняга выглядел на сорок. Жак стремительно пьянел. Он сперва еще желал расспросить меня, но удоволился словами, что я нанялся к купцу в охрану и теперь провожаю его с далекого юга. Он даже мне позавидовал — дело хорошее, кусок хлеба для наемного сержанта всегда найдется, не то что он, бедняга Жак — вынужден горбатиться на самой преподлой работенке…

Жаку было приятно жаловаться на скверную работу, на дерьмового хозяина, на подлую девку, которая нарочно заразила его дурной болезнью, и прочая, и прочая… Однако я не затем его вином поил, чтобы жалобы слушать, и принялся расспрашивать об Адемаре. Как он? Как давно с ним расстались? Живы ли, здоровы ли остальные ребята — Лис, Большой Понс?

Уж расстались так расстались, крутя головой, сообщил бывший Грязнуха, а теперь Безносый. Ты, парень, можно сказать, из Парижа вовремя убрался. Ты от нас весной ушел, а той же осенью начались… неприятности.

Неприятности заключались в том, что братьев-амальрикан — членов Адемаровой секты — сделалось слишком уж много. Университетский народ пожаловался епископу, епископ — Папе, а там слово за слово, и всплыла история с ересью мэтра Амори, с его сожженными книгами и дурной доктриной, данные книги пережившей. Кости мэтра Амори для пущей назидательности выкопали с кладбища Сен-Женевьев и публично сожгли на площади, а после принялись и за его учеников. Собрание доктора Давида Динана, куда входил и Адемар сотоварищи, шпионы епископа вкупе с прево и парижскими караульными накрыли как раз во время сходки в лесу за городом. Дело было в конце ноября, на святую Цецилию; и после недолгого суда — судили по большей части свои, университетские, а возглавлял епископ с королем — всех дворян и тех, кто имел клирический сан, приговорили к казни через сожжение, как еретиков, а женщин и простолюдинов помиловали, как невинные совращенные души. Потом малость смягчили приговор: сожгли в итоге десять зачинщиков, остальных смертников покарали пожизненным заключением. Такие мелкие сошки, как Жак, отделались несколькими месяцами тюрьмы да публичной поркой. Но при казни — («Не дай тебе Бог, Красавчик, побывать в Нотр-Дамской тюрьме, а тако же и видеть, как друзей твоих сжигают») — обязали присутствовать всех обвиняемых.

Жак сказал, что Адемар — клирик и дворянин — умер как настоящий святой. Что он, идя на казнь, смеялся и распевал псалмы. На равнине Шампо их сожгли, за стенами Парижа; декабрь был холодный, даже снежок падал, а осужденных вели босиком, говоря, что скоро они ноги согреют на углях. Адемар, Адемар. Я ясно представлял, как он шагает на казнь, почти лучась восторгом, запрокинув красивую свою лохматую голову, может быть, поддерживая диакона Ромуальда или еще кого из слабейших членов секты… «Но нет, я знаю — мой Заступник жив, И в конце восстанет над прахом он! И когда кожа моя спадет с меня, Лишившись плоти, я Бога узрю! И Тот, кого узрю я, будет для меня, Мои глаза увидят Его, И Он не будет для меня чужим…» Так он верил, так он и умер, так и отправился — дай-то Бог, чтобы в Чистилище, бедный мой друг, бедный еретик…

Лис, на беду свою имевший ученую степень от медицины, отделался пожизненным заключением. Простолюдинов — то есть Жака с Понсом — собирались вскорости отпустить. Но Жак-то стоял все время казни тихо — даже когда из-за густого частокола повалил черный дым, и осужденные завопили, как черти в аду (о, я знал, как они кричат!) — даже тогда Жак стоял тихонько и глаз не поднимал. А Понс, дубовая головушка, не выдержал, несмотря на все увещания Адемара, как тот его поучал еще в тюрьме. Мол, выживи, дружок Понс, и неси свет истинной нашей веры далее в мир, будь светом миру… Но не получилось из Большого Понса света миру, хотя тот и старался молчать, только плакал все, как грудное дитя. Когда мимо него осужденных вели, одной веревкой повязанных, он как бык с привязи сорвался и раскидал в одиночку троих городских караульных. Одного и вовсе, кажется, зашиб, все до Адемара хотел добраться… Да не смог все-таки — конный королевский солдат его на копье нанизал, как бесноватого. И в самом деле страшно было смотреть — уже на копье ворочаясь, Понс тянул руки к Адемару, будто младенец-великан, и все бормотал что-то, и плакал, так что сердце разрывалось… Некоторые женщины с ног попадали со страху и от жалости. Так-то Понс наш и погиб, медведюшка бедный, умом нищий, душой зато богач. Может, по простоте-то его великой Понса и еретиком считать нельзя — а всего лишь заблудшим? Ты, Красавчик, человек ученый — скажи, как ты считаешь?

Вовсю хлюпая носом, я согласился насчет Понса. И в кои-то веки обнял Жака, прижав его к груди со всей силы. Так-то мне его было жалко! Мне казалось, что после смерти друзей Жак стал любить и чтить их куда более, чем при жизни. А он, бедолага, радовался одному тому, что с ним сидел рядом и дружелюбно разговаривал, и обнимался, как с равным, обычный, в меру богатый и ухоженный человек.

Правда, бедняга Жак остался верен себе в скверных привычках — поймав его руку с ножичком на своем кошельке, я укорил старого знакомца так сурово, как только мог после его горького рассказа. Я сам дал ему несколько монет на выпивку за упокой Адемаровой души и прочих друзей — и получил в ответ столь подобострастную благодарность, что понял, как редка подобная удача в нынешней Грязнухиной жизни. Он признался мне, что после Адемарова краха не может не грешить — но все надеется, что грехи ему простятся, поскольку главное, что он больше не еретик, а честный католик, два года назад у исповеди был. А воровство или блуд в сравнении с ересью — это для Господа Бога так, мелкие камешки в сапоге! Из глубокой жалости к нему я не смог поспорить со столь сомнительным богословием, в котором, однако, видел и зерно истины. Вскоре Жак уже спал головой на столе, обхватив руками кувшин с остатками вина, и я упросил трактирщика — за один обол, конечно — не будить пьяницу до утра.

А я поднялся на второй этаж, в комнату к своим товарищам, и успокоил их, сказав, что встреча эта не опасная, Жак просто нищий дурак, который мне во всем о спутниках поверил. И Рамонет с его охраною уснули спокойно — в отличие от меня, который до рассвета маялся об Адемаре и пытался разговаривать с Господом. Но Господь, как чаще всего бывает в молитвах таких недостойных христиан, молчал и вместо ответа показывал мне рассветные алые облака в щели ставен, как некогда предлагал Иову взглянуть на ликование утренних звезд, иней небесный и громоносные молнии, полагая Самого Себя достаточным ответом.

* * *

Перед отплытием самый опытный из нас, купец Арнаут, долго объяснял насчет кораблей. Из нашей компании приходилось передвигаться по морю только старшему рыцарю; а наш мы с Аймериком и Рамонетов опыт исчерпывался мелким речным судоходством, вроде этого вот спуска по Луаре. Я уже мнил себя великом мореходом, оттого что умудрился уронить в Луару свою широкополую шляпу, на которую временно променял шлем. Но море, как выяснилось, готовило испытания пострашнее.

Мы купили места на бретонском торговом судне «Сен-Гильдас», самом раннем из возможных. Двоим из нас — а именно купцу Арнауту и Рамонету — удалось заполучить места в верхнем «замке»: так звалась постройка на носу корабля, где находились удобные комнаты, каюты. Наш принц должен был делить каюту с еще троими купцами, кроме Арнаута; и то нам, можно сказать, повезло, потому как двое пассажиров, отец и сын, уже занесенные в корабельный реестр «Сен-Гильдаса», накануне отплытия отказались от мест и остались на берегу. Что-то у них случилось, что они не смогли плыть, а на их места устроились Арнаут с Рамонетом.

Знал бы нотарий, выдававший нам «билеты» — кусочки пергамента с нашими именами и местами — с попечителем какой высокой особы он препирался, настаивая на плате за питание по су с человека! Но имя нашего принца должно было сохраняться в тайне до самой Большой Бретани, вот и торговался купец Арнаут, вот и пришлось им радоваться, что хоть две кровати в каюте нашлось, а нам с обоими рыцарями предстояло провести время плавания — почти двое суток — на верхней палубе, завернувшись в плащи. Мы узнали, что такое корабельное «место»: это участок дощатой палубы, достаточный, чтобы пассажир мог улечься и вытянуть ноги так, чтобы не заехать по другому пилигриму. Нам с рыцарями выпало устроиться рядом, плечо к плечу, мне средним, Аймерику крайним — возле борта (чем он впоследствии был доволен). Даже между палубами, где помещали пилигримов поудачливей, для нас не нашлось свободного местечка. Впрочем, мы не роптали. После рассказов мастера Арнаута о морской болезни, думалось мне, наверное, лучше оказаться поближе к борту!

Болезнь эта, как предупредил нас опытный купец, настигает не всякого, и пока не выйдешь в море, нипочем не узнаешь, подвержен ты ей или нет. А суть болезни в том, что тебя мутит и выкручивает наизнанку, как с сильнейшего похмелья, и не перестает тошнить, даже когда вся еда давно уже вылетела наружу. Да — еще потом на воду долго смотреть не можется. От этой болезни, говорил мастер Арнаут, помогает сироп из розового варенья. Он собственноручно купил три большие фляжки, и когда я взял одну из них в руки, в ноздри ударил страшный, старый, снова настигший меня запах роз, запах мессира Эда, и болезнь едва не настигла меня прежде времени. По совету того же умного Арнаута для нас, обреченных ночевать на палубе, были куплены три циновки «от смолы», которой пропитывались доски корабля.

Зная хрупкость своего здоровья, я не отказался от сиропа, заранее готовясь к морской болезни. Велико же было мое удивление, когда сироп мне не пригодился — самые захватывающие качки корабля не доставляли мне ничего, кроме наслаждения. Зато мне половину дороги пришлось держать голову Аймерика над бортом — моего бедного друга рвало не переставая, и сходя вниз по трапу, изжелта-бледный и перепачканный блевотиной, он успел не раз проклясть ненавистную страну, в которую никак не доберешься посуху.

Изо всех нас, по счастью, болезни оказался подвержен один Аймерик. Лучший из нас боец, парень крепкий и сильный, за два дня морского странствия он превратился в бледную тень. Рыжий рыцарь и купец испытывали некоторое неудобство, первого даже стошнило один раз — не более того; а мы с Рамонетом, на зависть многим, наслаждались дорогой, морским воздухом и колыбельными покачиваниями огромной деревянной люльки судна, как прирожденные мореходы. Мы вовсю уминали предложенную нам пищу — свою порцию солонины, бургундского слабого вина, сушеные фиги и прочие фрукты, и долю несчастного Аймерика. Тот временно вовсе разучился принимать что-либо внутрь, мог только извергать наружу. «Радуйся, — утешал его, стонущего ветреной ночью под плащом, стоический рыцарь Арнаут. — Радуйся, что мы не в Святую Землю плывем, а всего-то в Англию! Все же не неделя с лишком дороги!»

* * *

Май в Тулузе, май без Рамонета выдался на вид совершенно райский, а на деле — хуже некуда. Захвачено в округе было почитай что все. Граф Раймон, вовремя успевший отправить свою семью подальше от столицы, в уединении размышлял о посулах доброго легата Пейре, в то время как в городе царил Монфор.

Ненавистный Симон загодя вел себя как хозяин. В Монпелье собралась новая ассамблея и поспешно избрала его государем Лангедока — честь сомнительная, если не забывать, что добрые католические монпельерцы отказались впустить Монфора в свой город, грозя почтенному собранию бунтом, если он ступит ногою за их ворота. Так что пришлось достойному графу куковать за стенами, в доме ордена Тамплиеров, пока пять архиепископов, двадцать восемь епископов и целая толпа баронов и аббатов день за днем решала его судьбу в главной городской церкви, Сен-Мари. Один разок Монфору все-таки приспичило заехать в Монпелье: как же так, его, будущего графа, какие-то жалкие горожане смеют оскорблять и не пускать! Но и с малым эскортом ему не удалось продвинуться далеко — безо всякой команды жители вооружились и перекрыли улицы, так что пришлось северянину, злющему, как черт, выбираться за ворота окольным путем. Вот так в Лангедоке Монфора любят. Вот такой он будет Лангедоку хороший сеньор! Но угадайте, люди добрые, кого избрали государем Окситании на достойном совете. Симона де Монфора или же Симона, графа Монфорского и Лестерского? Как ни старался Пейре де Беневен — а он в самом деле сперва еще старался сохранить верность обещаниям — единогласно был избран Монфор (что за неожиданность)…

А потом случилось кое-что еще похуже. Одна радость — Монфор тоже не обрадовался, когда требовать своего на завоеванную землю пожаловал королевский сын, принц Французский Луи. Нечего делать тридцатилетнему наследнику, вот и разъезжает по отцовским поручениям, являет символ королевского присутствия. Молодец, мол, вассал Монфор, хороший лен покорил для нас! Храни его теперь, вассал, от нашего имени, а денежки в наш карман ссыпай! Стоило Рамонету уехать, как новый принц пожаловал — можно сказать, едва-едва они разминулись, оба в апреле оказались на одинаковом расстоянии от Тулузы: южный принц — в Лиможе, северный — во Вьенне…

Что пеньком сову, что совой об пень — все бедной сове не легче. Триумфальное шествие принца Луи от Вьенна до Тулузы, по одну руку Монфор, по другую — добрый кардинал Пейре — длилось сорок дней, как Великий Пост, и столь же мало, сколь в Великом Посте, было в нем радости.

Мрачно переминались с ноги на ногу тулузские консулы, отводил глаза бедняга легат, вмиг сделавшийся для всех из защитника — обманщиком, когда под сводами Сен-Пейре разносился гулкий Монфоров бас. Решение наследника престола, верховного сюзерена Тулузена. Тулузе укрепления не нужны, тулузские стены и башни надлежит снести. Разрушить стены надлежит самим горожанам в месячный срок, платить за работу будет городской магистрат (слышал, городской магистрат?) — а присматривать за работами граф Монфор и принц милостиво приставят своих крестоносцев. Неплохая идея — выволочь улитку из раковины, выковырнуть рака из-под камня, разбить черепаший панцирь, и тем навеки завоевать сердца подвассального народа… или хотя бы лишить их защиты. Принц, светловолосый бледный человек столь отвратительной для окситанцев внешности, разъезжал на гасконском коньке по всему городу и изящной рукой в перчатке указывал на особенно выдающиеся городские башенки и стратегически важные участки стен. Тоже разрушить, мессиры, конечно же, разрушить. Говорил, то же самое уже сделали в Нарбонне, у Прованса теперь отрублена голова, осталось обезглавить самый мятежный, самый злокозненный город. Ничего не оставлять выше трех этажей. Зачем? Ясно зачем — ведь все эти смотровые колоколенки можно использовать как укрепления! Кабы можно проредить дома на узких улочках, предотвратив превращение их в баррикады — отдали бы и такой приказ. По крайней мере баррикадные цепи по углам улиц поснимали. Принц Людовик Лев — человек умный, несмотря на слабое здоровье. На турнирах он никогда не сражался, это верно; зато в разрушении городов успел себя показать…

На работу рекрутировались молодые мужчины, по одному с каждого дома. Свет еще не видывал таких ленивых, неохотливых рабочих, как те, что разрушали в течение яркого, цветущего мая розовые и серые тулузские стены! Провансальские ублюдки, ни драться, ни работать хорошо не умеют, переговаривались надсмотрщики из числа Людовиковых пилигримов, промокая лбы рукавами. Тулузцы как овцы — годятся только, чтобы их стричь; а пахать на них — дело унылое. Медленно, как тяжелобольные, передвигались каменщики от группы к группе, руководя трудом.

Труд-то нелегкий: в расщелины между огромных камней стен сперва вбивали железные брусья, потом кувалдами били по клину, пока глыба не расшатывалась или не трескалась пополам. В угловых башенках надо сперва снять двери и ворота, потом крушить стропила, и еще следить, чтобы не дай Бог никого не завалило. Молоты грохочут, как кузницы ада, столпами взметается сухой раствор; а из кусков стен некоторые стояли еще с римских времен, строили их на совесть, солнце и ветра расплавили камни в почти что единую, монолитную массу. Обломки камней сбрасывали в ров, снося их туда на деревянных поддонах. Таким образом, в стратегических местах стен образовывались огромные бреши, во много туазов длиной. И все это — под палящим солнцем, так что почти все рабочие разделись до пояса, обмотав руки до локтя тряпьем, и уже через несколько часов сплошь покрывались белой или красной каменной пылью. Особенно обидно, что такая тяжкая работа — не созидательная: это тебе не Сент-Этьен строить… Как вдумаются каменщики, что все их усилия на одно направлены: родной город защиты лишить — так сами собой руки опускаются.

А стоит отвернуться — тут же заваливаются к стенке лентяи и панибратски тянут со своими трудягами кисловатое молодое вино. В тени мозги плавятся, куда уж тут вино пить, водой бы беспрестанно поливаться — а этим хоть бы что, передают чашу из рук в руки, важные и медленные, будто что хорошее делают. Подойдешь к тупице, вольготно раскинувшемуся у стены с бутылкой под боком: «Мол, вставай, скотина ленивая, дело-то стоит!» А он хлопает черными глупыми глазищами, будто не понимает; улыбочку на лицо натянет, руками мокрыми машет: что, господин? Мы по-вашему не болтаем… А если и найдется какой, что устанет притворяться, от того толку немного: «Сиеста, мол, сиеста, так у нас испокон веков, вишь, жарко-то как!» Днем, выходит, им работать слишком жарко. Утром — рано слишком, да и в церковь на раннюю мессу следует успеть, все враз такими набожными сделались, что без утренней мессы и «Angelus`a» за работу ни-ни… А вечером — ясно дело, темнеет рано, никак каменщику трудиться нельзя… Хоть ногами бей паршивцев! Бывало, и сорвешься, изобьешь одного, так самому же потом хуже: вон товарищи уже помчались жаловаться, собираются ватагами, прикончить грозят, вокруг битого начинают хлопотать, как наседки — что угодно, лишь бы от труда увильнуть. А то еще кардинал этот дурацкий налетает, перья топорщит: не сметь работников обижать! Прибил какого, из строя вывел — становись сегодня сам на его место! Тяжело угнетались франкские надсмотрщики. И им-то нету радости от разрушения тулузских стен. Не говоря уж о тулузцах. Май — месяц роз, месяц первого покоса, тут бы на полях работать и жен любить, а не…

Знатные люди могли откупиться, послав вместо себя наемного работника. А уж с собственными башенками разбирайтесь, как хотите — но чтобы в недельный срок ни одной не осталось.

Блестящий эскорт — пять рыцарей, человек тридцать солдат — остановился возле красивого высокого дома в квартале малого Сен-Сернена. Домишко дай Бог каждому, с фигурными решетками на окнах, с лепниной не хуже церковной, а вокруг окон — цветная блестящая плитка. Бург — отличное место для ново-разбогатевших горожан, торговцев и чиновников; непочатый край по части разрушения и грабежа.

Светловолосый, сильно потеющий под щегольской кольчугой мужчина указал бледной рукой на прилепившуюся сбоку к трехэтажному строению смотровую башенку.

— Вот, пожалуйте, еще одна. Неужто каждому отдельно надо приказывать? Уже неделю как должна быть снесена! Где, спрашивается, хозяин этого… донжона? Не дом, а крепость, впору весь целиком разрушать!

Хозяева — вернее, сплошные хозяйки — на стук древком копья в ворота высыпали наружу испуганной цветной стайкой. Стоят и таращатся, глаза у всех одинаковые — темные, круглые, глупые донельзя. Одна почти старуха, две молодые девчонки, и еще пигалица в короткой рубашонке. Принц Луи, у которого по красному, обгоревшему на солнце лбу стекали коричневые струйки пота, снисходительно улыбнулся, не желая пугать женщин.

— Хозяин ваш где? — спросил по возможности мягко, но свысока, чтобы почуяли — не простой человек с ними говорит.

Старуха приоткрыла рот, но так ничего и не сказала, прижимая младшую дочку к худому животу. Девки продолжали глядеть.

— Видно, не понимают языка, — обратился снисходительный принц к своему спутнику, коренастому великану, несмотря на жару, не снявшему шлема. — Поговорите с ними по-здешнему. Спросите, где их мужчины, почему до сих пор не снесена башня.

Тот коротко пожал плечами, ответил на том же франкском:

— Бьюсь об заклад, ваше высочество, все они понимают. Только валяют дурака, по здешнему обычаю.

Но все-таки обратился на ломаном «ок» к провансалкам, вжавшимся в стену при первых звуках его голоса:

— Где… хозяин? Какого… дьявола… башня?

Слова он подбирал медленно — не хотел, никогда не хотел учиться здешнему языколомному наречию. С самого Памьера считал — это не он должен учить их язык, но они заучивать ойль. Чтобы помнили — нет у них своей страны, есть лишь южная часть великой франкской державы. Разве не поучительно? Однако хочешь-не хочешь, за шесть лет понемногу научился. Не говорить — так хоть понимать.

Старуха залопотала с огромной скоростью, граф Симон с трудом успевал разбирать. Но главную мысль все-таки уловил: единственный мужчина в семействе, городской консул, попал в число заложников Тулузской верности и временно сидит в подземелье Нарбоннского замка, так что башенку ломать некому. В доме одни женщины, работников всех побрали на разрушение стен.

Нет бы поклонилась подлая, все-таки со своим графом разговаривает. Нет бы помедленней болтала. А она сложила руки на груди — и будто понимая графовы трудности, нарочно трещала, как церковная деревянная трещотка, да поглядывала так надменно, будто делала одолжение. Принц Луи ни слова не понимал, поэтому тратил время на то, чтобы с любопытством вглядываться. И разглядел в лицах женщин некоторое откровение. Не страх ведь это был — выражение их темных маслинных глаз. Три пары глаз уперлись в королевский эскорт с яростной, непримиримой ненавистью — такой сильной, что для нее ни слов, ни жестов не хватит.

Монфор, развернувшись к сюзерену, кое-как перевел слова этой упрямой тетки. Тот приподнял брови.

— Как консулы присягали на верность легату и Церкви, я помню. А вот о заложниках впервые слышу. Что за заложники?

— Фульконова идея, — благосклонно сообщил граф Симон. — И на мой вкус недурная, сир: я с этой породой давно знаком. Если у них не взять хоть десяток языков, они готовы, простите за выражение, накласть вам посреди чистой горницы — наплевав, что потом их же бородами эту горницу будут вытирать. Так что мы взяли дюжину консулов в замок до окончания работ. То есть пока все не разрушат. Или еще подольше.

Принц Луи благосклонно кивал, на миг отведя взгляд от женщин у стены — и пропустил момент. От неожиданного крика он едва не подскочил в седле, рука сама собой схватилась за меч. Что? Нападение? Среди бела дня? А всего-навсего одна из девиц, та, что пониже и пополней, взбесилась отчего-то и бросилась вперед, как бешеная собака. Проскользнув под брюхо оруженосцева коня, вцепилась в высокий сапог графа Монфора, царапая ногтями и стремясь дотянуться до живой плоти. Золотистые руки обнажились едва ли не до плеч, под рубашкой прыгали крепкие яблочки грудей.

— Дьявол, волк, людоед!! Батюшку забрал! Брата убил! Чего тебе еще от нас надобно?! Башенки? А почему сразу не всего дома?!! Не всего города?!

Монфор брезгливо оттолкнул ее ногой — но не сильно, так, чтобы отстала.

— Убери свою девку, — бросил он старухе, которая и сама бы рада ее убрать: с белым ужасом на лице уже проталкивалась сквозь мгновенно сплотившееся кольцо солдат к своему сумасшедшему дитятку.

— Айма, хватит! Заткнись, дура!

Но девица, неожиданно сильная, отбивалась от матери, уперев в скрытую шлемом Монфорову голову ненавидящий взгляд.

— Волк ненасытный! Не нажрался еще? Не набил брюхо нашими косточками? На тебе, жри, жри! — и она в полном исступлении рвала на себе рубашку. Солдаты вокруг, уже поняв, что никакой опасности нет, реготали и обменивались непристойными шуточками.

Принц Луи, утомленный солнцем и криками, тронул коня, сказал с отвращением:

— Поедемте, господа.

Эскорт тронулся вперед. Девица все билась в истерике, и видя, что ненавистный Монфор уходит, извернулась в материнских объятиях и плюнула — неожиданно далеко и метко, попав на круп графской лошади. Конный оруженосец, решив, что это уже слишком, приподнял собачью плеть.

— А ну, пошла, шлюха!

— Оставь, — с глубочайшим презрением обронил Монфор, не оборачиваясь. — Не тронь. Пускай собака брешет.

Старуха, наконец-то кланяясь — ради дитятки родного чего не сделаешь! — уже уводила девицу, увещевая и ругая, оттягивая ей голову назад за необычайно густые и лохматые волосы.

— А она ничего, — сказал с усмешкой один сержант другому. — Кусачая, конечно, но я злых люблю. Говорит, у них мужиков в дому нету?..

Но граф Монфор, неведомо как расслышав его слова, обернулся и так мрачно глянул в прорезь шлема, что сержант мгновенно заткнулся и опустил голову.

Уже отъехав от неудачного дома на пару туазов, граф приотстал и глянул еще раз на башенку. Злосчастная вышка торчала на фоне неба материальным укором.

— Пару людей я вам пришлю, — сказал он хозяйке, все еще возившейся на мостовой со всхлипывающей дочерью. — Сегодня. И чтобы завтра этого, — кольчужная рука указала на башню, — я тут не видел. Сам проверю.

И поехал, не оглядываясь. Красная раскаленная улица душила жаром. Кровь тяжело колотилась в Монфоровой голове. Он начинал ненавидеть этот город — и, кажется, вполне взаимно. Графу было муторно, хотелось вытереть пот, сплюнуть горячую слюну. И напиться в дым.

* * *

После вечного английского дождя и туманного неба даже серая Бретань с тамошними лопочущими крестьянами показалась мне сущим раем. Я готов был, как усталый паломник, целовать мостовые портового города и поливать их слезами; и едва сошед по сходням корабля на бретонскую землю в городе Сен-Назер, я уже мечтал о настоящей земле, земле провансальской под ярким небом, покрытой поволокой осеннего жара, усыпанной сверкающими цветами, отяжелевшей от плодов. Сентябрь, время очередного урожая; собирают тугой виноград, золотистый и лиловый, Айма в домашней винодельне топчет ягоды в чане, надев на загорелые ножки деревянные башмаки и подоткнув повыше юбку… Айма. Наверное, она еще похорошела, волосы вьются, выгоревшие за лето, пахнут солнцем… Кожа золотая, одежда пахнет свежим сеном… Куда до нее тусклым, будто селедочное брюхо, холодноглазым англичанкам!

Почти полгода в земле чужой заставили меня страдать не хуже псалмопевца — «На реках Вавилонских сидели мы и плакали… Как нам петь песнь Господню на земле чужой?» Казалось бы, я проделал за несколько лет огромный прогресс: от никчемного приживала до доверенного человека графа Тулузского, которому сеньор поручил охранять единственного наследника. Нет бы жить да радоваться! В земле короля Жана с мной обращались уважительно, как с дворянином высокого рода, несмотря на то, что я даже не был рыцарем. Хотя втайне я уже начинал мечтать о рыцарских шпорах, не мысля получить их от кого-либо еще, кроме моего графа и родителя. Но мало радости приносила спокойная и сытая жизнь вдалеке от моей Тулузы. Самые закаты здесь были другие — куда более бледные, быстро рассеивающие золотой свет в обилии туч. И по-другому пах ветер. Некогда я мучился в Лангедоке от жары — а в Большой Бретани понял, как же я привык к яростному южному солнцу, и все время ходил простуженный. В замковой комнате, где поселили нас с Аймериком и рыцарем Арнаутом, над полом свистело сразу несколько разнонаправленных сквозняков, и все мои провансальские друзья не хуже меня чихали и кашляли даже в летнюю пору. Но больше всего я скучал не по солнцу, не по горному воздуху, неведомому в этой равнинной, влажной и ужасно скучной земле. Я скучал по нашему языку.

Король Жан Английский, давным-давно прозванный Безземельным, человек еще не вовсе старый, но от постоянной озабоченности состарившийся прежде времени, обращался с племянником со всяческим уважением. Хотя наше пребывание при дворе оставалось неявным, потому что английский король не желал ссориться с королем французским, ссора их и так не смогла бы сделаться больше. Поэтому о Рамонете знали все бароны, с которыми мы встречались, все приставленные к нам слуги и оруженосцы; граф Раймон в кои-то веки не был отлучен, хотя официально отлучение намеревался снять Папа на грядущем соборе. И потому помощь лишенному владений тулузскому сеньору была перед лицом Папы вполне законна. Всего два года назад король Жан принес Папе присягу и получил от него обратно собственную корону, и теперь не мог себе позволить ссориться с Церковью. А вот прошлогодние разгромы под Ла-Рош-о-Муан и при Бувине здесь далеко не забылись, и всех, кто против французского короля, англичане заведомо считали друзьями. Одного я не мог понять: зачем французскому королю Филиппу — теперь прозывавшему себя по-императорски, Августом — понадобилась Англия? Лангедок — это ясно, всякому нужна такая прекрасная земля. Но сей мокрый, дождливый остров, где все хорошее — то же самое, что на материке, а все скверное, вроде непроглядного морского тумана, долгой осени и холодного лета — свое собственное; стоит ли так стараться над завоеванием подобного края? Скорее я понимал Монфора, который, как известно, по матушке происходил из Англии и владевший здесь крупным леном под названием Лестер. Граф-то Симон, не будь дурак, предпочитает воевать у нас под Тулузой, чем спокойно жить в Большой Бретани!

Король поселил нас в Дувре, в собственном замке, где мы почитай что безвылазно провели полгода. Однажды только съездили в Кентербери, благо это неподалеку, несколько часов дороги: поклониться мощам святого ТомА Бекета, убиенного как раз в тамошнем соборе святого Августина. «Это самая большая церковь в стране, по древности тутошняя епархия первая, с седьмого века», хвастливо говорил августинский причетник. «А наш-то Сен-Сернен больше в полтора раза, — молча думали мы. — И куда древнее, подумаешь, седьмой век! Наш первый епископ, святой Сатурнин, на четыре столетия раньше пострадал, еще при Деции!» Но хороша была, ничего не скажешь, месса у них в соборе — на Возношение Даров там на хорах трубили в серебряную трубу. В храме, помимо гробницы святого, показывали место на ступенях, где сам король Анри II, отец сира Жана Безземельного, преклонял колени для бичевания. Ведь всякий знал, что государя Анри подозревали в убийстве святого архиепископа, а король оправдывался неуемной ревностью своих вассалов. Тоже склонив колени на светлых ступенях, я думал о другом бичевании, о покаянии, столь сходном с этим, да только никогда так и не принятом. О графе Раймоне — как он каялся в Сен-Жиле, что в Провансе, над мощами Пейре де Кастельнау.

Нам, тулузским паломникам, позволили прикоснуться к гробнице. Все притворялись, что не знают, кто мы таковы — знатные пилигримы, и все тут; но на деле каждый клирик выделял взглядом Рамонета, стройного, как деревце или древко стрелы, с расчесанными гладкими волосами, в скромной, но красивой темно-красной одежде. Рамонет потом говорил, грустно улыбаясь — король Жан сообщил ему, что ко всему прочему он весьма похож на мать. А Жанну Прекрасную, королеву Сицилии и графиню Тулузскую, многие тут еще помнили и любили.

В каменной стене склепа святого, за которой стоял гроб с мощами, была проделана большая дыра — достаточная, чтобы просунуть голову и приложиться к гробу, или коснуться его рукой. Как приличный паломник, приехавший на поклонение, я притронулся к гробу деревянными четками и в это самое время сильно-сильно попросил святого Фому: пожалуйста, будь добр к нам, великий архиепископ, умоли своего собрата мученика Петра, то есть Пейре из Кастельнау, простить нашего графа! Пусть он своим заступничеством отведет войну от нашей земли, пусть возвратит наследие настоящим владельцам!

Ведь вы оба уже во Христе, в небесных долах, молился я; так почто же одному из вас, счастливых святых, преследовать местью обидчика? У вас есть стократ больше, церкви небесные, поля злачные, на вечно плодоносящих деревьях — урожай крупных звезд… А нам оставьте, Христа ради, нашу Окситанию.

Рамонет молился у святого Фомы дольше всех, и плакал в молитве, все колени простудил на камнях до ломоты; и мне казалось, я знаю, о чем он думает. Ведь рассказывали множество историй о чудесах доброго архиепископа, начавших проявляться сразу после его смерти, в день после похорон: слепые прозревали, расслабленные начинали ходить, у женщины-хромоножки выпрямились скрюченные кости… По дороге из Дувра приставленный к нам капеллан-августинец рассказывал истории и еще более небывалые: как одна богатая старушка так почитала святого Фому, что научила даже своего ручного дрозда повторять: «Sancte Thomas, salva me!» А когда дрозд вылетел из клетки и попал в когти сапсану, стоило глупой птице только выговорить со страху эти слова, как сокол немедленно пал мертвым, и дрозд возвратился к хозяйке.

Если даже бездумного призывания имени святого довольно, чтобы отвести беду — почему бы не помочь ему своим заступничеством бедной нашей родине?

Я очень привязался к Рамонету. Какое там — полюбил его всей душой. Я полюбил бы в Англии любого человека, говорящего на нашем языке; а Рамонет, волей-неволей заговоривший по-французски, даже это делал с прекрасным акцентом наших мест, который менять решительно отказывался. Не хочу, говорил он, язык ломать. В остальном же он общался как настоящий принц, и к концу нашей жизни в гостях у короля «Раймон, сын Раймона» уже давно забыл о своем инкогнито и представлялся не иначе как «молодой тулузский граф». Мне казалось, что он тоже любит меня или хотя бы отчасти ко мне расположен. Чем еще объяснить, что большую часть времени он проводил в моей компании, а не с купцом Арнаутом (который, впрочем, много ездил по стране по торговым делам, предоставив нас самим себе) и не с опытными друзьями-рыцарями? Рамонет скучал по отцу и по Лангедоку; он, как и я, таил в сердце страх — вдруг да за время нашего отсутствия что-то случится, что помешает нам вернуться? Не дай Бог что-нибудь со старым графом… Не дай Бог Монфор совершит очередное злодейство, попытается его пленить, убить, завладеть Тулузой в нарушение всех договоров — ему не впервой перемирия нарушать, а легатам — покрывать его перед святым отцом нашим Папой Иннокентием. Скажут потом — «мол, катаров Раймон вздумал особенно сильно привечать, или там рутьеров, вот и напали мы на Тулузу, ради одного только дела Церкви!»

Аймерик завел себе в Дувре подружку. Красивую девушку, нормандку по происхождению. Она была крестницей одного из баронов Дуврского замка — хорошенькая, как бутон, светлая, как сам Аймерик, и не прочь покрутить роман с приезжим рыцарем. Тем более что жених ее оставался где-то в Лондоне, на королевской службе. Мне друг советовал тоже найти себе девицу, чтобы не скучать, «да и для здоровья», как он выражался: в отсутствие невесты, плаксы Каваэрс, он не намеревался превращаться в монаха. Но я не желал искать подружек — ни в городе, ни в замке. И как ни странно, вовсе не из-за Аймы, милая моя. Поверишь ли — но в Англии я с новой силой вспомнил о тебе и часто думал, какой ты теперь стала: должно быть, сделалась выше — но осталась ли такой же тоненькой, или располнела? Не потемнела ли волосами, как часто бывает с беленькими девочками, когда они взрослеют? Замужем ли ты, и если да — то за кем, есть ли у тебя дети, счастлива ли ты с мужем? Из-за ощущения не прервавшейся связи, жившего в моей груди, я был отчего-то уверен, что ты до сих пор жива.

Отказавшись от идеи обзавестись любовницей, я проводил дни в общении с друзьями и Рамонетом. Несколько раз нас «вывозили» на охоту. Король Жан подарил нам всем неплохих лошадей и одолжил соколов, но охота не приносила особенной радости — хотя бы потому, что тутошние загонщики кричали и улюлюкали по-английски. Часто мы тренировались на замковом дворе, и я видел, что наш подопечный принц делается неплохим воином: гибким, ловким и выносливым. Когда видишь много войны, то начинаешь разбираться в таких вещах. Рамонет обладал тем самым удачным сочетанием осторожности и храбрости, которое едва ли не важнее для бойца, чем опытность. Опытность, по большому счету, годится для одного: привыкнуть к виду мертвых и не бояться убивать. Но был у Рамонета и недостаток: слишком большая чувствительность к боли. Несмотря на хорошую защиту, он морщился и на миг терялся, получив болезненный удар. Миг, казалось бы — пустячок, но его может быть достаточно вашему врагу. Поэтому рыцарь Арнаут обучал Рамонета по собственной методе — это у него называлось «повысить порог боли». А именно — на огромной скорости боя он наносил юноше множество болезненных ударов, не давая тому прерваться ни на миг, пока наконец Рамонет не распластывался на земле, мокрый, задыхающийся, с красным лицом и закушенными губами. Он стыдился плакать от боли — но слезы вопреки воле заливали ему все лицо, когда он трясущимися руками снимал с головы шлем. Рыцарь Арнаут непроницаемо ждал, опираясь на меч или положив оружие на переднюю луку седла (тренировались мы то пешими, то в седлах).

— Что, молодой граф, больно вам? — издевательски спрашивал этот рыжий великан, простоватый и добрый в повседневной жизни и утонченно жестокий в учении. — А Монфор-то, помяните мое слово, не будет вам давать отдохнуть! Монфор не добрый дядька, не кормилица, чтобы во всякой схватке позволять вам сопли утереть!

— Заткнитесь, Арнаут, черт вас дери, — рычал взбешенный Рамонет. И рыцарь Арнаут, довольный, на время уходил в глухую защиту: ярость придавала Рамонету сил, и учителю это нравилось.

Мы с Аймериком на общих тренировках тоже не щадили друг друга, так что «повышение порога боли» порою не давало мне заснуть по ночам, особенно если бывали задеты шрамы от прежних ран. Зимою у меня даже открылась рана на бедре, та самая, из-за которой я угодил в плен к Бодуэну (Царствие ему Небесное) — и я провел в постели пару недель, наслаждаясь непривычно хорошим уходом.

Но главным моим развлечением в Англии, как я и рассчитывал, стали записи мэтра Гильема. Те самые стихи, подаренные Аймериком, которые я взял с собой в дорогу.

Это была длинная песнь — автор утверждал, что эпическая, вроде «Песни об Антиохии». Более занудного и одновременно — более интересного произведения мне читать, наверное, никогда не приходилось. Начиналась Песнь с того, как великий и мудрый аббат Арнаут Амори вместе со святым Пейре де Кастельнау проповедовали против ереси, а потом неизвестно кто (какой-то безымянный сержант) убил легата отца Пейре, и мудрый великий аббат Арнаут предложил Папе объявить крестовый поход. После чего Папа, возрадовавшись, что наконец-то выход найден, созывает войска, и под водительством великого Арнаута и не менее великого графа Монфора рыцари отправляются на Юг. Даже непонятно, что Папа и вся Церковь делали бы без аббата Арнаута!

Впрочем, к мудрым, великим и прочая, прочая автор причислял огромное множество народу. Славословия на страницах его книги заслужили следующие люди. Читай, пока не надоест, а когда устанешь — мысленно продолжи список словами: «И все остальные участники войны с обеих сторон». Итак: герцог Бургундский, граф Неверский, граф Монфор, все его главные бароны поименно (в том числе и мой родич Ален де Руси!), наш святой отец Папа, аббат Арнаут (этот вместе с Монфором — главный любимец автора), епископ Фулькон, граф Раймон Тулузский (да, да, не удивляйся! Нашего графа Раймона мэтр Гильем славословил не менее горячо, чем его врагов), далее — граф де Фуа, граф де Комменж, арагонский король дон Пейре, епископ Безье, молодой виконт Каркассонский, дама Гирода (хозяйка Лаваура), и конечно же — благодетель мэтр-Гильема, рыцарь Бодуэн. Достоинства всей этой публики, которая не согласилась бы подать друг другу рук, наперебой воспевались хитрым автором. Меня то и дело охватывало чувство, что мэтр Гильем старается лить воду на все мельницы сразу — мало ли, при чьем дворе придется исполнять свое творение, надо постараться, чтобы ниоткуда не прогнали! Единственный, кто не заслужил от каноника доброго слова — это еретики. Их он проклинал не переставая, с пылом истинного клирика утверждая, что именно из-за их дурацких верований страдает наша прекрасная земля. Что же, хоть в чем-то я был с мэтром Гильемом полностью согласен.

Сколько раз я плакал, читая книгу мэтра Гильема! И не от красоты стихов — но от перечисления знакомых имен, от хроники знакомых страшных событий, описанных так просто и бесхитростно, будто сказочные деяния Карла Великого и его пэров, а не кровавые дела, которые наблюдал я сам вот этими глазами. Лаваур, Лаваур! Перед глазами у меня стоял мой брат Эд, танцующий на обрывках обгорелой плоти. И та ужасная вонь, от которой я катался в судорогах, адская вонь сжигаемых тел… Вот во что превращался мой ужас под аккуратной рукой каноника, пишущей ровно, без единой помарки, нумерующей строки для удобства чтения…

«Четыреста еретиков спалил костер: Постиг ублюдков справедливый приговор. Эн Аймерик был там повешен, словно вор, И восемьдесят с ним дворян как на подбор: Болтались все в петле, что рыцарям — позор. А на Гирауду, что подняла крик и ор, В колодец бросили; конец ее был скор, — Ее камнями забросали там в упор, Помиловав всех дам, что составляли двор, — Что куртуазным, храбрым людям не в укор…»

Что куртуазным, храбрым людям не в укор. Где вы были, мэтр Гильем, когда мы брали Лаваур? Вы слышали, как орали эти… ублюдки?

Остальных-то он жалел. И молодого виконта Каркассонского, что умер в темнице, и убиенного святого Пейре, и арагонского короля, связавшегося себе на беду с еретиками.

Что это ты читаешь, спросил Рамонет, развалясь на подушках на полу, с кувшином вина у локтя. Пили мы каждый день, тоскливо замечая друг другу, что английские вина никуда не годятся. Понятно, почему королю возят вина из Аквитании — пить здешнюю дрянь было попросту невозможно! Когда не находилось материковых вин, мы предпочитали пиво: лучше хорошее пиво, чем дурное вино, хотя и то, и другое скверно.

Разбираю одну рукопись, сказал я осторожно, не желая делиться с Рамонетом. Мне страшно было вызвать его гнев — куда более порывистый, чем я, молодой граф мог выкинуть мои бумаги в очаг, а я, несмотря на свое недовольство и горечь, желал дочитать все до конца. Но, по счастью, Рамонет не любил истории, и услышав, что рукопись не веселая, но историческая, про войну, потерял к ней всякий интерес. «Истории нам своей хватает, — вздохнул он. — Нам бы стихов каких-нибудь забавных или анекдотов! Или там роман про любовь и турниры. Войны мне что-то и в жизни многовато… А, чертов Арнаут Рыжий — у меня нога в колене со вчера не сгибается, опухла вся!»

И, мысленно сравнивая Рамонета со знатью моей родной земли, я думал, что он станет правителем добрым, веселым, любящим мир, стихи, доброе вино и куртуазную компанию куда больше войны. Вспомнить только мессира Эда, которому было скучно без усобиц жить большое двух месяцев — и я радовался, что живу под рукой графов Тулузских, а не… Впрочем, дай Бог, чтобы и далее — не под рукой Монфоровой…

Кое-где в книге вдруг прорывалась спрятанная за строками душа самого Гильема. Такая же маленькая, как его носатое личико. Местами завистливая, несколько трусоватая, желающая — как все тихие души в неспокойные времена — просто жить, есть хлеб с маслом, пить вино, иметь теплое местечко с хорошим жалованием, доброго покровителя. И никакой войны, ни-ни, никакой войны. Я узнал, что мэтр Гильем — наваррец, что он занимался геомансией, что он удрал из Монтобана в поисках более спокойного пристанища — и умудрился втереться в доверие к графу Бодуэну, заодно через легата Тедиза получив брюникельский каноникат… Я даже узнал, каков был следующий творческий план моего знакомого: он, оказывается, намеревался воспеть стихами битву с Мирмамолино, ту самую, где отличился король арагонский Пейре. Да не успел Гильем. Он вообще много чего не успел… Например, насладиться плодами покоя в вожделенном сане каноника. Не везло ему. Только удобное жилье найдешь — ни с того ни с сего война сгоняет с места.

«И впрямь, будь мэтр Гильем удачей одарен, Как всяк дурной жонглер иль глупый пустозвон, Стекались бы дары к нему со всех сторон, Будь то хороший конь, породист и умен, Что б ровным шагом шел под гору и на склон, Будь то багдадский шелк, парча иль сиглатон. Но времена тяжки, и в средствах всяк стеснен, Кому бы щедрым быть, тот скуп и обозлен, И лоскутом не одарит — погонит вон! К таким я не пошел вовек бы на поклон, Прося ссудить угля, что в мелочь оценен. Благой Господь, что создал твердь и небосклон, Реки им всем позор!»

Вот ведь, даже до Господа дошел в поисках покровителя… Видно, не все хорошо платили будущему Брюникельскому канонику за его подхалимные песни. А кто-то, похоже, и вон выгонял. Глупых пустозвонов-то привечали, в отличие от серьезного, рассудительного зануды, желающего угодить сразу всем… Здорово повезло вам, мэтр Гильем, что попался на пути щедрый благодетель, граф Бодуэн, храни его Иисус благой!

О смерти-то графа Бодуэна он ничего не успел написать. Конечно. Когда бы он смог? Ведь сам мэтр погиб на несколько недель раньше. Так и лишился Бодуэн единственного человека, который мог бы его оплакать, единственного, кто на провансальском языке называл его предательство — подвигом… «Может, напишешь грустную песенку, когда меня прикончат. Вряд ли в подобном случае меня ждет много добрых песен. Или героических жест.»

Я вспомнил об этом — до сих пор не выполненном — долге перед рыцарем Бодуэном, вспомнил случайно, глядя между черными строчками гильемовой тягомотины, и уже тогда принял странное решение.

«Может, напишешь грустную песенку».

Может, напишу, обещал я рыцарю Бодуэну в огонь камина, переворачивая Гильемовы листы один за другим. Жив буду — напишу. Или я не трубадур.

Гильемова книга обрывалась — видно, около года бедняге было некогда сочинять новые лэссы — на мае двенадцатого года, когда дон Пейре начинал собирать войска. Я и не думал продолжать каноников труд. Но получилось так, что зависшие в воздухе строки душили меня хуже любой удавки, и чтобы как-то избавиться от них, я начал писать на обороте последнего листа. Уже под утро, рядом с совершенно оплывшей свечой, осознал, что написал довольно много. И еще — что без этого я больше не смогу. Я не хотел ни гильемова ритма, ни гильемова размера, и его стихи слегка изменились под моими горячими руками. В отличие от Гильема, я не следил, чтобы рифмы не повторялись: мне было все равно. Когда единожды — на третьем, кажется, листе — кровь моей души излилась на бумагу таким образом, что конец одной строфы совпал с началом новой, я понял, что это хорошо, и стал повторять в каждой новой лэссе окончание предыдущей. Начал с Пюжоля, с того, как убивали и рвали на части людей Пьера де Сесси — мы, обожженные кипятком, избитые камнями горожане и рыцари, ставшие одним народом безо всяких сословий… А потом сам собой начался Мюрет. Откуда-то выскочили консульские речи осторожного мэтра Бернара, и бормотание вечно недовольного паренька Бертомью по дороге на смерть, и прочая, прочая… Скольких людей я, однако же, знал, сколько знаний хотел извлечь наружу и напугать ими целый мир, чтобы все плакали о нас! А главное — граф Раймон, мой граф Раймон… В разлуке с ним я хотел любить его хотя бы так. Хотя бы на бумаге. А какое лето было, если вспомнить — лето дона Пейре, лето надежды…

   «Граф-герцог и маркиз к собранью земляков    В капитул поспешил и рек без лишних слов —    Что вот, король явился из своих краев    И окружил Мюрет сплошным кольцом шатров,    Чтоб армией своей блокировать врагов.    «К нему, вооружась, мы двинемся на зов.    Взяв город, в Каркассе он нас вести готов —    Бог даст, мы все вернем себе в конце концов».    Мужи в ответ: «Сир граф, нам лучше нет даров,    Коль будет и исход у дела столь толков.    Но зол французский люд, в сражениях бедов,    Их воля словно сталь, сердца же — как у львов.    Из них же ныне каждый гневен и суров,    Ведь под Пюжолем много пало их бойцов.    Что ж, пораженья избежать — наш план таков».    Собраться войску указала песнь рогов    И выступать, вооружившись до зубов,    К Мюрету, где король союзных ждал полков.    Сеньоры, буржуа, народ, покинув кров,    Шли быстрым маршем от родимых берегов    К Мюрету, где доспехов столько и клинков    Пришлось оставить им, и стольких храбрецов.    Увы, Господь! В отваге до конца веков    Утрату мир понес».

Ах, Господи! И какую утрату! Братья Сальвайр и Оливьер, добрые католики; паренек по имени Бек; и толстяк Бертомью, что вечно на что-нибудь жаловался, и Арнаут, который играл на флейте… И Аймерик! Мой Аймерик! Ведь всего три года пошло с тех пор. Три года. А мне казалось, я успел за это время не только вырасти и измениться, но стать стариком. Лет пятидесяти, а то и больше. Стариком, вспоминающим смерть своего юного брата.

Я плакал и писал, писал и плакал, но когда я исписал подряд четыре листа, почти не правя стихи, я с удивлением обнаружил, что мне стало намного легче.

Так в Англии, в городе Дувр, в пятнадцатом году я начал свою длинную хронику — может быть, единственную на свете настоящую хронику нашей войны, потому что все, что я писал в ней, было писано кровью моего сердца.

Да, занятие мне нашлось не хуже прочих: писательство. Я сам себя смешил: куда недоучившемуся ваганту, не клирику даже, браться за поистине бенедиктинский труд хрониста? Наверняка ведь найдутся знатоки получше меня, которые писать по-настоящему умеют — не то что я, который толком не знал, как пишется половина провансальских названий! Зато я пишу только правду, говорил я себе. Зато я видел все, о чем говорю. Может, и прочтет кто-нибудь. А если нет — довольно того, что Господь прочтет. Благо время есть, надо пользоваться: когда-то еще попишешь?

Но когда нам настало время отплывать обратно на материк, все-таки не было в Англии человека, который больше меня этому обрадовался. Разве что Рамонет.

* * *

Купец Арнаут, которому государственная служба не мешала обделывать купеческие дела, вез на продажу английское сукно и шерсть — единственное, что в Англии делают лучше, чем у нас. Тем более торговым людям, каковых мы из себя изображали, нужно было натуралистичное прикрытие. Но все равно не обходилось без радостных встреч: начиная с Бордо, Рамонету то и дело кто-нибудь валился в ноги, когда мы останавливались на постой в наиболее скромной гостинице. Сеньор Тоннейна, услышав про нас от какого-то не в меру радетельного горожанина, пешком прибежал в город, чтобы упросить нас переночевать у него в замке. Чем ближе к дому, тем Рамонет делался уверенней и веселей. На глазах его часто блестели слезы — но это были слезы узнавания, слезы надежды. Не раз наш возмужавший за полгода молодой граф обещал узнававшим его людям блага и вольности, «как только Собор восстановит в правах наш род». И даже у купца Арнаута не хватало духа призывать Рамонета к осторожности, к молчанию. Так естественно, что юноша не всегда может удержать рвущееся наружу сердце.

Сегодня я увижу Тулузу, мой Сион, мой розовый город! Предыдущую ночь я не мог спать, думал, все ли в порядке дома. Как там девицы, как мэтр Бернар? Самое главное — как наш граф Раймон? О последнем мы уже знали, что он жив, здоров, что наказывает нам не заезжать в Тулузу, но сразу направляться через Прованс в Марсель. Там, в вольном городе, Рамонет должен укрыться до времени и поджидать отца, чтобы вместе с ним сесть на корабль до Италии. Но само по себе удовольствие ехать по земле провансальской сводило нас с ума, сентябрьская жара пьянила, и конечно же, мы собирались вернуться в Тулузу. Рамонет, улыбаясь дрожащим ртом, сказал, что Тулузу мы миновать не можем. И мы, хотя по долгу должны были протестовать, не стали этого делать.

Чем ближе мы подъезжали, тем чаще слышали зловещие слухи — от Лиона движется стотысячное войско, ведет его Робер де Курсон, легат во Франции. Тулуза, испугавшись, послала к легату посольство консулов, якобы чтобы отказываться от графа. Конечно, говорили нам в землях виконта Ломаньского, это граф так приказал: он желает оттянуть время, чтобы не сорвался его план на участии в Соборе. А дальше, обладая ходатайством Папы, он надеется восстановить в правах и самого себя, и свои домены. Так что пока дюжине консулов наказано валяться в ногах легата и утверждать, что город не имеет ничего общего с графом, напротив же — присягнул Церкви в лице легата Пейре де Беневена, а стало быть, чист пред Богом, людьми и французским королем. Местонахождение же графа Раймона никому неизвестно и никого не интересует — хотя ясно дело, что он пока в городе, в доме рыцаря Аламана.

Однако все равно кривился Рамонет от таких новостей. И Аймерик был мрачнее тучи — он боялся за своего дядю-консула, которому наверняка придется в составе делегации ехать к войску и умолять Робера де Курсона. А поскольку дядя был Аймериковым единственным родственником, очень боялся мой друг, что и его лишится. Все ведь знают, как опасен труд консула, приехавшего к северянам отрекаться от графа: таких чаще всего берут в заложники их собственных посулов. А если Монфор с войсками соединится, или епископ Фулькон — то можно ждать и чего похуже… Эти-то оба знают, как Тулуза своему графу предана, и что все показные отречения — сплошное вранье. После Мюрета консулы так же отрекались и каялись, только чтобы выиграть время для Раймона, а потом затворить ворота перед победителями.

От таких речей я начинал сильно беспокоиться о мэтре Бернаре.

Но тем больше нам было причин ехать именно в Тулузу, в нашу Тулузу. Твердо знай мы, что там все хорошо — может, и сумели бы послушаться приказа графа Раймона и направляться сразу в Прованс…

Нас предупредили, что весной началась работа по разрушению тулузских укреплений. Приезжал, мол, Монфор с принцем Луи, а с ними — легат-предатель, и постановили лишить наш город возможности защищаться. Мы, конечно, слыхивали такие истории про замки; хорошо — даже про небольшие города. Но чтобы Тулуза? Чтобы такой огромный город, который за сутки кругом не объедешь, лишился половины своих каменных стен, и башен, и ворот предместий? Для этого нужно свезти к Тулузе всех каменщиков Франции, Лотарингии и Шампани и заставить их работать месяц напролет!

Так что когда увидели мы издалека наш розовый город, подъезжая к нему со стороны мельниц Базакля, чтобы там же переправиться… Шум мельничных колес в золотой вечереющей реке не мог заглушить наших криков. Рамонет, склонившись к шее своего английского коня, плакал как безумный. Тулуза наша, невеста и дама, наша добрая мать, лишенная покровов и обесчещенная франками! Может ли быть зрелище горестнее, чем груды камней на месте башни Базакля, и на месте графской башни, и башни ворот Боссен? И зияющих дыр в стенах, похожих на открытые раны, где сквозь порванную кожу виднеется беззащитная розовая плоть города? Печальнее разве что оскверненный язычниками храм Сиона, могли бы вогнать нас в большее уныние! Мерзость запустения на крыле святилища.

Чтобы они сдохли, сказал Рамонет, плача с широко раскрытыми глазами. Чтобы покрыла их проказа с головы до пят, чтоб им никогда не увидеть света! Что они еще придумают — может быть, разрушить всю Тулузу? Охота проклятому Монфору быть государем развалин — или он чует, что Папа за нас, и стремится навредить, покуда может?

Я смотрел на сына — и видел в нем отца. Граф Раймон тоже мог так плакать с широко раскрытыми глазами, и слезы не мешали ему ни думать, ни говорить.

А вы, вассалы, чего смотрите, грубо крикнул на нас Рамонет. Поехали! Сейчас я хочу видеть отца. А когда придет мое время, я натяну кишки Монфора на скрипку и буду играть самую праздничную музыку!

И глядя на него, я верил, что такое время в самом деле придет. В Рамонете мне мнилось нечто, чего не было даже в его отце, которого я любил стократ больше. Юношеская стремительность, воля к победе. Если бы только не «низкий болевой порог» — да пусть и порог будет низок, лишь бы он не мешал ему драться, как слезы не мешают смотреть и говорить.

* * *

Пойдем, я тебе покажу кое-что, сказал мне Второй Аймерик. Я за время Англии уже привык доверяться новому другу и пошел за ним, знать не зная, куда он меня ведет. Мы оба были в те времена часто пьяны и еще чаще — грустны. Чего веселиться-то — короткие вакации в Тулузе, сентябрь жаркий и сухой, так что земля трескается, что дальше — неизвестно, вести отовсюду разные, но для нас ничего утешительного. Английский король Жан вместе с императором разбит в битве под Бувином, король Филипп в честь этой победы взял себе императорское прозвище Август и как всегда остается на коне. Для Тулузы и тулузцев это значит одно: наш друг английский сенешаль Ажена эн Саварик нам больше не помощь — сам у франков в плену. В Нарбоннском замке живет Фулькон с гарнизоном, в темнице под замком сидит дюжина консулов-заложников… Среди которых — Аймериков дядя и мой мэтр Бернар… Вот такие радостные вести нас встретили по возвращении домой. И это еще не самое скверное. Всех чиновников капитула Фулькон поменял на своих приверженцев, из прежних только пара судейских осталась. Фулькон-то ведь теперь от имени Церкви и легата Пейре всем в городе заправляет, а за спиной у него — Монфор. И если бы только за спиной. На соборе в Монпелье Монфора признали государем Лангедока, теперь ждут только до Латерана, чтобы Папа подтвердил такое дело. Вот тебе и заступник, вот тебе и кардинал Пейре Беневен — уговорил графа Раймона от всего на время отказаться, а сам у него за спиной подписывает акты передачи Тулузена Монфору… Теперь надежда только на Папу, а у катаров и такой-то надежды нет. И давненько не видели в доме мэтра Бернара — теперь-то уж в доме на Америги, верно — ни старой ведьмы на Рейны, ни худых катарских отцов Гауселина, Гильяберта и как их там… Попрятались, бедолаги. Уж на что я не любил их веры, а все-таки невольно тревожился — живы ли, болезные? Или их уже где-нибудь прикончили фульконовы люди «с превеликой радостью»?

Одна была хорошая новость по нашем возвращении — принц Луи едва не погиб. Поехал, мол, подавлять баронское восстание во Фландрии (гляди-ка, на севере французский король тоже не всем по нраву)! Приказал поджечь со всех сторон город Байель, а сам не успел выехать за ворота, заблудился в узких улочках со своим отрядом, да так чуть было и не сгорел вместе с городом. Говорят, еле вырвался наружу, в раскаленном доспехе, весь в копоти, со сгоревшими волосами… Но все-таки жив остался, бесово семя; дело-то в марте происходило, а в мае принц Луи, невредимый, уже пожаловал в Лангедок, разъезжал в золотых перчаточках по нашей затравленной Тулузе, указывал Монфору хозяйским жестом, что разрушить, а что — так и быть — оставить…

Не только Тулузу — мы и собственные дома узнали с трудом. Аймериков был тих, двери снаружи заколочены досками, на досках намалеван красной краской крест: значит, хозяин в заложниках у Монфора, иных наследников не обнаружено, дом переходит под ставку крестоносцев (буде таковым она понадобится). Аймерик весь затрясся, сбегал к соседям за топором и яростно оторвал доски, но жить в доме не остался. Нехорошо было внутри — в очаге мусор, половины одеял нету (франки все растащили), сундуки распахнуты, кладовые пусты… Прибраться можно было бы, да и тайничок с консуловыми деньгами остался нетронут за приметным кирпичом на кухне. Но кому приятно, если монфоровы люди среди ночи явятся и начнут расспрашивать — кто такой, откуда взялся, где раньше пропадал, коли хозяйский племянник? Не говорить же им — «пропадал в Англии, Рамонета охранял, графа нашего юного»… Мы вдвоем с Аймериком, забрав из его разграбленного жилища деньги и оставшиеся вещи, переселились к мэтру Бернару. К На Америге на самом деле, в наш изуродованный дом со снесенной смотровой башенкой — не положено теперь было тулузцам иметь дома выше трех этажей! Жалкий обрубок башни, похожий на сломанный зуб, торчал на фоне выгоревшего неба, а красные камни так и лежали грудой у внутренней стены. Медного петушка-флюгерок отнесли в кладовку до лучших времен. Если они когда-нибудь настанут, лучшие времена.

Хозяйки ничуть не возражали против нас с Аймериком: с двумя мужчинами в доме спокойней, да и дрова не нужно самим колоть… Имя моего друга, такое привычное этому дому, снова зазвучало в нем, создавая иллюзию прежних времен — но иллюзию ненадежную, зыбкую, заставлявшую Айму по новой начать плакать в подушку. За время наших странствий в семье много что случилось: летом от горячки умерла малышка Бернарда. Конечно, на Америга жалела о ребенке, но никто в семье не скрывал и постыдного облегчения: в войну кроха-девчонка, лишний рот — бесполезная обуза, и ничего более. По словам Аймы, мать всего единожды поплакала о Бернарде, и то по своему женскому долгу; а как зарыли малышку в семейной могиле, так и не вспоминала больше о ней. Очень уставала на Америга, и сил на скорбь у нее не оставалось.

Айя здорово повзрослела, на вид стала девица хоть куда; молодость брала в ней свое, и она то и дело бросала призывные взгляды на моего Аймерика, невзирая, что тот по-прежнему хаживал к своей невесте Каваэрс. Айма осталась прежней, казалась ровесницей своей младшей сестре, которая вытянулась выше ее ростом. Айма пошла работать — холеные руки консульской дочки теперь были исколоты сапожным шилом, потому как подрабатывала та у башмачника, мужским ремеслом. Умела она и ткать, но ткачей кругом полным-полно, в башмачниках больше нужды, значит, и денег платят больше.

Почитай что все английские денарии я отдал своей семье — все равно ехать в Рим предстояло свитой, есть и спать сообща, а снаряжение у меня пока было. Тревожили наши кони: сильные рыцарские дестриеры, они любили есть часто и помногу, а в конюшне мэтра Бернара с недавних пор оставались одни мулы. Заниматься лошадьми нам было накладно. Но и тут нашелся выход: мы пристроили своих коней к Давиду и Аламану Роэксам, где остановились оба графа, Раймон и Рамонет. В добавление к тамошним красавцам коням — последнему богатству наших рыцарей — наши английские скакуны, мой серый и Аймериков рыжий, не казались большой обузой.

Пойдем, покажу тебе кое-что забавное, сказал Аймерик однажды похмельным серым утром. Как ни странно, шел дождь — редкое дело в этом месяце. Мелкий и прохладный, он оседал на волосах и одежде и напоминал Англию, но все равно был приятнее и теплее английского. По сточным канавам бежали тонкие, жалкие ручейки.

И что ж ты мне показать собираешься, спросил я. Мы шли по изменившейся Тулузе, лишенной половины прекрасных башенок, нагой без красных и серых каменных стен. Неужели в Шато-Нарбонне меня ведешь? Или в Сен-Эстев? Ты никак наконец католиком сделался?

Нет, покачал головой Аймерик, ведя меня по широкой улице Сен-Ремези, по госпитальерскому кварталу. Громадина Сен-Этьена, по-нашему Сен-Эстева, церкви в честь Первомученика, вся в строительных лесах, оставалась слева и сзади. Многие каменщики благословляли графа Раймона, начавшего в военный год это наимирнейшее из строительств: не одному беженцу там находилась благочестивая, достойная работа за графские деньги. Но Аймерику, чье вероисповедание означалось словом «безбожник», до Сен-Этьена было мало дела.

Недалеко от ворот Шато-Нарбонне, у остатка еще старой, серой римской стены ютился домик. Неплохой в общем-то домик: двухэтажный, красного камня, с арочкой над дверью. Дверной молоток в форме сжатого кулака, двери крепкие, наверняка двойные, с железными скобами. По сторонам арки — кольца для факелов. Стекла окон — а не бедные люди тут живут! — слезливо оплывали дождем.

И что ж это за дом, спросил я друга. Зачем ты меня привел сюда?

— Сейчас увидишь, кому в Тулузе неплохо живется, — с неприятной какой-то усмешкой отозвался Аймерик. И трижды ударил молотком.

За дверью сперва было тихо. Потом послышалась какая-то возня, приоткрылось окошко наверху двери — так я и знал, что она двойная — и выглянуло молодое бледное лицо.

— Слава Иисусу Христу!

— Во веки веков, — привычно отозвался я, ничего не понимая. Лицо в окошке слегка просветлело.

— Кого вам, добрые горожане?

— Да ты не прячься, господин хороший, — издевательски сказал Аймерик. — Открыл бы дверь-то, мы и потолкуем.

Я оглянулся на своего друга, дивясь на него все больше и больше. Он отставил ногу особенным наглым образом, упер руки в боки. Еще немного — и начнет неприличные жесты делать.

— Времена тревожные, — сердито сказал молодой голос. — Не стоит кому попало дверь отпирать. Если за делом пришли — милости просим, а если от безделья — так я, пожалуй, вернусь к братии, к службе шестого часа готовимся, дел много…

Да это монастырь, внезапно догадался я. Голова, выглядывавшая на нас из окошка, поблескивала тонзурой. Монастырь, только маленький и бедный, и почему-то расположенный в городском доме. Я испытал смутную неловкость и обиду на Аймерика. Не с добром же он явился Божьих людей тревожить!

— Да какие у вас, монахов, дела, — подтверждая мою догадку, продолжал Аймерик. — То псалмы гнусить, то честных людей с толку сбивать…

Окошечко с треском захлопнулось изнутри.

— Лицемеры! — с неподдельной яростью завопил мой Аймерик. Я стыдливо отступил в сторону, думая, как бы его отсюда увести. — Волки рыскающие! Эй, попишка, вылезай обратно, на кулачках попробуем, кто из нас мужик, а кто — баба в рясе!

— Да перестань, — дергал я его за рукав. — Пойдем отсюда! Оставь ты их в покое, пускай себе молятся…

— Отвяжись! — Аймерик сбросил мою умоляющую руку. — Дай мне потешиться! Дай мне сказать этим трусам, что я о них думаю, о предателях, франкских подстилках, паршивых богомольцах… Вылезайте! Вылезайте, мужеложцы! Фульконовы лизоблюды!

Словно в ответ на его призывы, послышался скрип — на сей раз раскрылось не окошко, а сама внешняя толстенная дверь. На пороге, обрамленный красноватой аркой, предстал монах — но не тот, что прежде выглядывал, а постарше, лет под тридцать. Хабит у него был белый и подпоясанный кожаным поясом, как у каноников-августинцев; лицо — совершенно провансальское, носатое, с умными темными глазами. Из-за плеча старшего монаха маячило сердитое лицо первого, молоденького. Оба худые, кости скул и ключиц едва ли не наружу выпирают. Это хорошо — худых монахов я всегда любил, хотя толстым иногда не доверял.

Старший сошел с порога на пару шагов, шлепая босыми ступнями по мокрой мостовой, и обратился к Аймерику так приветливо, что тот от неожиданности даже замолчал.

— Здравствуйте, добрые люди. Вы хотели поговорить? Заходите, гостями будете.

Аймерик поперхнулся. Поорать на улице — это одно, а лезть, по его выражению, «в самое ихнее логово» — совсем другое дело. Старший монах все ждал, не надевая капюшона, и на прореженном ранней сединой венчике волос серебрилась сентябрьская морось. Вот почему он кажется старше, чем есть, внезапно понял я — из-за преждевременной седины.

— Так что же, желаете в гости зайти? Отца Доминика-то сейчас нет, он в отлучке, и я тут пока за главного. Угоститесь, чем Бог послал, позднюю мессу послушаете.

— Нужна нам твоя месса, — окрысился Аймерик, злясь уже на самого себя — так беспомощно выглядела его грубость перед спокойной приветливостью этого длинноносого. — Сами лопайте свой скверный хлеб, дураков мало!

Священник, не меняя приветливого выражения лица, развел руками — мол, на нет и суда нет. Маково-красный от стыда за Аймерика, я хотел провалиться сквозь землю, когда на мне остановился темный грустный взгляд монаха. И меня заодно за еретика держат! Вот Аймерик, спасибо, приятель, удружил! Но пока я соображал, что делать — крикнуть, что ли, что я католик, в одиночку принять приглашение, или дать своему дорогому другу по уху за оскорбление святыни — белый монах уже поднялся обратно на порог.

— Ну коли так, друзья, не обессудьте. Мы с братом Бертраном пойдем, дел у нас много. Если что понадобится — в службах поучаствовать или так поговорить — мы всегда готовы, на то мы и братья проповедники. Сразу спрашивайте меня, то бишь отца Пейре — мы здесь всегда гостям рады.

Младший монах, такой же белый и босой, презрительно фыркнул, но возражать отцу Пейре не посмел. Лицо у него было такое, что Аймерик не удержался от прощальной колкости:

— Эй, как вас там, почтенный брат Бертран — что ж вы нос-то воротите? Пахнет от нас, что ли, дурно?

— От вас воняет ересью, дьяволово семя, — яростно сказал молодой монах. Уж кто-кто, а брат Бертран здесь явно не всегда радовался гостям… И не без причины…

Увещевающий голос отца Пейре, обращавшийся сразу к нам и к брату Бертрану — «Простите его великодушно, добрые юноши… А вам, брат, должно быть стыдно — где ваша монашеская вежливость? Где кротость и уважение к достоинству детей Божиих?» — был обрезан с грохотом захлопнувшейся дверью.

Мы с Аймериком постояли на мостовой, переминаясь с ноги на ногу. Я стоял как оплеванный; Аймерику тоже, кажется, сделалось невесело — хотел опозорить других, а получилось, что опозорился сам! Его смущенный вид по обратной дороге слегка утишил мой гнев, и я уже довольно спокойно спросил, что это за монахи и с чего Аймерик так их невзлюбил.

Друг покосился на меня, как на несмышленыша.

— Ясно дело, на вид получается, что они добренькие такие, а я злодей — пришел, накричал… Знал бы ты, приятель, с кем разговаривал! Знаешь такого нотария Бонета Сельяна? Ну, который сейчас в заложниках сидит вместе с моим дядькой? Так наш велеречивый отец Пейре — кому он там отец, евнух поганый! — это его родной брат…

Вкратце история, рассказанная мне Аймериком — весьма горячо и страстно рассказанная — выглядела так:

Жили-были в Тулузе два брата, Бонет и Пейре. Старший — человек всеми уважаемый, судейский чиновник, катар, кстати сказать, убежденный; от отца ему винодельня досталась, в капитул ситэ его от квартала Жуз-Эгю трижды избирали. А младший, Пейре, был католик. И ладно бы тихий католик, из тех, что на Пасху в церковь идут и катарским Добрым Людям на улице не кланяются; так ведь нет — католик худшего тулузского разлива, смутьян, спорщик, человек из Фульконова Братства. Про него разное говорили. Например, что в юности отец его пристроил пажом в нарбоннский замок, графскому сыну служить. Рамонет, которому тогда было лет семь, как-то расшалился и ударил его; ну, всякое бывает — ребенок-то графский, да еще и балованный… А наш Пейре, не будь дурак, возьми да ответь ему тем же — мыслимо ли дело! Ну, его, конечно, из пажей погнали. Папаша Сельян едва сумел сына от наказания отмазать, чуть ли не на коленях перед графом валялся, а Пейре своего негодного так потом собственноручно выдрал, что тот три-дни ходить не мог. Но как ты думаешь, вздумал ли он раскаяться? Ничего подобного! Говорят, даже поклялся мерзавец, что теперь Рамонет, наследник наш, навсегда его личный враг.

И еще всякое рассказывали. Например, что за девками уважаемый отец Пейре бегал не хуже других, пока себе нового Братства не подыскал, похлеще Фульконова — и тогда как отрезало! А все дело в том, что этот позор семьи Сельян спутался с компанией проповедника брата Доминика — знаешь такого?

При звуке этого имени я снова вздрогнул. О нем упоминал отец Пейре; о нем я давно забыл — о белом монахе (белом! И как я сразу не догадался!), стоящем коленями на дымящихся угольях… И не перепутаешь ни с кем — Домиников на свете много, а такой — брат-проповедник, что ходит босиком, живет как апостолы и ничего на свете не боится — такой во всем Лангедоке только один… И он еще жив! Через столько бурных лет я вспомнил о его привычке — всегда жить и проповедовать в тех местах, где его больше всего ненавидят — и подивился, что брат Доминик до сих пор живой. Но удивление это было и теплой, неожиданной и необоснованной радостью.

Так вот, брат Доминик, будучи из породы тех людей, которые никогда не остаются одни, собрал себе целую компанию проповедников. Особенно хорошо, говорил Аймерик, у него получилось охмурить Пейре Сельяна — тот сдуру ему не только самого себя пожаловал, но и свой дом, этот самый, который мы сейчас видели, вроде как под монастырь. Правда, говорят, что этот самый дом наш бедняк Доминик помог ему у иудеев выкупить — а откуда деньги взял, так не с меня спрос. Раньше-то в этом самом доме он веселые гулянки для девиц устраивал; а теперь там мессы гнусит, лицемер поганый. От родного брата, Бонета, он отрекся, заявив, что тот погибшая душа, и избрал себе в братья проповедника Доминика с его нищей командой. И теперь все братцы нашего проповедника набились в Сельянский домик, которому папаша Бонета и Пейре, небось, не такую судьбу прочил — и оттуда они сообщаются с Фульконом в замке, служат мессы, принимают гостей и всячески за городом шпионят. Еще порой ходят проповеди по церквям читать — и не боятся, гады, сколько в них камнями не швыряй! Всего их около дюжины, а может, уже и больше; пятеро — так даже местные, из Тулузы и окрестностей, как сам Пейре. Есть у них такой брат ТомА, которого товарищи Аймерика на улице подстерегли и крепко избили после Мюрета, потому что тот с радостной миной в сторону церкви шел, небось благодарить Бога за победу Монфора. Он тогда еще монахом-то не был. Охромел он после того случая, пусть спасибо скажет, что вовсе не прикончили. А есть еще брат Ноэль, деревенщина из местечка Фанжо. Так этот вообще хуже всех, потому как и папаша его, и все братья как один были Совершенные, в Фанжо-то Совершенных много, самый их город был до войны; и как одного их сожгли не то в Минерве, не то в Лаворе, еще в самом начале. А Ноэль ихний тогда не «консоламирован» был, вот и выжил чудом — говорят, потому, что за подолом рясы проклятущего брата Доминика вовремя спрятался…

Порой и земля Тулузская предателей родит, как известно всякому из примера с Белым Братством, сказал Аймерик. А я шагал рядом с ним и думал — как же белые монахи самим своим существованием умудрились насолить Аймерику и стольким иным тулузцам, если все дела их — обычные, монашеские? И всякий бы, из ереси обратившись, в монастырь убежал и навек перестал с девицами якшаться…

Хотелось бы мне увидеть еще раз брата Доминика. Да только, если по-хорошему — зачем, думал я, сам не понимая влечения к жизни простой и суровой, к белому хабиту, бритой макушке, слезам о чужих грехах (потому что своих-то больше нет) и небесному бесстрашию Божьих людей. Отец и сеньор у меня есть, католиком я был и остаюсь, значит, стыдиться мне нечего. Может, хочу поговорить с проповедником? Да о чем нам разговаривать… Уж не о моей беде — нет у меня никаких бед по сравнению с тяготами любого обычного горожанина! Не мальчишка я уже, чтобы в случае чего мчаться за утешением к священнику! Да после того, как я в компании дорогого дружка Аймерика покричал у евонного ученика Пейре под окошком, лучше бы мне с белыми монахами больше и не встречаться. Стыдно потому что. И, найдя причину горестей в своем товарище, я запоздало вступил с ним в пререкания: Аймерику вздумалось рассказать про свои детские забавы, когда они на сеновале с парнями делали облатки из репы.

— Тело Христово? — хмыкал молодой богохульник, воспринявший из катарской догмы одни только насмешки над католической. — Видывали мы это Тело Христово! Попы придумали, как народ обдурять, и рассказывают вам сказочки, а вы, глупые, и верите. Если это Тело Христово, так что же Бог не защитит самого Себя, если Его тело рассыпать по земле и по нему ногами потоптаться? Мы с парнями — и с побратимом моим, кстати — в детстве не хуже попов Тело Христово делали. Нарежем репу кусками — и причащаемся, а сами сидром запиваем… И ничего, Бог не поразил нас молнией за такие насмешки; видно, у Бога силенок не хватило, либо вся эта болтовня про тело — сплошной кобылий навоз.

— А кто из тех парней сейчас жив? С которыми вы репой на сеновале причащались?

Аймерик сощурился под дождем, подумал. Загибая пальцы, посчитал.

— Побратим мой умер, я уж говорил… Эрменгау тоже… и Раймон… Юк Большой под Мюретом сложился, Юк малый, кажись, там же… Рожер с братом, как его, Фелип — оба в прошлом году… Так, выходит, кроме меня и не осталось никого. Из прежней нашей компании.

— А ты говоришь, Бог не поразил, — тихо и жестоко сказал я. Аймерик сплюнул от злости и резко отвернулся.

Только около дома рыцаря Аламана мы перестали друг на друга злиться. Аймерик, решив, что когда друзей так мало, ссориться с ними не след, да к тому же предстоит долгая совместная дорога в Рим — хлопнул меня по плечу.

— Да ладно, хватит волком смотреть. Не хотел я тебя обидеть. Все же ты мой друг, хотя и неисправимый католик… Может, вырастешь — поумнеешь. В семнадцать лет еще простительно попам верить.

— И ты — мой друг, хоть и неисправимый богохульник, — с широкой ухмылкой ответил я, обмениваясь с ним тычками и хлопками. — Не оставляю надежды, что ты, нечестивец, когда-нибудь обратишься к Господу. Хотя бы моими молитвами.

И так, усмехаясь друг другу, мы вошли в дом нашего сеньора, каждый — уверенный в своей совершенной правоте.

* * *

За пару дней до отъезда встретили мы Сикарта де Груньера. Кап-де-Порка то есть. Однорукий Сикарт шел из лавки оружейника — по всему видать: нес в корзине блестящие наручи и поножи, как какая-нибудь хозяйка — пучки зелени. Мы-то сами как раз двигались в оружейный квартал, запастись стрелами и подточить клинки на хорошем точильном круге; хороший был стрельник старик Райнес Кривой, у него одного Аймерик мне советовал отовариваться.

Сикарт, которого я узнал в первую очередь по культе на правой руке, вскинул голову мне навстречу. Волосы он постриг иначе, чем прежде, куда короче; и одежду носил теперь темную, неприметную. Но я опознал его, и как мне показалось — совершенно взаимно. Глаза его расширились. Я уже открыл было рот, чтобы сказать «привет, Сикарт!» — но тот вдруг подобрался и вмиг шмыгнул в первую попавшуюся лавчонку на другой стороне. Улицы в том квартале широкие — две повозки могут разъехаться, так что бегство Сикарту удалось. Я хотел рвануть за ним — старый товарищ все-таки, под Мюретом вместе были! — но Аймерик меня удержал.

— Ясно же, — сказал мой прозорливый друг, — не хочет он с тобой встречаться! Так что оставь его, и пойдем.

Я не соглашался, считая, что Сикарт меня просто не узнал. Что я, прокаженный, чтобы от меня на другую сторону улицы перебегать? Как в псалме — «Сделался я страшилищем для знакомых моих; видящие меня на улице бегут от меня»? Беда с франкским происхождением должна бы уже сделаться прошлым! Близость к графу Раймону с некоторых пор давала мне право считаться «своим» всякому доброму тулузцу. Даже на Америга теперь не так протестовала, когда я проводил время наедине с Аймой; куда уж Сикарту, старине-старинушке… Но Аймерика я послушал и за Сикартом в лавочку не пошел. Зато вечером за ужином — последним своим ужином перед отъездом — попытался расспросить о нем домашних.

Айма поперхнулась молоком.

— Сикарт? Это однорукий-то? Сын Свиной Башки? Все понятно… Испугался бедненький. Ведь его папаша, Гюи из Монпелье, на сторону Монфора перекинулся, теперь служит легистом при новом сеньоре…

— Гюи Кап-де-Порк? Легист графа Раймона?

— То-то и оно, что уже графа Монфора. Чует, сволочь, откуда ветер дует. Сикарт, бедолага, теперь в городе почти что не показывается. Даже ко мне ходить перестал, а то в прежние времена он за мной приволакивался… — И Айма притворно засмущалась под строгим взглядом матери.

Аймерик хотел было сказать свое обычное утверждение — что легисты все подлецы и перебежчики — да вовремя вспомнил, что хозяин дома, ныне заложник мэтр Бернар, человек великой честности. И придержал язык.

Последний вечер с Аймой — Бог весть, на сколько времени последний — нам было позволено провести вдвоем. Мы сидели на задворках дома, в желтом свете его окон, и на Америга знала, где мы — но не протестовала. Оруженосец Рамонета — совсем не то, что приблудный франк; поездкой в Англию я подтвердил свое право на существование — в мире, в Тулузе и в эн-бернаровом доме. Английское имя мое — Толозан, тулузец — прилипло почему-то накрепко, и теперь даже Аймина мать порой называла меня таким образом. При малом количестве молодых мужчин я стал для этой семьи уже вполне желанным ее членом. Отношения наши с Аймой менялись незаметно, но в совершенно определенную сторону: хотя она и оставалась для меня сестрой в речах и в мыслях, моя проснувшаяся чувственность относилась к ее телу вовсе не по-братски. Вот и тогда незаметно как-то случилось, что она села мне на колени. Я примостился на груде камней, что осталась от разрушенной смотровой башенки; вечер выдался теплый, очень приятный по сравнению с дневной жарой. Обнимая Айму, я мало-помалу все ближе привлекал ее к себе — и сам не заметил, как мы поцеловались. Губы у нее были теплые и мягкие, со вкусом молока, которое мы пили за ужином. После поцелуя мы заговорили, почему-то стыдливо отвернувшись друг от друга.

— Ты возвращайся скорее, — сказала Айма, поглаживая меня теплой рукой по шее, по стриженому затылку. — Может, тогда поженимся.

— А ты… согласилась бы?

— Да почему нет. Я тебя давно знаю, ты всем подходишь — молодой, хороший и… красивый.

(Хорошим меня, случалось, люди называли, хоть и редко; молодым — чаще в уничижительном смысле, как Аймерик или рыцарь Арнаут; а вот красивым — в первый раз. И из уст девушки это оказалось чрезвычайно приятное слово.)

— А что твоя мать скажет? И отец?

— Матушка-то наверняка согласится. Она меня уже ско-олько раз расспрашивала, что там между нами с тобой. Я говорю — да ничего, мы с ним как брат с сестрой, а она: это ты, девица, зря! Не упускай парня, держи его к себе поближе; какая-никакая, а все для нас защита. Так что матушка согласится, ты только попроси… А батюшка… Если живым из темницы-то выйдет…

Айма всхлипнула. Чтобы утешить, я стал гладить ее ладони — уже не по-прежнему гладкие, но шершавые, с красными ранками от шила и сапожной иглы. Строгая катарка Айма не допускала мои руки нырнуть ей в рукава и полезть выше, куда не надо, но наконец сдалась и поцеловала меня еще раз. Блудодеяния мы, слава Богу, не совершили — но только потому, что явился спасительный Аймерик и сообщил, что ночевать мне лучше бы у рыцаря Аламана, много народу с графом поедет, нам не стоит от всех отрываться.

Так Айма из названой сестры стала мне… Не то что бы невестой. Но и не то что бы нет. Правда, знали об этом только мы двое. И как ни странно, я рад, что теперь об этом знаешь ты, милая Мари.

* * *

Первое заседание — на святого Мартина; такое множество народу под сводами базилики, что одного старенького епископа пришлось выносить, не успели еще допеть «Veni Creator Spiritus» — старец задохнулся, не выдержав давления толпы. Благороднейшего из собраний, на самом-то деле — четыреста одних епископов, аббатов и приоров монастырей не меньше восьми сотен, а уж прочих клириков и мирян не сосчитать. Никакой церкви, даже самой просторной в Риме, не вместить такого множества. Небольшая тулузская делегация совершено потерялась в сияющем собрании; они-то по дороге мнили себя важными людьми, можно сказать, теми, ради чьих дел и созывается Собор… А тут… даже граф Раймон Старый оказался простым просителем, измученным дорогой. Денег на корабль из Марселя и другие путевые расходы ему дал от лица Папы не кто иной, как легат Пьетро де Беневенто, подумать только, нищий граф, не на что заплатить за гостиницу. Что уж говорить о мелкой сошке вроде его рыцарей или пары консулов, после долгого пути приодевшихся кто во что горазд — но в сравнении с литургическими одеждами священства даже самые толстые золотые цепи, самые алые плащи выглядели что-то незначительно. И сколько врагов, Боже ты мой, сколько врагов… Знакомых лиц безумно мало, а если уж видится среди прочих знакомое лицо — то такое, что лучше бы не было. Гюи Монфор. Представитель Симона, да. Монфор, но не самый страшный. К добру или к худу — всего только его брат, хотя и старший по крови, но на самом деле, по делам — младший, младший, чуть менее опасный.

Епископ Тулузский. Такой же сумасшедший, как и всегда. И так же сторонящийся тулузцев, словно прокаженных. Господи, сколько южных епископов — и почти все против нас, тоскливо думал меньший из прибывших, шаря глазами по лицам. Бывший легат мэтр Тедиз… Каркассонский епископ Гюи, приехавший с севера с Монфором еще шесть лет назад, франк, ни слова не знающий по-провансальски… Арнаут Амори — ну, этого кто теперь разберет, ему самому не так уж нравится Монфор под боком с тех пор, как он заделался архиепископом Нарбоннским. Еще одна надежда — легат Пейре де Беневен; однако этот ни разу до открытия собрания не подошел к провансальцам, не ободрил их словом. Пожалуй, придется признать, что он нас все-таки избегает.

На открытие-то все явились, выслушали и торжественную папскую проповедь на Луку, 22. Говорил Петров преемник о Пасхе святого собора, равного которому не было со времен апостольских; о восстановлении Церкви, подобной восстановлению храма в восемнадцатый год правления Иосии, усматривая в этом Божий знак — ведь год первосвященства-то отца Папы Иннокентия тако же восемнадцатый… О делах Святой Земли говорил, о том, как сильно виноградник Христов нуждается в добрых виноградарях — то есть реформу клира обещал великую и невиданную. А лицо-то у святого отца истончилось изрядно, стало худое, серое — ему и пятидесяти нет — однако можно подумать, что он старый совсем, очень усталый священник. Болен святой отец. Ходит медленно, почти всегда опираясь на посох, неся на ссутуленных плечах всю тяжесть болезней Христовой Невесты. Кто мог знать, почему он избрал для проповеди Тайную Вечерю — «очень желал Я есть с вами Пасху сию прежде Моего страдания…» Кто мог знать, что этим Собором он желает завершить все начатое, потрудиться еще раз на износ, потому что не уверен, что доживет до весны. О том не могли знать просители, многочисленные просители, снизу вверх смотревшие на его великолепную кафедру и в таком ярком свете — больше свечей, чем в самом Сен-Реми, а там их по числу лет святого Ремигия! — в почти дневном живом пламени принимавшие бледность лица проповедника за белый свет власти на челе. А может, просто не смотревшие и думавшие о своем. Три генеральных заседания и не меньше тысячи аудиенций за месяц, странно, что Папа дожил до июля — до самого июля, таки отпраздновав среди живых последнюю свою Пасху, и мировая усталость не подкосила его раньше. Семьдесят канонов «Корпуса канправа» в три заседания, между ними — тысячи малых, аудиенции без конца, просьбы, просьбы, тяжбы. Иерусалим и Антиохия просят поддержки. Изгнанный патриарх Святого Града жаждет крестового похода. Бароны Константинополя — всего десять лет как завоеванного — уже ссорятся меж собою из-за земель. Посол нынешнего германского императора — и тут же посол прежнего, развенчанного и отлученного, готовящегося умирать где-то на задворках своей страны. Архиепископ Йоркский приехал просить за своего короля. Кастилия, Наварра и прочие страны Реконкисты в вечной борьбе с маврами пытаются отвернуться от Святой Земли. Византийцы также желают увеличить свою часть восточной империи. У берегов Балтики тоже бои — молодой немецкий Орден словом и мечом обращает тамошних язычников. Датчане… Португальцы… Весь мир, собравшись в сплошное людское шумящее море, требовал защиты, средств, оправдания, справедливого суда. И каждый отдельный представитель мира, исполненный благочестия и убедительности, по прочному людскому обыкновению тянул одеяло на себя. Вот и несчастные лангедокцы, паломничавшие от большого страха по всем церквям Рима, медленно, но верно понимали, что убедить, настоять, объяснить тут что-то получится разве что Духом Святым. Разве что… Не горделивыми, требующими своего Господь привел их к самому Петрову престолу. Нет — униженными и угнетенными, взывающими о милосердии. Как же так получилось, когда ветер настолько сильно изменился — никто и не успел заметить…

Чтобы поговорить с Папой лично, обоим графам — тулузскому и Фуа — пришлось поджидать его на ступенях латеранского дворца. В самый день, назначенный для окончательного разбора лангедокских дел — единственный шанс еще что-то успеть сказать заступнику лично, что-то особенно важное, могущее повернуть ветер вспять, оказаться решающим зернышком в чаше весов — тщетные надежды! Обычные людские надежды. Что тут скажешь, если вдуматься? Ничего. Жестом — кто-то ведь еще слушается жестов графа Тулузского! — отдав приказ своим людям, следом за ними самому опуститься на уже старые, плохо сгибающиеся колени, подставив обнаженную черно-седую голову благословляющей руке, и ждать под ноябрьским низким и мокрым небом, когда золотой Перстень Рыбака коснется рта. Сказать-то и нечего.

Усталые, окруженные тенями глаза Папы — темные итальянские глаза, но провансальцы умеют читать выражение как раз на таких южных лицах — долго смотрели поверх головы графа на другого коленопреклоненного. Который один изо всех не опустил головы, как человек, непривычный к такой позе, с молодым любопытством остановив на папском лице ответный взгляд. Красивые глаза, странно светлые, может, даже слишком красивые для юноши. Лицо чистое, совсем юношеское, едва начали пробиваться первые усы. Лицо Раймона Старого, только еще не подведенное тенью, без морщинных следов покорности, готовности, понимания. Если кто и приехал сюда не просить, а требовать своего, еще не умея сомневаться в мировой справедливости… даже и спрашивать не стоит, чей это сын. Знает ли он, что они с отцом добирались сюда на папские деньги, что король Филипп заранее уверен в папском согласии и договорился с Монфором сразу же дать ему инвеституру на Лангедок, что все уже без них давно решили, что графы Раймоны уже, считай, и не графы почти?..

Мало кто видит — но Рамонет глядит во все глаза — как по бритой щеке Папы, по бороздке усталости, идущей к краю рта, стекает настоящая слеза. Папа — южанин, Папа — не северянин, Папа не может не понять южан, которые так часто открыто плачут от несправедливости.

— Встаньте, граф. И те знатные люди, что с вами, пусть также встанут. Не сомневайтесь, я постараюсь рассудить ваше дело со всей возможной справедливостью, ведь всем известно — на вас нет никакого преступления, из-за которого вы могли бы лишиться земли. Вы — добрый католик в поступках и на словах, так что бояться вам нечего.

Так сказал Папа графу Тулузскому, приглашая его войти на собор, вот вам истинный крест — так и сказал своими собственными устами, в присутствии всей курии, всех наших злейших врагов, и Раймоновых рыцарей, и даже Гюи Монфора. И прибавил, что нашел выход и решение — договор, чтобы граф держал свои земли и далее, однако распоряжаясь или с согласия виконта Монфора. Наверное, как раз тут — при имени Монфора — надежда, которая подошла так близко и уже бросала тень вперед, отдалилась на несколько шагов. И так близко, как в тот мокрый ноябрьский день на пороге Папского дворца, уже не подходила к провансальцам. Безнадежное имя — Монфор. Легко Папе говорить о Монфоре. Он и знать не знает, что такое это — Монфор. Это дьявол, не человек. Широкомордый пес-медвежатник, который если уж вцепится в добычу, оторвать его возможно только с куском кровавого мяса в зубах. Монфор — это Монфор, и пока есть он на свете, не видеть графам Раймонам ни счастья, ни покоя, ни собственной земли.

Дальше — все уже знают, что было дальше. Как граф Фуа, выступая от имени своего сеньора эн Раймона (так-то, все же важная персона тулузский граф, не собирается сам говорить на суде!), страшно поссорился перед лицом всего Собора с епископом Фульконом. Начинал-то за здравие, давно подготовленной речью о справедливости, о Папском долге защищать угнетенных; о невинном сыне старого графа ввернул — не зря взяли с собой Рамонета, он еще юн, ни в чем не замешан, и сегодня явственно растрогал Папу своим чистым молодым лицом. К месту, даже при поддержке легата Пейре, упомянул, что они с графом Раймоном, как добрые католики, выполнили все условия, отдали кардиналу укрепления, какие тот требовал, даже Фуа, Господи, даже замок Фуа, одному Богу известно, чего это стоило фуаскому графу! И теперь, по справедливости, надо бы и отцам прелатам выполнить свою часть условий, вернуть законное владение людям, которые уже доказали свою непричастность к ереси и еретикам…

Гладкая речь, прекрасная речь. Ее слушали в молчании. Казалось, что у многих благосклонные лица. И если бы один-единственный раз не оступился старый граф Фуа, не дал прорваться застарелому гнойнику ненависти к Монфору… Не надо было и упоминать этого имени проклятого, потому что если уж упомянешь — так непременно не выдержишь, скажешь, что разбойник он и убийца, Монфор, а никакой не рыцарь христианский, что убивает и вешает от без счета, нарушает договоры, не идет на перемирия, и как можно доверять землю человеку, жителей этой земли страшно ненавидящему?..

Вот тут и Фулькон вскинулся… так-то уж равнодушно держался, даже не смотрел в сторону оратора. Ни в грош, видно, не ставил слова презренного мирянина, твердо зная… Бог его там знает, что он твердо знал и до каких пор. И почему потом начал кричать совершенно по-провансальски, явственно показывая собранию, что они с графом Фуа — одной, одной крови, сущие братья, даже лицами сделались похожи. С той только разницей, что граф Фуа старше на двадцать с лишним лет. Ледяной молчальник из Цистерциума, невозмутимый епископ-блюститель превратился наконец — в самого себя. Проглянули черты трубадура Фолькета Марсельского. Ну, с этим хотя бы можно говорить на одном языке.

Да, обозвал епископ графа известным еретиком. Граф епископа на то — автором скверных песенок, которые хуже ада всем, кто их слушает. Знал, собака, чем Фулькона, бывшего Фолькета, уесть. Что же, епископ помянул графу замок Монсегюр, фуаский замок, кишащий еретиками; сестрицу его помянул, известную катарку. Граф отбивался — мол, сестра сестрой, а я-то причем, я католик и на Больбонское аббатство жертвую исправно. Ладно, новую вину выискал епископ — убитых немцев под Монжеем, добрых паломников, которые шли себе к Лавору, никого не трогали. Граф Фуа чуть не взорвался от злости — это, по-вашему, мирные паломники называется, орал он, уже вовсе забывая, где находится, и радуясь только одному — наконец-то можно высказать все этой гадине в лицо! Мирные паломники в доспехах и при оружии? Мирные паломники, которые намалевали кресты на щитах и идут на подмогу Монфору, убивать и грабить беззащитных людей чужой страны? Да таких паломников чем больше убьешь, тем благочестивей получается, потому как разбойники они и рутьеры, хуже диких зверей! Тут еще и люди Фуа возбудились и тоже ринулись в драку — рыцаришки из тех, что были под Монжеем, вскакивали с мест, выкрикивая — мол, и еще больше надо было ворья поубивать и покалечить, немцы они или франки, и хорошо, что до курии дело дошло — пускай все знают, что нам хватает смелости гонять и бить рутьеров! А Фулькон пусть молчит, он сам усобицы в своем же городе разжигает — тоже мне, пастырь добрый нашелся, сущий антихрист в рясе, да из-за него одного по Тулузе народу пять тысяч погибло, что там, забирай больше, десять тысяч, пятьдесят, пятьсот!.. И во всем этом можем мы поклясться телом и душой, на святом Евангелии, на мощах, на чем скажете!

Кто не видел никогда, как ругаются провансальцы, тот не знает, как они умеют клясть и клясться. Каких только страшных чисел не приводят — диву даешься: если посчитать, во всем Лангедоке столько народу не наберется, сколько злобный Фулькон сгубил. Фулькон, который, в свою очередь, страшно клянется, что сотнями, тысячами принимал у себя граф Фуа еретиков, едва ли не братался с ними, десятками аббатства жег, тьму тем паломников зарезал… Хороша картина — граф Фуа и епископ Тулузы, оба красные с лица, так и подступают друг к другу на тесном пятачке в центре церкви, вот-вот вцепятся друг другу в одежду. Собор гудит, собор шепчет, высокие митры склоняются друг к другу, как головки цветов под ветром — помилуй Боже, с ума сошли эти люди или осмелели до последнего предела? Какие-то фуаские рыцари тоже в круг лезут, свое выкрикивая… Раймон де Рокфейль, что из Арагона, заодно пытается докричаться до Папы насчет молодого Тренкавеля, сына убиенного виконта: раз святой Отец сегодня так Рамонету посочувствовал, может, и еще одного угнетенного ребенка примет близко к сердцу? А если и не примет, заседание-то последнее, надо хоть успеть сказать, что должно, пока их всех отсюда не погнали.

«Антихрист!..»

«Еретик!..»

«Обездоленный юноша…»

«И тысячи беззащитных пилигримов, тысячи!..»

«Убиенный Монфором безвинно, виконт Тренкавель…»

«Славным Монфором освобожденный от ереси, несчастный край…»

Монфор. Снова Монфор. Всегда и везде Монфор, имя вроде проклятия.

И граф Раймон Старый, прижимающий руки к вискам, чуть ли не единственный молчаливый среди своего шумного окружения. И Папа, сидящий над гудящим собранием с бледным, усталым, безнадежно всепонимающим лицом, Папа, слушающий крики, словно далекий морской или лесной гул, и уже знающий, что провансальцы, похоже, обречены. Как бы они ни старались, как бы он сам ни старался что-то для них спасти и сохранить. Папа, которому вопли провансальцев, их до предела преувеличенные доводы мешают хоть немного обдумать, есть ли все-таки возможность их спасти. Папа, который властно обрывает спорщиков, отрывисто обещает всем справедливости и наконец удаляется — уходит побыть один, приложить хотя бы руку к раскалывающейся голове, подумать, подумать. А те пять, десять, пятнадцать, что уходят вслед за ним — сначала к латеранскому дворцу, потом и в самые папские покои, во внутренний двор, в сад — эти люди, священники, боятся его упустить, не собираются давать ни минуты покоя, они умеют убеждать, они могут настоять на своем, они, в конце концов, и есть Собор.

Тут-то и ясно делается, кто кого перекричал. Потому что епископ Фулькон может выйти вслед за Папой в его сад, а граф Фуа — не может. Но в конечном итоге на все Божья воля, хотя эта истина обычно никого не может утешить, кроме святых.

* * *

Ах, Аймерик, мой возлюбленный брат, впервые в жизни я радовался, что тебя нет в живых. Тебе не пришлось познать наш величайший позор, наше нижайшее падение. Ты не слышал декабрьских вестей — сеньор наш Раймон отныне не иначе как quondam comes, «бывший граф», а государь всего Тулузена — не кто иной, как Монфор. Так решил Собор. Святой Отец не защитил нас. Симон де Монфор, граф Тулузский. Хорошо, что Аймерик не слышал таких слов — его тулузское сердце разорвалось бы на месте, и он умер бы еще худшей смертью, чем под Мюретом.

Первые дни после подобных вестей мы жили как онемевшие. Вот тебе и Илья-Пророк, в день которого собор вынес решение. Слышали вы когда-нибудь такое — «Раймон VI неспособен управлять своими доминионами в согласии с верой»! Ради этого стоило в Рим ехать, унижаться, молчать, когда хочется говорить, и говорить то, что Собору угодно слышать… Пенсион в четыреста марок в год плюс приданое жены с условием никогда более не возвращаться в Лангедок. Будто сам дьявол, а не епископы, выдумал эти условия! Или, на худой конец, Фулькон, дьявольский епископ. Как, помнится, говорил он под Мюретом — мол, вы дьяволы, а я ваш епископ… Но беда-то в том, что мы были люди. Некрепкие, как все люди, считавшие, что справедливость — это когда им хорошо. Вошел под свод базилики еще темноволосый граф Раймон, а вышел — почти совсем седой. Мы открыто плакали; он же — нет. Граф Фуа возвращался домой рядом с ним, не смея поднять на друга глаза: ему-то вернули замок Фуа и все владения, по крайней мере твердо обещали вернуть через три месяца. Не знаю, как отцу нашему Папе удалось сделать хотя бы это вопреки нашим врагам. А тулузский граф, возлюбленный сеньор мой и отец, не смог с первого раза подняться в седло, упершись в стремя дрожащей ногой.

Не знаю, зачем Папа оставил Рамонета в Риме еще на некоторое время. Что хотел изменить, о чем поговорить… Но так и было — когда старый граф вернулся с прощальной аудиенции, он велел нам, молодым, оставаться с его сыном еще на месяц, после чего возвращаться через Геную, где они с графом Фуа собирались нас дождаться. Рамонет же, а с ним и мы, прожили в Риме до самого Рождества. Папа оказывал ему явственное расположение — Рамонет, по юности лет не веривший в настоящие поражения, посещал его почти каждую неделю и разговаривал с преемником Петра один на один, после чего возвращался будто пьяный, с блестящими глазами, и подолгу говорил о новых надеждах. Святой Отец выговорил для него все лены материнского наследства, то бишь Венессен, и Прованский маркизат, а далее, после совершеннолетия — и прочие земли Раймондинов, которым Монфор пока назначался как бы хранителем. «Юный граф, послушайте, да ведь Монфор никогда вам ни пяди не отдаст, покуда жив!» «Так что ж, я убью Монфора. Или сам умру».

Так сказал Рамонет, резко вставая, и выпитое красное вино проступало пятнами у него на щеках. Мы с молодым графом занимали, по папскому распоряжению, хорошие две комнаты в доме не так далеко от Святого Петра — хозяин дома, дворянин, глубоко сочувствовал нам и допускал безо всякого ограничения до собственных погребов. Жили мы на втором этаже, так что я с опаской смотрел, как Рамонет подходит к окну — широкому окну, вовсе не башенному, а городскому — и, рванув на себя деревянный ставень, впускает вовнутрь яркий и холодный зимний воздух.

Рыцарь Арнаут и я с ним вместе потихоньку — «Берегите себя, юный граф, Бога ради» — подобрались к нему, но тронуть не решались: Бог знает, что хмельному на ум придет. Рыцарь только руку протянул помочь, когда Рамонет, неловко ухватившись за крашеный рыжим ставень, начал взбираться в оконную нишу; но тот отверг всякую помощь, сам выпрямился в проеме и так стоял, как статуя в нише. Золотое зимнее солнце обтекало его и почти не грело. Чуть покачиваясь, Рамонет простер руку — мы с Арнаутом, тревожно переглянувшись, изготовились ловить его за ноги — и во весь молодой голос, обращаясь то ли к Святому Петру за окном, то ли попросту urbi et orbi — закричал слова клятвы:

— Я верну свою землю! Раймондины и Толоза!

— Толоза и Раймондины! — отозвался из-за наших спин тоже пьяный, тоже не в меру патетичный Аймерик. — За отца и сына! Толоза будет наша!

Рамонет обернул к нам разгоряченное лицо. Мог бы и смешным выглядеть — пьяный юнец в проеме окна — однако был он настолько настоящим, что я сразу же поверил ему. Он мог бы и не спрашивать — «Верите ли вы, будете ли верны», он и сам знал, что иначе быть не может. Это всегда жило в Рамонете: умение заставить поверить. Ему, или в него поверить.

И уже сойдя с окна, потирая прохваченные холодом пальцы, он наконец поведал нам под звон рождественских колоколов, что же сказал ему Святой Отец.

Святой Отец, по словам Рамонета, благословил его на бой. Он велел всегда любить, почитать и благодарить Бога («А я разве ж не почитаю», — заносчиво перебивал сам себя Рамонет, размашисто крестясь). Надобно преследовать ересь и блюсти мир, защищать путников и беречь монастыри. Кто делает так, может всегда и во всем защищать свое право против воров и захватчиков. То есть против Монфора, кого ж еще.

— Я еще переспросил Святого Отца — о завоевании ли он говорит, и какое может быть завоевание в силах того, кому и голову приклонить негде. А Святой-то отец сказал уклончиво, что и без того возвращает мне весь Венессен, а также и Бокер с Аржансом, на первое время, мол, и этого хватит — а дальше Бог может вернуть мне и прочие земли, что держит Монфор. Тому, кто воскресил Лазаря, мол, и не такое по силам.

Я же, рассказывал Рамонет, умалчивая о том, что я и сам видел — о недавних своих слезах унижения, о горечи просителя — я же сказал, что и думать не могу о дележе собственной земли с каким-то чужаком. Пусть лучше один из нас, живым или мертвым, владеет всем безраздельно; такую тяжбу может решить лишь меч, и от государя Святого Отца я только одного и могу просить — благословить меня на праведный бой за мою землю.

Рамонет схватил со стола оливку и так ее сжал в волнении, что из той брызнул черный сок. И досказал, что Папа вздохнул несколько раз, тяжело, как от болезни, поразмыслил — а потом поцеловал-таки его, молодого графа, в лоб и благословил. И сказал вот так — пусть все его слова запомнят, как я их навек запомню: «Дай тебе Господь сил хорошо начать все, что ты задумал, и хорошо закончить». Благое начало, благой конец — вот что посулил господин наш Папа юному тулузскому графу, и за нами теперь стоит Бог, желающий это начало положить.

Так мы отметили святого Иоанна Богослова 15-го года, день благословения вина, и должно быть, благословенное вино не могло нам повредить: поутру без малейших признаков похмелья мы выехали в сторону Генуи, и на пороге января декабрьское отчаяние почти полностью оставило нас. Монфор? Граф Тулузский? Что за дьявольщина. В Тулузе может быть только один граф, и его зовут Раймон. Так было, так будет, так должно быть, этого хочет Бог.

В порт Геную, через всю область Лацио и Тоскану в придачу, по предгорьям Аппенин, так напомнивших нам, уже тосковавшим, прованские горы, добирались мы не быстрее чем за месяц. Да и там провели немало времени, дожидаясь, когда весна вступит в права и сделает ледяное море тише и судоходнее. Доживая на оставшиеся деньги Папы, мы невольно радовались, что нас так мало: трое при Рамонете и еще четверо — при графах Тулузском и Фуа, не считая двоих слуг и конюшего. Консулы, к счастью, отбыли в Тулузу с новостями отдельным отрядом. Непохоже на пышную свиту, зато прокормиться легко. Особенно если вспомнить о четырехстах марках, обещанной нашему графу пожизненной пенсии… Впрочем, об этом никто вслух не вспоминал. Как и об указании никогда не возвращаться в Лангедок, оставаться «в приличествующем месте и приносить там достойное покаяние по грехам своим». Какое там приличествующее место. Всякий — вплоть до молчаливого, ни слова за всю дорогу с нами не сказавшего дядьки-конюшего — отлично знал, что мы по весне отправляемся именно в Лангедок. На войну. С Монфором.

Именно в Генуе, в одной из тамошних церквей, я и увидел впервые, как граф Раймон причащается.

Службу-то он посещал каждый день — не совру, истинно каждый! И рыцарь Пейре-Бермон, что с нашим графом всю дорогу ехал, мне потом подтвердил: каждый Божий день, разве только по дороге случалось останавливаться в деревне, где и церкви-то своей нет. А так — при любой возможности отстоять мессу оба графа, особенно тулузский (фуаский-то пару раз пропускал) не выходили из церкви до самого отпуста, подолгу молились перед алтарем, а когда священник возносил чашу, граф Раймон — Пейре-Бермон сам видал — заливался слезами. Если где мощи святые давали лобызать — так не отрывался от них подолгу, как от любовницы. А если уж мирян причащали, по поводу праздника или из особой милости — принимал Святые Дары на коленях и плакал при том, как ребенок.

Изголодался наш добрый граф, со вздохом сказал рыцарь Пейре. Изголодался по Причастию.

Я запомнил эти слова, но осознание их значения коснулось меня только на Сретение пятнадцатого года. Коснулось так, что я вздрогнул от их острой боли. Вот, не отлучен наш граф, повсюду известно — с него официально самим Папой сняты все анафемы; но надолго ли хватит этой милости? Стоит графу сокрыться с папских очей, развязать новую войну — а война-то сама развяжется, стоит Лангедоку узнать, кого им сосватали в графы — и тогда все пропало, снова не видать нам «Хлеба сильных», Святых Даров, потому что Фулькон и прочие остались в Риме. Как жалящие осы, что могут заставить бежать даже медведя, они расстараются уязвлять разум Отца Иннокентия, чтобы отвратить от нас папское лицо и украсть всю его милость, такую долгожданную, такую для дел земных почитай что бесполезную. Так что причащается граф, пока может, будто старается набрать в себя Тела Христова на всю оставшуюся жизнь. Nunc dimittis servum Тuum, Domine, secundum verbum Тuum in pace, - читал золотой прелат нынешнее Евангелие, а у графа-то из глаз слезы, а у второго-то тоже, да и у нас всех, стоявших рядом — вот Господь Симеону говорит, а слышим-то мы… Должно, Монфор тоже где-нибудь сейчас мессу слушает, своего святого поминает, и мы, причащаясь, сделаемся и с ним единым телом — ладно, пускай, мельница Христова все перемелет в чистую пшеницу, кропило всех окропит иссопом, хлеб накормит досыта… Он ведь большой, больше гор, больше всего мира, Тела Христова на всех хватит.

Я видел, как мой возлюбленный сеньор причащался Святых Таин. Я шел к Чаше следом за ним и потому своими глазами видел, как он не менее двух туаз прополз к Причастию на коленях. Видел выпуклые от слез, дрожащие глаза, стиснутые у груди руки, приоткрытый, как у безумно жаждущего, сухой рот. Изголодался по Причастию. Я видел, как, поймав ртом белую облатку, наш граф поднялся, пошатываясь и принимая в себя заветное сокровище, полуослепший и несказанно далекий, прошел на свое место, где так и замер на старых коленях на жесткой доске до самого отпуста, пропустив даже послепричастное благословение: никто не решился прервать его безмолвную, трепещущую, слепую молитву. Даже лицо у него сделалось другим, будто молодым и строгим, как с иконы. «…И будто с высот услышал я голос Твой: Я пища для взрослых; расти, и ты вкусишь Меня. И ты не изменишь Меня в себе, как телесную пищу, но изменишься во Мне…»

Я не хотел подслушивать, и не находись мое место сразу за графовым, так и не расслышал бы, что он тихо-тихо говорил себе под нос — даже не говорил, а так, мысли прорывались наружу незаметно для мыслящего: «Господи, какая сладость… Как сладко, Господи. О dulce, o pie… Dulcissime…»

Я зажал уши руками, чтобы не подслушивать, как человек говорит о любви с Господом. Это ж еще хуже, чем перехватить ночной шепот влюбленных.

Сам же я, выбирая языком из уголков рта кусочки Гостии, тихонько молился об умножении веры.

После чего, по окончании сретенской обедни, пешком добираясь до дома (от церкви было недалеко, но графы все равно уехали на конях, и Рамонет с ними) я внезапно разродился огромной речью о священстве. Сам от себя не ожидал. Однако Пейре-Бермон, человек маловерный, полукатар в прошлом и католик при приближении войны, имел неосторожность сказать дурно о Папе нашем. И о прелатах вообще. Что ж это такое, сказал он, кривясь от бьющего в глаза утреннего солнца; священники руками нас грабят, а ртом наставляют! Правильно, мол, Сикар из Марвежольса о них пишет: «Как ворон, поп крадет, что может он достать; к одним он щедр и добр, к другим же — сущий тать!» И на черта нам папское примирение, если земли оно не прибавляет? Вот этот итальянский попишка, что сегодня так важно нам хлебушек раздавал, небось тоже из соседних баронов кровушку тянет! Небось десять любовниц имеет и долги по пять лет не отдает, а туда же, о праведности с кафедры брешет…

Тут-то я прямо взорвался. Хорошо еще, что не врезал ему — но удержался, все-таки ж он граф-Раймонов зять. Хотя, думаю, граф Раймон ему сам бы еще крепче моего врезал, если б слышал подобную хулу. Но все-таки нехорошо, в Божий праздник-то…

А я только начал горячо говорить, и едва остановился у самого дома. Уж и не вспомню, о чем именно шла моя речь. Кажется, говорил я о том, что Церковь святая основана на камне Петра не кем иным, как Христом, а значит, на каждое ее решение, даже видимо несправедливое и непостижное, есть Христова воля. За государя нашего Папу, викария Христова, я кому хочешь в глаз дам, даже и мужу граф-Раймоновой дочери, потому как Папа есть святой Петр, наш заступник, если и не на земле, то на небесах, где он ответственен за наши души перед самим Господом. И каждый священник, даже самый скверный, от епископа Фулькона до последнего кюре в деревеньке (вспомнился невольно наш рыжий отец Фернанд с его «фокарией»), когда восходит на амвон, делается из себя — человека, пусть хоть развратного или злого — представителем Господа нашего, то есть имеет право говорить о правде. И потом, если вдуматься, от священника — пускай и самого неудачного — такая польза огромная! Ведь он — только руки, которые Господь заимствует, чтобы пресуществляться; самый добрый и святой мирянин последнего священника не стоит, когда речь о том, чтобы к настоящему Телу Христову прикоснуться! И грязными руками можно сеять зерна, из которых чистая пшеница вырастет. Сказано же — не кем иным, как святым Златоустом: «Дары Божии не таковы, чтобы зависеть от священнической добродетели», и еще — «Пастырь только уста отверзает, все же Бог творит». Как же и осуждать тех, кому сам Иисус попускает — разрешает — что там, повелевает трогать Себя голыми руками, превращая в Себя Самого малый кусочек пресного хлеба… Доверяет, стало быть, раз в руки попу отдается. Все в таком духе вещал я в запале, пока не обнаружил, что стою один у двери нашего дома и проповедую графским лошадям и безмолвному конюшему, который молча, как всегда, вскидывая на меня темные каталонские глаза, расседлывает Рамонетова тонконогого конька.

Уже вышедши в море, мы узнали от марсальцев-корабельщиков, что Господь не медлит, посылая великие знаки и знамения. Землетрясение, потрясшее землю от Франции до самого Лиможа, несомненно, предвещает перемены, победы правым, а разрушение и смерть — тем, кто протянул руку к чужой земле. Вот оно, Божие предупреждение франкам, говорил капитан-марселец, и всякий раз, когда взгляд его останавливался на старом графе, он сиял счастливой улыбкой, как влюбленный при виде своей красотки. Как же вас ждут, мессен Раймон, как ждут — милостью Божией возвращается наконец законный сеньор, живой, здоровый, вы живы — значит, и страна будет жить! Купеческое судно приняло нас на борт безо всякой платы, сочтя за великую честь доставить на родину долгожданного графа — впервые в жизни мне довелось поспать на корабле не на палубе на коврике от смолы, а в самом настоящем корабельном «замке» — переднем, на удобной кровати, а в комнате имелся даже шахматный столик: фигуры в него втыкались на длинных стержнях, чтобы не падали во время качки. Нам достались три четверти «замка» — одна комната для графов, другая для свиты, то есть для нас; в третью поселили слуг и конюшего, и там же им предполагалось готовить для нас еду. Да еще помещение для наших лошадей — тоже бесплатное: не меньше тысячи ливров могли стоить такие роскошества, а хозяин корабля предоставил нам все эти благодати бесплатно, из любви к тулузскому графу. Граф Раймон в пути больше молчал, глядя на доску и бездумно переставляя фигуры; казался нездоровым и задумчивым. Однако вера других людей медленно наполняла его жизнью. И я вовсе не удивился, когда в день прибытия он с раннего утра ходил по палубе, заговаривал со всеми, хохотал, ударяя ладонью по деревянным перилам, даже пару раз сунулся помогать матросам с парусами: «Надо торопиться, скорее шевелитесь, что вы, как мертвые», — однако что-то напутал в тросах и сделал еще хуже. Он хохотал над собственной непригодностью к морскому делу, и в конце концов с ним хохотали уже и восторженные матросы — будто граф сделал что-то чрезвычайно мудрое и полезное. Ветер дул ровный, нес мокрые весенние облака, а старый граф Раймон, везущий из Рима только свое унижение, возвращавшийся с пустыми руками к тем, кто на него так надеялся — однако же выглядел совершенно счастливым человеком. Или, на худой конец, совершенно пьяным. Будто вез от Папы золотое освобождение — или, по меньшей мере, огромное войско на отвоевание земли.

Тогда он и расцеловал меня, крепко обняв — не по какому-то важному поводу, попросту от сильных чувств, да оттого, что я оказался рядом, когда впереди замаячила бело-рыжая, залитая солнцем мешанина марсальского порта. «Мы возвращаемся, — сказал он, сжимая меня еще такими сильными руками; — Возвращаемся, и теперь-то уж никуда отсюда не уйдем».

Да, мессен, так и есть, ответил я. Что я еще мог сказать? Ваша надежда — моя надежда? Все вернем или все потеряем? Моя жизнь принадлежит вам и всегда будет принадлежать? Думаю, все это граф Раймон знал и сам. А я просто хотел запомнить, как мой сеньор и отец обнял меня — сохранить навсегда вместе со вкусом въевшейся в кожу губ соли, с мельтешением белых чаек, носившихся у берега, как перья из разорванной подушки; с деревянным скрипом разворачивался тяжелый корабль — «Феникс», вот как его звали, и — «Не правда ли, символично, что мы возвращаемся из мертвых именно на Фениксе», — сказал Рамонет. И лицо его блестело от воды — не знаю уж, морской или слезной. От пирса уже что-то кричали, графам со второй палубы выводили упиравшихся, страшившихся качки коней. Мой отец и сеньор желал непременно съехать по трапу верхом, и хотя жеребца с двух сторон вели под уздцы рыцарь Арнаут и еще оруженосец, гордый зверь мотал головой и упирался, боясь колеблющейся внизу водной полосы. А кто-то из встречавших уже стоял по пояс в воде, и цветы — никогда я не видел столько цветов, венки и просто охапки первоцветов мельтешили в воздухе. Граф что-то кричал, приветствия или, может, боевые девизы, поворачивая туда-сюда сияющее лицо, молодея на десять, двадцать лет, становясь младше нас с Рамонетом; а я, прикрывая от солнца глаза, думал — Господи, будем ли мы в грядущем так же счастливы. Будем ли мы счастливы еще хоть когда-нибудь.

* * *

Однако то, конца чего я ожидал со страхом и печалью, только еще начиналось. Этой весне, апрелю 1216-го года от Рождества Господня, предстояло длиться необычайно долго, а за ним последовал такой же долгий май и лето длиною в целую жизнь. После торжественной встречи в Марселе, после делегации тамошних консулов, в самом порту преподнесших старому графу ключи города на бархатной подушке, после банкета в здании здешнего капитула (где Рамонет неожиданно напился так, что его тошнило, и мы с Аймериком держали ему голову и отросшие волосы, чтоб он их не испачкал, а Рамонет в промежутках между приступами то смеялся, то клялся убить Монфора). С ума сойти — никогда не принадлежал свободный Марсель, коммуна под графом Прованским, тулузской династии; но перед лицом большой войны все города языка Ок бросались в объятия нашему графу, как последнему защитнику, единственной надежде… Загадка духа христианского: граф Тулузский в прежней своей силе не интересовал провансальцев, для кого-то и вовсе бывал врагом — не в Провансе ли коммуны восставали едва ли не каждую весну? А стоило ему вернуться после спасительного унижения, и он сделался для всех попросту НАШИМ графом, противоположностью Монфору. На третий день сплошных пиров в Марселе — здесь, признаться, праздновали так, будто уже победили — прибыл гонец, сообщил, что в Авиньоне ждут триста рыцарей, приносят клятву верности и желают драться. Авиньон, Господин Вод, еще один город, никогда прежде не принадлежавший Тулузе.

Мы выехали в тот же день, и апрельский ветер по дороге выдувал из нас остатки похмелья. Гонец из Авиньона, чернявый и лохматый оруженосец, не успел перекусить и ел по пути, на ходу отхлебывая из толстой кожаной фляжки, которую я собственноручно наполнил ему с графского стола; граф Раймон, подъехав сбоку, хлопнул его по плечу — и тот подавился, фыркнул вином из надутых щек прямо в гриву сменному тонконогому коньку. Граф Раймон смеялся, и оруженосец тоже смеялся, пытаясь свободной рукой отряхнуть красные капли с котты и колен. «Как тебя зовут, молодец?» «Эрменгау, мессен!» «Друг Эрменгау, за добрую весть и взамен утраченного я задолжал тебе, считай, кварту самого лучшего вина, какое найдем в Авиньоне!» «Слушаю, мессен! Слово тулузского графа крепче железа!» «Ты в самом деле веришь в меня, друг Эрменгау? Собираешься драться вместе со мной?» «Мессен, — юноша мотал головой, чтобы ветер убрал с восторженных глаз лохматые волосы. — Я верю в вас также крепко, как в святую Марию и святого Михаила! Впрочем, о тех-то я только слышал, а вас еще и вижу, мессен…» «Эрменгау, — силясь перекричать ветер, пригибавший деревья к горной стене и стлавший по земле длинные, в рост всадника, тростники, отзывался граф Раймон, — я нарушу свое слово! Я сказал — кварта? Теперь говорю — две!»..

Что-то вспоминалось мне, что-то ускользающее; да и горы мешали — там, где я видел нечто подобное, не было гор. Здесь же дорога так и вилась между ними, серыми, выбеленными солнцем сухими скалами, понизу поросшими жестким, как конская грива, вечнозеленым лесом. Сосны, дикие яблони, на здешнем солнце уже в начале апреля собравшиеся цвести. Южные тополя — указующие в небо строгие пальцы. Следующим утром за горы цеплялись остатки тумана — толстые кучевые облака, а на небе облака уже рвались, просвечивали легкими перьями. Граф Раймон так же смеялся и шутил со всеми, Рамонет, напротив, казался собранным и строгим. Я поразился тому, как стремительно в здешних горах развеивается туман — только что мы ехали в мокром сумраке, миг — и выехали в яркое солнце. Мокрая трава и листья сперва еще блестели, но высохли уже через несколько мгновений, ноги коня топтали густейший клевер, граф Раймон обратился ко мне — мол, не споешь ли — «О чем, мессен?» «Да о чем хочешь, Толозан. Лишь бы о доблести было. Parage, Merite и все такое». И тут я вспомнил. Так ясно вспомнил, что почти услышал голоса своих прежних друзей. «Добрый сеньор, храбреца не запрешь Даже у Донны в светелке — ну что ж… там, у Гаронны, в лугах ее где-то, будем сражаться мы все без завета…» Гор там не было, да. Зато клевер.

Некогда так же счастливо, с такой же волей к победе я ехал с графским войском под Мюрет… Неужели я девятнадцати лет сделался стариком и разучился просто надеяться?

К счастью, мне не пришлось петь — вызвался счастливец Эрменгау, так и стремившийся во всем угодить вернувшемуся государю. Новую песню спел он, о том, как куртуазность и доблесть победят, и Господь не попустит, чтобы законный сеньор лишился наследия. Голос у него был ломающийся, но красивый — если не забирал слишком высоко. Потом пришел черед песне про пастушку и любвеобильного рыцаря, которую исполняли уже хором, отбивая такт по передней луке, и такими суровыми голосами, будто пели не иначе как боевую «торнаду».

Стены Авиньона уже алели вдали, и мы услышали со стен выкрики труб или рожков, какие-то людские вопли. Те, кого мы встречали в пути — горожане с телегами, несколько всадников — раскланявшись с нами и распознав, кто мы такие, разражались радостными возгласами и чаще всего присоединялись к нам, ехали в отдалении своеобразным пестрым эскортом. Граф Раймон щурился и улыбался — никому в особенности, сразу всем. Я невольно тревожился — тревога весь этот день не оставляла меня — но освещенный солнцем город в холмах выглядел таким радостным и мирным, что улыбались все, даже и я, медленно пыля по дороге: медленно — хотя совсем недавно спешили что есть сил; медленно — давая время тем, что внутри, подготовиться, построиться, распахнуть ворота.

Не доезжая городских стен, на берегу Рона, где зелено-желтая река делала очередной медленный изгиб, встречающие остановились. Человек десять рыцарей, металл кольчужных капюшонов блестит на солнце, вода тоже блестит, солнце светит им в глаза, нам же — в спину. Не доезжая нескольких туазов, граф Раймон тоже остановил коня. Один из рыцарей, в красно-желтой котте, от полос которой пестрило в глазах, отделился от своих и медленно двинулся к нам навстречу. Я хорошо видел его лицо, слегка смятенное, ослепленное солнцем и мокрое; выгоревшие добела усы топорщились и загибались в обе стороны. Порыв ветра сорвал с его губ первые же слова и бросил назад, к реке, так что ему пришлось, обведя губы языком, повторить заново:

— Мессен граф Тулузский, я, рыцарь Арнаут Одегар, говорю от имени всего города Авиньона… Город, жизнь и имущество каждого гражданина отныне ваши, безо лжи и гордости. Тысяча рыцарей и сто тысяч прочих людей поклялись своей жизнью восстановить вас, государь, в ваших владениях…

…Права над Провансом… Восстановим доходы и налоги… займем теперь же все переправы на Роне… клянемся… огнем и мечом… покуда вы не получите Толозы… Авиньон и Толоза… (Зачем столько слов, теперь хватило бы и одного. Толоза. Рифмуется с Розой, как homage с paratge, как любовь и кровь. Розовый город, Роза городов.)

На Роне взлетали, шумно хлопая крыльями, дикие лебеди. У дороги цвел дикий шиповник. Здесь-то Монфор никогда не бывал, в этом благодатном краю! Не бывал и, даст Бог, не будет! Слава Богу, тогда-то, под Авиньоном, мне и перестало казаться, что мы снова под Мюретом.

Граф Раймон Старый вскоре вернулся в Марсель. Рамонет и прочая свита, включая и Авиньонских рыцарей во главе с Одегаром, проводили его до самого города и собирались вернуться в Авиньон. Гонцы в приронские города уже были разосланы, молодой орел пускался в свой первый одинокий полет. Рыцарь Арнаут Рыжий по привычке следил, хороша ли у воспитанника посадка в седле, не нужно ли поправить угол щита, висящего на локте; но глаза Рамонета уже изменились. Изменились в первый же день, как он расстался с отцом: из сына он делался молодым графом. Мы с Аймериком, привычно ехавшие по двум сторонам его коня, замечали перемену в Рамонете: с каждым шагом, приближавшим его к Авиньону, он делался взрослее. Поверить трудно — но я начинал гордиться им, как собственным сыном; я понимал теперь, почему отец отпустил его, свое единственное сокровище, одного, делясь им с другими: граф Раймон был мудр, Прованс требовалось влюбить в Рамонета. Перестав быть графским сыном и сделавшись наконец самим собой, он забирал на себя половину труда. Будучи шестидесяти лет, тяжело возглавлять самому столь тяжкое и сумасшедшее предприятие. Радость не менее утомительна, чем горе: после полутора недель сплошной радости старый граф слегка покачивался в седле, не сразу отзывался на оклики, с трудом просыпался поутру. Расставаясь с ним в Марселе, я с тоскою сердечной понял, что он остается тут не просто отдыхать — болеть. Двойной план: пока Рамонет поднимает Прованс, отбирая у Монфора города, возвращенные, между прочим, самим Папой, старый граф должен ехать в Испанию за новой армией, чтобы оттуда ударить врагу в тыл. Раймон Четвертый, великий крестоносец и прадед нашего графа, в шестьдесят лет сражался за Триполи. Шестьдесят — это вовсе не много, наш граф еще до ста проживет и провоюет. А сперва — отдыхать, попросту спать.

Но для Рамонета то, что так утомляло его отца, было живой водой. Когда мы ехали по Авиньону, когда Авиньон кричал всеми улицами, окнами, даже крышами — нашлись храбрецы, которые, как голуби, засели на самом верху, чтобы лучше видеть — «За отца и сына! В Тулузу! Да здравствует победа!» — на площадях народ толпился так густо, что не только нам проехать, а и каштану упасть было некуда, так что восторженных горожан, распевавших гимны и молитвы, приходилось разгонять солдатам — не обошлось без плеток, пинков и ругани. Нескольких человек послабее, говорят, задавили до смерти (что снова напомнило мне встречу дона Пейре, спасителя нашего, в зимней Тулузе.) «Ах, батюшки! Осторожно ты, черт косматый, не видишь, что ли — я беременная!» «А чего ж ты, если беременная, в самую середку лезешь, дьявол тебя задави? Кто тебя звал, дуреха, сидела бы дома!» «Туда же еще мне указывать! Думал, тебе одному охота на молодого графа посмотреть?» «Ох ты ж, Иисус-Мария, помогите кто-ни-то, тут увечного затоптали!» «Где, где? Этот, что ли? Да какой там увечный, только что здоровый был!» «И поделом ему! Не суйся, раз увечный!..» Но такая малая ложка дегтя не могла испортить бочки, что там — колодца радости и торжества. Сияющий солдат, взмахивая собачьей плеткой, беззлобно хлопал по спине настырного горожанина, который, также скалясь в улыбке, радостно окатывал обидчика длинным богохульством. Тутошний собор, Нотр-Дам-де-Дом, романская древняя громадина, звонил во все колокола, звал на молебен о победе. Рамонет горстями раскидывал медные деньги — «Гуляйте, братие, пейте, за нас с вами, за торжество справедливости! Тулуза и Авиньон!» На эти самые медяки он разменял по дороге не меньше двадцати ливров, которые взял у Арнаута Одегара — я не решаюсь сказать «попросил» или «взял в долг»: он попросту сказал — «Нет ли у вас, друг, при себе серебряных денег?» — и авиньонец тут же без единого слова отдал ему половину того, что нашлось в кошельке. Теперь-то все равно. Скоро будет все или ничего; ни в том, ни в другом разе двадцать ливров дела не решат.

А отряды Марселя, Тараскона, Оранжа, других свободных городов уже собирали отряды, лучших наемников, на муниципальные деньги — поднимался вслед за Авиньоном весь Прованс, и даже самые сомневающиеся, даже ветераны Мюрета volens-nolens начинали верить в победу. По меньшей мере — в настоящую войну.

* * *

Я много уж написал о первой нашей настоящей победе, о Бокере. Как само это слово стало знаком надежды. Как Рамонет навеки сделался настоящим молодым графом из графского сына. Но о той сумасшедшей тревоге, наполнявшей нашу радость — опасную радость, будто краденую — я не стал тогда писать: казалось не к месту. В кои-то веки можно петь о победе, настоящей победе, не будущей — к чему же отравлять песню словами сомнения. Но тебе, дорогая моя возлюбленная, я могу рассказывать и то, что знает только Господь да исповедник. О том, как горько и страшно было мне смотреть в июльское небо города над Роной, где неподвижно, как тряпка, висел на флагштоке цитадели черный флаг.

Красивый город Бокер, Белькер по-нашему; мой отец и сеньор всегда предпочитал его иным прованским городам. И замок крепкий — возвышаясь странным своим треугольным донжоном, стоит на скальном сером уступе, обрывающемся прямо в реку; зелено-желтый Рон брызжет злой пеной на острые камни. К воде спускается много тропок, мостков, лесенок со всего городского берега — некоторые ступеньки и вовсе в воду уходят, и стоят на них, весело перекликаясь и растирая тряпки о шершавые камни, голоногие прачки. То лодочные сараи громоздятся, как коровники на сельском дворе; то белые лебеди плещутся у самого берега, глубоко погружая в воду головки на длинных шеях. Как нырнет такой лебедь в реку головой — так и не поймешь, что там за штука: подушка на волнах качается, поплавок ли большой от сети.

То — река, жизнь города, потому как кормит весь Бокер. Земля-то вокруг города бедная, хоть на вид и зелена и хороша — однако тонкий слой дерна на камнях, выжженный насквозь летней жарой, мало родит хлеба. Зато вот олив полно, и виноградники, которым земли много не надо, по всей долине разбросаны, и серые избушки ульев даже в городских дворах теснятся: мало кто из бокерцев не держит пчел. И рыба, конечно. Ронская рыба всех видов, под всеми соусами, с белым и розовым вином, с гвоздикой и пряностями — эх, если б такую рыбку да каждый день, то можно и Совершенным катаром заделаться, хмыкал Пейре-Бермон на пиру в Авиньоне. Так вот Бокер рыбкой не меньше Авиньона славен. А также и ярмарками, особенно теперь: каждый год в июле как раз в честь нашей победы там до сих пор по воле старого графа собирается несметно народу, больше даже, чем в Шампани. Так что и ночевать негде, и спят, я слышал, прямо на кораблях в порту. На каждой улице — свой товар: где ткани, где благовония восточные, где драгоценности для дам — кораллы, жемчуг, а где и оружие… И мед, много разного меду, и ломбардский длиннозерный рис, из которого такая сытная каша… Такой вот город Угериум, тот самый, в котором сказочный вагант некогда собачку Назона купил. Давным-давно рассказывал мне сказку провансалец Адемар, которого больше не было в живых; и нигде я так ясно не помнил о нем, как в городе Бокере. Пару раз едва ли не окликал в толпе — мерещился, как живой. Я со страху рассказал Аймерику — и тот не насмеялся надо мной, но обеспокоился. Если мертвый за тобой ходит, это дурно, сказал мой суеверный друг. Значит, за собой зовет. Ты уж береги себя. А может, это и не покойник твой, а драк, дух из Рона, тебя дурачит — остерегись опять же!

Но я все равно не верил, что Адемар — Азема по-настоящему — может желать мне какого-то зла. Скорее всего, сказал я, он просит за себя помолиться. Впрочем, рассказывать другу, что Адемар умер на костре, как еретик, я не стал.

А времени болтать у нас в Бокере оказалось предостаточно. Потому как все важное совершилось со страшной быстротой. Мы так привыкли бояться армии Монфора — после дона Пейре-то! — что даже удивились, когда франки оказались столь слабы. Казалось бы, все обговорено, на половине дневного перехода до Бокера нас уже встречал отряд горожан с добрыми вестями — стража предупреждена, Рамонету откроют ворота, отряды вооружаются, чтобы ударить по франкам с тыла. И все-таки потели у меня ладони — не только от жары потели, холодным потом. Потому что у франков железные сердца, потому что Ламберт де Кресси, начальник Бокерского гарнизона, великий рыцарь, потому что, Боже мой, это же Рамонетова первая битва. Наверняка франки все знают, наверняка уже готовы дать отпор, они встретят нас в воротах, и повторится Мюрет… Рамонет, лишенный возможности грызть ногти из-за кольчужных рукавиц, яростно, до крови кусал губы, смеялся невпопад, ни с того ни с сего напускался на людей. До чего же я был поражен — да и все мы, наверное — когда наш отряд попросту ВЪЕХАЛ в город, в ворота, распахнутые перед нами по прибытии, и гонец бокерского ополчения, уводивший в узкие улочки нашу часть, торопливо рассказывал, вывернувшись в седле едва ли не спиной вперед: франки едва успели вооружиться, попробовали занять северную часть города, а там баррикады, камни и стрелы из окон — ах, молодой граф, счастье-то какое, давите их, ради Христа, как поганых крыс!

…Такого быстрого взятия города давно я не помнил. Наверное, с тех самых времен, как разъезжал с Монфоровой армией. Мы попросту пронеслись через него, под веселый звон колоколов церкви св. Пасхи, и повсюду видели бегущих горожан — те спешили откидывать перед нами осадные цепи, мчались с копьями, луками, топча мертвых франков, пехотинцев по большей части… Видел мальчишку лет десяти, без устали бьющего колом большой окровавленный труп; и паренек уже был в крови, и вся мостовая, а он все лупил и лупил, и едва успел отскочить к стене, когда наш отряд с грохотом промчал сквозь прицерковную улочку. Конь мой чуть оскользнулся в крови. Мы скакали молча, сжимая зубы и бешено ища перед собою врага, но врага почти и не было, бокерцы завершили дело без нас, франки едва высунулись в северные кварталы — и почти сразу отступили в замок. За стены, в замок и в Редорт. Редорт, треугольная деревянная башенка, к вечеру сдалась — и была занята нашим же отрядом во главе в Рамонетом после того, как бокерцы затушили нами же разожженный огонь. Обгорелый снаружи, а внутри еще свежий и белый Редорт — отличная база для наблюдений за замком, где мы и повалились спать: караулили горожане. Вот и все. С ума сойти — вот и весь вам страшный Ламберт де Кресси, который не побоялся некогда самого дона Пейре; заперт в замке Ламберт, с юга у него город, который весь за нас, с севера — Редорт, с востока — Рона со снующими по ней тарасконскими лодками (вот и тарасконцы скоро подтянулись, желая участвовать в бокерской победе). И со всех сторон — осада.

Осадили мы замок тоже стремительно — всего-то день, и рвы засыпаны, мы под самыми стенами, и гарнизон требует свободного пропуска — что там, не требует, просит, не такое сейчас время, чтобы франкам чего-то требовать.

Парламентер — старый франк, может, даже и сам рыцарь Ламберт — годился Рамонету в отцы. Желтая нечесаная борода, огромные кисти рук. Стоял, стараясь хранить максимально независимую позу. Большая толпа собралась посмотреть — рыцари, оруженосцы, просто горожане — как молодой граф будет опускать франкского захватчика; смотрели с детским торжеством — какой он красивый, наша надежда, наша звезда, как уверенно и просто держится. Франк чрезвычайно плохо говорил по-нашему, а Рамонет нарочно ни слова не отвечал по-франкски: я-то знал, что он язык понимает, только говорить не будет ни за что. Что ж вы, рыцарь, за столько лет в нашей стране не выучили нашего языка, усмехался он парламентеру в лицо. Или, может, вы думали, что легче бокерцам будет выучить ваш… северный говор?

По скулам франка ходили желваки. Мне, как ни странно, было больно на него смотреть. Окруженный лыбящейся толпой, этот старый рыцарь выглядел… да, униженным. Как ярмарочный медведь, которого каждый рад ткнуть острой палкой. А вид униженного человека меня всегда пугал куда больше, чем даже вид трупа. Рамонет, Рамонет, неужели после собственного унижения ты полюбишь унижать людей? Не дай нам Боже… Убей этого человека, врага и захватчика — война есть война — но не надобно смеяться над ним. А наш возлюбленный принц, скрестив на груди руки, усмехался тому, как парламентер с трудом подыскивал слова, коверкая их, на свой картавый манер произнося наше твердое R…

Мессен, позвольте мне переводить, думаю, переговоры пойдут быстрее, не выдержал я наконец. Рамонет недовольно нахмурился, но разрешил. Франк повернул ко мне заросшее северное лицо, уже обгоревшее в красный кирпич под нашим солнцем, подозрительно — как будто ожидая новой шутки — уцепился за мой взгляд глазами… Будто узнал. Может он меня знать? Нет? Откуда бы? Еще с тех, давних, Монфоровых времен? А может… странная мысль, дурацкая, мешающая — а вдруг он знает моего брата?

Вдруг мой брат Эд там, с ним вместе в крепости?

Дурная мысль засела у меня в голове, как заноза. До того меня измучила, что я под конец переговоров готов был уже спросить от себя — мессир, не имеете ли вы каких вестей от рыцаря Эда де Руси? Но я не спросил, конечно. Куда там. Недолго мы переговаривались — Рамонет отрывисто заявил, что пропуска гарнизону не будет. Используя последнюю стрелу в колчане, рыцарь заявил, что Монфор непременно прибудет вскорости, и тогда бунтовщикам не ждать от него выгодных условий сдачи. Одна надежда — если гарнизон будет выпущен, друг Монфора Ламберт де Лиму замолвил бы за бокерцев графу слово-другое.

«Де Лиму», не тут-то было. Де Кресси, перевел я, не желая раздражать Рамонета. Однако Рамонет и сам не глухой — расслышал, как именуют франкского начальника: по имени завоеванного замка в Каркассэ.

Еще пытается быть гордым, удивлялся я. Удивился и Рамонет, ударив себя ладонями по бокам и сердито смеясь. Смех его, хотя и не зная, в чем дело, поддержали даже задние ряды зрителей. Желтобородый франк стоял, несколько набычившись, и молчал. Моя симпатия к нему росла, несмотря на все.

Ладно, переговоры закончены, сказал Рамонет. Монфором нас пугать не стоит. Я рад, что мы поймали в ловушку Монфорова друга — тем радостней будет подарить этому захватчику его голову, когда он прибудет друга выручать. Ступайте, мессен, и передайте своим, что пропуска не будет. И если решите поминать меня в своих молитвах, не забудьте, что сегодня я сохранил вам жизнь.

Франк долго смотрел на Рамонета — в его блестящие, жестокие юные глаза. Смотрел так, будто собирался сказать что-то — или, может плюнуть под ноги. Рамонет взгляда не отводил. Не одна рука лежала на рукояти меча, но никто не двинулся. Наконец парламентер коротко кивнул — не скажу «поклонился» — и повернулся к нашему принцу спиной, собираясь уйти. Несколько человек спросило глазами — не убить ли его? — Рамонет глазами же ответил: нет. Пусть идет.

Франк пробормотал что-то себе под нос — только я толком и расслышал. Что он сказал, холодно поинтересовался Рамонет, глядя ему, уходящему, в затылок. «Еще посмотрим», перевел я на окситанский, резонно предполагая, что никому здесь не стоит знать настоящего смысла франкского ругательства. «Недоносок, еретиково семя». Пожалуй, такими словами я не стану делиться.

Может, хоть стрелу в ногу послать, для смеха, предположил стоявший рядом Арнаут Одегар. Он смотрел мрачно, не разделяя веселья молодежи и простолюдинов. Я отлично знал, о чем рыцарь думает: о Монфоре. Все мы тут невольно думали о Монфоре. Когда-то он придет с севера? Скоро ли подоспеет? В том, что он придет, не сомневался никто. Монфор всегда приходил на помощь своим. «Расхрабрились мышки, пока кота дома нету…»

Не смейте, ровно сообщил Рамонет. У нас не трогают парламентеров. «Еще посмотрим», говоришь? Да, мы еще посмотрим, сколько они продержатся.

Вопреки всем нашим ожиданиям, они продержались еще четыре месяца! От Монфора не было никаких вестей. Бокер зажил обычной своей жизнью, ронские рыбаки, и особенно рыбачки, кормили нас вкуснейшими карпами и щуками, мы с Аймериком во время сиесты спускались к реке освежиться — от Редорта вела к воде скалистая тропка — и проверяли, кто из нас лучше плавает. Аймерик плавал несомненно быстрее, а я мог дольше держаться на воде. Однажды шутки ради мы раскачали лодку какого-то тарасконца, который хотел было приласкать нас веслом, но узнав, что мы из Рамонетова отряда, с поклонами извинился раз десять подряд и подарил нам большую щуку прямо из сетей, еще живую, бьющую хвостом. Пока Аймерик с рыбиной в руке плыл до берега, она едва голову себе не оторвала, выкручиваясь на волю. Да, у нас даже было время купаться. Слухи о приближении Монфора начали приходить только в конце мая, и к тому времени наш лагерь вокруг цитадели уже был хорошо укреплен — построили круглую временную стену от Редорта до самого города, прикрывая замок с единственно доступного врагам места: с запада. Теперь франкам, что в замке, и вылазок-то не удавалось делать.

Пускай осаждают, усмехался Рамонет, объезжая стену об руку с Арнаутом Одегаром. Все равно что весь Прованс осадить. Нас-то снабжают по реке из Авиньона, даже если ворота закроются; а Монфор откуда будет жратву доставать? Из Нима разве что возить, а то и вовсе из Сен-Жиля. Пускай возит, наши партизаны за ним присмотрят. Туда-обратно наездится, драться будет некогда. А эти-то, в цитадели, небось уже и лошадей поели всех до единой. Скоро друг за друга примутся. Сперва, стало быть, самого жирного… Потом — по жребию…

Черное знамя голода появилось в начале июля — небывало жаркого июля — на самой высокой башне замка. Предназначалось оно, конечно, для Монфорова войска; но первыми заметили его в нашем лагере и встретили радостными вскриками рожков. Я работал с утроенной силой, самостоятельно попросившись к мастерам огромной таранной машины. Пот, катившийся по лицу и по голой спине, помогал не думать свою проклятую мысль. Но стоило мне оказаться наедине с собой, как ужасный внутренний диалог опять начинался в голове. «Эд там, внутри». — «Откуда ты знаешь? Нет его там и быть не может». — «Я знаю, что он внутри. Под черным флагом. Они там уже съели лошадей». — «А ты чего хотел? Война. В конце концов, ты выбрал свою сторону». — «Да, я выбрал. А там, внутри, умирает от голода мой брат». — «Твой брат и сеньор — Рамонет». — «Мой брат однажды сказал человеку, хотевшему меня избить: не тронь его, бей лучше меня». — «Да пропади все пропадом! Не желаю ничего знать!!»

Через несколько дней к черному флагу добавилась пустая бутыль. Значит, там кончилась еще и вода.

Монфор тоже не дремал. Отгораживался от города палисадами, рубил остатки леса на осадные машины. Какой там лес: все, что было, загодя вырубили мы. Чахлых прованских яблонек им хватило на пару мелких мангонел, и то одну из них мы вскорости разбили камнями своих орудий. Совершенно обессилевшие люди Ламберта попробовали очередную вылазку — и потеряли на этом деле десять человек. Их трупы отряд под командованием не кого иного, как Аймерика, торжественно вывесил на городских стенах. Подарки для Монфора, говорил Аймерик, затягивая петлю на вздувшейся шее мертвяка. Мертвяк, как всегда от жары, казался мне Эдом; я моргал на ярком солнце, весь мир вокруг пах падалью. Франк был очень худой, очень обезвоженный; на лице его кожа висела, будто была слишком велика.

Тяжеленный, сволочь. Не слишком-то они исхудали, говорил Аймерик, пинком скидывая труп вниз, и тот повисал под палящим солнцем с ужасным хрустом — то, что когда-то было человеком, рыцарем. Прах ты, человек, и в прах возвратишься. Вот как поучительна смерть. Аймерик походил на мальчишку, играющего с дохлой крысой, как, бывало, мы в детстве играли крысами с Эдом… с Эдом. Привязываешь на веревку и тащишь за собой, будто крыса живая. Трупов бояться в земле Лангедока давно отучились даже дети.

Чтобы развлечь и отвлечь меня от тяжких мыслей, не приличествующих такой победной осаде, Аймерик на дежурствах рассказывал мне байки про ронских «драков». Рон, он почитай что из преисподней течет, поэтому такой глубокий и холодный, сообщал Аймерик, делая страшные гримасы в сторону черной ночной воды. Под утесом со стороны Тараскона некогда змей Тараск жил — покуда святая Марфа не явилась в Прованс и не извела зверюгу своей святостью и молитвами. (О святой Марфе у нас как-то произошел следующий разговор: «Что ж ты, вроде еретик, а в святую Марфу веришь? Вот видишь, что-то и тебе перепало от католического учения!» — «Дуралей! Всякий знает, что сестры Марфа и Мария, ученицы Христовы, были добрыми женами-утешенными и явились издалека проповедовать нашу веру, которую потом попы извратили!» — «Тьфу ты, чего только не придумаешь! Вот богохульники-то, и на святых поклеп возводят…») Но и по-катарски получалось, что Марфа Тараска победила кротостью — не лишать же город Тараскон их главной гордости и городского герба. Потому ее теперь и рисуют с драконом на веревочке, каковая есть ее собственная лента из волос. Тараска-то святая укротила, а вот драки — водяные демоны — до сих пор в Роне живут во множестве. Если женщина или ребенок в реке купается, драк принимает облик золотого колечка на дне, чтобы заставить беднягу нырнуть поглубже, а там — хвать его, или ее, и поминай как звали. Аймериков дядя в молодости, мол, сам видел женщину, которую в девичестве похитил драк и утащил в Рону на целых три года. Женщина эта как раз в Бокере жила, так в девках до старости и осталась и всем рассказывала, что прижила от драка под водою сына и дочь. Еще она после заката никогда на улицу не выходила — боялась, драк будет ее искать; должно быть, потому и замуж не вышла — всех женихов своими историями распугала, с ней уж и на ночь-то никто не хотел оставаться. А так она вовсе недурна собой была, и по разговору вовсе не сумасшедшая — пока не начинала про свою жизнь под водой заливать…

А впрочем, может, ее снасильничал кто, вот она умом и тронулась, скептически сказал Аймерик, сплевывая с высоты Редорта в самый Рон — может, как раз на голову неосторожному ночному драку. Однако хоть и про ту женщину толком ничего не понятно, всякий знает, что по ночам драки могут выходить из-под воды и бродить по городам в человеческом обличье — тени у них нет, да в темноте того и не видать, а Бокерскую главную площадь они с давних пор для сходок облюбовали. А если на берегу притаиться в первую неделю полнолуния, то можно услышать, как они меж собой разговаривают — тихо, как струи плещут, и тени по воде бегут…

От Аймериковых историй меня невольно пробивала дрожь. Ночное дыхание воды, ее шлепки о скальную стену начинали казаться шелестом голосов. В неподвижном холодном воздухе висел черный флаг над замком. А может, они все там давно умерли, внутри? Может, их сожрали драки, пройдя ночью сквозь стены и обнаружив иссохшие от жажды, истощенные тела? И снова и снова рисовалось мне, как мы ставим наконец лестницы и спускаемся в мертвую, воняющую трупами цитадель под черным флагом, свисающим, как грязная тряпка; переворачиваем один за другим сухие, с обвисшей кожей франкские трупы — и на меня взглядывают облепленные мухами глаза моего брата Эда…

При свете дня становилось куда проще. Возвращалось чувство обычной войны. Днем, можно сказать, у меня не было брата Эда — оставался только Рамонет, а население цитадели делалось тем, чем являлось для всех остальных — врагами, проклятыми франками, захватчиками. Будет хорошо, когда они наконец умрут.

Впрочем, уже на второй день по дикой жаре трупы начинали гнить, и во избежание заразы и мух Рамонет наконец приказал обрубить веревки, скинуть трупы в ров. Монфоровы люди собрали все, что смогли, и священники отпели кучу гнилья — в том числе и разрозненные члены. Дождь прошел пару раз — короткий дождь, под таким не успеешь набрать воды в цистерны, разве только чтобы не умереть. Я, к счастью, на очередной вылазке в Монфоров лагерь получил легкую рану — пехотинец пропорол мне ногу копьем, но задел сплошное мясо, рана вышла чистая. Несколько дней я смог провести в тени, в тиши, в деревянной караулке Редорта, приводя в порядок всеобщее оружие и не видя ни черного флага, ни трупов на стенах. Пропустил и переговоры Рамонета с Монфором — хотя, говорили, великое это было зрелище. Что, Монфор, мол, съездил за инвеститурой? Как вам по вкусу ваши новые земли, государь Лангедока? Аймерик, смеясь, рассказывал байки — мол, во Франции его встречали, как триумфатора, толпы собирались, чтобы коснуться стремени, восклицали — «Благословен грядущий во имя Господне». А теперь Монфор, сам страшный Монфор готовится отступить.

Друг, жалея, что я ничего не знаю, рассказал мне о переговорах уже после победы. Рассказал, как учтив и любезен был Рамонет. Рассказал, что Монфору показали оруженосца, чудом выбравшегося из осажденного замка — этакий живой скелет, сообщивший, что уже два дня ни капли не пил. Когда ему принесли воды, он выхлебал, не отрываясь, целый кувшин, а потом его начало тошнить. Как хорошо, Господи, сказал Аймерик, сладко вытягиваясь рядом со мной. Был он сильно пьян, да все мы были пьяны — даже те, кто не пил ни глотка. Как хорошо, Господи, сказал мой друг — с огромными кругами под глазами, почти сумасшедший, с одеждой, все еще пахнувшей трупами: привычный, почти незаметный запах. — Хорошо тебе, Джордан? Я надеюсь, что да. Смотри, смотри, Джордан, мы победили его, Монфор уматывает ко всем чертям. Я надеюсь, он тоже скоро подохнет, Джордан. Спокойной ночи тебе, милый, милый мой. Ami charnel.

И я, сперва думавший, что Аймерик спьяну путает мое имя, наконец вспомнил, что Джорданом звали его убитого побратима.

Не я один видел в этом городе мертвецов…

Мертвецы шли с нами, пировали с нами первую настоящую победу, поднимая кубки за столами. Мертвецы наводняли тесные караулки и городские дома, где нам приходилось спать. Их сделалось так много — целое воинство, и этой бешеной ночью, когда почти что до утра горели огни, многие видели их на площадях Бокера, города драков.

Странно — едва начнешь после великого дела и великой попойки смеяться, так уже и правда так весело делается, все весело — и Монфор, и победа, и даже то, что встретился мне возле выгребной ямы, куда я пошел по своей надобности, не кто иной, как покойный мой брат Аймерик. Ничего не сказал, постоял малость и исчез, и я подумал без малейшего страха, что у Аймерика-то сегодня не меньший праздник, и у себя в Чистилище ликует Аймерик. Казалось бы, Бокер — не такой уж и важный город; однако пировали мы победу, будто уже овладели всей страной. У меня-то нашлась еще одна причина праздновать: я видел, как выходил из города гарнизон Бокера.

Колонна тощих, черногубых людей, едва тащивших на себе тяжесть собственных доспехов. Все пешие: верно говорят, что коней поели. От лица желтобородого рыцаря — все-таки это оказался Ламберт — осталась одна борода, торчавшая, как сухой веник. Узкую дорожку до ворот в нашей временной стене оставила им густая толпа, но я, мощно орудуя костылем, сумел-таки пробраться как можно ближе. Я заглянул в лица всем — каждому из них, в том числе и покойникам, которых тащили на тряпичных носилках; никто из живых не глядел в глаза, никто не оборачивался. Рамонет запретил бросать во франков грязью, но не смог запретить свистеть. Смеяться не смог запретить. Осоловелые от обезвоживания лица, двигаясь в застывшем воздухе жара и позора, проплывали мимо одно за другим — даже пот не тек, ну надо же, даже пот — и ни одно из них не было лицом Эда. Что за праздник, святые угодники. Не было рыцаря Эда в Бокерском гарнизоне, да и с чего бы ему там быть.

Он давно в Шампани, на севере, в стране, которой почти и нет. И самого его больше нет в моей жизни и никогда не будет.

И еще одно известие, поразившее нас весьма сильно, получили мы по окончании осады. Въезжая в ворота Авиньона, мы уже знали — не так давно, как раз когда франки черный флаг повесили, скончался Папа Иннокентий III. Наш заступник, наш благотворитель. Каким-то станет для нас его преемник — мы и гадать не могли.

Никто не знал, кроме разве что меня и Арнаута Рыжего, спавших с Рамонетом в одной комнате, что ночью наш молодой граф, наш ветеран и герой Бокера плакал. Причем скрытно, что для него было особенно странным, и не будучи пьяным, и не от радости. Не знаю, плакал по Папе Иннокентию ли, единственному, в чьем лице мы видели Петра и кто сам не так давно заплакал при виде Рамонетова горестного лица — или по себе, которого понтифик благословил на бой. По нашим надеждам остаться в мире с Небесами и с самими собой.

Мы с рыцарем Арнаутом, конечно же, лежали тихо и не спросили о причине. Рыцарь Арнаут даже всхрапывал для убедительности, блестящими глазами глядя в раскрытое ночное окно.

* * *

Пока рыцари под Бокером торжествовали победу, пока Авиньон, Рамонетова ставка, принимал новые отряды, стекавшиеся со всего Прованса и даже от самого ле-Пюи, Монфор, не теряя времени, пустился к Тулузе. Не о чем спорить — тут ему удалось обскакать Рамонета: может, оттого, что ненависть лучше подгоняет в пути, нежели даже тревога и любовь. Оставив больной бокерский — то есть бывший бокерский — гарнизон в Ниме, впрочем, принявшем ламберовых франков с неохотою, Монфор с чудовищной скоростью, пятьдесят миль в день, ломанулся в Тулузу. Тулуза, как всегда, представала перед ним сердцем заговора, осиным гнездом, откуда вечно происходили всякие его напасти. Через четыре дня — неслыханный срок — его запылившиеся стяги уже запестрели на Кастрской дороге, и взволнованная делегация консулов, еще не знавших исхода Бокерского сражения, уже ожидала за воротами Сен-Этьен. Недолгая, но яростная перепалка, каменно-покорные лица консулов, да и что можно ответить на такие слова, совершенно, в сущности, правдивые слова: «Предатели, вы всегда ненавидели меня, вы сносились у меня за спиной со своим Раймоном»? Конечно, не любили. Конечно же, сносились. Не ответишь же такую правду в нависающее, изрыгающее гнев франкское лицо — сверху, потому что не спешился Монфор навстречу своим верным подданным, тулузцам, так верноподданнически вышедшим ему навстречу. Даже по-провансальски заговорил Монфор — вот как сильно желал, чтобы тулузцы его поняли.

— Значит, вы — делегаты? Важные консулы верного, такого преданного мне города?

— Да, мессен, мы явились вам навстречу, чтобы всячески выразить покорность Тулузы и отрицать лживые обвинения, которые, быть может…

— Заткнись, борода, — роняет Симон, грязный, потный, со стекающими из-под кольчужного капюшона темными струйками. Вигуэр обводит языком губы, пальцем невольно творя возле сердца малое крестное знамение. Бог Ты мой, этот Монфор дьявол, а не человек — что он еще задумал?

— Вы думаете, вы — эти чертовы консулы? — голос Монфора негромкий, глаза его — как белые щелки. — Я вам скажу, твари, кто вы есть. Вы — заложники от Тулузы. Возьмите их.

И голоса не повысил. Яростный выкрик из-за плеча — «Брат, вы не поступите так» — никак сам Гюи Монфор вступается, никак даже он не ожидал? Но уже глотают дорожную пыль двадцать отцов города, все как один седые и почтенные, катаются по земле бархатными животами, не в силах стряхнуть с себя монфоровых солдат. Эн Матфре еще пытается что-то говорить, с хрустом выворачивая шею — что-то унизительное, спасительное, что срывается в проклинающую божбу, когда в исхудалый консульский бок врезается солдатское колено… Франк сидит у него на спине, закручивая за спиной его заломленные руки и спеша успеть, успеть — остальных уже волокут в Нарбоннский замок, остальных уже повели, и можно ли будет прибрать себе, к примеру, хорошие башмаки этого старика?.. Краем уха кто из консулов, может, еще и слышал, как Монфор отдает приказания — всем клирикам войска, даже епископу, ехать в город и собирать народ на общий сход здесь, за стенами; собирать всех, всех, кроме разве что женщин и детей — говорить об условиях мира, об искуплении предательства, о заложниках. Но с другой стороны, что тут можно расслышать, когда тебе руки ломают и когда ты никак не можешь поверить, что с тобой происходит нечто настолько скверное и неожиданное.

Нищета, нищета. Нечто настолько же близкое к Богу, как и святость. Нищета целого города, огромной Тулузы, взывала к милосердию Божьему стократ сильнее, чем любая справедливость, любая жажда. Почти все консулы, да что там — просто видные граждане, собрались теперь в темнице Нарбоннского замка, в темноте подземелий тысячелетнего форта. Собрание под стенами оказалось ловушкой, почти всех, кто явился, взяли заложниками, город крепко пожгли и разграбили — два квартала почти целиком сгорело! Хорошо еще, немногие из монфоровых наемников успели пробраться в за стены — нашлись умные тулузцы, не спешившие выходить к южным воротам, медлившие в городе и вовремя спохватившиеся, при первой же тревоге. И вот уже нет различия меж мирными людьми и воинами, уже ничего не разобрать от дыма — это из Ремези, это госпитальерский квартал горит — главное, чтобы когда они двинутся к центру, наши женщины не сробели: не уступать им ни пяди земли! Пускай наши хватают что попало — камни, колья, кухонную утварь — пусть кидают из окон им на головы, а кто может — пусть бежит с ведрами в Жуз-Эгю, квартал горит, от него может заняться весь город! Время сухое и жаркое, время опасное, все, кто может бегать и плохо дерется, пускай бежит туда: там женщины передают воду по цепочке, наполняют ведра в колодцах, сите горит! Тушите сите!

Вот уж денек выдался, давно таких не было. Сите целиком заволокло дымом — тем хуже для франков, которые плохо знали город: баррикады вырастали посреди улиц словно сами собой, вопящие тени били копьями прямо из окон, выскакивали из-под земли, цепи со свистом натягивались между стенами и сбивали с ног коней. На узких улочках полегло немало монфоровых солдат, озверелая толпа колотилась в двери самого Сен-Сернена — в колокольне собора укрылось сколько-то франков, оттесненных далеко в бург; никогда даже франки не слышали подобного рева, нечеловеческого, даже и не звериного — какого-то дьявольского, не думайте же, франки, что только вы умеете ненавидеть!

Айма, дочка старого консула, захваченного в плен еще в первый день, заняла с другими женщинами стратегическую позицию в окне удобного углового дома; глиняный горшок с мелкими камнями разбился о голову всадника, влетевшего в переулок с разгона, закрутившегося на тонконогом коне; всадник коротко крикнул, откидываясь в седле назад, голова его повисла — и девушки дружно завизжали из окон, узнав одного из городских рыцарей. «Воды, воды скорее!» — да поздно было: бесящийся конь закричал по-лошадиному, унося хозяина из переулка, и за ним следом выскочило сразу трое франков — настоящих франков, заляпанных кровью, но сразу узнаваемых по этим крестам на длинных щитах, бейте их, сестрицы, кидайте в них, что у нас еще осталось!..

Бешеный бунт длился до самого вечера; уже подоспевшие гонцы Рамонета, вселявшие надежду на его скорейшее прибытие, носились по городу, до хрипоты выкрикая великие вести. Молодой граф взял Бокер, он уже близок к Тулузе; он еще воюет в Провансе, но немедля собирается на помощь к вам; не уступайте франкам ни туаза стен, ни пяди за стенами! Тех, кто затворился в башнях и церквях, берите живыми, берите заложниками, если хотите еще видеть своих пленных отцов и братьев! Не давайте воли своему гневу, братие, не добивайте врагов! Но ненависть к Монфору, лишь усилившаяся от приближения любимого избавителя Рамонета, прорывалась наружу, бездоспешные люди набрасывались на всадников едва ли не с голыми руками, стаскивали их с лошадей и забивали насмерть чем попало, так что кровь брызгала на стены домов. Кто ненавидит сильнее — Монфор или Тулуза? Похоже, что город и его непризнанный «граф» всерьез поспорили об этом; но в споре Монфор все-таки победил.

До конца времен не забудут, вопили женщины в своих домах, клирики на церковных амвонах, — до самого Страшного Суда невозможно будет забыть, как Монфор во второй раз предал Тулузу, нарушил данное ей обещание! Как и полагали оставшиеся консулы — вернее, немногие судейские да чиновники, занявшие их место — Монфор из города отступил и потребовал обменять пленников. Монфор объявил амнистию всем бунтовщикам, возвращение мира Тулузе, свободу заложникам — в обмен на жизнь его собственных людей, осажденных в нескольких церквях и городских башнях. В доме графа де Комменж засело их десятка полтора — и говорили, среди них был кто-то из друзей Монфоров, из близких друзей, не то из родичей, может быть, даже Монфоров брат Гюи. И вот, боясь повторения Бокера — да что там, тройного Бокера, дома-то втрое хрупче бокерской цитадели, а народу в них понабилось втрое больше! — согласился Монфор. Несгибаемый Монфор пошел на попятный. Тулуза может торжествовать. Безоружные горожане посрамили французскую гордыню, навеки обесчестили имена гордых северных дворян. Тулузе будет чем встретить своего сына, своего ненаглядного жениха — Рамонета, который уже так близко со своими молодцами. Видели в городе самого епископа Фулькона — в цистерцианской белой одежде, без кольчуги и оружия, он униженно объезжал на муле первейшие дома, стучался в двери капитула, и, склоняя по-монашески бритую голову, со слезами умолял довериться графу Монфору. Граф Монфор желает вам добра, чада. Граф Монфор теперь ваш законный сеньор, может ли он хотеть зла собственной столице. Вы раздражили его своими сношениями с прежним графом; но теперь он поостыл, он много молился, мы, клирики, убедили его. Доверьтесь ему, приходите на общее собрание в пригород Вильнев, клянусь вам своей честью священника и Святыми Дарами, что моей пастве не будет причинено ни малейшего вреда. Единственное условие — выпустить за стены всех рыцарей и сержантов, осажденных вами в зданиях города. Мир, новый договор, всепрощение.

Хорошо отомстили Монфор с Фульконом мятежному городу, воистину хорошо. Всякий пришедший в пригород Вильнев — убит на месте или арестован; тех, кто посмел не явиться, схватили в собственных домах; многих узников Нарбоннского замка, разбив на маленькие группки, немедля разослали в заточение по разным замкам Лангедока — пока город не успел опомниться и освободить их. Укрепления бурга оставались стоять, но стены сите, так помешавшие планам Монфора осуществиться с первого захода, теперь планомерно разрушались с раннего утра и до самой ночи. Покрытая поволокой пыли, каменной пыли от разрушаемых стен, оцепенело стояла Тулуза в мареве сентябрьской жары. А что делать, если залогом хорошего поведения — пять сотен, а то и больше, городских отцов: почти все судьи, муниципалитет подчистую, большая часть городских рыцарей… Да, впрочем, зачем консулат в городе, где указом нового графа упразднена власть коммуны, отныне и навсегда. Дома заложников стояли по большей части опечатанные, совершенно разграбленные изнутри; целыми днями под вооруженной охраной разъезжали Монфоровы мытари, собирали деньги на штраф от непокорного города. Две марки с дыма. Всего тридцать тысяч серебряных марок, чтобы Монфору было чем заплатить своим оголодавшим наемникам за разрушение Тулузы. Семья консула мэтра Бернара, состоявшая сплошь из женщин, продала почти всю хорошую одежду, чтобы заплатить требуемое. Да что там — не у всякого находилась лишняя одежда и утварь, чтобы ее продавать. Мало у кого оставалось вдоволь муки и зерна — распродавалось последнее, и Монфоровы люди, признаться честно, платили за продукты сущий бесценок, лишь бы забрать побольше, а отдать поменьше. Что же — им тоже надо есть, надо им жрать что-то, этим франкам, тихо говорила вдова каменщика Пелестье, мешая муку, приготовленную на продажу, с белой известью. Ее племянница тут же на кухне толкла в ступке осколки стекла. Они, как и известь, предназначались в пищу франкам. Если, конечно, учесть, что франки тоже люди, и их проклятые желудки не переварят даже толченое стекло. Когда тетка не видела, девица поспешно совала мокрый палец в мешок с приготовленной мукой и облизывала его. Хоть немного, а все-таки в живот пойдет. Все-таки еда, добавка к вечерней скудной кашице.

Дома, в которых не могли заплатить, помечались алыми крестами на воротах. Это означало, что если их обитатели в течение месяца не изыщут надобных денег, новая власть вправе выселить их на улицу и забрать жилье в счет долга. Обломки башенок, балконов, колонн, украшавших фасады самых красивых домов, валялись каменными грудами на улицах, убирать их было некогда — настало время разбрасывать камни, но не собирать. Палящее солнце тянуло мутные лучи сквозь сплошную каменную пыль; серая и розовая крошка оседала на мокрые спины молчащих, яростных работников. Да о чем тут говорить, в таком адском грохоте. Огромными молотами они загоняли меж камнями металлические клинья, выворачивали целые куски стен — медленно поддавалась древняя кладка. День гнева придет. Он уже близко. День гнева уже наступает. Гонцы уже поскакали за Пиринеи — говорят, старый граф собирает там войско, говорят, он по-прежнему существует, он жив и явится спасти нас, говорят, Тулуза еще увидит своего настоящего графа. Говорят, есть что-то еще на свете, кроме палящего солнца, грохота молотов и машин и ненависти, ненависти.

* * *

Тот, кого так ждали, конечно же, не мог не вернуться.

Монфор отвел глаза от Тулузы, Монфор занимался матримониальными делами своего сына Гиота, Маленького Гюи. Подобрав ему невесту на пятнадцать лет старше, зато с роскошным приданым в виде графства Бигоррского, важного юго-западного рубежа, Симон нимало не смутился наличием у стыдливой невесты вполне живого и дееспособного мужа. Нуньо Санчес, племянник несчастного арагонского короля, не хотел делать свою жену честной вдовой — что же, его загнали подальше в горы и там зажали в крепости Лурд в долгой осаде. Такие браки при живых мужьях — не редкость для крестоносных сеньоров: кто слышал, что стало с женой Онфруа Торонского, несчастной королевой Иерусалимской, по воле собственных баронов сменившей четырех мужей? Свадьбу с Петрониль Бигоррской сыграли уже в ноябре, и граф Монфор, император Юга, решивший засеять все припиренейские земли своим семенем, принял у юнца-сына торжественную присягу за новый фьеф. Гиот стал графом, важный человек теперь Гиот. Да только все понимают, что имя Гиота тут ни при чем: главное — что он Монфор, сын Монфора, значит, тоже дьявол, а не человек.

После Бигорры лагнедокского графа повлекли новые дела. Новоизбранный Папа Гонорий повелел вернуть Фуа прежнему владельцу — во исполнение обета Папы Иннокентия; но Монфору до указов из Рима с некоторых пор стало меньше дела, чем прежде. Он собственноручно занял Фуа, укрепил его стены и деловито заменил гарнизон аббата Тиберийского, ставленника Папы, своими собственными людьми. Сына старого графа Фуаского, не желавшего уступать так просто, он осадил в соседней крепостце по имени Монгреньер и простоял у Монгреньера всю зиму, будто и не чувствуя холода, будто позабыв напрочь, что франки зимой не воюют, что зима в фуаских горах куда жестче, чем в долине. И добился-таки своего — к весне осажденные капитулировали, впервые в жизни сдавался молодой Роже-Бернар, сдавался от голода и жажды, только вот черного флага поднять не успели. Непременно дождался бы Монфор черного флага, никогда не получили бы монгреньерцы свободного пропуска, если бы не дурные слухи из Нарбоннэ: Арнаут-Амаури, бывший легат, а теперь архиепископ нарбоннский, решил присвоить себе Монфоров герцогский титул, и городская коммуна его поддержала. Арнаута-Амаури, примаса Лангедока, там явно предпочитали франку — да кого, кроме самого дьявола, могли бы в лагнедокских городах теперь не предпочесть Монфору, появись только возможность выбора! Пришлось тому спешно завершать свои дела в Монгреньере, а потом — ссора с архиепископом, а потом — дело неслыханное: Арнаут Амаури отлучил самого Монфора, Монфора отлучил от церкви! И покатилась, нарастая, как снежный ком, великая ссора бывших союзников; владыка Арнаут отлучает графа Монфора… Граф Монфор входит с войском в Нарбонну, невзирая на сопротивление горожан… Арнаут-Амаури провозглашает в соборе анафему Монфору… Монфор в соседней церкви велит назло Арнауту служить мессу с колокольным звоном, будто и нет никакого отлучения… Арнаут обращается за помощью, а помощь уже тут как тут — подоспел новый легат, кардинал Бертран де Сен-Жан-и-Поль, призванный подчинить гордеца-мирянина «прелату и вождю, которому граф Монфор обязан всем и которого он осмелился лишить законного удела»… Сам-то кардинал, хотя весьма воинственный, однако ж воин неумелый: немедленно попал в Оранже в засаду, устроенную людьми молодого Раймона, получил рану от арбалетной стрелы, и, по забавному совпадению, был спасен из Оранжа тем же самым Монфором, которому приехал угрожать. Рамонетовы провансальцы разлетелись в стороны при Монфоровом приближении, как пыль, взметенная ветром; радуйся, Монфор, торжествуй, победитель! Так смеялся Рамонет у себя в Авиньоне, потому что он-то знал, какова цель всей этой заварухи. Рамонет нарисовал себе новую печать — совсем не схожую с отцовской, где скачущий всадник с тулузским щитом; мастер из Авиньона тут же выковал эту печать из серебра, и Рамонет, разъезжая по городам, как юный дух этой страны, оттискивал на воске грамот изображение стройного рыцаря, сидящего с мечом на коленях в позе достойной и спокойной. В руке длиннокудрого графа — Нарбоннский замок, символ всей Тулузы; над головой — солнце и луна, знаки благоволящих небес. Вид этой печати на верительной грамоте Бокерской коммуны разозлил Монфора едва ли не больше всего. Отвлечь, отвлечь Монфора от Тулузы — на что угодно, на бунты по всему Провансу, на богатую жатву вновь покоряющихся приронских замков, но дать время, дать время законному графу. Приготовить путь графу Раймону Старому, потому что если устоит Тулуза — страна будет жить. Тулуза — сердце земли, только о ней сейчас надлежит думать, только в ее сторону смотреть, только ее именем подбадривать усталое войско.

Монфор пожимал урожай мелких удач. Монфор вернул Бокер, Монфор одну за другой занимал приронские крепости, Монфор задумывал новые матримониальные планы — на этот раз он собирался привязать к себе графа Валентинуа, Рамонетова сильного союзника. Неимоверно радушный, этот граф по имени Адемар де Пуатье немедленно пообещал своего сына в мужья Монфоровой дочери, союз и вечную любовь, все, что вы пожелаете, граф Монфор, только не смотрите в сторону Тулузы. Увенчанный новыми победами, спокойный, как Божий человек на пути Божьем, Монфор наслаждался передышкой в Адемаровом замке Крёст на берегу Дрома, отдыхая от жары после такой хорошей работы. Говорят, он одиноко прогуливался по берегу реки, погруженный в раздумья, когда его нагнал мчавшийся от Вивьера смертельно усталый гонец с запекшейся кровью на одежде. Гонец от Алисы, Монфоровой жены. Гонец из Тулузы, в которую вернулся из-за гор долгожданный прежний граф, ненавистный соперник Раймон Старый.

Двенадцатое сентября! День Мюретской битвы, день, которого ждали четыре года, но в который почти не верили… Был ли среди людей, въезжавших в быструю воду на броде ниже плотины Базакля, хотя бы один, кто не думал — «сегодня платим за все»? Сияющая вода, сияющее солнце, стоило все прежнее пережить ради этого дня. Граф Раймон Старый возвращался домой, и не вез он своему народу ни победы, ни спасительного вердикта, ни большого войска — вез себя самого, и Тулузе этого было достаточно.

По дороге его встречали, как воскресшего из мертвых. Войско арагонцев и каталонцев, набранное за Пиренеями, стремительно пополнялось: как рати Первого Крестового похода, оно росло по дороге, в него вливались новые ручьи — из каждого города, мимо которого проезжал граф, притекал новый ручеек силы, и поток по мере приближения к Тулузе делался все более похожим на Гаронну. Граф Комменж шел под Сальветат. Граф Фуа — старый граф, старый седой волк, не разучившийся криво усмехаться в усы — присоединился к давнему другу еще раньше. И, признаться, весьма приятно было встретить под Сальветатом французский гарнизон из Шато-Нарбонне, гарнизон на отдыхе, то бишь занятый грабежом окрестных деревень. Жалко, что кому-то повезло убежать живым — теперь в Нарбоннском замке получат вести несколько раньше, чем следовало. Впрочем, вести получат и в городе — а значит, успеют подготовиться к приему дорогих гостей.

Последняя ночевка одиннадцатого сентября, ввиду городских огней. Костры графа были видны в городе, им отвечало сияние небывалого множества факелов, звон колоколов. Тулузцы готовили праздник. Старый граф, в последнее время весельчак и пьяница, почти все время молчал. Счастье непохоже на радость — оно требует внутренней тишины. Радость горожан же выразилась в ином.

«Завтра мы увидим нашего графа, сынок. Несчастьям нашим приходит конец, доблесть и радость возвращаются».

«Мать, что ты подаришь ему? Что ты подаришь нашему доброму графу, когда он вернется?»

«Сынок, я думаю, он обрадуется, если девочки наплетут венков, а я под ноги его коня постелю шелковый плащ…»

«А я подарю ему голову франка, мать. Я тебе поклянусь — нет, стой, дай мне поклясться! — что завтра же я подарю ему франкскую голову, две, три…»

Франков убивали камнями, ножами, дубьем. Женщины вооружались лопатами и кольями. Кто не успел укрыться в Нарбоннском замке — был обречен: немало нашлось охотников, даже среди самых юных, украсить город к графскому приезду, украсить телами мертвых франков. Эти дикие подарочки, вывешенные на стенах, видела и графиня де Монфор — и, вглядываясь с замковой башни в алые тулузские кресты, плывущие над городской толпой, горько сказала дочерям и гарнизонным рыцарям: «Увы! Ведь еще вчера все шло так хорошо». Много теперь придется плакать графине Алисе, и другим франкским женщинам — пускай остынут их постели, погаснут свечи в высоких северных церквях, свечи, разожженные ими за здравие мужей и сыновей. Пускай плачут, пускай холоднее, чем в горном снегу, будет у них дома, пускай за каждую слезинку, пролитую после Мюрета, они заплатят десятью — нет, неиссякаемым ручьем слез!

В этот день маленькая тулузская девушка по имени Айя, шестнадцати лет от роду, в первый раз убила человека. Их было несколько — девиц, устроивших хитрую засаду: цепь на углу улицы с трудом стащили с одного столбика и резко натягивали ее, когда кто-нибудь выбегал из-за угла. Один раз они напоролись на компанию тулузских каких-то работяг, а вот второй раз хорошо получилось — компания тулузцев как раз теснила двух франков, одетых как рыцари, в хороших доспехах, но пеших. Горожане все были кто в кожаной куртке, кто и вовсе в рубахе; у одного только был меч, и то скверный, остальные тыкали длинными кольями — что-то вроде заточенных лопатных ручек — и боялись приближаться. Один франк пяткой заступил на цепь на мостовой, Айя и ее подружка Брюна дернули изо всех сил, франк упал… Айя потом долго, приоткрыв рот, смотрела на окровавленный камень в своей руке — здоровенный острый осколок, подобранный еще вчера вечером; а остальные — мужчины, женщины — смешались, еще тыча кольями, топча ногами… Второму франку удалось удрать, что же, недолго он пробежал, его на следующем же повороте нашли с размозженной головой, на крыше дома бесновались люди, а один — совсем маленький парень — прыгал вокруг трупа, сжимая в руках трофей, настоящий франкский шлем. «Viva Tolosa! Это мой первый! Первый! Тулуза будет жить!»

Граф ехал по улицам, граф открыто плакал, граф был без шлема, чтобы все могли видеть его горбоносое, кареглазое, потрясающе светлое лицо. Граф стал почти вовсе сед — только кое-где белизну перемежали совсем темные пряди; цветы засыпали его колени, обе руки скользили над толпой, сквозь прикосновения многих ладоней и губ. Кому-то удавалось дотянуться до стремени, кому-то — и до самого графа. Кто не дотягивался поцеловать графскую руку или ногу — те целовали друг друга, Боже, кто мог подумать, что может быть такое счастье, что мы еще станем народом, как вышедший из египетского плена народ израильский? Кастильских, арагонских, фуаских рыцарей осыпали цветами, нет больше ни кастильца, ни человека Комменжа, все теперь — одна Тулуза: устоит Тулуза — все будем жить!

Веселые вести — граф более не отлучен, с нами Бог, но отлучен Монфор — будто у этих двоих ничего не может быть вместе: что есть у одного — тут же отнимается у другого. Как смешно: только вчера мы были осажденными, сегодня мы — осаждающие, графиня Алиса рвет на себе волосы, сегодня наш день, наш, долгожданный, и все дни отныне будут нашими… Сыпались на людей и лошадей осенние розы, кричали в небе осенние колокола. На земле людям мир. Оскользнулся конь мессена Раймона в чьей-то крови. Тулуза заново рождается в крови, все на свете рождается в крови, таков закон рождения.

А потом — прохладные своды Сен-Сернена, свечей больше, чем во всех сразу церквях Лангедока на праздник Вознесения, и общая присяга вернувшемуся государю, от лица баронов — граф Фуа, от лица города — один из консулов, только что освобожденный из заложников из брошенного франками замка по пути. Черный с лица, худой, как старый пес, а все осанку держит, все говорит книжным, разумным языком, языком городского советника и легиста. Говорит, а старые больные глаза совсем не держат влаги радости, и кто его сможет осудить? «Граждане Тулузы клянутся принести свою жизнь и все, что им принадлежит, на алтарь спасения отечества… Благословляю вас, мессены рыцари и наш добрый граф, от лица города; оставайтесь защитниками нашими и отцами, мы же отдадим вам всю свою верность и свое имущество…» Граф Раймон, такой же старый, такой же несокрушенный, берет его руки в свои — и еще не размыкая дружеского объятия, уже говорит, сколько требуется людей, что надлежит делать. Сначала — Нарбоннский замок. Если он будет взят до прихода подкреплений, мы спасены. Если же нет… значит, будем спасены несколько позже. Тулуза или смерть, господа, другого выхода нам уже не остается. Тулуза или смерть.

* * *

Совсем не осталось стен у нашего Сиона, у Тулузы.

Облагодетельствуй, Господи, по благоволению Твоему Сион! Воздвигни стены Иерусалима! Жертва Богу — дух сокрушенный; более сокрушенного духа, чем у тулузцев, давно не найти и до края земли! Ведь Монфор поклялся разрушить Тулузу, сравнять ее с землей до самого основания. Говорили также, что он желает по взятии города убить всех мужчин, от мальчишек двенадцати лет до самых глубоких стариков, оставив только женщин, которых заберут себе франкские солдаты. Епископ Фулькон, уж как он ни злился на свою отпавшую паству — и тот испугался, просил Монфора помиловать хотя бы честных католиков; собственный брат Монфора говорил перед ним о милости и справедливости. Один новый легат, безумный кардинал Бертран, который Монфора — Монфора! — попрекал в излишней мягкости и слабости, ратовал за казни вроде лаворских. Откуда только взялись в стенах города, как просочились снаружи, с тайных советов, его слова, передававшиеся с отвращением и ужасом: «Не слушайте епископа, граф! Я сам отдаю вам тулузцев, значит, Бог не спросит с вас отчета в них и не будет вам мстить».

Может, и не кардинал то говорил, говорил сплошной страх. Хотя молодой Роже-Бернар, храбрец и прирожденный вождь, уже успел на глазах у всех показать, что и Монфора победить возможно; хотя Монфора уже заперли в Нарбоннском замке вместе с братом и немногими рыцарями; хотя даже от безоружных горожан эти франки уже потерпели поражение — все равно имя Монфора внушало страх. Графиня, жена Монфора, вместе с Фульконом помчалась на север, во Францию, за подкреплениями; а семья-то у графини большая, а брат-то у нее коннетабль, так что можно ожидать, что без войска для мужа она не вернется. Что же, теперь тут остались только храбрецы, только люди, чей клич — «Тулуза или смерть».

Остается петь — все равно Тулуза останется городом песен, пусть новых, кровавых, а то и о любви какая прорвется — такая неуместная здесь и сейчас — из уст девушки, роющей рвы с восточной стороны города, или потного плотника, сооружающего платформу для камнемета. Осталось таскать фашинник в ров, отделявший город от замка, где засел Монфор со своими людьми. Монфора не подвело предчувствие, когда в пятнадцатом году, еще при принце Луи, он приказал перестроить стены: раньше Нарбоннский замок вплотную примыкал к ним, теперь же стоял обособленно, окруженный широким рвом. Из замка тоже пытались стрелять, но хрупкие старые стены не выдерживали тулузских каменюк, от них отваливались целые куски. Все равно северная сторона его, обращенная к городу, оставалась уязвимой: не для того же Нарбоннский замок был построен, чтобы защищаться от самой Тулузы! Этот арочный фасад со многими галереями постепенно превращался в сплошные развалины; даже стену часовни пробил огромный камень, как раз когда кардинал Бертран служил мессу; обломками стенной кладки задело одного из служек и убило наповал — острый камень вонзился ему в висок. Должно быть, святой человек был: святая смерть, во время мессы, да еще и без боли — даже крикнуть не успел молоденький диакон из Цистерциума, брат Ренье, чистокровный северянин, некогда мечтавший погибнуть мучеником в Святой Земле. К чести кардинала надобно сказать, что он покинул часовню по возможности медленным шагом, неся в воздетых руках Святые Дары; однако губы его тряслись и руки не слушались, когда он в безопасной зале с южной стороны напустился на Монфора, молчаливо слушавшего упреки в трусости и промедлении. Скрестив руки на груди, стоял медведеобразный человек, думая о чем-то своем, витая мыслью далеко-далеко, будто видел уже цветные стяги, милые цвета Иль-де-Франса, огромную стальную реку, текущую по направлению к кровоточащему сердцу Юга, к огромному нарыву на карте Европы — к Тулузе. Его, Монфоровой, Тулузе. И когда уже Гюи де Монфор, собственный его брат, вернейший из верных, тронул его за плечо, переспрашивая — слышал ли тот, не хочет ли ответить — тот сморгнул белесыми ресницами, вместо ответа перекрестил большим пальцем сердце. До крови обгрызены ногти на рыцарской руке, так что виднеется красное мясо. Сколько платит Монфор за свое спокойное лицо — одному Монфору ведомо.

— Они придут, господа, — уронил он, обводя взглядом собрание своих бледных, изможденных соратников. Последний раз ели вчера вечером — и то был сухой хлеб. Мягкое лицо легата как-то обвисло; Гюи щеголял чернющими кругами под глазами, будто кто подбил их кулаком. — Они придут. Подкрепления. Алиса не подведет.

* * *

Тетка по имени Крестина, крепкая вдова лет сорока, набирала женскую команду на камнемет. С тех пор, как в январе пришли франкские подкрепления, понадобилось много камнеметов — полуразрушенный Нарбоннский замок был оставлен, войска переместились и растянулись по обоим берегам Гаронны, большая часть — с юго-восточной части города, на плато Монтолье. Со стороны Сен-Сиприена, где Монфор вожделел построить новую Тулузу, он засел сам; восточную же часть поручил своему сыну Амори, а также Суассону и другим прибывшим с севера свежим рыцарям. Часть войска расположилась со стороны злосчастного Мюрета. Тетка Крестина хорошо знала, что такое Мюрет — в битве четыре года назад она потеряла сразу троих мужчин своего семейства. Что же, на все Божья воля, а сама она на многое еще годилась. Как заправляла некогда в большой семье — так и сейчас заправляла в своей бабьей команде.

Такие команды повсюду складывались — одни женщины собирались в подобие цеха, чтобы еду варить да целыми ведрами разносить по укреплениям; другие, подоткнув юбки и подвязав волосы косынками, рядом со своими братьями и мужьями работали на машинах, надрываясь не хуже мужчин. Тетка Крестина, с изрядно поседевшими косами, обмотанными вокруг головы, стояла на бочке на углу Мельничной улицы и громогласно проповедовала, ее сходились послушать женщины — да так и оставались рядом, поддерживая ее громкими криками.

«Сестры мои, — вещала уже порядком охрипшая вдова, раскрасневшаяся от жары и жара, и по лицу ее струился пот. — Сестры, дочери Тулузы, мы уже так много потеряли, что бояться нам нечего. Война — дело не женское, но это уже и не война, это защита от воров, которые стоят у самых дверей нашего дома: они ищут отнять у нас немногое, что еще не отняли — наших дочерей, нашу свободу, наши жизни. У кого нет топора — возьми кол, нет кола — схвати камень: камни скоро сами будут бросаться на наших обидчиков. Руки у нас ненамного слабей, чем у мужчин; пока хоть одна из нас останется в живых — Монфор не войдет в ворота Тулузы!»

В подтверждение слов она закатала рукава, бесстыдно открывая желтые жилистые руки до самых плеч. В самом деле сильные руки — на этих самых руках она некогда выносила восьмерых детей, из которых теперь оставался только один — последыш, худая, но тоже жилистая девица лет тринадцати, стоявшая здесь же и вопившая вместе с другими. Молодые девушки в сбившихся косынках вдвоем, отдуваясь, тащили из-за поворота поддон с крупными камнями, видно, обломками какого-то здания.

— Мамаша Крестина! Куда вот эти тащить?

— К воротам Монтолье, куда ж еще! Там мужики обещали нас на вертушку поставить! Да куда ж вы, дуры, к Монгальярду — там Косой заправляет, у него свои ребята!

Запутавшиеся девицы, едва не вывернув поддон, резко сменили направление; лица у обеих были красные, мокрые.

— Не время сейчас прятаться по церквям! — продолжала проповедница, как только разобралась с паствой; — пусть молятся слабые, больные, те, кто не может выйти из дома! Наши молитвы — на стенах, наши псалмы — брошенные камни; кричите, сестрички, «Дева Мария и Толоза» с каждым снарядом — и Господь услышит вас лучше, чем песни полного капитула клириков!

— Что за ересь ты несешь, дура? — возмутился спешивший мимо бородач со связкой древков на плече. — Зачем женщин мутишь? Бабе проповедовать Бог запретил, ступала б ты домой, воинам суп варить!

Окружавшие Крестину женщины и девки подняли такой визг, что бородач испуганно отступил на несколько шагов. Мощный голос вдовицы покрыл крики ее сторонниц:

— Я все свои четыре десятка — честная католичка, а дерусь не хуже тебя — хочешь, борода, попробовать? Мы небось тоже дети Тулузы, и рук не опустим, когда псы вроде тебя по конурам разбегутся! Говорок-то у тебя не нашенский, аженец, небось, что тебе Тулуза?

— Молчала бы, шлюха, — запоздало огрызался женоненавистник, уже стараясь ретироваться. — Взять бы тебя, разложить как следует, да и…

— Попробуй! — и решительная вдовица взмахнула подолом, словно предлагая обидчику убираться в то самое неприличное место, да еще и руками такой жест сделала, что девицы заверещали от восторга. — Сам граф наш меня за руку брал, за труд благодарил, а такого, как ты, деревенщину — смотри, как бы самого не разложили!

Вот и вся тебе проповедь — кто-то бросился вслед неучтивому бородачу, который, поняв, что дело худо, спасся от тулузских фурий бегством; остальных тетка Крестина, спрыгнув с бочки, быстро приспособила на дело — всего в ее команду набралось человек двадцать женщин, на первое время хватит, большинство — молодые и крепкие. Насчет одной, худющей девчонки в мужских штанах (должно, отцовских или братских), суровая предводительница долго размышляла, наконец определила ее на очередь закладывать камни в чашку: «Да самые большие, смотри, не бери — а то детей рожать не сможешь, дуреха».

— Я Совершенной буду, — отдуваясь, отозвалась та, скаля некрасивые, лошадиные зубы от напряжения. Она-то с подружкой и притащила здоровенную кучу каменьев, за что сейчас выслушивала упреки командирши. — Мне рожать ни к чему, грех плодить. Так что я к любой работе пригодна.

— Туда же, пигалица, — сморщившись, как от лимона, тетка Крестина крепко хлопнула ей по уху. — Здесь меня слушай, или уматывай на другую «вертушку»! Я сказала — мелкие камни, значит, мелкие.

Худая катарка, закусив губу, склонилась к поддону, безмолвно выбирая в подол рубахи камушки себе по силам. Тетка Крестина взглянула на нее одобрительно. Сгодится девка. Слушаться умеет, что на войне самое главное.

— Как тебя звать, силачка?

— Бона.

— Хорошее имя, — бросила тетка Крестина в знак окончательного принятия.

Старуха Пейрона, после того, как умер последний ее племянник — погиб в уличной битве во время восстания, когда по Фульконовой наводке франки схватили столько заложников — пошла работать на камнеметы. За последние несколько лет она уже схоронила семерых родственников: мужа, двух сыновей, брата, братову жену и их старшего сына — и вот теперь племянника, веселого башмачника, который в детстве все грозился сбежать из дому и податься в бродячие жонглеры. Один только муж изо всех умер своей смертью, умер еще в самом начале заварухи, когда люди надеялись, что война скоро пройдет, как до сих пор проходили баронские войны. Муж-то обпился на ночь пива, у него схватило живот, и, промучившись пару дней, он мирно скончался в своей кровати — и тогда всем казалось, что это большое горе. Давно было дело, во времена, когда мало знали о настоящих бедах. Старуха Пейрона уже и забыла, каково это — жить в веселом, полном людей доме, быть тулузской матроной, гордящейся своим многочисленным потомством. Что с дочкой, старуха и знать не знала: вышла ее Пейронелла замуж в далекий город, в Перпиньян, уехала с арагонцем, с солдатом, считай, наемником — к негодованию всего патриархального семейства — и с тех пор никто ее не видел. Старуха теперь и рада была. Незнание позволяло надеяться, что Пейронелла где-нибудь жива — там, за высокими Пиренеями — плодит со своим носатым рутьером мелких детишек, в которых есть хоть капелька тулузской крови. Крови башмачника Раньеса и его жены. Подумать только, когда-то она была сильной женщиной — одной рукой поднимала здоровенную корзину с виноградом; от колодца ходила не иначе как с песнями, гордо и прямо неся на голове огромный запотевший кувшин. И спина была прямая, как ствол у молодого деревца. Подумать только, когда-то у нее не болели суставы, не распухали пальцы.

Пока был жив племянник, Пейрона жила для него: готовила, мыла, стирала, занималась мужним ремеслом — помогала тачать башмаки. Когда случалась война в городе — закрывала накрепко все двери и ставни, но до того жертвовала, как настоящая патриотка, какую-ни-то ненужную мебель на баррикады: одна как раз приходилась напротив ее дома, и старуха с удовольствием прилаживала туда то нелюбимую скамью, то старые грабли. В короткие минуты передышки, когда война малость отступала от Тулузы, нанимала пастухов — но потом все-таки поддалась на уговоры и продала всех своих немногочисленных тонкорунных овец, унаследованных еще от батюшки, испанскому перекупщику. Какие тут овцы, если вокруг Тулузы сплошные развалины вместо уютных деревень на зеленых полях. Тут уж не до овец. С денежкой-то как-то спокойнее, лежит она в погребе, завернутая в промасленную тряпку, и есть не просит. На эти самые ливры она надеялась по окончании войны купить себе и племяннику новых овец, снова поторговывать шерстью на одеяла, снова нанимать пастухов — может быть, арагонцев, которые вдруг да знают что-нибудь о ее непутевой дочери. Старуха гордилась до последнего, что хотя почти весь город и ограблен на бесчисленные сборы и налоги, да на выкупы заложников, она хоть что-то да сохранила для себя и «мальца», как она ласково называла сорокалетнего племянника: деньги на будущих овечек.

Пейрона оставалась гордой женщиной, никого после смерти племянника не пустила приживалом, хотя ей и предлагали хорошие деньги. Так и осталась в своей половине дома, в трех комнатах с кухнею, совершенно одна. А через несколько дней обмотала тряпками седую голову и заявилась к воротам Шато, где как раз возводились новые стены (старые разбили машинами из Нарбоннского замка), и там, по слухам, требовалось много рабочих рук. Большинство работников на укреплениях смеялось над нею — мол, куда тебе, мать, молотом махать, куда тебе с дубьем бегать! Стара, как сама смерть, вон ступай суп вари для работников, да не урони в горшок собственные зубы.

Однако старуха не отставала и нашла наконец себе дело по силам — копать рвы вокруг пригорода Сен-Сиприен, чтобы защититься от подошедших с севера подкреплений. Лопату ей отказались дать — и на молодых не всегда хватало — и старуха принесла орудие из дома, собственноручно насадив ржавую лопату на новое древко. Пейрона работала яростно — от рытья перешла к насыпанию укрепляющих валов, и орудовала лопатой так хорошо, что даже зрелые мужчины ее хвалили: мол, прости, мать, ты и впрямь оказалась сильная работница. Старуха почти не разговаривала, только улыбалась, втягивая в рот обложенные лихорадкой губы. Так приходила она в Сен-Сиприен, к госпиталю де ла Грав, три дня подряд; а на четвертый не явилась. Где же наша мамаша, подивились заправлявшие работой мужчины, среди которых был и один богатый банкир и два городских рыцаря — но вскоре забыли о ней; не до того стало — Тулузский май разразился бешеным ливнем, снося тулузские мосты вкупе с мельницами Базакля, выводя из берегов вздувшуюся серую Гаронну и заполняя рвы, плод долгой работы, обломками и размытой землей валов. Уже через двое суток Монфор занял Сен-Сиприен целиком, на разбухшей от дождей воде Гаронны трясся целый флот французских лодок. А старуха Пейрона, придя после заката прошлого дня домой, легла в постель — да так и не встала, потому что болела животом и сразу всеми костьми. Под вечер следующего дня она померла — должно быть, надорвалась; а еще через пару дней по жаркому времени соседка нашла ее по запаху, стремительно высохшую — сплошной черный, зубасто улыбавшийся скелет.

* * *

Наверное, с полгода не прикасался я к перу и бумаге. Идея, так вдохновившая меня в Англии — записывать все, что я вижу на войне, стихами — уступила место самой жизни. Я неотлучно находился при Рамонете, Рамонет же все время пребывал в разъездах; то он носился по Провансу, подтверждая вольности городов и набирая новые отряды; то он вдруг срывался в Фуа, где его друг и ровесник, молодой Роже-Бернар, завершал строительство крепостцы Монгреньер под самым носом французского гарнизона замка. Хорошая крепость, Рамонет очень ее одобрил — на вершине лесистой горы, лес — сплошь бурелом и самшит, не продерешься, даже если знать тропинку. И от Фуа близко, можно делать вылазки, совершенно за себя не опасаясь.

Я узнал многих новых людей — в том числе и незаконного брата Роже-Бернара, забияку и отчаянного бабника с говорящим именем Луп, то бишь «волк». Сам эн Луп был несколько младше меня, с черными, потрясающе лохматыми волосами; лицом он ужасно походил на Аймерика — моего покойного побратима. Он не скрывал факта своей незаконнорожденности, что до крайности меня потрясало, и более того — любил шутить на эту тему, распространяясь о своей матушке, дворянке по имени Лоба, то есть волчица, которую достойный «батюшка граф» отбил не у кого-нибудь — у знаменитого поэта Пейре Видаля. Бедный трубадур чего только ни делал, чтобы ей понравиться: и в волчьей шкуре бегал в честь ее имени, и греческим императором притворялся, и роскошную кровать с собой на повозке привозил, расставлял прямо у нее под окнами… Большой шутник был и весельчак, потому только и выходил живым из рук разгневанных мужей своих избранниц. «Что-то я все-таки от него унаследовал, хотя он мне и не отец», хмыкал Луп, когда мы свободным вечером в рыцарской зале Монгреньера дружно выправляли свои мечи точильными камнями. Кольчугами занимались оруженосцы (признаться, свою и рамонетову кольчуги чинил я сам — ну так у меня еще и не было рыцарского звания!)

Роже-Бернар Фуаский, сразу видно, очень любил своего непутевого родича. Он с готовностью смеялся его шуткам, часто советовался с ним и порою называл братом — отчего у меня от зависти тошно сводило кишки. Луп, молодые бароны Ниоры и Роже Комминжский, кузены фуаских братьев, составляли плотно спаянный клан графства Фуа. Разница вероисповеданий им, как ни странно, вовсе не мешала: они повсюду появлялись вместе, и, по словам Роже-Бернара, верховодившего этим летучим отрядом, в детстве были вовсе неразлучны, подолгу жили друг у друга в замках, и собственные отцы порой забывали, где тут чьи дети. («Муж моей матушки, толстый пентюх, — непременно встревал волчина Луп, — тоже долго не мог понять, чей я сын! А как стукнуло мне шесть и как бросил я в него столовым ножом за то, что он обещал меня выдрать — тут он точно смекнул: графское семя!»)

Я воистину завидовал этой шумной, полуеретической, полунаплевателькой компании: рядом с ними мне удавалось немного погреться у незнакомого до сих пор огня настоящей семьи. Я любил и горы Фуа — еще больше прованских, хотя были они намного холоднее; любил здешние суровые и неплодородные земли, постоянный туман и зимние снега, круто вьющиеся дороги между скальных отрогов.

Именно в графстве Фуа, по дороге к Монгреньеру, в компании братьев Ниор и нескольких рыцарей из Прованса я познакомился с женщиной по имени Гильеметта.

Ехали мы тайно, и до крайности спешили. Уж не помню, отчего нужно было так торопиться; дело шло к зиме, в суровом фуаском лесу ночевать очень не хотелось. Пальцы стыли под кольчужными рукавицами, даже поддетые внутрь перчатки не спасали руки от онемения. Рамонет предложил заночевать в городке Авиньонет, а на вопрос, нет ли там монфорова гарнизона, ответил, что плевать — мы проедем сразу к тамошнему байлю, байль его собственный зять, потому как женат на Рамонетовой сестре.

Разве у вас есть здесь сестра, удивился я. Мне казалось, что Констанса Тулузская, дочь графа Раймона, где-то в Наварре замуж вышла. Кто-то из провансальцев подхватил вопрос. Рамонет усмехнулся в быстро подступающей темноте: «Ну, почти сестра. Так, бастардка».

Надеюсь, никто не видел моего лица. Я закусил губу и долго молчал, вспоминая, как всего неделю назад Роже-Бернар с Лупом пьяно хохотали над чем-то, соприкасаясь плечами над столом в замке Памьер. Без меня уже спросили, чья дочь Гильеметта — и Рамонет так же просто и пренебрежительно ответил, что — горожаночки одной, была у моего отца и графа в молодости куртуазная история. Что же, плод ее — Бертран, верный рыцарь и хороший; да и Гильеметта неплоха, сами увидите.

В тишине процокав по уже совершенно темным, запорошенным снегом улочкам, мы наконец прибыли к дому — хорошему дому, с высокими окнами и башней, крепость крепостью. Рамонет заколотил рукоятью факела в двери, так что огненные искры посыпались на снег. Нас долго расспрашивали, наконец призвали «саму хозяйку» для опознания гостей — и Рамонет, широко улыбаясь, осветил факелом собственное лицо, чтобы через маленькое окошко наверху двери было лучше видать. Наконец заскрипели многочисленные засовы, и женщина потрясающей красоты, от взгляда на которую у меня дух перехватило, ласково пригласила нас в дом. Очень темные волосы и брови, тонкое лицо, светлая кожа. Поклонившись каждому гостю, она поцеловала Рамонету руку и учтиво спросила, все ли ладно идет у сеньора графа Тулузского. Была она несколько старше нас — лет под тридцать — но обладала такой стройной фигурой и нежной внешностью, что могла показаться совсем молодой девушкой. Гильеметта, извиняясь за отсутствие мужа, сама прислуживала нам за столом, после чего уступила нам собственную кровать, сама же отправилась спать к служанкам (на такую ораву гостей не хватало кроватей в доме Раймона Альфара, авиньонетского байля родом из Арагона). А то хотите, в отсутствие мужа ложитесь со мной, дама, я не дам вам замерзнуть, предложил Бернар-Отон де Ниор. Попридержи язык, устало сказал Рамонет. Обойдешься ночью собственным братцем.

Гильеметта улыбалась дурацким шуткам такой усталой, взрослой, заранее смирившейся улыбкой, что мне очень захотелось сказать ей, что я вроде как не с ними, не с остальными. Я сам по себе, я иной, и более того — ей, Гильеметте, я друг и даже… и даже более того — брат по отцу. Вино дурно действовало на меня после долгого пути на морозе, голова тяжелела, хотелось ткнуться головой в колени этой женщине и спать, забыв обо всем, кроме своих детских чаяний семьи и родителя. Но я, конечно же, и не шевельнулся. Более того — один из всей компании не сказал ни слова до самой вечерней молитвы, торопливой и смазавшейся к концу в сплошную зевоту.

Это был один из немногих дней, когда я почти ненавидел своих новых друзей.

* * *

Мы вернулись в наш город почти одновременно с отрядом Бернара де Казенака, подъезжавшего с севера; ворота Сен-Этьен раскрылись перед нами аккурат в первое воскресенье по Пятидесятнице. Тулуза в новых одеждах — не таких прочных, как старые, но все же принарядившаяся к нашему прибытию — встречала нас колоколами всех церквей, церковь Сен-Этьен разламывалась от звона, на башнях ворот беззвучно надували щеки безымянные трубачи — ничто не может сравниться с колоколами, ничто не может заглушить крика счастливой толпы! И этот крик мне, заплаканному, как ребенок, слепнущему от солнца и слез, казался женским. Не только потому, что большую часть толпы составляли и впрямь женщины, наши сестры, матери и подруги: то кричала Тулуза, наша общая жена и мать. Она приветствовала и меня, однажды и навсегда признавая совершенно своим! «Защитники наши, кормильцы, молодой граф, звезда утренняя, ветвь оливковая! Братие, отцы и благодетели! За отца и сына, Тулуза вечно жива!»

Рамонет ехал на несколько пар впереди меня, с Бертраном Керсийским; женские руки тянулись, хватая его за стремена, сотни сияющих лиц, как сотни солнц, поднимались к нему навстречу, левая рука его, отпустив поводья, скользила кольчужной ладонью по протянутым пальцам, задевая их, даря прикосновением — «радуйтесь, братие, свобода близка, я с вами, правда за нами!» И среди этого людского моря Рамонет обернулся — лицо его, прикрытое хауберком, без темных волос казалось худым, большеносым и более смуглым; то ли пот, то ли слезы чертили дорожки от глаз к хохочущему рту. Сверкая глазами, зубами, всем собою, он нашел меня взглядом, крикнул что-то, неразличимое в гуле ликования — я распознал только свое имя и тоже заорал в ответ, без слов заорал, навеки прощая ему все за этот взгляд, в подобный день обращенный именно ко мне. Прощая ему Гильеметту, и Лупа де Фуа, и даже то, что он, Рамонет, а не я, и не Бертран, всегда был и останется сыном графа Раймона Старого.

Чья-то цепкая рука ухватила меня за сапог, да так крепко, что я покачнулся в седле, рывком выпрямляясь и едва не ломая эти назойливые пальцы. Женское лицо, запрокинутое ко мне и сияющее, с раскрытым ртом; женщина что-то кричала, уже обеими руками под хохот Аймерика и прочих хватаясь за ремни стремян, даже за мои штаны; «Эй, красотка, не раздевай его при всех, погоди малость до дому», шутили в толпе. Непривычный к такому почитанию, чувствуя себя вором, крадущим монетки из клада славы Рамонета, я растерянно скалился улыбкой в это красивое, молодое лицо — и вдруг, сморгнув кривые линзы воды, внезапно и в единый миг узнал свою Айму.

Я постарался втащить ее в седло — и преуспел, хотя и не с первого раза: сперва она едва не упала, потому что вцепилась не в переднюю луку, а мне же в кольчужные рукава. Потом кто-то хохочущий и сочувственный из толпы подсадил ее, и девица, тяжело дыша, оказалась ко мне лицом, с неудобно подвернутыми ногами. Развернувшись ловко, как кошка, она вцепилась в меня, обвиваясь, как плющ вокруг ствола, и прямо при всех начала целовать мое потное, соленое, несколько суток не умытое лицо. Люди одобрительно кричали. «Так, давай его, сестренка! Девчата, берите с нее пример! Завидно вам, парни?» Хорошо еще, что наши кони двигались через площадь общим потоком, и мне не нужно было править; едва не падая, я целовался с ней как безумный, плача и смеясь, и губы у Аймы были потрясающего яблочного или виноградного вкуса, и я уже твердо знал, что это она — сама Тулуза. И, в сущности, кроме нее, Тулузы, мне ничего в жизни не надобно.

Рамонет велел нам расквартировываться и собираться к нонам на площадь Монтайгу — приедет также старый граф, они вместе распределят воинов; в Сен-Сиприене или на плато Монтолье бесновался Монфор, под самым носом которого мы въехали в город, море коней разделялось на отдельные потоки и ручьи, мы с Аймериком и прочими свернули сразу в северные кварталы, к бургу. Айма все сидела со мною на коне — лицом ко мне, спиной к дороге; не слишком широкая юбка ее задралась, и я отчасти гордился, что Аймерик смотрит на ее блестящие золотые щиколотки. Сама же она ничего не замечала. Держалась обеими руками мне то за плечи, то за пояс, словно проверяя, в самом ли деле я цел, и беспрестанно говорила. По дороге до дому она не умолкла ни на единый миг, я же не успел, напротив, сказать ей ни слова. Айма говорила обо всем, то и дело перебивая саму себя и начиная то смеяться, то плакать. «Глупая, глупая я! Не смотри, братец (она все еще по привычке называла меня так), не смотри, это я просто совсем сумасшедшая стала от радости. Батюшка вернулся! (если бы я еще знал, что мэтр Бернар куда-то пропадал — а тут сразу: вернулся.) Дядю Мартена — ты подумай только, дядю Мартена! — ранили стрелой, он с нами валы насыпал, теперь совсем хромой, ну да что я, глупая, о нем, кому ж он сдался! Граф-то наш добрый — да ты знаешь уже, тебе ли не знать — столько войска собрал, что мы пять лет можем обороняться, нет, сорок, нет, сто! Мельницы-то, ах, ты ж не знаешь — мельницы у Базакля рекой снесло, с мучицей-то теперь беда, хлеба почитай и не печем, зато зерно, слава Господу, есть! Зимой много народу померло, и банкир наш иудей Симеон с женою, и стрельник Райнес, и эн Матфре, из капитула, в тюрьме-то Монфоровой помер от живота, а может, и от побоев, а батюшку нашего Бог сохранил! Айя, дуреха, спуталась было с каким-то испанцем из наемников, что с графом пришли, да матушка ее так отделала хлебной лопатой, что она с ним теперь и не здоровается! Говорят, Монфор поклялся с нашего графа с живого кожу содрать! Говорят, Кап-де-Поркова папашу как из города изгнали в октябре, так он к Монфору и подался накрепко, мытарь проклятый — он же для Монфора наш хлебушек собирал! А Сикарт-то Свиная Башка, сынок его… Неужто ты даже о Сикарте не слышал? О голубе нашем, да помилует добрый Бог его душу?»

…Тогда-то и там-то, подъезжая уже к самому дому с обрушенной башенкой, с обколотыми с фасада лепными фигурами Юстиниана и святого Иоанна — к нашему некогда такому красивому, но все еще крепкому дому, я узнал историю Сикарта де Груньера. Бывшего поклонника Аймы, моего мюретского товарища.

Оказывается, с тех пор, как граф Раймон вернулся прошлой осенью, в городе очень многое изменилось. Город надо было срочно готовить к обороне, потому что война явственно близилась, и каждый день приближал к Тулузе Монфора с его карой за тулузскую неверность. До возвращения Монфора с войском, однако же, прошло три недели; за это время под командой старого графа Тулуза успела приодеться в новые доспехи. Церкви превратились в крепости, за неимением смотровых вышек и прочих укреплений; арбалетчики засели на всех колокольнях и башнях, даже и в самом Сен-Сернене, и в соборе, и в аббатстве. Все, кто мог держать в руках топор, посменно работали день и ночь, возводя Тулузе новые стены — особенно важно было укрепить юго-восточный квартал, оставшийся голым, как устрица без раковины. Кто не мог строить и делать оружие — назначался нести стражу или копать окопы. Весьма пригодилось и множество камней, оставшихся после разрушения стен и городских башен: их стаскивали к площадкам с осадными машинами, заносили на крыши домов на случай прорыва: истинно, в Тулузе наступило время собирать камни. Муниципалитет провел денежные сборы — все собранные деньги шли на оплату наемников, которые, чуя добычу, во множестве стекались со всех сторон, даже из Германии. Монфористов попросту выгоняли из домов, конфискуя у них все имущество; многие бывшие сборщики налогов, отбиравшие у других жилье за неуплату, сами обращались теперь в нищих изгнанников. Гюи де Груньер, легист Монфора и один из его главных ответственных мытарей, вовремя почуял перемену ветра и на следующий же день попробовал бежать из города, нагрузив двух коней и мула самым ценным своим имуществом; на выезде он убеждал часовых, что собирается сдержать давний обет паломничества к святому Иакову в Компостеллу. Паломника мирно отпустили сдерживать свою клятву, однако отпустили его нищим, как и подобает паломнику — с одним мулом и той одеждой, что была на нем, посоветовав в город более не возвращаться. Сын же его, Сикарт Однорукий, оруженосец двадцати с лишним лет, стоял молча, опустив голову, покуда отец отчаянно ругался и проклинал милицию Сен-Субра за грабеж пилигрима, дело непростительное, и пытался отспорить хоть что-нибудь, самый маленький тючок. Когда же часовые начали весело сгружать с коней сундучки и тюки, Сикарт неожиданно подошел к ним и попросился остаться. Тулузе воины понадобятся скоро, а я все-таки обученный воин, хотя и без руки, сказал он; и как отец ни умолял его и ни проклинал, скоро за спиной мэтра Гюи опустилась решетка ворот, а Сикарт остался по ту сторону. Дом его был конфискован, и он отправился жить в караульную башню, на один из опаснейших постов — на Понт-Неф, на западную сторону. Стрелять он больше не мог из-за культи, но мечом кой-как владел, хотя и левой рукой; кроме того, наладился работать у маленькой камнеметалки. Когда Монфор вздумал строить новую Тулузу за Сен-Сиприеном, как раз восточные барбаканы обоих мостов крепко ему мешали, и Сикарт к тому немало приложил свою единственную руку. Потом, когда недавнее наводнение своротило почти целиком оба моста и занесло обломками и землей тулузские окопы, гарнизоны башен оказались совершенно отрезаны от обоих берегов. Торчали эти каменные обломки посреди ревущей реки, как два гнилых зуба в беззубой пасти; только им и оставалось, что осыпать камнями и стрелами Монфоровы лодки, на которых франки подобрались к самому острову Базакля. Один замечательный храбрец, простой граф-Раймонов сержант из каталонцев, сумел доплыть по бурной воде до восточной башенки и вскарабкаться по ее стенам («как муха, братец, испанец был ловкий, как муха!» — восхищенно говорила Айма), соорудив между барбаканом и городом веревочный мосток. По нему на башенку потащили корзины с едой и камнями и пучки стрел. А вот западный барбакан остался с вражеской стороны, полностью открытый стрелам Монфора. Попробовали натянуть между двумя башнями веревки, чтобы делиться боеприпасами; уже было преуспели — да тут монфоровы камнеметы стали бить по основанию западного барбакана, обрушивая в воду огромные куски камня; и так он рухнул наконец, и все его защитники вскоре оказались в воде. А по тем, кого камнями не задавило, тут же стреляли с берега, но Сикарт, говорят, и не всплыл, куда ему, бедняге, с одной-то рукой и в кольчуге. Так-то, Сикарт все же оказался храбрым парнем, недаром он мне раньше нравился, сказала Айма, вытирая новые, уже набежавшие слезы; дай Бог, в новой жизни станет он Совершенным и окончательно спасет свою душу!

— А ты, сестрица, никак, все катарка? — поддразнил я ее. Так отвык уже огорчаться из-за мужских смертей, да еще и смертей неблизких людей, что чувствовал от ее рассказа разве что постыдное облегчение: не Аймерика, не мэтра Бернара, не кого из новых друзей постигла такая участь!

— Да, я верующая, - и таковой до смерти останусь, яростно отозвалась Айма, — у нас в квартале опять можно свободно совершать святые обряды, не то что в прошлом году, когда на Пасху корзину освященного хлеба — жесткого и старого — тайно, с оказией, по домам передавали! Отец Пейре, Совершенный, в Тулузу вернулся, и отец епископ на Пасху показывался, вот война кончится — тогда-то поживем!

Дура, сказал бы я ей, война никогда не кончится, если позволять еретикам страну губить! Уйдут эти франки — придут новые, снова притворяясь, что они явились ради еретиков, а не ради наших земель. Однако вместо того я поцеловал ее куда попал (а попал в выгоревшую в гнедой цвет макушку) и сказал, что вот когда мы поженимся, тут-то она непременно станет верной католичкой, ибо жена неверующая освещается мужем верующим. «Сперва женись, болтун, тоже муж нашелся!» — фыркнула Айма, но никакого несогласия с этой идеей не высказала. Наоборот, заулыбалась, вытирая слезы лохматыми своими волосами.

* * *

Через пару дней последовала первая наша вылазка в Тулузе. Большое войско, в котором был и я, переплыло реку на баржах и вновь заняло западный берег, чтобы захватить ставку крестоносцев — те обосновались в бывшей паломнической больнице, крепком каменном здании у самой реки. Мы дрались всю ночь и почти весь следующий день, потому что ясно дело — кто займет западный берег, тот и держит контроль над рекой, а нам он был весьма важен, и не только потому, что по воде приходило зерно. Монфор, который сперва сторожил на случай новых наших подкреплений восточную часть стен, едва подоспел до окончания боя, снова умудрился занять восточный барбакан моста — но тут уж с нашей стороны башню разбили машинами, и все его усилия пошли прахом. Сам видел, как кувыркались в воде добиваемые уже на плаву человечки — многие сразу шли ко дну в тяжелых кольчугах — и я сквозь поволоку красноватого пота полутора суток боя с трудом подумал о Сикарте де Груньере, помяни его, Господи, во царствии Своем, аминь, ведь все мы когда-нибудь умрем. В мешанине мне мерещились шампанские гербы. Черт с ними, с шампанскими гербами! Я теперь знаю один только герб — золотой расклешенный крест, да тулузский агнец на алом поле, все остальное — ложь и прах. Я и сам несколько раз видел Монфора в гуще боя, отличая его по посадке от других фигур, меченых тем же гербом: Монфор сидел плотнее, очень высокий в седле — оттого, что ноги короткие, а тулово длинное, с широченными плечами. Великан великаном. Однако все-таки отступил непобедимый великан — и не в первый раз со времени Бокера! — отступил в конце концов, оставив тулузцам пригород и западный берег Гаронны. Я почти ничего не помню об этом, кроме одного — когда наш командир, прованский рыцарь де Бом, протрубил отбой, я склонился головой на шею коня, не заметил, как намотал поводья на руку, и мгновенно заснул сном праведным, погас, как свечка, и проснулся только когда хохочущий Аймерик без шлема толкал меня в бок, и все вокруг уже спешились, и я понял, что мы — у прежней ставки Монфора, а мне в лицо тычут фляжку с водой. Все тело болит, все до единой жилки, мой шлем в руках у друга, глаза почти не видят, безумно жарко — так что даже любая вода похожа на вкус на твою собственную теплую слюну; счастье, счастье, победа, не надо больше двигать руками. А вот меч я успел, оказывается, вложить в ножны. Хорошо, что тело иногда само помнит, что ему делать.

Середина июня, жара жутчайшая. К счастью, нам, профессиональным воинам, давали отдохнуть после схваток и не принуждали к вечным оборонительным работам. Нам не приходилось ни чинить укрепления, ни рыть засыпаемые рвы, ни участвовать в постройке камнеметов. Однако мы все равно участвовали, что ж поделаешь, не сидеть же дома, когда вся Тулуза работает. Айма и Айя круглыми сутками пропадали на своей «вертушке» — руководила ими женщина постарше, под ее началом состояли не только девицы, несколько мальчишек тоже, и один старик. Хотя камней было много потрачено, оставалось также немало — некоторые дома, принадлежавшие предателям, также разбивали на камни, а камни стаскивали к камнеметам. Я, едва проснувшись, проглотил выданный на Америгой кусок хлеба с салом, зажевал недоваренным горохом из котла (на Америга варила еду для работников камнеметов) и тут же встал в пару с Аймериком таскать тяжелые камни. Тем более что ночевали мы в одном доме — у нас, на супружеской кровати мэтр-Бернара и его жены, и хоть бы кто потрудился мне объяснить, как я туда попал: я убей не помнил!

Монфор забросил свой западный лагерь в Сен-Сиприене, но в восточном по-прежнему кипели труды. Айма работала у ворот Монтолье, как раз в самой опасной части стен; с их платформы за стенами, куда мы залезали, чтобы втащить собственный поддон со здоровенными и для женщин неподъемными камнями, было хорошо видно долину внизу, испещренную дымами и пятнами шатров за частоколом, и чудовищную деревянную башню, которая все росла вверх уже на протяжении месяца. Огромнейший «кат», какого я еще, пожалуй, и не видел, Монфорово любимое детище с толстенными стенами и десятком-другим осадных крюков-лапок. Однажды эта тварь уже пробовала подползти к нашим стенам — но хороший удар соседнего камнемета (остальные работники мангонел завопили от радости и ревности) пришелся ей точно в середину, проломив защитную стену, сломав опору и убив несколько человек внутри. «Кат» медленно и недовольно отполз, а мы продолжили жечь фашинник во рвах.

В очередной раз я поражался, сколько силы заключается в женщинах. Казалось бы, насколько они слабее мужчин, хрупкие такие создания, и ростом меньше — однако когда мы с Аймериком падали у подножия деревянной башни ворот от усталости и, задыхаясь, лили себе на головы нагревшуюся воду из ведер, Айма со своей подругой Раймондой Рыжей и еще с парой девиц танцевали для нас, чтобы подбодрить, кружась и вскидывая руки под собственное громкое пение — будто они пришли только что на городской праздник, а не трудились вместе с нами целый день на солнцепеке! Даже старики ободрялись, глядя на их танцы; смеясь, они хлопали ладонями по коленкам и находили в себе силы встать и снова взяться за поддоны или арбалеты. Айма в одном шенсе на тонкую рубашку — не от бесстыдства, а от жары она так одевалась — казалась мне настолько привлекательной, что я то и дело, если руки были свободны и Айма оказывалась поблизости, хватал ее и целовал с небывалой для меня горячностью, черпая в ее всегда готовых раскрыться губах силы трудиться дальше. Аймерик неподалеку от меня целовался с Раймондой — и у меня не хватало духу напомнить ему о собственной невесте, которая работала где-то тут же, в Тулузе, потому что бедная вдовица Раймонда вцеплялась в него, как утопающий, и, похоже, тоже находила в его поцелуях силу и помощь.

Нас навещал граф Раймон. Да-да, он самолично объезжал на коне новые укрепления, смотрел, все ли хорошо устроено, давал советы, порой заговаривал с кем-то из простых работников. Чуть сгорбившись в седле, он протягивал сверху вниз руки и с улыбкой принимал чашу из рук какой-нибудь старой, покрытой каменной пылью и потом тетки, желавшей непременно отпить из одного сосуда с графом за победу. «Как тебя зовут, добрая женщина?» «Крестина, мессен наш добрый граф, Крестина!» «Благослови тебя Бог, Крестина, за все, что ты делаешь для Тулузы! Благослови Бог нас всех!» «Ах, мессен, уж мы-то за вас и Тулузу день и ночь молимся! Мы-то за Тулузу и вас костьми тут готовы лечь!»

И стоит ли удивляться, что такая вот тетка Крестина, ободренная навеки легким пожатием графской руки, после работала целые сутки на одном дыхании, да еще и сияя, как молодая девственница от восхищенного взгляда роскошного кавалера. Сколько таких теток — и дядек — работало по всем новым укреплениям, сосчитать невозможно.

Работая, я часто замечал — когда прислонялся к стене или просто останавливался к стене отдохнуть — что рот мой широко, до боли растянут такой неуместной на войне, такой идиотской счастливой улыбкой. Как ни удивительно, в те дни я был счастлив — и хотя сам старался не говорить себе об этом, тайно надеялся, что они никогда не кончатся. В этом усталом, полном надежд и страхов, экстатическом мире я тверд знал одно — я здесь нужен. Буду ли я нужен в новом тулузском мире, каким бы он ни стал — лучше не задумываться.

Это случилось в день Иоанна Крестителя, выдавшийся безумно жарким, без единого облачка. К камню стен днем было больно прикоснуться. На руках и спинах всех работавших проступали красные, лопавшиеся волдыри — солнечные ожоги, нанесенные лучами даже сквозь рубашки. Да какие там рубашки — почти все работники на стенах были голыми по пояс, только женщины еще сохраняли стыдливость и бегали в закрытых платьях — и то многие подтыкали юбки, подворачивали рукава или вовсе выходили на труд в тонких полупрозрачных камизах, а то и в мужских подвернутых штанах и рубашках. Но нам с Аймериком повезло меньше других — мы после душной ночи, подыхая от рассветного, но уже яростного солнца, втискивали друг друга в железные кольчуги на нашем дворе. Тулузские рыцари готовили вылазку — сразу с двух сторон, направленную на ремонтируемый плотниками «кат» в будто вымершем от ранней жары лагере.

Не простая вылазка — важная: перед ней на закате даже совет собрали. Мэтр Бернар, который выглядел после темниц Нарбоннского замка очень скверно и почти ничего не мог есть, кроме бульона, все у него, бедного, в животе резало — однако же исполнял почетные обязанности вновь избранного консула и этим утром говорил речь на собрании. Говорил от лица Тулузы, предлагая муниципальным отрядам поддержать рыцарские, двигаясь за ними следом. Распалившись, предложил и городскому магистрату вооружиться и идти на стены. Лучше добрая смерть, чем позорная жизнь, воскликнул он, кривясь от рези внизу живота. И бароны отвечали ему громким криком радости, обмениваясь с городом торжественными клятвами; однако на стены, как и во вспомогательный отряд, на Америга его все-таки не пустила. Разве я совсем негодный старец, воскликнул он яростно, разве я не тулузец — однако ушел-таки лежать на второй этаж, опираясь на перила лестницы; я уже привык к мэтру Бернару и знал, что когда он действительно в силах, может настоять на своем. А когда мы с Аймериком уже выехали за ворота, кто-то — не иначе как наш доктор-легист — выплеснул из окна ночной горшок, и вода в сточной канаве, к моей огромной тревоге, окрасилась кровью. Впрочем, было о чем поволноваться сегодня и кроме почек мэтра Бернара.

Нашим отрядом командовал Рамонет. Молодой де Фуа вел второй, тот, что укрылся за палисадами и должен был медленно продвигаться в расчищенное конницей пространство, ведя лучников и таща с собой машины, метающие греческий огонь. Я был очень рад Роже-Бернару в битве — этого рыцаря я сразу полюбил, как только увидел, а за время, проведенное у него в Фуа и Монгреньере, научился его еще и уважать всем сердцем. Рамонет, как и Роже-Бернар, мой погодок, так быстро выросший, уже зрелый мужчина и военачальник, отрывисто объяснял нам, что и как делать, какова наша основная цель — уничтожение осадной башни и прочих машин. Мы должны уповать на собственную скорость, отвлечь внимание кавалерии на себя, чтобы второй отряд смог подобраться к опасному «кату» и сжечь его. Когда «кат» загорится, развернуться по команде и вернуться в город, идя зигзагами и убивая на пути все, что движется, однако в долгий бой не ввязываться. Убраться надо до того, как франки соберутся для осмысленного ответа.

Сигнал дан, ворота подняты, мы выливаемся наружу. Вокруг пестрят каталонские цвета: наш отряд — почти сплошь каталонцы, тулузцев меньше трети. Аймерик скрипит зубами — так громко, что я даже через шлем его слышу, тем более что Аймерик совсем рядом. Я считаю, что скрипеть зубами, особенно во сне — скверная привычка, но все забываю ему об этом сказать, забыл и этим утром. Он, как всегда перед боем, протягивает правую руку, ту, что с мечом, и плашмя легонько бьет меня по щиту. Это прощание, наш ритуал. Встретимся, когда все кончится. Моего коня зовут Ромеро. Он испанский конь. Мне выдал его городской муниципалитет Авиньона. С Ромеро у нас прекрасные отношения, его прежний хозяин был добрый рыцарь и здорово научил его слушаться — не только поводьев или движений ног, но и голоса, и едва ли не самой мысли. Ромеро хороший боец — он не упускает случая убить бегущего навстречу, но всегда переступает через лежачего. Мы несемся. Мы бьем кого-то, вставшего на пути — мой конь поворачивается так, чтобы мне легче было бить — и несемся дальше. Я вижу какое-то мгновение красный рваный нарамник Аймерика, скакавшего рядом со мной — потом Аймерик пропадает, я вижу только «кат» — да мне и нет нужды его видеть, конь знает направление, а пока мое дело — рубить, если что-то встанет на пути. Сержант. Еще сержант. Я не знаю, убиты ли они — один падает, другой просто исчезает из поля зрения, может быть, упал и откатился. Хрипят чьи-то рога, сигнал не наш. Это франки зовут Монфора. Надо торопиться.

Наши арбалетчики стреляют — я знаю это по привычному звуку, жужжанию смертельных мух, которое разом нарастает где-то позади. Я вместе с другими пролетаю палатки, в прорезь шлема видно мало, надо будет другой шлем после этого раза ничего не видать черт побери я же еще в прошлый раз хотел…

Пролетаю палатку, рука сама поднимается, чтобы снести ей опоры (и потом проехать конем, впрочем, проедут другие, те, кто за мной), успеваю различить крест — тут живут священники, или того хуже, это часовня, нет, дальше, нет. Я знаю, что на самом деле только въехал в Монфоров лагерь — еще даже не все наши за воротами, они еще выезжают — а тяжелые удары — это Айма. Айма и другие с ней, это камни от ворот Монгальярд и Монтолье. И еще от Тур де Маскарон, если они долетят сюда, конечно, если долетят. Господи, помилуй нас, грешных. Бить. Бить.

Не знаю, сколько это длилось — как всегда, я терял чувство времени, зато по окончании рубки время наваливалось на меня безумной тяжестью. Огонь впереди, огонь и дым, и клочья пепла совсем неподалеку сказали моему помраченному боем разуму, что «кат» уже горит, но где же сигнал, надо отступать!

Я еще не знал, что это за вопль, отчего такой бешеный женский визг, кто орет — у меня за спиной орала вся Тулуза, перекрикивая даже грохот моего дыхания в груди; вертясь на коне среди несущихся всадников и поверженных тел, среди каких-то кольев и палаток, и бегущих людей, я неловкой рукой, затиснутой в ремни щита, поправил съехавший шлем и вдруг понял слова — этот вопль, он состоял из слов, они кричали слова, и мужские голоса вокруг меня подхватывали бешеный ор со стен, громче трубного гласа. Четыре слога, которые и я, сам того не понимая, уже вопил так, что у меня раскалывался шлем, вопил, еще не веря в их смысл и всю свою трясущуюся потную плоть и трясущуюся потную душу обращая в этот крик:

— Monfort es mort! Mon-fort-es-mort! Mon-fort-es-mort! Mon-fort-es-mort! Мон-фор-по-гиб!!!!

(Господи, что это? Этого не может быть никогда! Он не может погибнуть, не может погибнуть, как остальные люди! Неужели… мы его убили? Мы убили Монфора?)

Ум метался, а тело делало — прорвавшийся сквозь общий вой рожок Рамонета приказал поворачивать, потные бока Ромеро раздувались под моими коленями, я уже вваливался за палисад, а потом — в ворота, толкаясь с кем-то крупами коней, а колокола церквей уже звонили вовсю, я почти ничего не видел, только слышал, как колокола кричат вовсю — Mon-fort-est-mort! — и где-то колотят — или я сошел с ума? Господи, только не сегодня! — где-то колотят кимвалы и барабаны…

Кольчуга была вовсе невыносима. Содрав с негнущейся руки щит, я спешился, согнулся вдвое и начал вылезать из кольчуги. Город звенел, грохотал; мимо меня, пока я стоял согнувшись, пронеслась какая-то вопящая процессия — невероятно, с бубнами и гудками. За какой-то час город совершенно изменился, он весь из военного лагеря, казалось, обратился в карнавал, в Пасху и именины. Наконец я вылез из чудовищной кольчуги и не менее чудовищного поддоспешника (неизвестные люди подбежали и помогли мне освободиться, когда же на свет показалось мое красное смятенное лицо, парень обнял меня, как брата, а его мать расцеловала в обе щеки — после чего они умчались по своим делам.) Люди то и дело бежали, неслись туда-обратно; все то и дело останавливались обняться и поцеловаться, маша руками, что-то говорили друг другу и тут же расставались. Новая песенка уже рождалась на глазах — из обрывочных выкриков, из простейших рифм, из ритма нарастающего праздника победы: Mon-fort es mort! Viva Tolosa! Ciotat gloriosa! Et poderosa! И главные слова, равных которым не найти в целом свете, кроме разве что «Христос воскрес»: Mon-fort-es-mort!

Вскочив обратно в седло, потный и встрепанный, в одной рубахе, я помчался к воротам Монтолье, одной рукой придерживая свои тяжелые железные пожитки. На площади Сен-Этьен было не протолкнуться, там водили хоровод, колокола храма оглушительно трезвонили. Я свернул и поехал в обход, через перекресток Бараньон, у всех по пути спрашивая только одно — верно ли, что Монфор погиб, как же так могло случиться, неужели правда? Mon-fort-est-mort! — выкрикивали мне навстречу старики и дети, Mon-fort-est-mort, брат, кто б ты ни был, радуйся, Тулуза будет жить! В саду Сен-Жак я вдруг наткнулся на Рамонета — конный, как и я, в окружении каких-то всадников, а еще ликующих и орущих женщин, он кричал им нечто безумное и радостное, потом пил вино, странно, боком откинувшись в седле, и я вдруг понял, что Рамонет либо бешено устал, либо совершенно пьян. Мне некогда было подъехать к нему.

Айма, которую я искал, сама нашла меня. Бросилась едва ли не под ноги моему коню на самой улице, ведущей к воротам Монтолье. Лицо ее было совершенно заплаканное. Я спешился, схватив поводья Ромеро одной рукой, Айму — другой. Она вцепилась в меня, приговаривая что-то совершенно сумасшедшее, и все, что я понял, было — «Бона, это Бона!»

Оказывается, это Бона, девушка из их команды, совсем худая и слабенькая, заложила тот самый камень в чашку требушета, Бона с лошадиными зубами, Бона, сирота и самая забитая из их камнеметной команды, девочка-катарка — наверное, она… Не понять теперь, кто, не иначе, как она!.. Ведь Бона поклялась убить Монфора, она всем говорила, что она поклялась убить Монфора, когда он под Лавором сжег ее духовную мать, и все смеялись, что она так поклялась…

Да объясни же ты мне, начал было я, но не успел закончить. Она уже объясняла, все объясняла, плача и смеясь — и мимо толпою шли и бежали другие, и мы оказались прижаты к конскому боку, какой-то старик, проходя мимо, ухватил и облобызал сперва Айму, потом меня… А она все объясняла, что со стены все видно, что франки очень воодушевились, когда среди них появился Монфор, они из защиты перешли в наступление, наши уже отходили за палисад (ага, значит, я прослушал первый рожок! Если бы не такое дело — погиб бы, как пить дать!) Тут другой Монфор — не Симон, а, должно быть, его брат, с такими же гербами, но поменьше ростом — получил арбалетный болт в бок, он упал с коня возле самого рва, к нему побежали наши. Монфор тоже поскакал к нему, Монфор уже подскакал к своему Гюи, он тянул ему руку с седла и хотел, чтобы тот встал, и тут-то камень — Бона, это Бона вложила тот камень! — ударил ему прямо по голове. Айма сама видела — они же все время стреляли и смотрели — как камень ударил ему в голову, как шлем раскололся, оттуда полетело белое и красное, а Монфор, маша руками и будто бы сам ударяя себя в грудь, накренился вбок и упал, повиснув в одном стремени. Конь немного проволок его вперед, а потом остановился, и тут набежали франки, стащили с Монфора шлем, а там ничего нет, никакой головы, одна мешанина, все черное, ничего не разберешь. Тогда-то они все и побежали, франки, тогда-то мы все и стали кричать.

Камень Давидов, камень из пращи. Камень, опрокинувший великана.

Часто дыша и повторяя — Mon-fort-es-mort! — Айма схватила меня ладонями за голову и начала целовать. Я опомнился, только когда конь, чьи поводья все еще были намотаны мне на запястье, замотал головой и заржал. Тогда-то я и обнаружил, что рука Аймы давно проникла мне за завязки штанов, а моя собственная ладонь тискает ее грудь, и мы оба как в горячке — все в поту и слезах — в промежутках между поцелуями дышим друг другу в лицо: Mon-fort-es-mort!

Стой, хватит, мы с тобой спятили, сказал я, отстраняясь; Айма тоже отшатнулась — красная, лохматая, потрясающе красивая. Что ж мы делаем? Нашли время, нашли место, сумасшедшие! На стены бежим! Смотреть, что происходит!

Но бедная невеста моя, совершенно подкошенная усталостью и радостью, внезапно осела у стены. Дрожа, она уронила голову в ладони и зарыдала так, будто после стольких бед сердце ее не могло выдержать никакой надежды.

Дикая вещь, милая моя — праздновать смерть своего врага, особенно если он тоже христианин. Теперь, оглядываясь назад, я понимаю, что стыжусь тогдашнего нашего праздника, нашей радости. Однако в тот день мы чувствовали себя, должно быть, подобно израильтянам, когда войско египетское поглотила морская пучина: когда Мариам выходила со всеми женщинами танцевать с тимпаном в руке и пела от радости, и весь народ подпевал, славя Господа за то, что их личный душитель, их египетский Монфор es mort, es mort, es mort… «Пою Господу, ибо Он высоко превознесся, врага нашего Монфора свергнул на землю…» Представь, до чего же нас всех запугал своей силой, своей властью, своей жестокостью этот потрясающий человек, если смерти его радовался не один город — весь народ Лангедока!

Знаешь, что еще случилось в этот радостный, настолько радостный день? Я долго искал моего Аймерика, потому что с ним еще не порадовался вместе, не покричали мы в лицо друг другу — Mon-fort-es-mort! Но я не нашел его. Зато назавтра встретил оруженосца, на глазах которого мой глупый, мой бедный катар Аймерик погиб во время нашей вылазки. Он как раз вместе со всеми по первому же сигналу отступал в город, уже был возле палисадов, когда появился Монфор и люди с ним.

Аймерик мой, второй Аймерик, как он мог, еретик несчастный, сделать все так неудачно и неправильно, погибнуть именно в этот единственный день?!!

И больнее многого меня несколько лет глодало сознание того, что Аймерик так и не узнал, как близка была к нам наша победа.

Хорошо, что я не успел сказать ему, что скрипеть во сне зубами — скверная привычка. Пусть бы скрипел зубами хоть всю ночь напролет, разве я бы подумал возмущаться этим, если бы знал, что его скоро убьют. Плевать, что от храпа я не просыпался никогда, а от такого «скрежета зубовного» — то и дело.

Порою думаешь, вспоминая всех, кого больше уже не встретить — пусть бы они скрипели зубами всю ночь напролет… Пусть бы они…

* * *

Рассказывали много разного о графе Монфоре. После того, как миновало первое безумие радости, граф Раймон Старый запретил в городе шумное ликование, к неудовольствию для одних и глубокому почитанию его благородства — для других. Мэтр Бернар, старый его друг и почитатель, принадлежал ко второй части. Он говорил, что наш добрый граф — человек всепрощающий, настоящий христианин: объявил капитулу разослать гонцов, пускай выкрикивают на всех площадях, что запрещено шумно радоваться и бить в колокола беспрестанно, потому что у людей за стенами горе, а надо бы относиться с почтением к горю других, пускай даже и франков. Мол, граф Симон, хотя и враждовал с нами, все-таки был хороший рыцарь и христианин, весьма доблестный, и обладал многими качествами, присущими истинному государю. И надо ж так сказать о человеке, который обещал заживо содрать с тебя кожу, поражался мэтр Бернар. Песенку о смерти волка в долине Монтолье, правда, уже невозможно было запретить: она на собственных крыльях носилась над Тулузой, проявлялась то там, то сям: то в устах девочки у колодца, то у рабочего на укреплениях, то у торговца, разгружающего прибывшие мешки с бобами и зерном. И всегда тот же радостный припев — Mon-fort-es-mort, лучшая весть многих дней, волк убит на войне, волк больше не придет, чтобы нас всех пожрать!

Рассказывали — и это уже были вести от Аймы, от ее товарок на стене — что будто бы не Бона вложила камень в чашку камнемета, но видели на платформе, где стояла машина, высокую женщину в красном платье, новенькую здесь, с золотыми тулузскими крестами по одежде; работала она как вол, всех подбадривала смехом, легко поднимала огромные камни. В описании женщины все расходились: кто говорил — она молодая совсем, лет шестнадцати, кто — зрелая, не младше тридцати; одни описывали ее златокудрой, другие — темноволосой и смуглой, а та самая худышка Бона даже утверждала, что дама была седая, и каждый рассказчик едва ли не божился в своих словах. В одном все сходились — в ее красном платье с вышитыми тулузскими крестами; во многих местах сразу видели ее, и мало кто уже сомневался, что именно она послала в волка Монфора тот самый камень. Что ж с того, разве мало женщин на камнеметах работает, говорил я; может, и новая какая пришла, всех ведь не упомнишь. «Балбес, ты что ж, не понял, кто она такая была? — таращила Айма обведенные темнотой глазищи. — Это ж была Она».

«Кто — она? Неужто Святая дева? Или графиня Альенор? Так графиня сейчас в Арагоне, разве нет?»

«Нет, глупый, она — наша Тулуза».

Рассказывали о последней мессе Монфора — в катарских компаниях с насмешкой, в католических — даже с чем-то вроде восхищения: мол, наша вылазка застала граф-Симона в часовне, где он стоял на утренней мессе. Служил ту мессу не кто иной, как епископ Фулькон, но это уже неважно — кто бы ни служил, если он саном облечен и в должном порядке слова произносит, значит, служит сам Христос. И вот, значит, произносит Фулькон слова пресуществления, Монфор на колени опускается — а тут вбегает гонец, кричит, мол, прорыв, тулузцы к «кату» подбираются. А Монфор-то его посылает так вежливо, как франки только в церкви умеют: поди, мол, прочь, я Святых Таин приобщаюсь. Выйду наружу не раньше, чем причащусь. А за первым-то второй гонец вбегает, весь в крови: граф Симон, наших бьют, они уже за частоколом лагеря! «Вот увижу Искупителя моего — тогда выйду», отвечает Монфор не менее спокойно. Я еще помнил это его спокойствие, сковывающее по руками и ногам, когда возразить не осмелишься, даже если тебе в спину вражьи копья упрутся. А после причастия помолился Монфор — не что иное прочитал, как nunc dimittis, «ныне отпущаеши», будто вечный сон предчувствовал — и приказал тут же подавать себе коня. Мол, пойдем, коли так, и умрем за Него, как Он умер за нас.

История о смерти Монфора обрастала легендами. То я слышал, что ремень кирасы оборвался, когда на него надевали доспех; то еще какое дурное предзнаменование. Не знал я, чему тут верить; почему-то одно лицо неподвижно плавало и плакало единственным глазом перед моим внутренним взором. Лицо безносого рыцаря Гильема де Фендейля. Так замучил меня его взгляд, что я под конец очередного безумного дня, добравшись до дома, распаковал мою авиньонскую сумку с записками и одним духом написал о многом, и даже о смерти Монфора. Дописал последние строчки, что если убивая женщин и детей, душегубствуя, отнимая чужие земли и сжигая посевы, позоря высокородных людей, можно хорошо послужить Господу Иисусу в этом прегорестном уделе — уж тогда Монфор на небесах точно станет королем и воссияет, как звезда! Что, Монфор, получил? Хорошо я с тобой поквитался за Гильема?.. Что за беспомощность, или просто — смертельная усталость…

И, наконец-то закончив, упав головой на бумагу и размазывая чернила собственными слезами, я поплакал по Аймерику. С тем и уснул.

* * *

Амори де Монфор, которому после смерти Симона по решению легата Бертрана присягнули все бароны, оказался Монфором неважным. Хоть его и благословили на подвиги отца, однако ясно было, что наш враг все-таки убит, без него вражья армия обезглавлена. Уже в тот же день, как камень с небес поразил графа Монфора, воодушевленные люди Фуа разгромили лагерь у предместья Сен-Субр. Вот вести так вести: погребальная служба по Монфору только окончилась; Монфору еще кости выварить не успели, чтобы приготовить тело к погребению на родине; Амори еще не привык к мысли, что граф Монфор — это теперь он и есть; как франки, пришедшие с севера, уже махали под стенами белым парламентерским флагом, желая выкупить пленников. Ветер совершенно переменился. Уже через месяц стычек мы увидели со стен, со своих малость обгорелых укреплений — это Амори устроил отчаянную попытку сжечь наши стены, подкатив под них повозки с горящей соломой — всего через месяц после почти годовой осады, на святого Иакова, мы увидели уходящих крестоносцев. Длинная железная змея вилась нашими гладкими дорогами — блаженное зрелище! — вилась к северу, и видит Бог, сын Монфора ничего не увозил из-под Тулузы, кроме сундука с вываренными костьми собственного отца. Нарбоннский замок, полуразрушенный, полыхал за спиной уходящих, и не было нужды его тушить. Покойся с миром, граф Монфор, если только это возможно для тебе подобного — а уж с каким миром остается теперь Тулуза!

Рамонет не собирался останавливаться на подобной победе. Теперь для нас снова настало время разъездов, о которых я не стану долго писать. Скажу только, что наш юный граф научился казнить: когда он отдавал приказ повесить француза Жориса, сидевшего в Комменже вместо графа Бернара, глаза у него были узкими и совершенно спокойными. Когда под Базьежем он распорядился казнить на месте предателя Гильема Сегюретского, братьев Берзи же не трогать, но сохранить для обмена пленными, по нему и сказать было нельзя, насколько давно и лично он ненавидит братьев Берзи. Когда Амори де Монфор в попытке сделать хоть что-то осадил Кастельнодарри, только что занятый Рамонетом, Рамонет распорядился трупом убитого на штурме Гиота Монфора наилучшим образом: он приказал обмыть тело юнца и в хорошем саване передать его, а также все гиотово оружие, его брату за стены. И старый граф Комменж, лично пропоровший гиотово горло арбалетным болтом, ничего не возразил; только попросил позволения проститься с телом зятя. Как-никак, именно за Гиота выдали замуж его дочь, графиню Петрониль Бигоррскую; как-никак, именно старый граф Бернар имел на гиотов труп неоспоримое право ненависти. Рамонет позволил — только велел не осквернять тела покойного. Граф же Бернар постоял возле голого, обмытого, по-франкски белого мертвеца с таким загорелым лицом и руками; посмотрел на приоткрытый гиотов рот, обрамленный черным пухом юной бороды, на его великоватые для худощавого туловища костистые пясти и ступни, на едва прикрытые чресла. На шее осталась черная дыра, но кровь уже не текла. Мы боялись, что старый граф плюнет на труп или еще что недостойное сделает; однако он просто долго смотрел на мертвого мужа своей дочери, смотрел внимательно, словно старался запомнить его на всю жизнь, и наконец сказал только: «Вот тебе Бигорра». И отошел.

Да, я уже упомянул о битве под Базьежем? Обычное побоище, таких мы довольно навидались за последние восемь лет. Весной сражаться несколько легче, чем летом, особенно если есть ставка в городе, где можно обогреться и провести ночь в сухом доме, защищенном от ветра и дождя. Бароны Амори, будучи его старше, еще из первой, Монфоровой рати, не всегда, как видно, подчинялись своему неуверенному и несчастному командиру. Двое братьев де Берзи — Жан и Фуко — набрали собственный разбойничий отряд, и не хуже наемнической шайки грабили окрестности Тулузы, пока наконец их не нагнал под замком Базьеж наш большой отряд — вели его оба молодых графа, наш Рамонет и Роже-Бернар Фуаский. Я хотел рассказать об этой битве особо, хотя она ничем не отличалась от остальных битв: по крайней мере, поле выглядело так же, как после любого другого боя — красная корка на едва пробившейся мартовской траве, отрубленные члены повсюду, и склоняющиеся над телами фигурки герольдов и мародеров с кольями — ворочать трупы — и фонарями, смотреть гербы. И вонь крови, свежей, а потом уже не вовсе свежей — конечно же, вечная вонь, которую заглушает только запах крепкого вина. Должно быть, у битвы есть свое величие — но оно исчезает после ее окончания, остается только голая правда, поучительная тошнотная нагота смерти.

Одним только эта битва отличалась для меня от остальных — мне посчастливилось спасти Рамонета.

После неудачи в день Иоанна Крестителя я заменил неудобный шлем на более легкий, не с щелью в забрале, но с тройным рядом отверстий сверху донизу. Благословен будь оружейник, пробивший эти дыры так широко по всей передней части горшка, едва ли не до самых ушей! В тот день шел дождь, несильный — но достаточный, чтобы каждый различал из-под шлема только ближайших к нему ратников, а дальше все сливалось в сплошную мокрую муть, где свои отличались от чужих разве что по цветам. Не посмотри я в бок, не заметил бы, как к Рамонету, рубившемуся с кем-то из Берзи, пробирается со спины Гильем де Сегюрет. Его провансальский герб было трудно с чем-либо перепутать, да и намерение тоже! Я едва не опоздал — Сегюрет хорошо рубанул нашего молодого графа в спину. Рамонет пошатнулся в седле, клонясь вперед; пояс на нем распался надвое — добрый кольчужный пояс, он-то и спас печень Рамонета от хорошего удара. Мой конь Ромеро ударил коня Сегюрета передними копытами вбок, разворачивая всадника на меня, и визг боли Гильемова коня перекрыл торжествующий клич самого всадника. Однако Рамонет усидел. Умница, умница — он не продолжил, как сделал бы юнец, боя с Берзи, он немедля отступил, как зрелый муж, давая место уже мчавшимся на помощь нашим — я разглядел Изарна Жордана, и Пеша, и других с ними, а Луп Фуаский со своим бастардовым гербом наконец сбил Сегюрета с коня, почти одновременно со мной ударяя мечом, и я не стал спешиваться и спорить с ним за пленника. Пускай берет себе. Я сидел неподвижно среди самого боя и мучительно трясся от запоздалого ужаса — ведь мы могли потерять Рамонета. Нашего юного графа. Из-за какого-то Сегюрета! Мы могли его потерять!

Рана у Рамонета оказалась несерьезная — спас его и в самом деле пояс, да еще то, что он вовремя подался всем телом вперед. И, конечно же, правильная посадка — одно из «десяти рыцарских достоинств», которыми так замучил нас всех рыжий рыцарь Арнаут в далекой стране Англии. Пропоров кольчугу, меч Сегюрета только немного порезал плоть, не добравшись ни до кости, ни до каких-либо важных органов; крови много, вот и все. Рамонет стоял по пояс голый, приподняв обе руки и нетерпеливо сжимая зубы, пока базьежский лекарь — по одежде судя, иудей — приматывал повязки поверх сырого мяса и кровяной мази. Лекарь бегал вокруг Рамонета, тот стоял неподвижно. Только глазами следил — влево, вправо — как тот суетится вокруг. Потом неожиданно сказал:

— Толозан, я видел, это ты мне спину прикрыл. Благодарю.

Синий вечер уже вливался в окна, при свечах я не сразу разглядел, зачем вдруг Рамонет тянет ко мне руку. А он стащил с собственного пальца кольцо с винно-красным альмандином — до и после боя он любил носить много колец, а на время битвы прятал их в пояс — и протянул мне на раскрытой ладони.

— Раймон, вы меня обижаете, — отозвался я, помнится, почему-то едва ли не оскорбившись. — Неужто вы бы и… своему брату решили подарок сделать?

— Бертрану? — хмыкнул Рамонет. Доктор, остановив наконец бег вокруг больного, заправлял внутрь края повязки, чтобы не мешали. Я поймал его взгляд на протянутом мне перстне — оценивающий, одобрительный.

— Ну хоть и Бертрану.

— Бертран мои подарки берет. Он, конечно, не совсем брат — так, бастард; но он моей любовью не брезгует. Бери, Толозан. Я хочу, чтобы ты это взял.

Я послушно взял кольцо с теплой ладони Рамонета, в очередной раз подумав, что никогда не скажу ему о своем родстве. Никогда.

Толстый витой обод с винным камнем пришелся мне на самый маленький палец. А Рамонет носил его на предыдущем. Руки у него были куда красивее моих. Или Бертрановых. Я сам не знал, радуюсь ли подарку или огорчаюсь; наверное, и то и другое. Хорошее кольцо всегда можно превратить в деньги, а денег часто не хватает, утешал я себя. Однако точно знал, что не продам его и даже закладывать никогда не стану.

Потеряв братьев Берзи — самых старых и испытанных своих баронов — Амори с горя двинулся с остатками армии на север. Застрял под городком Марманд, должно быть, с отчаяния, ради своих некормленых солдат решив его взять и расплатиться с долгами. Слегка отдохнув в Тулузе, Рамонет и молодой де Фуа решили было преследовать его и сорвать осаду — однако тут гонец из Тоннейна, получивший, в свою очередь, вести из Бордо, как раз добрался до нас с новостями. В кои-то веки — с новостями устрашающими. Проповедь Фулькона ли тому причиной, горькие ли жалобы Амори или его молитвы — но на нас движется новое бедствие. Принц Луи, принц Луи, будущий французский король идет из самого Иль-де-Франса, и с ним до сотни тысяч копий со всего французского лена. Войско движется с огромной скоростью, и если нигде не задержится надолго — к началу мая будет под Тулузой.

* * *

Граф Сентуль д'Астарак, защитник города Марманд, стоял перед своими судьями и пытался подготовиться к смерти. Но к смерти подготовиться, как известно, невозможно: она всегда приходит иначе, чем кажется, пока ты жив. Вместе с графом ждали смерти десять его рыцарей, составлявших верхушку городского гарнизона.

Граф Сентуль был грязный, весь в крови — непонятно, своей или чужой; оружие у него отобрали — вернее, он сам покорно отдал его — когда капитулировавший гарнизон явился под охраной в ставку крестоносцев. Граф много воевал в своей жизни — и отлично понимал, что войско принца Луи ему не по зубам. В первый же день это стало ясно — наружные укрепления, которые жалкая армия Амори Монфора не взяла бы и в течение года, французское войско смело одним порывом. Глядя вчера утром со стен на ярмарочно-пестрые шатры, двойным кольцом окружившие город, Сентуль насчитал не менее тридцати баронских гербов. И несколько епископских. Среди них — и лангедокские, что самое обидное — и лангедокские тоже… Небо сияло райской голубизной, ветерок слегка шевелил флаги. Это могло быть даже красиво, только не для Сентуля.

Он-то знал, что ему пощады не будет. Ни от принца, ни — уж тем более — от Амори, отцу которого он некогда служил. До шестнадцатого года, конечно. До Бокера. После Бокера многие блудные сыновья, уже уставшие бояться, почувствовали в себе силу драться, даже до самой смерти.

Граф Сентуль и сдался не ради себя: знал, что его-то как раз немедленно повесят. Не только за Марманд, не только за Рамонетовы летучие отряды: еще за Базьеж. Рамонет повесил Гильема Сегюретского, так что нанести ответный удар Рамонету очень просто — повесить кого-нибудь из его баронов. Например, Сентуля. И весь его гарнизон заодно. Кроме того, это дешевый и верный способ ублажить Амори.

Нет, в кои-то веки граф действовал именно как граф, признавая полную капитуляцию. Что ж тут поделаешь: город все равно будет взят менее чем через неделю, если первый же штурм продвинул французов под самые стены. Граф сдался ради города — он отлично понимал, что с Мармандом поступят как с Безьером, ежели дать франкам время. Капитуляция обладала все же каким-то подобием добровольности, жителей, смиренно отворивших ворота, резать вроде не полагается. Даже клятву, что город не тронут, удалось с принца получить.

Так что Сентуль стоял теперь перед судом — целый синедрион собрался в широком шатре командующего! Сентуль хотел заглянуть в лицо своей смерти смелым и честным взглядом. Но не мог даже заставить себя смотреть на принца. Слишком ему делалось тошно от страха.

Принц Луи, с ума сойти, сидел перед грязными и потными пленниками на широкой шелковой подушке. Вокруг стоя расположились бароны — человек двадцать, не меньше; позицию у переносного стола, рядом с кувшинами, занимало несколько прелатов. По периметру толпился люд поменьше — все равно важная компания. Чистая к тому же, будто майским поездом приехали, как раз май на дворе… Грязен и устал, под стать пленнику, один молодой Амори де Монфор. Насколько он молод, стало особенно заметно после смерти Симона. И, похоже, его мнение не имело в этом благородном собрании большого значения. Принц, будущий король Франции, похлопывал по прикрытой шелком подставке под кувшин очень красивой золотой перчаткой. Он был без доспеха — какая там кольчуга в дикую жару. Самому принцу участвовать в штурме не приходилось. Сейчас он смотрел на провансальцев, как на неприятных насекомых, которых надо бы поскорей раздавить. Граф Сентуль изо всех сил старался молчать, не сказать ему какую-нибудь резкость. Вдруг да помилует — пускай не самого, пускай его людей. Ночная решимость истекла пОтом при свете солнца, и Сентуль понимал, что ему, несмотря на твердое решение геройски умереть, ужасно хочется жить. Потому он и молчал, стараясь не выдать себя ни словом и сохранять внешнее безразличие. Сколько-то гордости и у файдита остается. Можно притвориться, что все эти важные бароны и священники собрались обсуждать вовсе не его судьбу. Чью-то еще. Иногда приходилось сжимать зубы, чтобы не выдать своей реакции. Потому что… Потому что вот умолк очередной барон, сообщивший, какая же Сентуль большая сволочь, что предал крестовое дело и перебежал обратно к еретикам. И заговорил епископ Сентский, которого и не глядя узнаешь по его пуатевинско-французскому говорку. Приятный такой голос, хороший для проповедей… Если не вслушиваться…

— По-хорошему, государь, его надо бы сжечь как еретика. Кто клялся графу Монфору в вассальной преданности? Кого мы теперь видим ярым защитником отступника Раймона? Как сказано у апостола, «яко же и пес возвращается на свою блевотину»…

— Нет, монсиньор, клянусь Богом, вы не правы! — вмешался кто-то из графов. — Не думаю, что этот предатель сбежал к нашим врагам из преданности ереси; плевать ему и на ересь, и на нашу веру! Он попросту рыцарь без чести, флюгер эдакий, который поворачивается, куда дует ветер. Повесить его, как изменника — и дело с концом. Поступить, как сделали с Мартином Альге.

Сентуль стоял, стараясь перенести вес на здоровую ногу. В правую ему вчера вонзился на штурме барбакана гасконский дротик, а дротики у гасконцев толстые, с зазубренными наконечниками. Дротик той же ночью вытащили (хотя до ночи пришлось так и бегать с его обломком в ляжке — лечиться не было времени). Рану обработали, однако болела она немилосердно. «Когда меня повесят, болеть перестанет. Хоть какой-то толк от этих франков», подумал рыцарь — и усмехнулся собственной мысли. Ужасно хотелось пить, особенно при взгляде на кувшины, но просить бы он не стал ни за что — незачем давать врагам еще один повод его унизить.

— Нет уж, — возражал тем временем граф Сен-Поль. — Пленные добровольно сдались нам на милость. Вешать тех, кто капитулировал — большой позор для всей Франции.

Все дружно посмотрели на молодого еще графа, едва ли не хором фыркнули. Сразу видно, первый раз в Лангедоке воюет, не познал еще тутошних законов войны. Один бретонский сеньор, тоже из «свежих» крестоносцев, просиял на важную речь и согласно закивал. На него постарались не обратить внимания.

Епископ Безьерский наконец взял ответственность на себя, разрешая спор:

— Хорошо, сеньоры, вас никто и не принуждает бесчестить себя убийством пленных. Я от лица Церкви утверждаю, что эти… лица — закоренелые еретики, а посему подлежат церковному суду. Соберем конклав, там и решим.

Принц Луи с явным облегчением отвесил прелату легкий поклон.

— Прекрасно, святой отец. Мы сюда прибыли как крестоносцы, и в первую очередь хотим послужить Церкви. То есть забирайте его и иже с ним и судите по-своему… Как Раймона Старого судили.

— Стойте, стойте! — вскинул руки старенький архиепископ Оша. Один из немногих южан, удержавших свою кафедру — а все потому, что даже помогать своим сородичам умудрялся осторожно, разумно, да и не всегда — кто на Латеранском соборе вслух заявлял, что дурно лишать графа Монфора завоеванных земель? Другого-то выхода не было… Однако тут старый прелат, видно, усмотрел какой-то иной исход. — Подождите, сир, умоляю вас не выносить поспешных суждений. Может, когда-то граф Сентуль и заблуждался; но всякий грешник может раскаяться. Ведь некогда он добровольно принял крест против еретиков — не так ли, граф?

Сентуль вскинул на защитника залитые потом удивленные глаза. Что, неужели тот впрямь пытается его выгородить? И если пытается — то почему таким глупым способом? Будто непонятно, что всякое напоминание о недолгой «крестовой» карьере мятежника вызовет во французах еще больше ненависти?

— Вот видите? Он раскаивается, — непоколебимо продолжал добрый прелат, не обращая внимания на усмешки и ропот. — Как известно, Господь хочет не смерти грешника, но покаяния… Ибо пришел не губить несчастных, но спасать, как сказано у Матфея, в главе восьмой… — И, пока его не успели прервать, старик добил аудиторию единственным настоящим ударом, скрытым за множеством финтов: — К тому же, сеньоры, если мы его казним, думаю, мессир Фуко тоже попадет на виселицу. А с ним и его брат.

Вот уж аргумент так аргумент. Ропот моментально пресекся; особенно со стороны людей Амори. Да и сам принц Луи нахмурился, затеребил перчатку. Ведь и в самом деле — Сентуля можно обменять на своих! Несмотря на то, что повесить его — большое удовольствие, можно быть уверенным — Рамонет в отместку тут же вздернет обоих де Берзи. С удовольствием огромным для себя и всей своей страны отправит на виселицу и Фуко, и Жана. Пару братьев из первых еще, Монфорова набора, крестоносцев, злей и храбрей которых на всем Юге не найдешь. Неужели придется оставить предателя в живых?

Вот уже и де Рош взял на себя смелость заговорить первым — «Монсиньор, в таком случае, думаю, благоразумнее будет сохранить пленнику жизнь».

И еще кто-то — кажись, Амори — прибавил негромко:

— Хоть он и сволочь, а Фуко дороже.

Однако принц Луи, будущий король Франции, уже прозванный Львиным Сердцем, не мог так просто поступиться своими планами. Пробежал хмурым взглядом по лицам баронов и увидел ясно, как в зеркале — им надобно крови. Если первая же победа в Лангедоке обернется для французской армии попросту обменом любезностями, вряд ли это прибавит рвения в святой войне. А впереди еще Тулуза, укрепления которой не возьмешь за один день.

— Что же, мессиры, — вставая, принц Луи отбросил перчатку. — Моя воля такова, что пленников мы оставим в живых и обменяем на своих у тулузцев. Под стражу их; пусть с головы Сентуля не упадет и волос.

Рот Сентуля сам собой приоткрылся; густые брови рывком поднялись на лоб, так что закрытое, темное лицо его стало на миг каким-то полудетским. Он только что заметил, как красив белый шелк шатра, просвеченный солнцем; как намокли ладони от страшного напряжения; что, кроме прочего, тело не отказалось бы сходить по нужде… Он почувствовал себя живым, но боялся поверить этому раньше времени.

— Но мое милостивое решение, — продолжал принц так же спокойно, — не отменяет истины, что клятвы, данные еретику, христианин исполнять не обязан. Считаю, что наш святой долг — наказать мятежный город. С сегодняшнего полудня и до заката вы и ваши люди вольны взять себе в Марманде, что угодно.

— Что? — Сентуль невольно дернулся вперед, впервые за все судилище подавая голос. Голос оказался хриплым, как карканье помойного ворона в королевском саду. — Вы же поклялись, сир! Вы поклялись не трогать жителей!

— О жителях никто не говорит, — жестко усмехнулся Львиное Сердце, глядя ему в глаза. В черные южные глаза — своими прозрачными, северными. Чистыми, как водичка. — Однако добрых Божьих солдат надлежит вознаградить за работу, не так ли? Хотя, возможно, кто-то из местных и пострадает, когда наши войдут в город — всякое случается на войне… Солдаты — ребята горячие, а горожане часто слишком дорожат имуществом, чтобы отдать его добровольно… Особенно если они еретики и ненавидят крестоносцев.

Сентуль с тихим рычанием сделал шаг вперед. Мигом позже, чем его руки схватили синюю ткань котты на груди принца, его уже держало несколько человек. Наследник короля брезгливо отряхнул грудь, на которой остались темные полоски от сентулевых пальцев, приказал:

— Уведите вы этого одержимого. И помните — чтобы ни единый волос с головы не упал!

Рычащего, вырывающегося графа потащили к выходу из шатра — и по дороге он успел лоб в лоб столкнуться с Амори, широкий рот которого растянулся в многозубой улыбке торжества. «Я все-таки достал тебя», прочитал Сентуль на его лице, «Достал лучше, чем мог надеяться!» И в голос зарыдал, уже не стыдясь ни врагов, ни товарищей.

Последующие сутки ему пришлось кричать, не переставая. Он ревел, как зверь, забыв о собственном достоинстве, забыв обо всем на свете — стараясь только заглушить неистовые вопли, доносившиеся из-за серых стен обреченного Марманда. Города, которого он, Сентуль, предал на заклание. Похоже, будто вопили сами стены — голосами женщин, детей, голосами убиваемых и убивавших — пять тысяч трупов, не меньше, а то и десять, довольным голосом говорил солдат, который пришел сменить на карауле товарища, охранявшего пленников. Тот стремился успеть в город, пока еще не все разграбили, и завидовал другу, притащившему в лагерь гору какого-то тряпья, очевидно, одежды. Вдобавок несколько серебряных подсвечников и толстый кошель.

Беги скорей, напутствовал его везунчик; старайся за монфоровыми людьми прибиться — эти и не грабят почти, только режут. Спеши, потому как на закате государь объявил поджог.

И еще бы, поджечь — это обязательно, рачительно соглашался второй часовой. Столько трупья гнить оставлять — видано ли дело. А все хорошее оттуда до заката вынесем, если Бог даст.

— А? — переспросил первый, потирая ухо. Граф Сентуль орал так громко, что заглушал разговор. — Вот ведь вопит, чертяка, совсем, видно, помешался. А велено, чтобы целехонек был — иначе нам же и всыплют. — И, расхрабрившись, сержант просунул голову в шатер, где катался по полу связанный — на всякий случай связанный, чтобы себе не повредил — несчастный граф. — Эй, вы, мессир пленник… Кончайте орать-то. Может, вам водички принести? Или винца?

* * *

Тулуза была готова к осаде. Еще как готова. Еще с самых подступов франков к Марманду граф Раймон — графы Раймоны, если вернее — рассылали гонцов, созывая всех окрестных сеньоров собираться в Тулузе со своими рыцарями. Войско Луи — большое, движется медленно; небольшие отряды со всех сторон стягивались в город куда быстрее. Всякий понимает: выстоит Тулуза — и весь юг будет жить. А не будет Тулузы — и ничего больше не будет. Не двести девятый год на дворе, чтобы пробовать отсидеться в своих маленьких «неприступных» замках, понадеявшись, что авось не тронут… Изменилось все-таки лицо нашего края. При известии о падении Марманда — все жители погибли, город сожжен — по-прежнему плакали, но уже более от злости, нежели от страха. Не те уже времена, чтобы бояться, как было некогда с Безьером — с франками нельзя договариваться, с франками можно только драться. Мы познали это на опыте — на таком незабываемом опыте, что не дай Бог никому.

Так, или примерно так, говорил Рамонет на собрании муниципалитета. Консул, известный своей осторожностью, в основном порожденной месяцами в Монфоровой темнице, предлагал старому графу отправить гонцов навстречу франкскому войску. Спросить, чем граф Раймон прогневил короля, своего сюзерена и родича? Насчет присяги все можно решить с небольшой свитой — если ему нужны доказательства верности, пусть прибудет в Тулузу как гость.

Старый граф барабанил пальцами по подлокотнику кресла. Он всерьез размышлял над предложением — через столько лет не разучился хотеть мира и доверять другим. Однако Рамонет воспротивился, и его юная горячность, хотя и вызывала у многих консулов постарше недоверие, однако же зажигала сердца. Этот юноша двадцати одного года от роду под Бокером сделался мужчиной и воином — и своим пылом мог создать сердце воина в ком угодно. Даже в старике. Даже в простолюдине, в жизни не державшем оружия.

— Да вы что, братие? Стены у нас крепкие; войска много, особенно если не терять время на переговоры, а собрать всех, кого только возможно! Не собираюсь я лебезить перед франкским принцем, это он начал войну — не мы! Давайте лучше камнеметы строить, а не в болтовне упражняться! Пилигримы! Видели мы таких пилигримов! Это кабацкое ворье, и чтобы честные тулузцы против них да не выстояли?

Граф Раймон смотрел на него с нескрываемой гордостью. Еще бы — есть чем гордиться, есть кому оставить город и страну, отходя на покой. Горячий, страстный, всеми любимый, прекрасный воин. Надежда и оплот. Признаться, такими же глазами на молодого Раймона смотрел и я. Что там — вся Тулуза.

Продолжал граф гордиться, уступая сыну главное место, и когда в дом Аламана явилась депутация консулов. Не к отцу явилась — к сыну. Предлагая за счет города предоставить кров и пропитание для всех рыцарей со стороны, которые окажут честь пополнить наши войска. Сказали, что сегодня же начинают закупаться на муниципальные деньги снабжением — в расчете на пять или более недель.

Рамонет церемонно склонил голову в знак согласия, после чего, повинуясь второй своей, порывистой натуре, бросился на вигуэра и сжал его в мальчишеском объятии. Поцеловал старые обвисшие щеки. И когда седой советник пришел в себя, глаза его были мокрыми от любви.

В тот же день Рамонет разослал гонцов. Меня он послал в Фуа. В Фуа — потому что я сам попросился. Хотел еще повидаться с Роже-Бернаром, с Лупом… да что греха таить, и с Гильеметтой. Ради Гильеметты я слегка нарушил приказ Рамонета — ничего ему не сказав, поехал в Фуа не кратчайшей дорогой, через Отрив и Саверден, а сделал крюк в сторону Кастельнодарри. Потому как Авиньонет прямо на этой широкой дороге стоит. Задержался я не более чем на несколько часов — даже ночевать в доме Альфара не собирался. Но новая осада почему-то пугала меня — хотелось повидаться с дорогой мне женщиной, быть может, в последний раз. Печать Рамонета на свитке, который я демонстрировал всем стражам крепостей, открывала любые двери. В дом байля я явился поздно вечером, молясь, чтобы Раймона Альфара не было дома: и молитвы мои были услышаны. Я невольно поднял Гильеметту с постели; она вышла в одном шенсе, с повязанными косынкой волосами, с заспанными глазами. Я обнял ее, теплую и пахнувшую сном, расцеловал в обе щеки — и очень удивился, когда молодая женщина стеснительно оттолкнула меня, приговаривая: «Мессен, оставьте, я замужняя дама!» Я-то и забыл, что хотя я ей и брат, однако она об этом не знает.

Гильеметта распорядилась принести нам вина и закусок. Мы провели пару часов вдвоем — впрочем, в присутствии заспанной служанки, которую сестрица позвала нарочно: чтобы видела — не любовник к хозяйке заявился, а попросту друг ее брата. Нечто вроде кузена. Мы посидели у окна, за которым медленно светлела июньская ночь, не успев и сделаться настоящей ночью. Говорили ни о чем. «Как здоровье драгоценного нашего молодого графа? Правда ли, что франки осадили Марманд и грозят никого не выпустить живым? Как его милость старый граф, намерен ли сражаться в этот раз или вовсе ушел на покой? Что в городе говорят об осаде?» Меня в очередной раз поразило, как просто и смиренно называет она собственного отца — мессеном графом, как говорит о Рамонете — «молодой эн Раймон», как легко принимает свою недостойность такого родства. Я рассматривал ее и пытался понять — что же в ней осталось от ее матери, простолюдинки? Может быть, что-то в чертах лица? Нет, лицо идеальное, светлокожее, как у Рамонета, только глаза темные, южные. Форма рук? Нет, руки тоже удивительно хороши… Остатки моего франкского воспитания нашептывали мне на ухо, что горожане сделаны из другого, худшего теста; а долгий опыт жизни в Тулузе уже окончательно стирал различия.

Разглядывая сестру, я заметил круглый темный синяк у нее на руке, когда рукав шенса немного сдвинулся к локтю, и невольно скрипнул зубами. Мне заочно не нравился Раймон Альфар. А при воспоминании слов Рамонета о ее браке, сказанных как-то в досужем разговоре — «Так она ж бастардка! На лучшее и не могла рассчитывать!» — Раймон Альфар нравился мне еще менее.

Впрочем, Гильеметта знала, что делала, когда выходила за него замуж. Она вообще была из тех женщин, которые знают, что делают. Не будь тут служанки, возможно, я и открыл бы тайну, что прихожусь хозяйке братом. А так — не решился; слишком много думал о времени и слишком мало выпил.

Я попросил ее благословить меня — кто знает, встретимся ли еще. «Я же не из Совершенных», — грустно улыбнулась моя сестрица — и из этой фразы я с тоскою понял, что она катарка. «Куда мне благословлять вас, сеньор: я обычная грешная женщина, живу с мужем, как подобает».

— Ну, тогда благословите не как лицо духовное… А как дама — своего рыцаря.

Она долго с сомнением смотрела то на меня, то на служанку, которая клевала носом, сидя в углу на сундуке. Потом протянула мне руку для поцелуя. На запястье виднелось несколько мелких синячков, как от сильных пальцев. Я прижал худую руку сестры к своему лбу. Чуть-чуть поразмыслив, она сняла с головы косынку с голубой вышивкой и отдала мне. Косынка была еще теплой от ее головы, пахла, как ее волосы.

Я так много хотел ей сказать. Этой тихой, кроткой женщине ослепительной красоты, про которую в ее жизни так часто забывали — что не мешало ей всех любить. Хотел спросить, где теперь ее матушка, как обошелся с ней граф Раймон; спросить, так ли сильно и безрассудно она любит своего родителя, как это делаю я… Спросить, легко ли жить среди людей, которые все до единого знают, что ты рожден вне брака. Но ничего подобного я не спросил конечно. Попросил ее молиться за меня Святой Деве — надеясь, что даже сквозь толщу катарской лжи, в которую она, увы, уверовала, молитва дойдет до ушей Заступницы. И с легким сердцем уехал в Фуа, отчего-то напевая по дороге радостные песни. Чтобы наверстать время, потерянное на сестру, мне пришлось не спать еще около полутора суток — до самого Фуа; но даже это меня не могло огорчить.

Фуа, Фуа, город по имени Вера — после Тулузы это мое самое любимое место на свете. В Тулузе, как я ни любил ее, мне страшно не хватало гор; здесь же горы вставали везде — город лежал окруженный ими, располагался будто на дне чаши. Зеленые горы, туманные, а иные — и с лысыми серыми вершинами, поросшие самшитом и нежнейшими горными цветами: самые нежные цветы вырастают из грубого камня. Фуа, где даже днем гукают смешные маленькие совки — вскрикивают, как заблудившиеся дети. Фуа, где в мае все полно тополиным пухом, так что он опадает, словно снег, по сторонам дороги. Фуа, где пахнет моросью, не долетающей до земли, и морось отнюдь не кажется неприятной — будто это особый, только здешний вид воздуха. Фуа, где перед городскими воротами цветут огромные липы… Вот настанет когда-нибудь мир, думалось мне — и тогда я непременно женюсь на Айме и поселюсь в Фуа. Почему бы мне и не жениться на Айме? Да, она не дворянка — зато дочка консула, что на юге заменяет любой пышный герб. К тому же всякому человеку, если он не монах, рано или поздно приходится жениться; а Айму я хотя бы знаю и могу ей доверять, как муж — хорошей жене. (И еще… стыдно сказать, но я льстил себе надеждой, что, женившись на Айме и приведя ее за собою в Церковь Христову, тем спасу ее душу от еретических заблуждений. Сказано же: «Жена неверующая освящается мужем верующим». Не смейся, милая моя. Я в самом деле на это надеялся). В Тулузе, на равнине, мы станем бывать по праздникам, да навещая сеньора в Шато-Нарбоннэ, если тот его снова пожелает отстроить; а в Фуа будем тихо жить под сенью двубашенного замка на высокой скале… На одной из узких тихих улиц, которые так часто переходят в лесенки — когда те или иные дома карабкаются по склонам холмов… Я даже выбрал улочку в городе, на которой хотел бы жить: оттуда из окон открывался вид на замок, и ясно слышались рога стражей рассвета, когда они трубили от башенных зубцов под желто-полосатым флагом. А по воскресеньям слушать мессу в Сен-Волюсьене, скрывшись от всякого зла под рукою святого Епископа-в-Узах. И еще чаще одолевали меня другие желания — перестать быть собой, оказаться простым трубадуром, пусть даже не дворянином — зато совсем, в полноте принадлежать этой земле. Родиться в городе Фуа и тихо провести в горах новое, спокойное и чистое детство. Какие мечты, какие надежды, помилуй нас Господь и святой Волюсьен!

В очередной раз я въехал в Фуа на закате, когда в горах лежал просвеченный лучами туман, и замок сеньоров стоял на тумане, как Небесный Иерусалим на облаках. Облака накрывали город, а замок оставался осиянным солнцем, и серые стены казались золотыми. И даже снизу я различал на них алые пятна — купы вьющихся роз, которым самый сезон цвести в мае. Столько роз, что даже листьев не видно — одни соцветия и шипы. И, пока я поднимался вверх по ярусам мощеной дороги, мокрой от облачной мороси, золотой замок рос и делался алым по мере того, как солнце окрашивало камень в закатное пламя. Конь мой уже спотыкался от усталости. А в замке меня встретили храбрый Роже-Бернар, истовый католик, и лохматый, всегда веселый Луп, катар и богохульник. Которому я никогда с мига нашего знакомства не переставал еще завидовать — стоило мне заметить, как Роже-Бернар на него смотрит. Или услышать слово «брат», обращенное наследником графа к молодому бастарду.

К моему возвращению — а вернулся я в составе приличного отряда из Фуа, по дороге к нам присоединились люди из Памьера и Савердена — Тулуза уже изменила облик, облачившись в военную одежду. В ворота тянулся почти постоянный приток обозов: в Тулузу поступало снабжение, ехали ополченцы, стягивались мелкие феодалы окрестных замков. С семьями, как водится, с челядью и с наиболее ценным имуществом. За последние годы самое ценное имущество окрестных жителей стало весьма движимым — привыкли, что то и дело приходится удирать. На стенах работало множество народу — устанавливали мангонелы и «воронов» — особые машины с вОротами и крючьями, чтобы скидывать противников со штурмовых башен; постоянно карабкались по каким-то лестницам, да и за стенами работали целые бригады, расширяя рвы и очищая их от остатков фашинника. Город и снаружи, и изнутри напоминал разворошенный муравейник.

Даже клирики участвовали в происходящем, сооружая городу духовную защиту: в Сен-Сернене, мимо которого я проезжал, было битком народу, несмотря на неслужебный час. На мой вопрос, что творится-то (не дай Бог, умер кто), бойкий мальчишка-нищий ответил, что все, слава Богу, живы. Просто каноники выставили перед алтарем мощи святого Экзюпера, очень сильного святого, когда дело обороны городов касается; так вот народ валом повалил жертвовать кто что может, а потом молебен будет о защите от супостатов.

Я, увы, не нашел в себе сил остаться на службу; перекрестился только, не слезая с коня, на озаренную свечами темную глубину храма, где почивал святой епископ. Святой Экзюпер, пастырь добрый, что раздал некогда ради своего бедного народа даже священные сосуды… Теперь-то ты сильнее, чем прежде, теперь, когда ты во Христе; коли смог и при жизни остановить вандалов в воротах города семь веков назад — тем более нынче сможешь, если сжалишься, защитить и нынешнюю Тулузу!

На кривых (после полутора суток в седле), болящих ногах я проковылял в дом — и застал там только младшую девочку, Айю: остальные домочадцы были на укреплениях. На Америга возилась у костров, которые разводили прямо под стенами — женщины готовили еду для пришлых солдат и ополченцев. Айма с другими крепкими девушками стаскивала камни для будущей «вертушки»-мангонелы. В стенах теперь совершенно не осталось брешей: еще со времен Симоновой осады все, что смогли, заделали деревом, а теперь укрепляли уже имевшиеся участки бревенчатых стен.

Новоприбывших рыцарей Рамонет с молодым графом Фуа собирали перед вечерней, на площади Монтайгу. Попросив Айю разбудить меня, как только тень от ограды удлинится и заползет на двор, я улегся в кухне на лавку, накрылся какой-то попоной — и тут же заснул. Даже поесть сил не нашлось, куда уж там умыться. Так что на сбор я явился с куском хлеба и солонины в руке, от которого то и дело откусывал, скрывшись за спинами остальных рыцарей и оруженосцев. Однако Рамонет вычислил меня и в толпе, подозвал к себе — и к ужасу моему назначил командиром обороны одной из башен. К воротам Матабье.

От страха, что меня зовут на люди, я разом запихал в рот остаток хлеба с солониной — чтобы не позориться с едой в руках; а при такой новости едва не подавился. Даже слезы на глазах выступили.

— Нет, мессен, прошу вас, — взмолился я, как только удалось все проглотить. — Бога ради, не делайте меня главным! Я мало опытен, и отвечать за других не умею…

— Не умеешь — научишься, — отрезал Рамонет. — Был бы Аймерик де Кастельно жив — я его бы поставил. А так придется тебе. — И, наклонившись, чуть тише добавил: — Хочу, чтобы людьми Фуа тулузец командовал. Не бойсь, я тебе в помощь кого-нибудь дам постарше. Из горожан. А главным будешь ты, дворянин все ж таки.

— Так я даже не рыцарь, — попробовал я последний аргумент.

— Посвятить тебя прямо сейчас? — сверкнул светлыми глазами юный граф. Я весь вспотел от волнения.

— Нет, не надобно! Я… уж потом… в мирное время…

Разве скажешь, что хочешь другого. Что только от графа Раймона Старого возможно мне принять высокое посвящение.

— Ага, торжественности хочешь, — усмехнулся тот, хлопая меня по плечу. — Понятное дело. А у нас тут в рыцари не посвящают — ими по ходу войны становятся… Ладно, как знаешь. Потом так потом. Но за ворота Матабье ты в ответе.

И, провозгласив меня как командира, Рамонет принялся назначать людей на другие посты.

* * *

Под мое начало попал десяток молодых людей — оруженосцев и горожан. Рыцари и конные дамуазо составляли особый отряд для вылазок, ударную силу; из таких же людей молодые графы Тулузы и Фуа поставили по одному старшему на каждые ворота. К счастью, у меня в помощниках оказался зрелый уже человек из Иль-Журдена, по имени Альзу; впрочем, по имени его никто не называл, а все больше по прозвищу — Гвоздолом. Так его прозвали за необычайную крепость пальцев: он хвастал, что работал инженером мангонел на всех возможных осадах и как-то раз сломал голыми руками толстенный гвоздь, когда потерялись клещи, чтобы его выдернуть. Папаша Гвоздолом был длинный, худой и черный как мавр; казалось, помри он — так и вовсе не протухнет, как любой другой труп, а высохнет вконец и обуглится. Несмотря на постоянное хвастовство и длинный язык — не умолкал папаша даже за работой — оказался он дельным инженером; за полдня под его руководством мы соорудили неплохую камнеметалку. Он успевал находиться сразу везде, учил кузнецов гнуть скобы, пильщиков — пилить брусья, притом сыпал забавными и похабными историями, так что никто не замечал собственной усталости. Я с радостью бы уступил ему место командира — но тут уж сами мои ополченцы воспротивились: они не хотели, чтобы тулузцами командовал какой-то чужак из вассального виконтства.

Сын папаши Гвоздолома, Барраль, трудился наравне со всеми, с высунутым от напряжения языком бил кувалдой по скобам, прилаживал веревки и совершенно не кричал, когда ему меж двух брусьев прищемило палец. Паренек напоминал мне Аймерика (впрочем, мало кто из молодых и красивых черноволосых парней мне его не напоминал, а таких было пол-Тулузы.) Наверное, он был мне ровесником, а то и старше; но наличие рядом живого и здорового отца само собой переводило его в разряд «молодых». Я-то считал себя зрелым, а порой чуть ли не стариком. Постой-ка, сколько же мне в тот год сравнялось лет? Не иначе как двадцать три. Возраст изрядный. На год более, чем Рамонету. Только пример Рамонета меня и утешал: ежели тот справляется с огромными армиями, то разве я не смогу совладать с дюжиной подчиненных? Вот Роже-Бернар де Фуа тоже не стыдится командовать людьми. Даже годящимися ему в отцы. Что там, не стыдится и беспутный Волчонок, Луп, который лет пять назад впервые надел штаны.

Размышляя так, я успевал рассылать людей с разными поручениями, гонял присоединившихся к нам девушек за камнями — чем больше приготовим заранее, тем лучше; объяснял всем и каждому, что именно они будут делать на обороне — кто подавать ведра, кто заряжать машину, а умеющие — и таких нашлось семеро — стрелять из луков и арбалетов. Я даже расстарался и ударил по зубам молодого парня по имени Маурин, который вздумал мне перечить — я поставил его закладывать камни в чашку мангонелы, он же хотел стрелять, утверждая, что неплохо это делает. Я приказал дать ему лук и потребовал: покажи. Маурин расставил ноги, согнул обе руки в локтях и потянул тетиву куда-то себе к груди. Я тут же отнял у него лук, а когда тот запротестовал — треснул его, несильно треснул, но так, чтобы парень понял: мы тут не в игры играем. Подействовало отрезвляюще, и остальные, кажется, зауважали меня больше — даже стали обращаться «мессен Толозан». Мессена я им приказал оставить при себе, но приятно было.

Можно сказать, мой первый день командира прошел удачно. Только перед сном немного не повезло. Ночевал я там же, в башне ворот Матабье, потребовав у Аймы доставить мне какой-никакой тюфяк и чего-нибудь из одежды. Тем более что Айма все равно явилась к нашим воротам — женщины разносили еду, которую на добровольных началах готовили для работников. Войска Луи ждали со дня на день, времени для сна особенно ни у кого не было. При свете костров по всей окружности стен что-то строили, таскали, стучали молотами; чтобы поддержать дух, распевали боевые песни. Накормив нас — жидковатым, но съедобным супом, который принесли в большом ведре с ручкой — Айма убежала с прочими девушками. Вернулась она не так скоро, как я ее ждал. Раньше к нам успел заехать Рамонет рука об руку с Роже-Бернаром. Похожие в свете огня, как братья, они наклонялись с коней, касались протянутых восторженных рук, хвалили нашу работу. Потом Рамонет негромко передал мне, как командиру, надобные вести. Постов не покидать, армия Луи, по слухам, ночует под Муассаком. Значит, завтра к полудню или около того могут быть здесь.

Кивая и слушая, я все время думал про Айму. Куда она девалась? Почему не идет? Уж не затащил ли ее в ночном городе кто-нибудь в уголок? Всякого можно ожидать: хоть у всех сейчас и единая война, а девушкам во все времена опасно одним по улицам ходить. Люди много работают, устают, а значит, особенно голодны по женскому телу; кроме того, понабилось в город всяких ополченцев, среди которых немало и настоящего отребья. А тут еще мои собственные люди, греясь у огня и уплетая суп, завели болтовню про баб. Сидят, гогочут — выпить им не дали, так они и без вина себя байками греют: кто, кого, да как… Такого страху я за Айму натерпелся, что решил больше ее одну не отпускать.

Тут-то она и появилась: тащила на спине скрученный тюфячок, а с ним и шерстяной плащ, и капюшон. Что-то с ней было не так, с Аймой: в глаза мне не глядела, и губы прыгали. Я ее хотел поцеловать, но она отвернула лицо, загородилась тюфяком.

— Вот, получи свою постель. А я побежала, матушка за меня боится.

— Подожди, я тебя провожу, я и сам за тебя испугался.

— Не надо со мной ходить, — не выдержала Айма. — Сиди уж тут. И трогать меня больше не смей.

— Что с тобой, сестрица, чем я тебя обидел? — Я порой еще называл Айму сестрицей, скорее по привычке, памятуя об основной нашей связи: через общего брата.

Айма постреляла глазами — стыдилась говорить со мною при других. Я отошел с ней на пару шагов, из круга света отступив в тень. Мы-то хорошо видели под оранжевыми от света огня стенами черные тени ополченцев — те гнулись, горбатые, над мисками с супом, как изображения чертей в аду.

— Ну? — спросил я, беря Айму за плечи. — Кто тебя обидел?

— Кто она? — вопросом же ответила Айма. Я даже не понял, о чем она говорит. Так и разинул рот. Долгая дорога, а потом — тяжкая работа не помогают человеку хорошо соображать.

— Вот что я нашла в твоей одежде, — яростно сообщила Айма, подсовывая мне под нос что-то белое и смятое. — Так что не вздумай отпираться и врать, а лучше сразу отвечай: кто она такая? Дворянка небось? Покрасивей меня? Или рыло рылом, зато с деньгами?

Я недоуменно смотрел на маленькую белую тряпицу. Подержал ее в руках, развернул, не зная, что и сказать. Цветочки какие-то синие… И вдруг меня как камнем по голове ударило: Гильеметта! Платок, что она на дорогу подарила.

Я едва не засмеялся от облегчения. Айма стояла, упирая руки в бока, как сердитая торговка; и в голосе у нее уже звенели слезы.

— И как давно? Как давно ты завел себе эту шлюшку? Вижу, она не бедная, дрянь такая — тряпка-то шелковая, и нитки тоже. Не первый год, поди, к ней таскаешься — а меня про запас держишь?

— Ну Айма, ну что ты, — попробовал я ее успокоить, но она кулачки сжала, будто ударить собралась. Пришлось мне вспомнить сегодняшний новый опыт командования. Властность — лучшая убедительность, люди ее ценят. Я схватил ее за обе руки, крепко сжал, чтобы девица и пошевелиться не могла, и сказал как можно суровей:

— Будешь меня слушать или тебя тряхануть хорошенько?

Поверила. Замолчала, даже можно сказать, с надеждой.

— Платок мне, и верно, одна женщина дала, — сообщил я, зная наперед, что мужчине перед девушкой никогда не стоит оправдываться. По крайней мере, если он не хочет оказаться виноватым. — Женщина эта мне в матери годится. (Ну, тут я приврал — прости, Гильеметта — но так было вернее).

— Старуху, значит, себе завел?..

— Молчи, дура. Слушай. Она меня, можно сказать, по-матерински благословила. Почтенная замужняя женщина, ничего у нас с ней не было, даже и в мыслях не держали. Я ей, может, сына напомнил. А ты впредь должна мне верить. И в вещах моих не копаться. Поняла?

— Поняла, — всхлипнула Айма. И мне сразу стало ее жалко-жалко, дурочку, так что я ее обнял, а она сопела мне в подмышку, как малое дитя. — Как же я тебе верить-то могу, подумай сам? Все время ездишь Бог знает где… Парней-то на свете мало, а девиц скверных в любом замке, как вшей у клошара…

Я бормотал ей на ухо какие-то клятвы, заверения, что и не думал ей изменять, что все между нами хорошо. Она успокоилась малость, потребовала только сжечь плохой платочек. Я тут же отказался — еще чего, подарок сестры сжигать из-за одного того, что Айма уродилась дурехой!

Ты лучше себе косынку возьми, предложил я. Носи на здоровье, а меня зря не подозревай.

На чем мы и помирились. Айма повязала Гильеметтиным платочком голову. Правда, назавтра я на ней этого платка уже не видел — возможно, ревнивая девица его все-таки сожгла. Впрочем, завтра стало уже не до платков. Я до полдороги проводил ее домой, сам себя не одобряя за такой поступок — но воображение рисовало притаившихся за каждым углом насильников, да и идти было, по счастью, недалеко.

Так, чувствуя себя ужасно усталым, но зато всем вокруг бесконечно нужным — и оттого, можно сказать, счастливым — я прикорнул на своем посту на соломенном тюфячке. Вот и прошел последний мой мирный день в городе Тулузе.

* * *

Три недели осады пролетели как сплошной бесконечный день. Иногда, правда, этот день делался темным — однако ничего не менялось, даже не приходило ощущения ночи: суета не затихала, работа не прекращалась. Ночью мы восполняли иссякший за день запас камней и стрел, чинили поломки — однажды камень из катапульты осаждающих здорово поломал нашу мангонелу, да еще и поранил одного человека. Слава Богу, хоть не убил — но пару ребер поломал. Хорошо, что основной удар пришелся в машину, а парня всего-то задело обломками главного бруса.

Отряды рыцарей делали вылазки. Мы успешно отбили три штурма, начавшихся сразу по всем фронтам: у Луи хватало на это людей, а вот времени на долгую осаду явно не доставало. Хорошо еще, что Тулуза запаслась провизией — всякое снабжение прекратилось, потому как город обложили со всех сторон. Сам я за воротами не был — слишком много дел находилось и на посту Матабье. Спали мы часа по три за сутки, не больше — и то не сплошь, а вырывая по четверти часа из всех времен суток, когда было возможно. Спали не раздеваясь — куда там! — просто падали, где стояли, хорошо если на тюфяк, и тут же проваливались в блаженную темноту. Как ни близко стоял от наших ворот мой дом, я не заходил туда ни разу. Нужду справляли где придется — в башне у нас был горшок, который опорожняли в ров или же на головы осаждающих; а то, бывало, и нужду-то справить некогда, а потом как-то притерпишься и забудешь, чего хотел. До того ли, когда война. Когда франки, упираясь, тащат к стенам огромный «кат», сами тащат, коли волы отказались двигаться под градом камней! — а твое дело — стрелять, управлять машинами, рушить проклятую башню, и все время орать… орать не то что бы надобно — само получается. Стук, грохот, крики, сущий ад. И даже возгласы вроде «Дева Мария!» не прибавляют адской картине благодати.

Ели мы дай Бог если раз в день. И даже не из-за нехватки еды: конечно, провианта было мало, но Капитул расстарался для защитников — женщины утром и вечером приносили нам покушать, чаще всего суп, намешанный из хлеба, капусты и свиной солонины. Но бывало, что суп по полусуток стыл под стенами, потому как мы не находили время за него приняться. Вот воду расходовали беспрестанно — то и дело поднимали кувшины, опрокидывали их друг на друга, почти не отрываясь от работы, жадно пили — и пьянели от тепловатой колодезной воды, как от лучшего вина. Айма с Раймондой, Каваэрс и другими девушками квартала, таскавшие нам воду и еду, сами пошатывались от усталости. Помнится, взбежав на башню с очередным тяжелым кувшином на голове, сестрица моя подала его папаше Гвоздолому, а сама присела у стены, рядом с ведрами. Опустошив кувшин, мы стали искать девушку — и обнаружили, что она спит крепчайшим, сладким сном, склонив голову себе на колени.

Во время штурмов я стрелял из арбалета — вернее, из двух арбалетов поочередно; за моей спиной их перезаряжал и снова подавал малый мальчишка, прибившийся к нам помогать. Мальчик оказался сильный и смышленый, я показал ему, как закладывать болт в канавку — и он исполнял свой долг расторопно, только вот трещал без умолку. Рассказывал, что сам он — из-под Рабастана, что первый раз оказался в городе, что папашу и мамашу его убили не далее чем в прошлом году, что он, едва только вырастет, убьет не меньше сотни, нет, тысячи франков — он дал такое обещание, и деревенский кюре его на это благословил! Мальчишка — Пейре звали — верещал от восторга, когда мой арбалетный болт сшибал с коня или с деревянной башни очередную размахивающую руками фигурку с крестом на одежде. Я запретили ему вопить, приказав, раз уж не может молчать, кричать «Святая Дева» или «Толоза!»

Стрелы и арбалетные «дарды» нам поставляли стрельники из соседнего квартала, отец и дочь. Раньше-то были отец и сын, но после Мюрета девице пришлось осваивать ремесло вслед за мертвым братом — и она научилась не хуже парня. В обычные-то времена многие брезговали стрелами, происшедшими из рук женщины; но сейчас, на осаде, все было равно. Тем более что и стрелы она делала хорошие, прямые, с недурными наконечниками, и перья вязала ровнее, чем многие мужчины. Стрельники, должно быть, тоже ночами не спали — эта самая Грацида, перезрелая крепкая деваха, шаталась на ходу от усталости, когда приносила стрелы. Один раз даже упала, поднимаясь к нам на стены, и слегка повредила ногу. Отец-то ее работал, не прерываясь, а стрелы носила она.

Среди всей этой бешеной суеты, огромной усталости, от которой немеют члены и даже замирает сердце — среди военных забот я, как ни странно, чувствовал себя почти счастливым. Я был нужен здесь, нужен и всеми окончательно принят. В кои-то веки на своем месте. В своем городе, среди своих людей. И даже роль командира быстро стала привычной — будто так и надо, что мне подчинялись, а я наконец научился правильным образом кричать на людей: не голосом, но самой интонацией, так что сразу понятно — приказ, не просьба какая-нибудь или предложение. А уж когда нас у ворот Матабье посещал Рамонет или старый граф — иногда сразу после вылазок, со стрелами, застрявшими в кольчуге или в толще матерчатого «хакетона», с забрызганными кровью сапогами… Мы почти не разговаривали — «благослови вас Бог, защитники города», «и вас благослови Святая Дева, наш дорогой сеньор» — вот и весь разговор, да еще пожатие протянутой с седла руки в кольчужной перчатке. А сил прибавляется, как будто ты, скажем, вина выпил или пять часов подряд проспал.

Одного только я боялся, одного безумно не хотел. Глядя со стен на огромную армию французского короля, я ужасно боялся увидеть шампанские флаги.

Давний мальчик, виденный мною в замке Кабарет, мальчик, бормотавший — «Братишка, братишка»… Рыжий чумазый паренек с кочергой в руке, паренек, потом пропоротый копьем — не шел у меня из головы. Его шампанский выговор отзывался в моем разуме страшной болью. Просьба, высказанная мною некогда у оскверненного креста — «Господи, помоги мне никогда не убивать шампанцев» — все еще оставалась в силе. И когда на штурме я видел что-нибудь голубое и желто-белое, катящееся на нас очередной волной, у меня руки сами опускались, арбалет или лук валился из пальцев. Неужели Шампань? А то вдруг покажется — красное и беличьи меха Куси, откуда родом была моя матушка… Но, к счастью, мне ничего не удавалось рассмотреть как следует. А большинство крестоносцев вместо цветов своей родной земли украшало себя знаком алого креста слева на одежде и на щитах. И уж по таким, меченым крестом, стрелять было вовсе не жалко. Мало кто во всей Тулузе мог еще припомнить, что красный крест слева — знак Господа нашего Иисуса, а не злой войны против нашего графа, нашей свободы, нас самих.

То, чего я боялся, не могло не случиться. Теперь, по прошествии времени, я вижу, как долго Господь готовил меня к подобному исходу; и не меня одного — всех нас.

* * *

Случилось это во время четвертого штурма, вечернего. Мы не в первый раз дивились — отчего принц Луи так спешит? С его войском можно бы простоять тут полгода, помаленьку измотав нас и лишив снабжения, вместо того, чтобы беспрестанно штурмовать едва ли не каждую неделю, пока силы тулузцев были еще свежи, и потери франков превосходили потери города. Высказывались предположения, что франкское войско захочет разъехаться после карантена, как было в 1209-м — а добавочной платы такой толпе народа наследник короля пожалеет. Вот и стремится использовать на полную эти сорок дней.

Как бы то ни было, штурм шел как все предыдущие — в чаду и суматохе. Франки кидали в город тако же и греческий огонь, так что в нижних кварталах вспыхнуло несколько пожаров; все, кто оставался в городе, были заняты их тушением. Хорошо еще, там мало чему гореть: камень и камень, мало дерева. Но крики и визг, раздававшиеся изнутри, не могли и сравниться с адским грохотом снаружи. Штурмовали как раз нашу часть стен — со стороны Вильнева, Сердани и Матабье. Осаждающие тоже не переставали стрелять, так что моему мальчишке Пейре, не вовремя высунувшемуся из-за зубца, стрела воткнулась в руку. Он временно стал непригоден для перезарядки арбалетов, приходилось мне возиться самому. Вопящему Пейре я приказал идти вниз и просить любого из солдат вытащить стрелу — только самому не трогать: не умеючи, можно себя покалечить.

Крюки штурмовой лестницы вцепились в верх деревянной части стены. Я принял у Барраля ведро с кипятком, запретив ему самому, бездоспешному, соваться туда до поры. У нас к тому времени уже был «ворон» — отличное орудие, сделанное по проекту Папаши Гвоздолома — и вот по моему приказу мощный ворот его, похожий на колодезный, прочертил полукруг и клюнул сверху вниз, вцепляясь крюком во что-то живое. Под наши крики торжества сбитый с лестницы франкский рыцарь, или кто он там был, повисел в воздухе, дергая руками, как игрушка — после чего с грохотом рухнул в ров. «Ворон» махнул клювом еще раз — и проволок новую добычу по воздуху; пойманного штурмовика разок приложило о каменный участок стены, но через зубец он все-таки перевалил и свалился уже по нашу сторону, пролетев по воздуху несколько туазов. Руки мои опоражнивали ведро кипятка — а глаза уже увидели и запомнили, хотя ум до сих пор отказывался верить. Я не мог разглядеть на котте франка того самого знака; не мог! Тем более что свет костров, факелов и догоравшего заката делал любой светлый цвет — желтым, любой темный — черно-лиловым…

Падение очередного врага тулузская сторона приветствовала криками торжества. Несколько человек бросилось посмотреть, расшибся ли он насмерть; я рявкнул, чтобы не отвлекались, и меня послушали. Какое-то время мы занимались только штурмовой лестницей: швыряли камни, стреляли, лили кипяток, и наконец мы с еще одним оруженосцем в кольчуге закончили дело — обрубили крючья и перевернули лестницу, едва не надорвав себе животы. В нашу сторону просвистело несколько стрел, но ни одна, по счастью, не достигла цели. Я приказывал заняться минерами — теми из них, кто не разбежался от падения лестницы — а видно было плохо, но некое копошение и мелькание огней снизу примерно указывало место пребывания врага. И в это время до меня донесся паникующий вопль папаши Гвоздолома:

— Братцы! Лови, держи! Франк убегает!

Я и не желая, обернулся: франкский рыцарь, подхваченный «вороном» и хорошо приложившийся о внутреннюю стену, оказался жив. Чудом, не иначе, не сломал себе шею — хотя расшибся сильно. И теперь он старался боком, боком, оставляя за собой кровавый след, уползти в проулок. Шлем с него сорвало падением, меч тоже утратился — франк держал его в руке, когда карабкался по лестнице; но доспех еще служил какой-никакой защитой от стрелы, которую немедля послал в раненого горячий Барраль.

— Стоять! — рявкнул я, увидев, что не меньше половины моих ополченцев устремились к башенке, чтобы спуститься. — Все по местам! Не сходить с постов!

Однако папашу Гвоздолома было уже не остановить. Не слушая меня или не слыша, он скатился по лестнице кубарем, извергая проклятья. Нам, бойцам обороны, доставалось мало франкской крови: когда стреляешь со стен, сам толком не понимаешь — убил ли кого, ранил ли. Жажду мести могли полностью остудить только те, кто участвовал в вылазках; и теперь, при виде такой легкой добычи — настоящего франка, подранка, да еще и пойманного благодаря его, Гвоздоломовой, машине — конечно же, он не мог удержаться. С криками «Тулуза!» папаша бросился вдогон раненому, а следом за отцом рванул и парень Барраль. Этот, кажется, еще никогда в жизни не убивал франка своими руками и не мог упустить такой сомнительной чести.

Сердце мое горело. Я не мог оставлять поста, ни кому случае не должен — и вдвойне обязан оставаться на месте, раз уж был тут главным. Но тот рисунок, который, как мне показалось, я видел на котте франка, жег меня, как раскаленное клеймо.

— Всем оставаться на местах! Пельфорт — за старшего! — (Пельфорт был тот самый оруженосец, с которым мы опрокинули лестницу, наиболее опытный из моих людей). — Сейчас буду! — и уже зная, что поступаю неверно, и не слушая поднявшегося за спиной ропота, я как был — с арбалетом в руке, а в арбалете единственный болт — помчался вслед за ослушниками.

Раненый от страха смерти развил небывалую для себя скорость, однако пробежал недолго: разбитое тело через несколько шагов отказало ему, он упал — и тут же был настигнут отцом и сыном. Я догнал их, ориентируясь в сумерках по восторженным воплям Барраля: «Врешь! Не уйдешь! Готов, франкская собака!»

Папаша Гвоздолом был тише и деятельней: он уже вытащил нож из-за пояса, но перед тем не отказал себе в удовольствии впечатать в голову франка несколько ударов ногами. Человек лежал на земле, скорчившись и мокро всхрипывая, и когда я закричал «Стоять, сукины дети!» — на мой вопль обернулся один Папаша.

— А, эн Толозан! Попался наш голубчик! — Лицо его, черное, как у чертенка, сияло белозубой, почти детской радостью. На лице у него была кровь — непонятно, своя или чужая.

— Пшел, мужик! — я оттолкнул немало изумленного Гвоздолома, хотя Барраль попробовал хватать меня сбоку за локти, приговаривая что-то о том, что это их с отцом пленник, мол, они его взяли.

Ногой — руки были заняты — я перевернул скрюченное тело. Ночного июньского света оказалось достаточно, чтобы я различил тот самый герб — наполовину перекрытый крестом на котте: черный лев нашего семейства из-под Провена, а над гербом — залитое кровью, полуслепое лицо собственного брата. Рыцаря Эда де Руси, обросшего бородой, постаревшего на десять лет, но притом ничуть не изменившегося.

Гвоздолом, которого я отбросил с пути безо всякой жалости, уже пришел в себя от удивления и обозлился.

— Идиоты! — рявкнул я, стараясь за показной яростью скрыть полное смятение. Никогда я еще не чувствовал себя столь беспомощным. То, чего я боялся все эти годы, совершилось в ужасной полноте. Не просто шампанец — мой собственный брат. И мои собственные люди, братья, тулузцы. «Братишка, Христа ради… Братишка», сказал в моей голове давно убитый мальчик. Должно быть, из Чистилища сказал.

— Идиоты! Что делаете? Это ж пленник, рыцарь! Надо его баронам отдать! А вы как порося хотите прирезать!

— Что ж с ним делать-то? — огрызнулся Гвоздолом, вертя в руках нож. — Убить скотину! Тем лучше, что рыцарь!

— Что делать, говоришь? Сразу видно — мужик ты! На наших пленных обменять, вот что!

— Другие пусть меняют, — глаза у Папаши сделались как черные щелочки. — А этот — мой. Вы уж уйдите с дороги, эн Толозан. Не мешайте.

Дальнейший диалог наш произошел без слов. «Не подходи, мужик». «Прочь с дороги, сопляк. Хочешь моего пленника захапать?» «Я командир». «На стенах ты командир, а сейчас дерьмо».

На удачу, отец и сын оказались по одну сторону от меня. Стоя, расставив ноги, над франком — над хрипящим, полуслепым телом — я поднял арбалет.

— Отойди, Папаша. Добром говорю.

— Что ж ты меня, убьешь? — почти шепотом поинтересовался тот, делая крохотный шаг вперед. — Убьешь, командир? Так-то просто, своего убьешь — за какого-то франка?

— За ослушание, — хрипло пояснил я. В горле стоял ком — слюны или крови, или это сердце поднялось в самое горло и мешало говорить. Руки мои дрожали на крюке арбалета, более всего боясь спустить стрелу.

— Ты сам из этих, — с полным осознанием выдохнул несчастный Барраль. Он смотрел на меня во все глаза, будто на чудовище какое, и его ночное лицо было синим, как у мертвеца. Огромная яркая луна заставляла дома отбрасывать тени, а мы стояли в озерце мертвого света. — Отец… Я вспомнил… Ростан говорил… Он сам из этих. Он наполовину франк.

— Не сможешь, — тем временем тихо продолжал Гвоздолом, приближаясь еще на маленький шажок. — От руки-то дрожат, я отсюда вижу. Не сможешь ты, эн Толозан, своего убить. Так что опусти штуку-то свою… командир. Опусти, и забудем.

— Не подходи к пленному, — тоже почти беззвучно ответил я. — Иначе, Богом клянусь, я выстрелю.

Не знаю, смог бы я выполнить свою клятву. Но тут раненый у меня под ногами зарычал и попробовал перевернуться, встать на четвереньки. Не знаю, понимал ли он хоть слово из нашего разговора; понимал ли вообще, что происходит — или просто собрал остатки жизненной силы, чтобы еще раз попробовать уползти. Но его звериный рык вызвал немедленную реакцию в Папаше — тот швырнул нож, неумело швырнул, по-мужицки, и до сих пор не знаю, в кого: в раненого или в меня. Руки отозвались прежде разума: я выстрелил.

Гасконский смертельный «дард» с тупым звуком ударил Гвоздолома в грудь. Тот коротко хакнул и сел на землю, отброшенный силой выстрела. Барраль завопил. Я швырнул под ноги пустой арбалет — когда-то человек переступает черту, после которой ему уже все равно — и выдрал меч из ножен на боку.

— Убийца! — крикнул Барраль — непонятно даже, чего в его голосе было больше: страха, ненависти или… изумления. — Батюшку моего… батюшку!

— Ты меня убил, — прохрипел папаша Гвоздолом, обеими руками хватаясь за торчащий наружу хвост стрелы. Болт вошел в тело почти целиком; по ношеному гамбизону, заменявшему инженеру доспех, расплывалось черное пятно.

— Нет еще, — возразил я, одоспешенный — только что без шлема — стоя перед двумя почти что беззащитными людьми. До последнего мига бывшими мне братьями. У Барраля в руке короткий кинжал, он без кольчуги. Отец его — в гамбизоне, но уже полуживой. — Нет, еще не убил. Но убью, если тотчас же не уберетесь. Ступай, Барраль, позаботься о своем отце.

— Предатель, — выдохнул тот — с тем же ребяческим недоверием, что такое может случиться на самом деле. Он рассмеялся бы мне в лицо, если бы я сказал правду — что мне ужасно жаль. Однако я чувствовал, как мой собственный рот улыбается в ответ. Не то скалится.

— Я не хочу вас убивать. Уходите.

Маленькая, темная часть разума сказала мне, что хорошо было бы убить и сына. Послушай я эту темную часть еще немного — возможно, поступил бы, как она говорила. Когда переходишь черту, дороги обратно уже нет, а значит, больше не надо бояться и выбирать. И еще — оказывается, когда переходишь черту, является облегчение.

Барраль подлез под руку стонущего отца, все повторявшего, что я его убил. Оглядываясь на меня, как загнанный зверь — на загонщика, внезапно решившего выпустить его, дать прорваться — он потащил раненого прочь, по направлению к нашей башне, из чего я ясно понял — туда мне вернуться более не удастся. Расставив ноги над поверженным братом, я стоял как каменный страж, волчьим взглядом провожая врагов; подумать только, я уже думал о них как о врагах… И лишь когда они исчезли из виду, я понял, что руки у меня страшно трясутся, меч так и прыгает.

* * *

Враги наши наконец оставили нас, а я стоял, задыхаясь, с пустым арбалетом у ног, с мечом в руке. И смотрел на человека, валявшегося у моих ног — как раз возле стены муниципальной тюрьмы; человека с глазами, залитыми кровью из раны на лбу, с руками в кольчужных рукавицах, скребущими по мостовой… Совершенно беспомощного, полуслепого, бормотавшего что-то себе под нос… Попытка встать вытянула из него последние силы. Боже мой, думал я, и запоздалое отчаяние подступало мне к горлу. Что ж мне делать-то с ним? Что делать?

Не к мэтру Бернару же его тащить. А другого дома в этом городе у меня не было. Где меня еще примут в компании помирающего крестоносца? Где нам хотя бы откроют дверь в наши беспокойные дни — откроют не для того, чтобы дорезать умирающего франка? И неожиданно я понял — где. Само вспомнилось, хотя видит Бог — об этих людях я не вспоминал более года. И ведь даже недалеко тащить придется.

Несмотря на все передряги последних дней, Доминиковы монахи умудрились мало того что выжить — еще и перебраться в новый монастырь. При старой церкви святого Романа, мученика. Наверное, того самого Романа, которого вместе со святым Лаврентием запытали. Сумасшедшие ученики еще более безумного учителя переселились теперь в сите, неподалеку от дома муниципалитета; а удирать по примеру епископа Фулькона за стены города и не думали. Должно быть, хотят мучениками стать — да поскорее, думал я, пыхтя и отдуваясь на ходу. Эд в укрепленной пластинами кольчуге оказался очень тяжел, он скреб ногами по земле и стонал при каждой встряске, так что я боялся не довести его живым, убить самой ходьбой. Глаза его вращались в глазницах, как у слепого или одержимого: иногда он останавливал на мне красноватый свой взгляд, но явственно ничего не видел. Голова его болталась, как у тряпичного пугала. У него явственно была сломана рука и даже ключица — должно быть, с той стороны, на которую он упал. Я едва не плакал от тяжести и страха, но не осмеливался никого попросить мне помочь: страшно было даже чувствовать на себе взгляды. Хорошо еще, желтую котту с крестом я додумался с Эда сорвать и бросить куда-то в сточную канаву; а так — что особенного? Ведет человек раненого, а что тот стонет и бормочет по-франкски — кто его издалека разберет. От стен доносились звуки боя — штурм еще явственно не закончился, и слава Богу: зато пока всем было не до нас.

Господь хранил Эда — идти нам было близко, не более квартала, и никого знакомого мы по счастью не повстречали. Барраль с отцом еще не вернулись с городской стражей, чего я более всего боялся. Наверное, мой товарищ так же, как я, пробирался по улицам с ношей — только ему-то было не зазорно звать на помощь.

Если они не откроют — мы пропали, отстраненно подумал я, сваливая Эда кулем у самых церковных дверей. Заперта церковь, конечно же, заперта; и в пристроенном к ней клуатре — темно, ни огонька, ни свечечки. И с чего бы монахам открывать двери кому попало, среди ночи, во враждебном городе? Тычась в темноте туда-сюда, как слепой котенок, я долго долбил — сперва в двери церкви, потом — самого монастыря, и чем дольше я стучался, тем страшнее и безнадежней мне становилось. Стемнело уже вовсе; никогда я еще не молился так истово, хотя молитва моя состояла отнюдь не из слов. Если там и были слова, то разве что — «Господи! Господи!» Мелькнула даже трусливая мысль — оставить раненого прислоненным к дверям и бежать: все равно до утра никто не выйдет наружу, и если судьба Эду выжить — то его с рассветом кто-нибудь подберет. От воплощения этой жалкой идеи меня удержал, странно сказать, рыцарь Бодуэн. Я вспомнил его кривое, искаженное безответной любовью к брату лицо — и продолжал стучать. Сам не знаю, почему. Наверное, из страха перед Господом — лучше самому погибнуть из-за брата, чем допустить, чтобы брат погиб из-за тебя.

Эд тем временем совсем свалился и лежал на земле у стены, хрипло дыша. Мокро он как-то дышал, наверное, набрался полный рот крови.

«Стучите, и отворят вам». Как только я опустил руки, потеряв последнюю надежду достучаться, мне отворили. Как всегда, вверху двери приоткрылось окошко, мелькнуло бледное, испуганное лицо, освещенное снизу факелом. По лицу метались тени, делая его то очень старым, то очень молодым.

— Слава Иисусу Христу, — сказал я поспешно, едва не плача от облегчения. — Откройте, ради Бога, у меня тут раненый, ради Христа, откройте.

— Какой еще раненый? — по недоверчивому, молодому голосу я и узнал говорившего — будь он неладен, брат Бертран, будь неладен Аймерик, который некогда таскал меня «дразнить монахов»! Если он меня сейчас узнает, этот человек захлопнет свое окошечки изнутри, насовсем захлопнет. Господи, не допусти! Отвори двери! Я… я повернусь к Тебе навсегда, я всех оставлю ради Тебя, если скажешь, только защити!

— Раненый, католик, крестоносец. Христа ради, если вы его не возьмете, он погиб.

За несколько фраз разговора я произнес имя Спасителя больше раз, чем за предыдущий месяц! Ну и что, я и в ногах у монаха готов был валяться, лишь бы он открыл! Сам со стороны слыша свой прерывистый, умоляющий голос, я чуть ли не телом чувствовал недоверие монаха по ту сторону двери, недоверие заслуженное, недоверие для нас смертельное.

— Христа ради, пожалуйста, добрый брат, я католик, клянусь всеми святыми, я не замышляю никакого зла, отворите, меня, может быть, ищут!

Сказал — и сам пожалел: теперь побоится открывать, чтобы на себя не навлечь злую погоню. Однако загрохотал двойной засов, белая смутная фигура с тенью, пляшущей впереди (факел он воткнул в кольцо в стене) выступила навстречу.

— Заносите его, своего раненого; так, так, под мышки его, скорей, скорей, сюда, по ступенькам…

Не забыв задвинуть засовы, мы с братом Бертраном — это и впрямь оказался он — отдуваясь, потащили тяжелого Эда через привратницкую, в какую-то галерею, через квадратный темный монастырский дворик. Посреди двора что-то белело — мне показалось, еще один монах, но когда мы миновали эту штуку, она оказалась большой белой статуей Святой Девы. Чахлые деревья на дворике, бледное лицо луны, заглядывающее через стену, шум собственной крови в ушах. Дуновение иного мира. Будто здесь свой мир — и своя вечная война, на которой бдят совсем иначе.

Они в самом деле сейчас спали — монастырь ловил краткие часы отдыха перед Полунощницей, бедный привратник, брат Бертран, и попадет же ему от настоятеля, когда тот проснется! Все-таки не госпитальеры же монахи, не их дело — раненых собирать! Я так много хотел сказать брату Бертрану — извиниться перед ним, поблагодарить, объяснить все так, чтобы он понял — про моего брата, про Барраля и его отца, да, черт возьми, еще про рыцаря Бодуэна, и с самого начала… Но толку-то. Лучше молчать. Мы, семеня, тащили тяжелое, провисающее посредине тело — я за руки, он за ноги — и молчали. Я-то шел вперед спиной, потому и заметил свет фонарика, только когда он пал на лицо Бертрана. Совершенно провансальское лицо, растерянное, обрамленное черными волосами. Отчасти небритое.

Тот облизал губы, как-то сразу слабея, так что едва не выронил своей части ноши. Я обернулся — кто бы мог не спать в такой темный безнадежный час, кто тут ходит по монастырю и следит, что к чему… с кем мне еще сейчас придется объясняться? И увидел его. Белого проповедника. Его, отца Доминика, того самого — с фонарем в руке тот спокойно стоял в дверях из клуатра к дормиторию, стоял и смотрел. Не на меня, и даже не на своего монаха-ослушника — на раненого.

Может, показалось — откуда ему тут быть, почему именно сегодня? Человек, которого я хотел увидеть столько лет подряд, не мог появиться так просто и ниоткуда, появиться настолько не вовремя. Брат Бертран, топчась с ноги на ногу, как нашкодивший школяр, то кусал, то облизывал губы.

— Отче Доминик, это…

Тот не дал смятенному сыну договорить, приложил палец к губам — «Тсс!» После чего, приблизившись, поставил фонарь на каменный пол галереи и с нежданной силой подхватил раненого вместо брата Бертрана. Брат Бертран, быстро схватывавший на лету, взял фонарь, освещая нам дорогу. За весь путь по спящему Сен-Ромену он спросил только один раз:

— В мою, отче?

И получил в ответ кивок. Безмятежный, беззвучный, будто монашеское правило молчания по-прежнему оставалось самым важным после повечерия — важнее, чем все расспросы и тревоги. Так, идя в компании двух монахов по их маленькому бедному монастырю, я впервые за сегодняшний день успокоился.

Мы отнесли Эда в самую крайнюю келью — крохотную, футов шесть в ширину, а в длину и того меньше. Деревянная перегородка, обеспечивавшая монаху личное пространство, оказалась ниже даже моего роста; из-за нее слышался чей-то тихий храп. Из мебели — маленький стол для чтения стоя (о который я пребольно стукнулся бедром, когда мы внесли раненого) и узкий тюфяк в углу. На стене — черное распяленное распятие, в сторону которого брат Бертран нервно перекрестился (из нас только он мог себе это позволить — благо руки свободны). Мы уложили Эда на тюфяк, отец Доминик ласково, будто собственному ребенку, поправил ему упавшую руку. Сделал Бертрану несколько знаков — я, не понимавший монашеского языка молчания, смотрел, не понимая. Отчаянно переводил взгляд с одного монаха на другого. Бертран что-то ответил жестами, удалился. Я не выдержал и спросил шепотом, что случилось — и тут же пожалел об этом. Не самое умное действие — сразу же нарушить правила монастыря, где тебя приютили из милости!

Белый монах ободряюще кивнул мне.

— Не бойтесь, сын, милосердие важнее правила молчания. К тому же я, как старший, могу его нарушать без греха. Брат Бертран пошел за нашим лекарем. Милостью Божией раненого спасут.

— Он католик, крестоносец, — сказал я неизвестно зачем, словно оправдываясь. — Он… Из Шампани.

Какое это имело значение? Но отец Доминик молча кивнул, как будто принимая оправдание. Я разглядывал его лицо — так близко я его еще никогда не видел — дивясь, что оно такое же, как я запомнил. Длинное, носатое, очень худое. Только борода стала больше — раньше была так, скорее небритость, а теперь настоящая бородка, светлая и довольно густая. Ничего особенного, лицо как лицо, но даже мой возлюбленный отец так не привлекал к себе моего взгляда. А он смотрел на меня удивительными своими глазами, непонятно какого цвета, в глазах отражался огонь масляного фонарика, и мне делалось все спокойней и спокойней за брата, за себя… за всех нас.

— Я тоже католик, всегда им был, — принялся объяснять я, толком не зная, зачем это говорю. Меня ведь ни о чем не спрашивали — как будто среди ночи притащить в монастырь незнакомого раненого дело обычное, пустяшное дело на войне, и не о чем тут рассказывать и волноваться. Всего-то второй раз — после Сен-Мауро в детстве — оказался я внутри монастыря, и помнил, что в таких местах есть очень строгие правила. Хотя этот монастырь был не только в десять раз беднее; нет, еще в сто раз… иначе. — Его, раненого, надобно бы переправить скорее за стены. Тут его если найдут, непременно убьют, и вам-то, отче, и братии тоже опасно…

Священник слушал, не перебивая, одновременно расстегивая и развязывая одежду Эда, чтобы сократить работу врачу. Доктор явился наконец — заспанный, в криво надетом скапулире (капюшон вместо того, чтобы болтаться сзади, свисал спереди). За ним брат Бертран тащил таз с водой, какие-то тряпки. В том же полном молчании брат лекарь — знать бы, как его звали — приветствовал нас кивком и опустился перед Эдом на колени. Отец Доминик положил ему руку на плечо, как бы благословляя на труд, и поднялся, чтобы выйти. Он и знака никакого не делал — я сам понял, что он зовет меня выйти вслед за ним. Пятеро человек для такой крохотной кельи, где и одному-то негде развернуться — это многовато. Фонарь остался около лекаря, на полу, и мы вышли в почти полную темноту коридора — обычный монастырский «лукубрум» под потолком, да и все. На выходе я дернулся, расслышав долгий стон Эда, и столкнулся с отцом Домиником плечами. Как ни дико, мне почудился запах… цветов, что ли. Как будто монах пользовался розовым маслом, чего быть не может. Потом наваждение прошло.

Мы остановились в темном коридоре, под тусклейшей в мире монастырской лампой. Я сгорал от неловкости. Надо было уходить. До чего странно: я знал ответы на все вопросы, которые мог бы задать, потому и не спрашивал. Будет ли жить мой брат? Сделают ли монахи все, что смогут, для его спасения? Удастся ли спрятать его здесь до времени выздоровления? Почему-то я не сомневался. Был еще один вопрос — что ж мне-то теперь делать — но именно его я задавать ни за что не собирался. Отец Доминик мне и без вопроса ответил.

— Оставайтесь здесь, сын, — сказал он в темноте, трогая меня за плечо. Я отдернулся от неловкости, и он тут же убрал руку, будто смутившись своей испанской несдержанности. — Оставайтесь и укрывайтесь, сколько сочтете нужным. У нас, в доме Господнем, вы в безопасности, как и ваш брат. Я советовал бы вам завтра приступить к таинствам, ведь с Иисусом бояться и вовсе нечего.

Трудно сглотнув, я ответил, что нет нужды. Что я пойду, пожалуй. Прямо сейчас.

— Оставайтесь, — с огромнейшей убедительностью повторил тот, сверху вниз глядя мне в лицо. Я не видел его взгляда — но прекрасно чувствовал. — Я тревожусь за вас, сын. Вам опасно сейчас уходить. Оставайтесь хотя бы до рассвета под защитой Христа и святого Романа.

На свете еще не было предложения, которое я бы настолько хотел принять.

С безумным облегчением я остался бы здесь не только до рассвета. Навсегда, к примеру. Почему бы нет? Под защитой Христа и святого Романа. Наконец остаться под чьей-то защитой. Спать на соломенном тюфячке. Носить белое грубое облачение. Забыть свое имя, все то, что я сделал. Жить. Жить заново. Жить в покаянии или просто — в покое.

Впервые в жизни я подумал, что мог бы сделаться монахом — и в этой мысли заключалось такое огромное утешение, такая безмерная притягательность, почти колдовство… как в самом этом человеке… Что я отказался, конечно. Нужно было уходить сейчас же, если я не желал остаться тут навсегда. А я ведь не желал! Что-то во мне противилось, боролось с Богом, как Иаков у брода.

— Спасибо, отче, за вашу доброту, — сказал я чуть слышно, боясь, что меня услышат. Ведь по обе стороны по коридору были все те же кельи с низкими перегородками, в них спали монахи — возможно, чутко спали, пока бессонный родитель охранял их сон. — Спасибо, отче, но мне… надобно идти. Меня ждут.

Отец Доминик проводил меня до ворот, где еще догорал оставленный Бертраном факел. Протянул легкую руку — я отшатнулся, не понимая, что он хочет сделать — а он нарисовал теплым пальцем крестик на моем лбу. Сжимая зубы, чтобы смолчать, не начать умолять и рассказывать всю свою жизнь с самого начала — я поцеловал ему руку. И, сохраняя последние капли своей гордости — будь они неладны, эти капли! — почти бегом выскочил наружу, в темный страшный город. Уже на улице понял — и ужасно пожалел — о том, что я мог бы сделать и не сделал: исповедаться! Неровен час, скоро помирать. Может, даже завтра. А несколько лет без исповеди — военных притом лет — это вам не шутки: накапливается груз грехов, достаточный, чтобы утопить даже самого добродетельного воина. Ведь он, отец Доминик, человек Божий, наверняка не отказался бы выслушать меня — мне же показалось, что он любит меня…

Впрочем, когда я добрался в темноте до квартала Пейру, мне так уже не казалось. С чего бы ему меня любить? Да с чего бы, собственно говоря, и мне самому любить его? Слава Богу, брата я пристроил, теперь не я за него в ответе; даже если умрет, то умрет среди монахов, святых людей. Надо подумать, что делать с собой, потому что неровен час — Барраль донесет… кому угодно. Например, графу.

У самого дома мэтра Бернара из тьмы впереди вышли темные люди. Я опомнился от своих усталых мыслей, уже когда меня схватили за одежду.

— Этот? — спросил голос, вытаскивая из-под плаща закрытый фонарик со свечой внутри. Фонарь ткнулся мне в лицо, заставив отпрянуть.

— Он, — сказал второй голос… принадлежавший, как ни безумно, мэтру Бернару.

— Он, сука, — с тихой ненавистью сказал третий — Барраль! — и прямым ударом двинул мне поддых.

Под защитой Христа и святого Романа, вспомнил я горестно, не имея сил даже сопротивляться. Все-таки ударил кого-то в темноте — не знаю, кого, тело само принялось за привычную работу (бьют — защищайся). А так — голову старался уберечь. Не уберег, конечно.

* * *

Меня не убили на месте только из-за мэтра Бернара. Пару пощечин от него я отследил сперва, пока еще соображал, какой удар откуда. Но потом остался только его голос, просивший, запрещавший, твердивший все о суде графа. О графском суде, потому что время военное, резать своих — или хотя бы бывших своих — на улице без суда не годится. Барраль и его здоровенный товарищ пинали меня, Барраль плакал вслух, а я если б и мог ему что сказать — сказал бы «прости меня, прости». Потому что этой ночью, совсем недавно, отец Барраля умер. Прощай, папаша Гвоздолом, прощай, спасибо за славную мангонелу и «ворона». Мне в самом деле жаль, что я тебя убил.

Но очень трудно просить прощения у человека, который бьет тебя ногами. Может, и есть на свете те, кто это умеет, но не я, увы.

Колотили меня между спящих домов; оттуда, должно быть, люди слышали сквозь сон — крики, ругань, звуки падения тела (меня подымали за грудки и снова бросали на землю). Но никто не вышел, конечно, все затаились за крепкими ставнями, бешено усталые, тихонько надеясь, что там, на темной улице, бьют не их родича. Да и как это может быть? С тех пор, как вернулись франки, тулузцы не бьют друг друга. Полуразрушенные, словно прокаженные, Юстиниан и апостол Иоанн невозмутимо взирали с фронтона нашего дома, они и не такого тут навидались.

Уже светало, когда меня притащили к дому рыцаря Аламана. Графа Раймона, на самом деле. Он и в хорошие-то времена старался пореже живать в Нарбоннском замке, а теперь, когда замок франки сожгли — и вовсе к Аламану переселился.

После остатка ночи, проведенного в чулане мэтра Бернара, мне стало многое безразлично. Пока меня вели в графский дом, нам встретилось множество народу — они тащили брусья для починки укреплений и машин, камни и обломки стен для «вертушек», просто куда-то шли, спешили на оборонные работы, по пути дожевывая скудные завтраки. То и дело мелькали знакомые лица, некоторые провожали меня удивленными взглядами — а мне было все равно, ей-Богу. «Когда ты был молод, препоясывался сам и ходил, куда хотел; а когда состаришься, то другой препояшет тебя и поведет, куда не хочешь». В таком смысле за ночь я здорово состарился.

Граф Раймон меня повесит, думал я, облизывая обметанные губы. Об этом говорили те, кто вел меня — под утро вместо троих их стало уже пятеро, прибавились еще двое парней, один знакомый — Маурин из моего же отряда, сирота откуда-то из Комменжа, другого я видел впервые. С этим самым Маурином мы всего-то вчера днем бок о бок разбивали кувалдами куски стены, готовя ядра для камнемета, а потом поливали друг друга водой. Водой… Пить хотелось зверски; несмотря на раннюю пору, уже становилось очень жарко. Хорошо, хоть терпеть недолго. И жаль, что я вчера не исповедался. Неужели придется умирать без исповеди? Рыцарю Бодуэну, я слышал, исповедника дали. Но тот был все-таки брат. А я… Граф Раймон-то мне отец, но ему-то я никто.

Огненный шар солнца быстро катился в небо, вставал над домами, как яростное лицо. На глазах делался из красного — желтым, а потом и белым. Мне связали за спиной руки, хотя я сразу сказал, что связывать не надо, я везде пойду сам. «Прострешь руки свои, и другой препояшет тебя»… Смертельно жалко было себя — за вспухший глаз, который совсем не мог видеть, за то, что по Тулузе я иду как пленник, за то, что не остался я вчера под защитой «Христа и святого Романа»… И даже за то, что записи свои не закончил. Кто теперь допишет-то, за меня? И еще жальче мне стало себя, когда я увидел наконец своего возлюбленного отца и сеньора, графа Тулузского.

От капитула присутствовал мэтр Бернар и еще один консул, эн Понс. Оба от нашего квартала. Спустился сверху Рамонет, ночевавший в том же доме. Рамонет, с припухшим от сна лицом, с еще мокрыми после умывания волосами. Я смотрел своим здоровым глазом на входящих и думал — интересно, сюда сейчас явятся графы Фуа и Комменжа, а может, еще пара арагонских рыцарей из главных? И все для того, чтобы по-быстрому вздернуть такого мелкого человека, как я. Но никто больше не явился: военное положение не позволяло тратить время на судилища и говорильню. Сам граф Раймон вошел последним, отодвинул от стола кресло, присел, потирая ладонями виски. Глаз мой нещадно слезился, хотелось присесть. Барраль выступил вперед и прерывающимся голосом поведал, как было дело, закончив просьбой о правосудии. Он злобно плакал, но не останавливался, пока не дорассказал все до конца.

Рамонет смотрел на меня расширенными глазами, словно не узнавая. В очередной раз подумав, как же он возмужал, я ответил на его взгляд, стараясь без слов передать — «Это я, тот же самый я, что под Базьежем, и под Бокером, и в Авиньоне, и в Англии!» Тот самый я, на которого ты, сияя, обернулся в воротах Тулузы, тот, кто называл тебя оливковой ветвью, утренней звездой, молодым графом, а ты меня — братом по оружию… Братом. Обхохочешься.

— Пусть он скажет сам, — вмешался старый граф. — Говори, — обратился он ко мне. — Так ли все было, как здесь говорят?

Что я мог сказать? Либо — все с самого начала, либо…

— Да, мессен.

Рамонет шумно выдохнул. Эн Понс о чем-то тихо говорил с мэтром Бернаром. На меня никто не глядел — только оба графа, старый и молодой. Остальные отводили глаза. Наверное, не всякому приятно смотреть на человека, которого скоро…

— Значит, ты убил одного из своих… Одного из тулузцев, защищая человека из стана врага, — медленно сказал Рамонет, будто осмысливая произошедшее. — Значит, ты нас предал. Как ты МОГ? Как ТЫ мог, после… — Он не закончил, сплюнул под ноги, взъерошил себе волосы совсем не воинским движением — я давно замечал, как детское, юношеское мешалось у него с воинским. Будто внутри него боролся молодой граф — и балованный сын. Я так любил его, Господи. Так любил. И сейчас он ясно стоит у меня перед глазами — именно таким: как он внутри себя убивает все, что нас связывало. Будто стоя на месте, он одновременно удаляется от меня с огромной скоростью. Или же я удаляюсь от него — и от всех своих. Мэтр Бернар, бывший для меня еще вчера любимым родичем, уже сделался чужим; а граф Раймон…

— Твой поступок можно толковать по-разному в мирное время, — сказал граф Раймон, вставая. — По военному времени, в осажденном городе, такие действия означают только предательство. И караются смертью. Ты слышишь меня?

О да, я слышал. Я подошел бы к нему — но ноги как-то задеревенели. Хорошо еще, что в дверях дома графа мне развязали руки: я мог сцепить их пальцами, сжимая костяшки так, что они хрустели, и это маленькое движение помогало мне не сойти с ума сию же секунду. Мессен граф подошел — уже совсем близко, я видел над собою его лицо и в очередной раз подумал, что он сильно постарел, огромное военное усилие в Арагоне надорвало его силы. Голова стала уже почти вся седая, от носа ко рту прорезались вертикальные морщины — не от улыбок уже, но от гримасы постоянного напряжения. Под глазами черные круги, кожа совсем желтая. Как же он устал от войны, как же устал. Он не бессмертен, мой отец, мой возлюбленный сеньор, и он собирается отдать меня на смерть, даже не узнав, что я…

— Что же ты молчишь? — резко спросил граф Раймон, вглядываясь мне в глаза. Вернее, в глаз — второй-то совсем заплыл. Но на моем опухшем лице, должно быть, не удавалось прочесть никакого выражения. — Скажи что-нибудь в свое оправдание. Я собираюсь повесить тебя. Оправдывайся — не передо мной, перед… этими людьми.

Да не было для меня сейчас никаких людей, кроме него одного. Только его мнение на целом свете оставалось важным, и вовсе не потому, что граф Раймон волен меня повесить или помиловать. В смерть я еще как-то не верил — такую, не боевую, ее разновидность не получалось примерить к самому себе.

В свое оправдание… Что я могу сказать в свое оправдание? Что я не хотел убивать? Что я восемь лет верой и правдой служил Тулузе? Или…

— Мессен, это был мой брат.

Я слышал, как граф Раймон втянул воздух сквозь зубы. Готов поклясться, я знаю, о чем он подумал. О рыцаре Бодуэне. И даже не то что бы подумал — рыцарь Бодуэн находился между нами, присутствовал почти явно, так что чувствовался его запах, взгляд его сузившихся печальных глаз. Хорошее время передать привет графу Раймону. Привет, о котором просил незадолго до смерти его брат. Смотри, рыцарь Бодуэн, как в твоей семье снова происходит беда… та же самая беда.

— И где же он теперь? — тихо-тихо спросил граф Раймон. Так, что только я слышал. Рамонет уже сделал шаг к нам, тоже желая знать, но я успел ответить прежде:

— Мессен, я не знаю. Должно быть, его уже… переправили за ворота.

И, не в силах больше смотреть в непроницаемое лицо, так похожее на Бодуэново, я кулем свалился на пол и обхватил его за ноги. Плевать, что все смотрят. Плевать, что все услышат сейчас — ведь другого раза уже не будет.

— Мессен, помилосердствуйте, — вот все, что я успел сказать, но тут у меня в горле что-то пресеклось, и остаток фразы — «я ваш сын» — утонул в ропоте, поднявшемся вокруг.

— Я знал, что франкская кровь свое возьмет, — это, кажется, мэтр Бернар.

— Повесить, мессен! Повесить предателя! — Барраль, должно быть. Или кто-то из пришедших с ним. И еще что-то: «У нас нет времени сейчас возиться с каждым мятежником…», «Худшее зло — зло внутри городских стен…», «А не откроет ли он завтра ворота своим братцам-франкам, если его оставить живым?» Даже Рамонет не молчал — «Как ты мог? Как ты только мог!» — а граф Раймон все молчал, а я все держался за его ноги в смазанных жиром сапогах, пачкая руки и щеку, и чувствовал, словно я падаю в бездонную пропасть, как бывает во сне. Не успел. Опять не успел.

— Встань, — медленно сказал граф Раймон.

Я не встал. Просто не смог. Все еще бормоча свое «помилосердствуйте», только беззвучно. Меня подняли — Маурин и еще кто-то. Бывает такой предел унижения, когда тебе кажется, что ниже падать уже некуда, и делается все равно, кто видит тебя, что думает, что будет с тобою дальше. Попросту не остается сил быть человеком.

— Ты служил мне и моему сыну восемь лет, — сказал мой граф, мой возлюбленный отец. — Убить тебя я не желаю. — И, не обращая внимания на возмущенный выдох Барраля — парня, который еще вчера не был круглым сиротой — закончил: — Но из Тулузена и прочих моих владений ты отныне объявляешься изгнанным. Уходи. Как только сможешь. И если вернешься, любой в моих землях, — это к Барралю, должно быть, — имеет право тебя убить.

— Мессен, он убил моего отца! Безоружного убил! Даже по закону мирных времен его следовало бы…

— Замолчи. Я все сказал.

Призрак рыцаря Бодуэна кивнул — «Ладно, я защитил тебя, племянничек» — и пошел сквозь стену в свой Тулузен, сделав дело.

— Можешь остаться до конца осады, — сдавленным голосом закончил граф Раймон. — Но как только выход из города будет свободен — уходи. И это последняя милость, которую оказывают тебе в моем городе. Ты католик?

Это-то тут причем? Голова моя сама собой кивнула. По крайней мере что-то я точно знал. Что я католик.

— Тогда поклянись на Писании, что более никак не предашь меня за время осады — и уходи.

Я поклялся, даже не видя книги, на которую легла рука. Пальцы нащупали на ней металлический крест. Пальцы были совершенно мокрые.

На меня глядели. Ждали, что я еще сделаю или скажу. Почти не видя, я посмотрел на Рамонета. На прочих людей, которые до сих пор считали меня братом. Надо бы поклониться графу, что там еще? Все-таки меня оставили в живых, хотя вправе были повесить. Но получилось только молча выйти из дома вслед за рыцарем Бодуэном, вытирая с лица жирное пятно от смазки сапог моего возлюбленного отца. Мысли сами собой касались незначащего — не закончил хронику… Надо взять красную котту, она новая… Позволят ли мне ночевать у мэтра Бернара?.. Что чувствует человек, когда его вешают?..

Выходить вслед за призраком опасно — ему-то стены не помеха. А я по пути ударился о стену, не с первого раза попав в дверь.

* * *

Дверь мне отворила Айма — с огромными глазами, глядя на меня, как на чудовище. Я по привычке протянул к ней руки. Она отстранилась.

— Айма, я…

Последующий удар по щеке был ненамного слабей, чем мэтр-Бернаровы ночные оплеухи.

— Не прикасайся ко мне! Ты… ты…

Убежала, даже не подобрав подходящего ругательства. Я прошел на кухню, уселся за стол, подпирая рукой распухшее лицо. Все меняется, сказал я себе, все теперь будет иначе. Ничего ты тут не поделаешь. Поплакать бы — а в кои-то веки не получалось.

У меня образовалось неожиданно несколько совершенно пустых дней. С рамонетовым гарнизоном я не встречался, на стены больше не ходил. Меня там теперь не ждали. Более того — меня там могли убить. Уже во второй день, привычно потащившись к своей — бывшей своей — башне Матабье, я едва успел отскочить от камня размером с детскую голову, просвистевшего на уровне моего лица. Совершенно незнакомая физиономия — в черноту загорелая, с белыми блестящими зубами — скалилась на меня с деревянной платформы. Рядом с камнеметом громоздилась еще добрая куча камней. Не дожидаясь Барраля, который мог появиться в любой момент и встретить меня еще менее дружелюбно, я развернулся спиной и убежал. Гнал меня не столько страх, сколько яростный свист — сперва одиночный, потом и многоголосый — который разнесся с укреплений, построенных отчасти и моими руками. Вот оно, воистину — «сделался поношением даже у соседей моих и страшилищем для знакомых моих; видящие меня на улице бегут от меня. Я забыт в сердцах, как мертвый; я — как сосуд разбитый…»

Очнулся я только возле Сен-Сернена — собор стоял открытый целыми днями, чтобы каждый мог зайти попросить у святого Экзюпера защиты от новых вандалов. Внутрь я не пошел, скорчился на паперти, обхватив себя руками за плечи. Более одинокого и несчастного человека, как мне казалось, себе и представить нельзя. Может ли быть тоска тяжелее моей? «Наказание мое больше, нежели снести можно…» Sum tamquam vas perditum… Сам не знаю, сколько я так просидел, молясь о скорой смерти.

Когда кто-то прикоснулся к моему плечу, я сперва даже не понял, что в этом прикосновении не так. Вскинул голову. Касались меня не рукой — нет, вовсе не рукой, а, как выяснилось, подбородком. На меня смотрели глаза небольшого лохматого человечка — вечного нищего с Сен-Серненской паперти. Безрукий калека сидел здесь день за днем, год за годом, все время, пока я жил в Тулузе, этот бедный человек с культями вместо обеих рук проводил под дождем и солнцепеком здесь, на церковных ступенях, с кружкой, подвешенной на груди. Иногда пел псалмы довольно красивым голосом. Иногда ел — как собака, ртом из миски, зажимая ее между колен. Порой с ним видели тихую старую женщину, которая эту миску приносила. Я так привык к его горестной фигуре, что не замечал его, человеческого обрубка — не заметил и сейчас, как витраж в окне или голубя, пьющего из лужи. А тут Сен-Серненский нищий мало что прикоснулся ко мне, являя живое участие — так еще и заговорил.

— Что ж ты, милый человек, — сказал он, снова тычась мне в плечо по-собачьи. — Убили, что ль, у тебя кого? Ничего, все под Богом ходим…

Я смотрел на него, медленно приходя в себя. Глаза у нищего были карими, ясными, а заросшее лицо — еще довольно гладким, и я пораженно понял, что убогий-то вовсе не стар. Вряд ли намного старше меня.

Я открыл рот и спросил первое, что пришло мне в голову.

— Как тебя зовут?

— Азальбером крестили, — с готовностью отозвался тот. Его кружка, где жидко позванивала медь, больно давила мне в спину. У него, бывшего для многих частью церковной паперти, оказывается, было человеческое имя. Да еще такое… Звучное имя нищего почему-то прозвучало для меня откровением, видением настоящей нищеты. Я протянул руку (руку! У меня-то были руки!) и коснулся его плеча.

— Как же ты живешь, Азальбер? Тяжело?

— Да привык помаленьку, за десять-то лет. Мамка, слава Богу, пока жива, есть кому суп варить. Жрать-то я уж сам приучился, а раньше было ей заботы — с ложки меня кормить…

Он говорил безо всякого надрыва, попросту повествуя — словоохотливому человеку тяжело, если целый жаркий день не с кем словом перекинуться; а я сидел, таращась на него, как на чудо какое, и пробовал понять — как же он каждый день встает с постели, ходит в нужник (тоже небось с помощью мамки, чем же они оба живут, неужели подаянием?), глотает по-собачьи свой бедный завтрак и тащится на работу, на паперть, с кружкой на шее, чтобы мимо проходила и пробегала настоящая жизнь, а ты — сиди, пой псалмы, молись… молись за всех этих, которые с руками.

Мне приходилось слышать о нищих, которые сами наносили себе разного рода увечья, чтобы им лучше подавали; но о таких увечьях — обе руки крепкого городского паренька ровно и одинаково обрублены под корень — я слишком хорошо знал. Так поступают франки с пленными сержантами, пехотинцами, за которых никто не даст выкупа. Боже ж мой, а что, если Азальберу захочется почесать в носу? Или поковырять в зубах? Или, прости Господи, по большой нужде не ко времени?

Десять лет, он сказал — десять лет, значит, изувечили его в 1209-м. В самом начале войны…

— Откуда ж ты родом, Азальбер?

— Как есть мы с мамкой с-под Безьера, — та же готовность, тот же спокойный взгляд. — Меня-то еще до того взяли, как город сгорел, еще на вылазке. Можно сказать, повезло: не жизни, а токмо рук через это лишился. Господь упас — изо всех наших, кто до конца держался, считай, один жив остался. Повезло нам с мамкой, слава Богу, аж до Тулузы добрались.

Он еще славит Господа… Живет и славит Господа.

— Благослови тебя Бог, Азальбер, — сказал я и поцеловал его в грязную лохматую голову. Тот, послушно наклоняя лоб, попросил привычно:

— Вы б и подали чего, милый человек. А я помолюсь святому Экзюперу за упокой души… как покойников-то звать?

— Альзу. И… Толозан, — ответил я. Имя папаши Гвоздолома само собой всплыло в памяти — хотя слышал я его от силы один раз. И за неимением иного подаяния бросил в кружку Рамонетово кольцо с винным гранатом. То, что из-под Базьежа.

И только отойдя на несколько шагов, я вновь устыдился и повернулся к нему. Чесался затылок, но я стеснялся при безруком почесать его рукой.

— Ты, Азальбер, о Толозане не за упокой молись… лучше за здравие. Вдруг он живой еще.

И только тогда заметил, что я стою на алом тулузском кресте, выложенном на мостовой. В самой его середине. А в небе собирались быстрые июльские облака, обещая благодатный дождь.

* * *

В доме мэтра Бернара я выдержал ровно неделю. Находиться там стало невыносимо. В осажденном городе не так чтобы много еды; я стеснялся есть, хотя мне всякий раз благородно накладывали в тарелку супа или каши, что ели сами. Не знаю, почему мэтр Бернар был так добр — я понял бы его, не дай он мне ни крошки и выброси он в первый же день все мои вещи за порог. Однако за стол меня больше не пускали, я уносил еду к себе, наверх. Со мной никто не разговаривал; когда я входил, оживленный разговор тут же умолкал. И отнюдь не самым тяжким испытанием оказался дядя Мартен — страшно исхудавший, больной, он единственный не обходил меня вниманием и всякий раз при встрече страшно поносил, повторяя слова своего зятя: «Мы зна-али, что франкская гнилая кровь свое возьмет!» Остальные просто молчали. Замолкали, когда я входил, и продолжали разговор, когда дверь за мной закрывалась с противоположной стороны. Мэтр Бернар ждал, когда я наконец уйду навсегда; вся семья — тоже. Иногда я ловил на себе взгляды женщин — не только наших домашних, но и соседок — но как только пытался встретиться с кем-нибудь глазами, все тут же отворачивались. Я спросил соседку Раймонду, не наш ли это кувшин у колодца — она взглянула на меня так, будто я выронил изо рта змею. Не уйди я немедленно — наверное, ударила бы или обругала. Пара попыток заговорить с Аймой закончилась тем же самым — «Не трогай меня!» — и новая пощечина. Когда однажды — на третий раз — я совсем взбеленился и не разомкнул рук, силой удерживая девицу: «нет, мол, наконец-то ты меня выслушаешь!» — она неожиданно расплакалась мне в лицо, продолжая выкручиваться и шипя: «Пусти, гад, отцу скажу!» Испугавшись ее злых слез, я тут же отпустил Айму, и она плюнула мне под ноги. Попади ее плевок на меня — обжег бы.

А на следующий день Айма исчезла. Я не знал, где она, и не решался спросить. Назавтра вернулась, и я понял все без вопросов — по черному бесформенному платью, из-под которого виднелась черная же рубашка (по летней-то жаре!) По подобию монашьего клобука на голове. По красноватым от слез глазам н`Америги. По тому, что родной отец, вместо того, чтобы обнять дитя, отступил на шаг и медленно, с трудом преклонил колено… По тому, что Айя беззвучно, одними глазами предложила мне немедленно выйти за дверь, одновременно глядя испуганно, будто желая защищать от меня теперь особенно уязвимую сестру… Айма приняла катарский постриг, еретикацию, Айма стала монахиней — стократ хуже, чем монахиней, потому как навеки погубила свою душу. И по тому, что она ни разу не подняла на меня глаз — хотя бы с вызовом, хотя бы с отвращением — я понял, что отчасти повинен в ее губительном решении.

Представляешь ли ты, mi dilecta, такое чувство — когда бешено хочется напиться, но нет ни капли вина? Тогда стояла дикая жара. Церковь Сен-Ромен была открыта, из ее тенистых глубин катились волны каменной прохлады. Больше всего на свете я хотел войти туда, чтобы остаться там навсегда. Простоял у церкви сам не знаю сколько, пока солнце не скрылось за ее квадратной колокольней; я спросил Господа — скажи мне, если Ты этого хочешь. Пусть выйдет он — Ты понимаешь, кто — и позовет меня войти.

Господь молчал. Из церкви несколько раз выходили — и снова ныряли обратно, отирая пот — белые монахи, по большей части незнакомые. Один раз мелькнул брат Бертран.

Я, преодолев стеснение, подошел спросить — не знает ли он, что стало с раненым крестоносцем, который пребывал у них на попечении. Брат Бертран замялся, нервно сцепив руки, в которых болтались странные какие-то, не сплошные четки. Я постарался развеять его опасения, сказал, что я, мол, спрашиваю как друг, я же и принес в монастырь того… франка.

Брат Бертран ответил — почему-то тревожно оглянувшись — что раненого уже нет в Сен-Ромене, милостью Божией его переправили за стены, в лагерь северян. Я задержал его еще на миг, хотя видел, что тот хочет скорее уйти. Спросил, а здесь ли, в церкви ли… отец Доминик. Имя его далось мне почему-то нелегко, как некогда — твое, Мари, а позже — графа Раймона. Брат Бертран покачал головой — нет, отец Доминик ушел уже несколько дней назад, ему ведь осада не помеха, Божий человек ничего не боится. И в Тулузу-то он заглянул всего на пару дней, по пути из Испании; его тут и не ждали, тем более что война. А теперь отправился он на север, взяв с собой одного из молодых братьев, и…

По тому, как осекся и умолк брат Бертран, я понял — они-то и забрали с собою Эда. Они-то вдвоем с братом-спутником и вывели его наружу. Вывели под защитой Господа и святых… самих себя, благослови их Господи в пути на север. Чего бы они ни искали на этом самом севере.

Той же ночью я ушел из дома мэтра Бернара, не забрав почти никаких вещей. Даже записей. Даже записей, оборвавшихся — как сейчас помню — на словах, что Господь, святой Сатурнин и молодой граф защитят Тулузу от всякого зла.

* * *

Всякий знает, что выйти из осажденного города ненамного легче, чем в него войти. Осада принца французского — не чета Монфоровой: огромного войска хватило, чтобы обложить весь город сплошным кольцом. Год-то назад у нас и снабжение не прекращалось, несколько летучих франкских отрядов не могли оказаться сразу везде, чтобы пресекать подвоз продуктов — да и обозы приходили не без охраны. А сейчас… куда ни глянь со стен — заметишь франкские сторожевые костры. Наверное, я мог бы попросить у графа Раймона охранную грамоту, чтобы меня выпустили за ворота; но никогда бы я не решился на подобный поступок, да и не мог больше ждать — тулузская земля горела у меня под ногами. Поэтому я выбрал водный путь побега — через мелкие острова близ моста Базакль, тем более что весенний разлив Гаронны разрушил водяные мельницы, восстановить их не нашлось времени, и эта часть местности временно сделалась необитаемой. Сен-Сиприен, занятый армией принца, был куда проще достижим, чем любая равнина под тулузскими стенами.

Пройдя квартал Сен-Пейре, я в последний раз перекрестился на церковь капитула. И вскоре уже входил в ледяную воду неподалеку от ворот Базакль. Берег в этом месте был крутой, но я спустился осторожно, прижимаясь спиной к пилону моста, круто уходящему в темную пропасть реки. Видно было, как на башне над воротами мелькают сторожевые огоньки ночного поста. Если прислушаться, так можно даже различить голоса переговаривавшихся стражей — людей того же Рамонетова гарнизона, может, авиньонских провансальцев, а может, и тулузцев вроде меня. Еще вчера они приходились мне братьями. А теперь любой мог снять меня случайной стрелой — и не получить ни от кого на свете осуждения.

Войти в воду для меня было подобно маленькой смерти. Йонек навеки уходил из владений своего отца, рыцаря-птицы. Вспомнив свои детские мечтания и чаяния, я мрачно усмехнулся. Навьючил одежду на голову, как сарацинский тюрбан, и поплыл — сразу от берега начиналась глубина. Я старался не плескать руками и даже как можно тише дышать. Помогало то, что меня от взоров стражей башни скрывали мельничные острова с остатками разрушенных разливом строений. Река с тихим плеском обтекала их, образуя белые бурунчики, и глухое бормотание волн, бьющихся о выступы островов, заглушало остальные звуки. Здесь мы когда-то купались с Аймой, такой золотистой под солнечным светом; с Аймериком, смешно гордившимся первыми черными волосками на мальчишеской груди…

Ночная вода волокла меня, беспощадно снося прямо к тулузскому посту. Слава Богу, хоть острова замедляли ее течение, подобно плотине. Мокрая кольчуга, привязанная на спину, адски мешала плыть; интересно, удастся ли ее потом высушить? Случайным плавнем — должно быть, какой-то частью разрушенной мельницы — меня схватило за плечо, я забарахтался и в процессе упустил башмаки, перекинутые на веревке у меня через шею. Наконец я незамеченным выбрался на берег — он был куда более пологим, чем тулузский — и, согнувшись, тут же спрятался за деревянной оградой госпиталя де ла Грав, стоявшего на самом берегу. Неоднократно обгоревшая за те времена, как через несчастный пригород прокатывались волны войны туда и обратно, ограда оставалась все еще крепкой. Но щели меж бревен местами расширились, сквозь них проникал тусклый свет. Госпиталь сделался одним из сторожевых постов крестоносцев, которые на этом берегу тоже не спали. Наверное, пили и ели, чтобы не заснуть. Внутри же города пить и есть на этот раз было нечего.

Я оделся. Наверное, выглядел очень смешно — в кольчуге, но босиком. Мокрые кольца холодили сквозь рубашку, я тут же намок. Слава Богу, ночью в июле не бывает холодно. Прятаться смысла не имело: здесь, на стороне крестоносцев, все равно поймают, и лучше уж явиться в их ставку как честный человек, нежели быть приведенным, подобно шпиону. Я выпростал из-за ворота нательный крест, и так, неся его в руке перед собою, обошел черную глыбу госпиталя и ударил в ворота.

Таким я предстал перед пятью вооруженными людьми, судя по гербам и цветам, принадлежавшими к войску Фландрии. Мне еще повезло, что не напоролся на немцев! Фландрцы, конечно, тоже лепечут по-своему, но их язык не столь отличается от обычного «ойль», с сильным шампанским акцентом, на котором я и произнес короткое горестное приветствие.

— Слава Иисусу Христу, братие… Не откажите в помощи, я бежал из тулузского плена.

Два арбалета и три клинка, направленных на меня, медленно опустились. В свете тусклого костра, разложенного во дворе, на меня взирали с недоумением пять похожих, как у братьев, курносых фландрских лиц. Непонятно, кто такие фландрцы — французы ли, немцы; и по-нашему говорить не споры, все больше по-своему, растягивая гласные. Так, с долгим «аканьем» и кривыми ударениями, меня и попросили немедля выйти на свет, сейчас же бросив наземь все оружие. Я послушно вытянул клинок из мокрых ножен — смазать не забыть — и пошел, не делая резких движений. Пять пар глаз на свету придирчиво осмотрели мои босые ноги, мокрую фигуру с прилипшими к голове волосами. На руку сыграло и разбитое еще Барралем и компанией лицо с заплывшим глазом, и легкая хромота.

Мне дали в руку чашку вина — скверного, разбавленного. Жадно выпив, я сел на бревно, возле которого еще валялся кожаный стаканчик и игральные кости, и кратко поведал свою горькую, насквозь лживую историю. Завершив ее просьбой немедленно отвести меня к рыцарю Эду де Руси, который приходится мне родным братом.

Чем больше я говорил, тем меньше мне верили. Потом оказалось, что ни один из стражей не знает, где тут шампанская ставка, с какой стороны города. Наконец мне обещали, что отведут к упомянутым шампанцам, как только явится смена их караулу; а пока меня отвели в дом, на всякий случай связав мне руки — но спереди и не сильно — и велели обождать. Я упал на вонючий тюфяк, чудом сохранившийся со времен госпиталя, и тут же уснул.

Шампанская ставка, как выяснилось, находилась весьма далеко — по ту сторону Гаронны, в пригороде Вильнев. Но сейчас провожать аж до Вильнева свалившегося ниоткуда беглого пленника ни у кого не было ни времени, ни желания. Помогло намекнуть, что мой брат, знатный рыцарь, непременно щедро наградит того, кто поможет мне его отыскать. Тогда сыскался белобрысый сержант с жучьими усами, который вызвался меня отвести. Он же, за неимением запасных башмаков, поделился со мной собственными обмотками — чтобы я не слишком сбил ноги в буераках полуразрушенного пригорода. Переправлялись через Гаронну мы почти там же, где я переплывал ее ночью, только куда дальше от города, за большим островом Базакль; и долго ругались с перевозчиком, который, как всякий француз, презирал фландрцев и хотел с нас хоть какой-либо мзды. Он уныло повторял, что не будет гонять плот без приказа начальства, пока мой сержант не отдал ему со вздохом серебряную монету, побормотав под нос, что теперь мой брат точно должен ему не меньше четырех таких же. Две за проезд, и еще две — за услугу.

Так в середине дня, за полную осьмицу до снятия осады, я увидел знакомый сине-бело-желтый флажок над длинным бараком; а после еще некоторых объяснений с главой шампанского отряда увидел и своего брата.

Шампанцы неплохо устроились в Вильневе — пригород во многом уцелел, и им досталось несколько хороших, крепких домов. Мой брат в одиночку занимал целую комнату. С рукой на перевязи, с обмотанной головой, с обнаженным торсом, на котором сквозь перевязку виднелось красное сочащееся мясо, он полулежал на низкой кровати, пил вино прямо из кувшина и мрачно разговаривал с каким-то худым темноволосым юношей. Похоже было, что они спорили.

Когда мы вошли втроем — я, фландрец и шампанский рыцарь — брат с видимым усилием приподнялся на ложе, морщась от боли. Здорово ему досталось: весь от боли как-то кособочился, но серьезных переломов, по счастью, было мало. Долго он смотрел на меня, щурясь и втягивая впалые щеки. Лицо его в черноту вспухло от синяков, так что я не мог прочитать никакого выражения. Я стоял в сбитых обмотках, пытаясь улыбаться, и тщетно отгонял страшную мысль: а что, если брат сейчас взмахнет здоровой рукой и скажет: «Уведите его, я не знаю, кто это такой».

— Здравствуй, Эд, это я, — сказал я первым и назвался по имени, обводя языком губы. Наверняка он меня не узнает; еще бы — через девять-то лет! Сам он сильно изменился, отрастил бороду, а уж что говорить обо мне. Тем более таком потрепанном, с заплывшим глазом.

Молчание казалось мне протяженным в тысячу лет. Я прикрыл глаза. «Пришел к своим, и свои не приняли» — а есть ли теперь у меня на свете хоть какие-либо «свои»?

Через целую вечность брат начал тяжело подниматься с кровати. Черноволосый юноша подхватил его под руки, помогая встать. Оттолкнув его услужливое плечо, Эд сам преодолел расстояние между нами, и, раздвигая в улыбке разбитые губы, сказал медленно:

— Ну, здравствуй и ты, брат. Я уж считал тебя мертвым.

И обрушился на меня объятием, подобным падению горы. Только тогда, по влаге, коснувшейся моего лба, я разгадал странное выражение его лица: Эд кривился от плача.

* * *

Думаю, брат не поверил моей выдуманной истории. Я налгал ему, что попал в плен еще тогда, в битве при Эрсе; что после был сильно ранен, долго болел, после чего тулузцы принуждали меня работать на их укреплениях, а потом мне удалось сбежать… Расписывая бесплодные скитания по Югу, окончившиеся новым попаданием в плен, я называл различные замки, сыпал названиями, сам дивясь собственной способности лгать. Брат то ли слушал, то ли не слушал, молча глядя мимо меня. Мы ели небогатый завтрак — однако все же получше, чем то, чем приходилось перебиваться в городских стенах: снова разбавленное для экономии вино, суховатый темный хлеб, пшеничная жидкая каша. Темненький юноша лет шестнадцати, сидевший за едой вместе с нами, оказался оруженосцем моего Эда. Звали его Эсташ, и приходился он ни кем иным, как младшим братом достопамятного Рено из Бар-сюр-Оба, который некогда обучался в нашем шампанском доме. Братьев у Рено в последнее время развелось много — после того, как его отец женился во второй раз; этот приходился самым старшим из младших. То, что Эсташ не верит ни одному моему слову и вообще невзлюбил меня за что-то с первого взгляда, я заметил сразу же. Потому я испытал облегчение, когда Эд отослал его с мелким поручением — прикупить в обозе у епископа Сентского бутылку вина.

Как только Эсташ вышел, брат перевел взгляд на меня, глядя в мои лживые глаза своими — серыми, твердыми, как камни. Долго смотрел. Выглядел он скверно, с кругами под глазами, весь избитый; однако сильно отличался от того, каким я видел его в последний раз. Ясно было, что он идет на поправку. Да и не бедствует, если может себе позволить привязывать сырое мясо к ране — той, где крюк «ворона» вонзился в плоть сквозь кольчугу.

— Брат, — спросил Эд, и он еще не договорил, как я уже знал, о чем он. — Ответь мне, брат, тогда в Тулузе… это был ты? Я слышал твой голос.

Я с трудом сглотнул и ничего не сказал. Что я мог сказать такого, чего ему было бы не зазорно услышать? Эд опустил голову и сквозь зубы выговорил:

— Хорошо. О том, что случилось в Тулузе, мы говорить больше не будем.

Я кивнул, сгорая от стыда за свою ложь и твердо зная, что «нет» значит именно «нет» в устах рыцаря Эда де Руси.

Так мы и сидели молча, не смея глядеть друг на друга, когда вернулся Эсташ. С презрением глянул на меня, почтительно поставил перед Эдом нагретую солнцем бутылку.

— Пожалуйста, мессир. Торгаш, грабитель, два с половиной су потребовал. Так я ему половину задолжал, сказал, сейчас принесу.

Брат поднял здоровую руку, ловко схватил юнца за волосы. Тот вскрикнул от неожиданной боли. Эд притянул его голову к себе, ничуть не жалея волнистых вихров, и сказал весьма убедительно:

— Почему, хамово отродье, не здороваешься с моим братом, вернувшимся из плена?

— Я, мессир…

— К нему обращаться почтительно. Понял? Называть — мессир, как меня. Понял? Поручения исполнять, как мои. Понял, свиненыш?

— Понял, мессир, — с нешуточной ненавистью косясь на меня, выдавил бедняга. Эд наконец отпустил его, красного и злого, и вытащил из кошеля одну монету вместо требуемых двух. Хотя он и сидел без рубахи, в одних кальсонах, кушак с кошелем был на месте, у него на поясе.

— На вот, отнеси этому живоглоту. И передай — за свое вонючее пойло он не получит больше двух ни на обол.

Эсташ коротко поклонился, пошел прочь. «Никто еще не оскорблял меня безнаказанно», читалось на его полудетском хорошеньком лице. Но бросил злобный взгляд от дверей он почему-то не на своего мессира — на меня.

* * *

Я, конечно, знал, что оно случится. Но не знал, как скоро. Мне-то казалось, Эсташ хоть до снятия осады дотерпит, тем более что об этом все говорили — положенный карантен кончался через несколько дней, за все время поверх карантена рыцари требовали платы, а принц Луи не собирался им ничего давать. Вот что значит — Монфора нет, сквозь зубы говорил мой брат; уж он-то бы всех без единого денье в клин построил, на одном крестовом долге вывез бы осаду! А то когда еще такое войско соберется? В кои-то веки у нас преимущество, в кои-то веки могли бы раздавить проклятых тулузцев! Но младенцу ясно — Амори де Монфор не то же, что его отец. Глядишь, скоро мир с Рамонетом заключит, обнимется и побратается.

Я молчал. Что я мог сказать на такие слова? Как мне дико находиться на осаде Тулузы — по эту сторону стен? Что я каждый вечер молюсь, чтобы осада была снята и город моего отца, город отца Йонека оставили в покое?

Монфор бы и впрямь стоял тут до самой смерти, своей или города. Впрочем, он и стоял. Но не то — принц Луи. Он, видно, уже разочаровался в лангедокском походе, увидел, что в очередной раз недооценил тулузцев и Тулузу; кроме того, в войске столь огромном не было согласия, тридцать четыре барона и двадцать гордых епископов не уживались меж собою и все вместе объединялись только против своего предводителя. Требовали платы. Посулы, что плату каждый себе добудет внутри тулузских стен, на третьей по счету осаде великого города звучали уже не так привлекательно, как в двести одиннадцатом. Так что о снятии осады говорили все — кто неодобрительно, кто с тайной надеждой, кто с открытой насмешкой; как бы то ни было, о ней все знали заранее. Несмотря на полный разрыв с прошлым, я горевал, что не могу послать об этом весточку в Тулузу. Вот бы они обрадовались. Ведь несмотря на удаль Рамонета, на веселый и боевой настрой горожан — «драться так драться» — на сей раз осажденные в кои-то веки не знали, долго ли они продержатся.

В аккурат на святую Марфу, за каких-то два дня до окончания долгого стояния под стенами, Эсташ не выдержал и сорвался.

Я по большей части сидел в шампанской ставке; болел, а еще больше ожидал окончания своего кошмара. Ожидал, когда можно будет уйти. Обычно мы с братом, по статусу больного не ходившим в дозоры и на вылазки, проводили время за шахматами, костями (в которые он играл немногим лучше) и скудной выпивкой. Впрочем, еды было тоже немного — рационы рыцарей урезались с каждым днем; так что даже с малого количества вина мы умудрялись опьянеть. Эсташ зверел от бессмысленности происходящего. Когда суровый Эд позволял ему открыть рот в своем присутствии, тот немедленно изрекал что-либо о трусости, о том, что осаду нужно держать, пока проклятые еретики не сдадутся. Оруженосец вслух сожалел, что не родился на несколько лет раньше, чтобы годиться в сражение уже в 1209-м году. При этом он с вызовом поглядывал на меня. Я не отвечал и ни о чем его не просил, зная, что в присутствии брата он все выполнит, но возненавидит меня еще сильнее, а в отсутствие Эда — демонстративно наплюет на любой мой приказ. Эсташа одергивал Эд. Мне сказать было нечего, кроме как «повзрослеет — станет умней». Я знавал таких мальчиков, жаждавших воинских подвигов: соприкоснувшись с грязью настоящей долгой войны, с долгими осадами, с убийственным солнцем чужой стороны и выжидательным бездельем в голодных лагерях, они сходили с ума от жары и скуки и немедля хотели штурмов. Хотели быть жестокими, ругаться, как настоящие рыцари, добивать раненых, грабить дома — и таким образом становиться мужчинами. Неужели я был таким же? Нет, кажется, все-таки не был. Разве что еще хуже.

Отчасти и от безделья сорвался Эсташ, когда Эда вызвали в совет баронов, чтобы решить там вопрос о карантене и оплате. Брат уже мог ходить без поддержки, хотя все еще морщился при резких движениях; он приказал Эсташу помочь ему одеться в гербовую котту, потому что даже в июльский зной не показывался вне дома без своего герба. Немногие за времена долгой войны вели себя так, большинство опускалось и расхаживало в одном белье, то и дело поливая голову водой. Эсташ, одевая сеньора, нечаянно задел ему раненую руку; тот скрипнул зубами и отвесил парню оплеуху. На беду, я присутствовал тут же, в комнате, расставляя шахматы после проигранной Эдом партии. Я поспешно наклонил голову, притворяясь, что не заметил унижения Эсташа; но бесполезно — он успел встретиться со мной ненавидящим взглядом.

Наконец Эд ушел, мы остались в жаркой комнате вдвоем. Даже мокрая ткань, завесившая окно, не помогала — она высыхала почти мгновенно, и Эсташу опять приходилось поливать ее водой. Потому я и сидел за шахматной доской почти голый, в одних кальсонах да штанах. Оруженосец посмотрел на меня, словно раздумывая о чем-то, потом присел напротив. Взял с доски красного «альпина», повертел в руках.

— Не желаете со мной разок сыграть… мессир?

Это слово в его устах звучало почти издевательски. Я честно старался не замечать.

— Пока вы не… объявились, мы с моим сеньором часто игрывали в шахматы. И в тавлеи.

— С моим удовольствием. Выбирайте цвет, Эсташ.

Оруженосец вытянул белый. Развернули доску, он сделал первый ход.

Мне часто приходилось замечать, что стиль игры в шахматы говорит о человеке куда больше, чем можно подумать. Вот Эд, например, играл бесшабашно. И очень честно. И весьма страстно. При малейшей потере он бил себя кулаком по лбу, сокрушался, требовал вернуть ход, проследить цепочку с самого начала. Не умел предвидеть ходы более чем на два-три вперед, зато не жалел жертвовать ради блага игры даже крупные фигуры.

Граф Раймон, насколько я помню, играл осторожно. Подолгу думал над ходами, однако если решал провести какую-либо комбинацию, так увлекался ею, что мог пропустить пару уловок противника. Не выказывал ни особой радости выигрышу — только кивал и чуть-чуть улыбался, мол, «говорил же я вам», не особенно скорбел и над проигранной партией. Впрочем, у меня он почти всегда выигрывал.

Рамонет, с которым мы провели в Англии немало партий, вел шахматные кампании довольно храбро, но и расчетливо. Он любил заманить противника, жертвуя пешки и легкие фигуры, а потом наносил удар с той стороны, откуда его не ждешь. Еще за игрой он много говорил, отпускал шутки, подначивал меня, пока я не начинал следить более за разговором, чем за событиями на доске.

А Эсташ играл яростно. С первых же его ходов, когда он неистово двинул в атаку обоих альпинов и обоих коней, я увидел, насколько велико его желание нанести мне поражение. Он скорее думал о моем проигрыше, чем о своей победе, потому бросил своего короля неприкрытым, забыв о рокировке. Пока Эсташ наслаждался тем, что убивал мои мелкие фигуры, я зажал белого короля среди его же собственных подданных и объявил мат.

Играя, я, как всегда, наслаждался и почти забывал о себе самом, погружаясь в чисто умственный мир шахматной войны. Я с удовольствием загнал одинокого Эсташева короля и уничтожил, но когда оруженосец брата поднял на меня глаза от доски, я понял, что совершил крупную ошибку. Не постигнет ли меня сейчас судьба сына Карла Великого, которого шахматной доской убил сын Ожье Датчанина — или наоборот, не помню уж, кто из них кого убил из-за шахмат?

Эсташ, с алыми пятнами на щеках, принялся снова расставлять фигуры. Я хотел сказать ему что-нибудь ободряющее, но не успел. Юноша начал первым.

— И как вам, мессир, понравилось… в тулузском плену? Очень тяжко было? По вам-то и не скажешь.

Я пожал плечами. Мальчик старается быть язвительным; что же, пусть язвит, сколько ему влезет. Я его старше не на семь лет — на целую жизнь; поддаваться на его ребяческие подначки — дело недостойное.

Впрочем, долго язвить Эсташу не удалось. Ярость так и хлестала из него, и мое молчание только подливало масла в огонь. Отпустив еще пару фраз о том, что из плена такими гладкими редко возвращаются, что, видно, мне там нравилось, коли я за девять лет не сподобился вернуться в крестовое войско, он перешел на обычную грубость.

— А знаешь ли ты, мессир — тоже мне мессир нашелся! — что я ни одному твоему слову не верю?

— Не кипятись, парень. Верить мне или не верить — это твое дело. Мой брат мне доверяет, с ним я и уеду вскорости, и с тобой мы более никогда не встретимся. Так что незачем тебе на меня злобу копить.

— Нет, не только мое дело! — взорвался юноша, сжимая в кулаке деревянного «визиря» так, что фигурка вся трещала. — Я так считаю, что это дело всей нашей католической армии, потому что никакой ты не беглец из плена, а злобный шпион и еретик!

— Помолчи, о чем не знаешь, — ответил я, уже тоже начиная закипать. Эсташ расхохотался — совершенно неестественным смехом.

— Это я-то не знаю? Я с первого дня тебя раскусил! Ты все врал, а мессир Эд из-за родства тебя выгораживал! Ты такой же еретик, как те, что за стенами… как их чертов граф Раймон, которому место в выгребной яме!

Моему лицу стало очень жарко. Я сам не заметил, как встал — будто под задом вместо нашей с братом кровати оказались красные уголья.

Эсташ тоже вскочил, сложил руки на груди. «Наконец-то я тебя достал», читалось на его лице.

— Бери свои слова обратно, — сказал я. Мальчик снова расхохотался.

— Извиняйся немедля, или я…

— Или — что? Пожалуешься старшему братику? Или сразу сеньору принцу?

— Или я тебя убью, — сказал я, сам не ведая, что творю. Перед глазами у меня все подернулось красным. Если бы не жара, Господи. Если бы не жара.

— Мы оба — дворяне, — процедил Эсташ. — Можешь попробовать меня убить. Посмотрим, что у тебя выйдет, еретик.

Слишком многословен. Ни малейшей надежды. Ростом он был не ниже моего, даже чуть повыше. Мускулы на руках крепкие, вид — куда свежее и здоровей, чем у меня. Он думал, что имел шансы на победу. Я еще успел заметить, что левое ухо его и щека чрезмерно красны — остался след от оплеухи, влепленной Эдом перед уходом.

Я взял оружие. Мой меч лежал неподалеку, на кровати, поверх грязных простыней. Я как раз недавно смазывал его и чистил от ржавчины. Хороший меч, бывший рамонетов. Подарен мне как раз под Базьежем, где я сломал прежний свой клинок.

Эсташ во мгновение ока вытащил мечишко. Неплохой, даже больше моего, хотя для эсташевой силы великоват. Слишком длинен. Такие мечи — трехгранные, которые крепятся на перевязи наискось — недавно вошли в моду, но не всякий может ими правильно владеть.

Я не замечал, что почти гол, на мне нет не только доспехов — даже рубашки. Слова, сказанные наглецом о графе Раймоне, жгли мне сердце. Я должен был остаться верен хоть в чем-то… хоть в чем-то малом. По крайней мере, так мне нашептывал на ухо дьявол. И я верил ему — чего еще ждать от человека, который больше года не приступал к Причастию.

Эсташ, впрочем, тоже не надел даже шлема. Даже наручи. По такой жаре невыносимо ходить в доспехах без особой надобности; а между нами все произошло так стремительно, что дай мы друг другу хоть чуть-чуть подумать — поединка, конечно, не было бы. Ни за что не стал бы я драться с мальчиком, надерзившим по глупости; драться без кольчуг и шлемов, в порыве минутной ярости, подводя и себя самого, и брата, и все то, что так глупо кинулся защищать.

Эсташ напал первым, не дожидаясь рыцарского салюта и чего бы то ни было. Удар, взятый на клинок, чувствительно отозвался в руку без перчатки. Что же, сам виноват, подумал я — и стал драться по-настоящему. Мы кружили по комнате, и под ногами — моими босыми и его обутыми — скрипели и ломались рассыпанные шахматы.

Я с первого мига знал, что он мне не ровня. И не потому, что оруженосец слабее или хуже владеет оружием; сложением мы почти не различались. Просто я был на настоящей войне, а он — нет. В этом вся разница. Тот, кто ни разу не дрался насмерть, ничего не знает о поединках. Он не знает, как мир подергивается дымкой, все реакции обостряются, тело опережает разум, и на время, достаточное, чтобы прочесть «Кредо», ты уже не человек — ты жажда выжить. И нету в битве никакого кодекса чести, никаких турнирных правил, никаких морально недопустимых вещей. Все это остается для переговоров и Божьего суда. В спину — конечно; вдвоем на одного — разумеется; подлый удар в кисть руки, хотя эта кисть совершенно голая, хотя перед тобой не враг, а просто глупый юнец твоего же народа — да! Руки делают это сами. А ты принимаешь решение, когда все уже сделано.

Меч Эсташа со звоном упал на пол. Со звоном и с глухим стуком: глухо стукнула кисть его руки. Упав на пол, отрубленная кисть уже там разжала пальцы, обмякая, как убитый паук. Будто у руки, отделенной от тела, появилась новая таинственная жизнь, и она более не хотела держать оружия. Эсташ несколько мгновений в ужасе смотрел на нее; несколько мгновений, отделявших прежнего его — будущего рыцаря — от нынешнего, несчастного калеки. Потом он схватился здоровой рукой за обрубок, из которого хлестала кровь, и страшно заорал. Согнулся вдвое, сперва упал на колени, потом завалился как-то набок.

Руки мои сами собой вытерли меч о простыню. Эсташ орал, я сделал к нему несколько шагов, как в тумане, наклонился. Еще начиная поединок, я знал, как страшно о нем пожалею; но все равно на деле оказалось страшней.

* * *

Эсташ, доставленный в госпитальный дом, не переставая вопил, плакал, изрыгал проклятья. «Чтоб ты сдох, — кричал он мне, когда чуть отпускал новый рывок боли. — Тебя повесят! Тебя повесят, как Иуду!» Лекари веревками приматывали его к скамье, чтобы он не дергался и дал обработать рану. Мой брат, потный и растерянный, озирался, как затравленный зверь. Ему, возможно, было даже страшнее, чем мне.

Быстро собрались шампанские рыцари; их здесь было пятнадцать копий — при каждом один или несколько оруженосцев, слуги, конюхи, сыновья. Они стояли вкруг, едва помещаясь на площадке перед нашим домом — вытоптанной земле, когда-то бывшей садиком предместья. Они стояли вкруг меня и говорили все разом — о том, как посмел я ввязываться в поединок в военное время, как я посмел искалечить своего, как я посмел вообще тут появиться, как я посмел…

— Он обозвал меня еретиком, мессиры, — сказал я чистую правду, и ропот утих. Главный из наших, выбранный еще при выезде из Шампани — рыжебородый Аймон де Витри, сказал:

— Дело серьезное. Сами не разберемся. Придется идти к королю.

Принца Луи здесь многие называли королем. Надо же, отстраненно подивился я — прямо как в Тулузе.

— Как скажете, — ответил я. А сам подумал: вот будет здорово, если меня все-таки повесят. Не там, так здесь.

Послав вперед оруженосца, рыцарь Аймон хлопнул меня по плечу и раздумчиво сказал, не обращаясь ни к кому в отдельности:

— Вообще-то сопляк сам напросился.

Я хотел было — по сегодняшней привычке огрызаться — ответить, что мне двадцать три и никто не вправе меня так оскорблять, когда понял, что он говорит об Эсташе. Мне уже не было стыдно; и от того делалось еще стыднее. Хотелось пойти в дом, захлопнуть дверь, лечь на нашу окровавленную кровать — и никого не видеть. Желательно никогда.

Так я первый раз в жизни увидел принца Луи — сидящего в просторном белом шатре, на широких цветных подушках. Светлые мокрые волосы перехвачены золотым обручем, из-под обруча ползут струйки пота. Похлопывая по руке шитой золотом перчаткой, наш будущий король холодно смотрел на меня, как, должно быть, смотрел два месяца назад на графа Сентюля. На грязного, затравленного графа Сентюля, которого собирался предать.

Мне, правда, повезло больше, чем защитнику Марманда — я успел привести себя в порядок, надеть башмаки и даже лицо сполоснуть. И, в отличие от графа Сентюля, я не был связан.

Рыцарь Аймон, старший среди шампанцев, рассказал принцу, в чем дело. Тот с неизбывной какой-то тоской пробежал глазами по моей нескладной фигуре. Спросил, не мог ли я подождать с устроением смуты до конца осады — тем более снимаем мы ее не далее чем послезавтра на рассвете.

Я понимал, что на вопрос не требуется ответа, и промолчал.

Принц Луи покивал. Спросил, что я могу сказать в свое оправдание.

Я вдруг почувствовал себя очень усталым. Так устал оправдываться, что хотелось стоять и молчать. Хотят повесить — пусть вешают.

Вмешался мой брат.

— Прошу прощения, сир. Но мой оруженосец сам виноват в поединке.

— Это он вас вызвал? — скучающим голосом спросил принц.

— Нет. Это я велел ему извиниться… сир.

— Извиниться за что?

— Он обозвал моего брата еретиком, сир, — снова ответил за меня Эд. Мне хотелось повернуться и сказать — зачем ты защищаешь меня? Брось! Иначе тебе придется тащить этот груз всю твою жизнь!

— Еретиком? Это серьезное оскорбление, — сказал принц Луи и хлопнул перчаткой, сбивая назойливое насекомое. — Свидетели были?

— Он, то есть пострадавший, и сейчас поносит его последними словами, сир, — подтвердил рыжий Аймон. Он что-то сильно напоминал мне рыцаря Арнаута де Комменж. Не только рыжиной и широкими плечами — еще и манерой заступаться за всех перед старшими. Эти двое могли бы сойти за родных братьев… А встреться они где-нибудь — были бы смертельными врагами.

— Ладно, поклянитесь на Писании, что он обозвал вас еретиком, рыцарь, — скучным голосом сказал принц Луи. — И коли так, сам будет виноват.

Писания при себе ни у кого не нашлось. За епископом Сента или за кем из священников поменьше посылать ради такой мелочи не было нужды. Я вытащил из-за ворота нательный крест и поклялся на нем. Счастье, что от меня не потребовали клятвы, что именно за то я и подрался с Эсташем. Во лжи я бы все-таки не смог поклясться, несмотря на глубину своего падения. А сказать, что я бился с ним из-за графа Раймона… Заодно я не стал и оповещать принца, что не являюсь рыцарем.

— Хорошо, — сказал принц и обмахнулся перчаткой, отгоняя жару. Выглядел он нездорово. — Оруженосец дворянин, конечно?

— Да, сир…

— Придется вам заплатить ему десять марок. И столько же — мне, за нарушение военной дисциплины. И — вы свободны.

Эд стиснул зубы и едва ли не в голос простонал. По лицу принца пробежала легкая улыбка.

— Хорошо, штраф ему можете сократить до пяти. На лекаря хватит. В конце концов, мальчишка сам напросился. Такие оскорбления дворянин не оставляет безнаказанными.

На выходе из шатра благородный Аймон положил руку Эду на локоть.

— Не раскисайте, сударь. Скинемся вместе, хоть половину соберем.

— Похоже, что я только потратился в этом походе! — фыркнул Эд, благодарно сжимая его дружескую пясть. — Черт бы побрал вас с королевским судом, Аймон… С Эсташем и его родней я как-нибудь сам бы разобрался… Таких походов только врагу пожелаешь!

— Потерпите сутки, друг, мы вот-вот уберемся из этой проклятущей земли. Жарища, горы мерзкие кругом, из-за них света белого не видно… На кой хрен, спрашивается, порядочному шампанцу подобный лен?

— Есть древняя пикардийская байка о лисе и зеленом винограде, знаете ли, Аймон…

На меня никто не обращал внимания. И слава Богу. Я шел к нашему дому и думал, сколько потребуется выпить, чтобы голос искалеченного Эсташа перестал вопить в моей голове. Вечером представился случай проверить это на деле.

На сорок пятый день осады, перед рассветом, когда еще не жарко, принц Луи отдал приказ сжечь боевые машины и трогаться вперед. Вернее, назад. Прочь от Тулузы, которая победила гордыню Франции, Тулузы, которую и впрямь защитили Дева Мария, святой Сатурнин и молодой граф. Стены города скрылись от меня в дыму — горели многочисленные требушеты и «коты», и некоторые деревянные дома предместий, подожженные уже просто так, от досады отступающих. Сквозь мутную пелену дыма проступало что-то невнятно розовое. Уже поднималось солнце — рассвет наступает быстро, и розовый нежный свет на глазах превращается в губительный белый; но пока сияние было еще розовым, и от него сделался розовым и дым, и вода в Гаронне, и скрылись от глаз обгорелые развалины, зато потрясающим рассветным цветом светилась моя сокрытая от глаз Толоза, в которой оставалось все, что мне было дорого.

Кроме брата, конечно же. Кроме брата. Оставшегося тем же сильным и старшим, подставляющим под розги свою спину вместо моей. Простая мысль о том, что он, наверное, любит меня, если постоянно покрывает и через столько лет, казалась невероятной.

Брат, влезший в крупные долги к товарищам по отряду, чтобы расплатиться с принцем Луи, и с Эсташем, и купить мне какую-никакую лошадку да недостающее вооружение.

Я старался глядеть только на него, на Эда, смотревшего все больше в сторону. И не оглядываться на Тулузу. Как они, наверное, радовались там, глядя, как мы уезжаем, различая несметное войско, уходившее за бесконечные дымы… Как радовались, кричали от счастья, обнимались, целовались меж собой. Дули во флейты, били в тамбурины. Служили благодарственные мессы, звонили во все колокола. Как удивлялись, как плакали от восторга, восклицали славословия Господу Богу, Толозе, молодому графу, старому графу. Может быть, плакали вместе, обнявшись, Рамонет и старый Арнаут, рыцари Фуа и еретичка Айма, сирота Барраль и верный Аламан де Роэкс, сен-Серненские клирики и безрукий нищий Азальбер… Будьте вовеки благословенны, все, кого оставил я за спиной. Дым разъедал глаза, и не только я — многие терли их руками.

А колокольный звон и впрямь слышался позади нас едва ли не до самого Иль-Журдена. Для кого праздничный, для кого — не лучше погребального.

Мы пристроили больного Эсташа в Ажене, в доме госпитальеров. Командор дома, находившегося за пределами города, принял нас без особого восторга — стоявшие вне этой войны госпитальеры явственно не приветствовали появления гостей на этой земле. Командор был сам окситанец и говорил только по-провансальски — еще, кажется, по-испански; так что объясняться с ним пришлось мне. При звуках правильной родной речи глаза рыцаря-монаха отчасти потеплели. Я объяснил, что этот молодой паломник ранен и не может пока продолжать путь на родину. «Ты чертов еретик», — прошептал мне на прощание несчастный Эсташ. Я смотрел на него с тоской, понимая, что нажил себе еще одного врага — того, кто всегда будет желать мне зла. Бедный мальчик. Непонятно, что больше убивало его — боль, горячка или осознание собственной нынешней ущербности. За несколько дней пути он здорово осунулся и заболел, так что сделалось ясно — дорога его убьет. Глаза у него были совсем старые. Впервые я пожалел, что отдал Рамонетов подарок, кольцо, нищему Азальберу. Иначе можно бы попробовать отдать его Эсташу. Впрочем, он не взял бы — разве что ради удовольствия бросить его мне в лицо.

Не пожертвуете ли что-нибудь на лечение, спросил монах через переводчика. Через меня то есть. Брат довольно резко ответил, что обязанность госпитальеров — бесплатно принимать и лечить раненых пилигримов; а этот юноша как раз и есть пилигрим, крестоносец, ничем не хуже палестинских. Не дожидаясь перевода, госпитальер повернулся к Эду спиной и принялся отдавать распоряжения.

* * *

Есть дни в нашей жизни — взгляд глаза в глаза — которых никогда не забываешь. Не хороши эти дни и не плохи, просто очень важны, хотя важность их познается часто потом, когда она раскрывается во времени, как смысл преломления Хлеба на вечере Великого Четверга полностью раскрылся только вознесением Креста в страстную Пятницу. Для меня такими днями — днями взглядов, которые я с тех пор всегда видел перед собою, были: встреча — первая моя встреча — с возлюбленным отцом моим и господином графом Раймоном. Потом — белый монах коленями на пепелище, лицо молитвенника, взгляд мне в самую середку души с отвратительного кострища войны. И день, когда я увидел святого Петра в его преемнике. А потом — день св. Елены в августе 1219 года, когда я снова встретил женщину, которую давно почитал для себя потерянной. Тебя, Мари, жену моего брата.

Я был поражен, что Эд не предупредил меня ранее, на ком именно он женился. Да и вовсе не упомянул о своей жене ни словом — только в день прибытия, когда мы уже завидели наши поля, мерно взлетающие лопасти монастырской мельницы, звонницу вдалеке — крестясь на серый шпиль колокольни Сен-Мауро, брат обернулся ко мне, распрямляя сведенные постоянной заботой брови.

— Я, знаешь, забыл тебе сказать. Я тут женился. Жена тебе будет рада. Наверно, у меня уже третий ребенок родился… Пока я ездил-то. Я когда уезжал-то, она сильно беременная была.

О многом говорили мы по дороге — хотя больше молчали. О многом, да только не о тебе. Так тяжелы оказались для Эда мучительные заботы со вновь объявившимся братом, с надобностью покаяния, с какими-то неразрешимыми долгами, вставшими между нами стеной и одновременно нас связавшими накрепко… До любви ли тут, до разговоров ли о браке. Но я все равно тут же понял, о ком идет речь. И в Сен-Мауро, куда мы заехали поклониться могиле отца… отца моего брата, я все думал — неужели ты? Неужели девочка Мари, оставшаяся неизменной в путях большой войны, теперь появится на моем пути знаком моего окончательного возвращения, завершением круга? Чувствуя себя очень молодым и одновременно очень старым, ожидая уже тени мессира Эда, страшного запаха роз, я одновременно так хотел тебя увидеть!

И сколь ни странно мне было возвращаться в дом своего детства, еще успевший уменьшиться за время моей долгой войны, страннее всех чудес оказалась белая женщина, выехавшая встречать нас на полпути.

На самом деле дом не только не уменьшился, но вырос: с боков оброс пристройками, как большой ствол — древесными грибами, и стена стала повыше, просевшие участки заменены на свежие, надстроены… Я ничего не заметил, пока мне брат рукою не показал. Ведь ты, Мари, ты стала такая красивая, что я все время смотрел на тебя, смотрел почти что с ужасом.

Ты слегка располнела, превратившись из девушки в замужнюю даму; четверо родов, в том числе двое неудачных, проложили под твоими глазами несмываемые тени, но из теней блестели драгоценными камнями почти Богородицыны глаза. Какие у тебя были волосы! Я уж почти забыл в Окситании, стране темных, как это красиво — светловолосые женщины! Волосы твои оказались чуть темней, чем я запомнил с детства; но оттенок солнечного, закатного золота куда краше прежней лунной бледности. Раньше у тебя, милая моя, прости за грубость, но почти и вовсе не было бровей; а теперь прочертились две пшеничные полосы. В тот день, правда, ты подвела их углем, и я поразился неожиданной их черноте на светлом, как свет на воде, твоем лице.

Здравствуйте, жена, несколько смущенно сказал мой брат, сходя с коня и помогая тебе спешиться. Поцеловал в знак приветствия — в покорно и радостно подставленную щеку. Ты еще не смотрела на меня, хотя я уже стоял совсем близко, таращась на белую даму, прекрасную донну в желтом блио из тонкой шерсти, белорукую, плавную, с лицом девочки, которую я любил все свое детство. Бланшефлор. Энида. Фламенка. Вот зачем нужны романы — чтобы заменять разум человеку, который слишком сильно обрадовался. Теперь-то мне кажется, что день был солнечный, удивительно солнечный — но честная память говорит, что серое небо моросило северным дождем, шампанским осенним дождем, теплым, таявшим, еще не долетая до земли.

Потом, когда ты перевела взгляд на меня, и глаза твои расширились… Я-то хоть немного успел подготовиться к встрече, но тебя новости застали врасплох. Если бы глаза твои не стали перепуганными от радости, я счел бы себя несчастным, по-настоящему и бесповоротно несчастным человеком.

— Мари, поцелуйте моего брата, который вернулся из дальних странствий живым и невредимым, — сказал мой добрый Эд, не любивший ни долгих прощаний, ни слишком торжественных встреч. — Мой брат, знаете ли, провел все эти годы в плену у еретиков. Я позже расскажу вам о нашей встрече (но лучше бы тебе, Мари, ничего не спрашивать об этой самой встрече, прочел я в его голосе — и опустил глаза.) А пока, жена, будем благодарить Господа, что пропавший нашелся, и у меня, а значит, и у вас, теперь снова есть брат.

Я точно не помню, как он сказал. А вот твои слова запомнил хорошо. Когда, избегая смотреть на меня, ты подошла и прикоснулась теплой щекою к моему небритому подбородку, изображая надобный сестринский поцелуй, ты выговорила — «Ах, слава Богу, воистину слава», и голос у тебя стал такой, будто ты вот-вот заплачешь. Даже Эд заметил, спросил полушутя — или вы не рады, жена? — а потом не выдержал, привлеченный твоим теплом, твоим домашним запахом нагретых солнцем цветов, и ухватил тебя, как молодой медведь, обнимая и целуя уже куда менее церемонно. «Как ваши роды, жена?» «Простите, супруг, на этот раз неудачно, даже крестить не успели мальчика; но прежние дети оба здоровы, ожидают дома. Эд стал очень сильный, кормилица с ним едва справляется. А второй…»

И ты назвала имя второго сына, и я слегка вздрогнул, не сразу поняв, что ты зовешь не меня — потому что второй ваш отпрыск оказался моим тезкой. Что, впрочем, не удивительно: моим именем в нашей семье уже который век называли младших сыновей. Ничего удивительного, но я обрадовался, будто мальца племянника назвали не просто так, а в честь меня. Меня самого!

Так мы и встретились, паче чаяния, так мы и поехали домой, и я наконец-то подумал, что в самом деле еду домой. Обманулся, конечно; но понял, что обманулся, только через несколько часов. Не сразу. И вовсе не потому, что обнаружил нового управляющего, привезенного тобой из Туротта вместо покойного Амелена. И не потому, что прежнюю нашу с братом комнату занимали двое белобрысых детей в компании с кормилицей, а в спальне родителей делили ложе вы, новые хозяева фьефа.

В первый же день мы страшно напились, да не одни — с отцом Фернандом. Вот уж кто оставался жив-здоров, только полысел малость и вследствие сего больше походил на клирика, так как обзавелся подобием тонзуры. Отца Фернанда разнесло едва ли не вдвое, а вот зубов у него многих не хватало — не знаю уж, болезни или буйный нрав тому причиной. Пить он был так же горазд, как некогда с мессиром Эдом. Женщин и детей после ужина отправили наверх, и ты ушла, к моему глубокому огорчению, даже ни разу на меня не взглянув, только пожелала спокойной ночи, глядя куда-то поверх моей головы. Брат велел приготовить мне прежнюю нашу кровать — только она, кроме супружеского ложа, оказалась достаточной длины. Сыновей и кормилицу Эд временно изгнал в комнатку, которую некогда занимала ты. Ничего, махнул рукой Эд на мое замечание, что они втроем не поместятся на узкой кроватке; подумаешь, тетка и на полу подрыхнет, зато точно не заспит моих молодцов и встанет пораньше!

Я совсем было забыл, как большинство рыцарей относится к своим малым детям; но живо вспомнил в первый же день, когда Эд, приветствуя сыновей, положил им огромные шершавые ладони на головы — по руке на каждого, две одинаковые белые макушки, только одна повыше, другая пониже. Я так и не понял, умеет ли говорить хотя бы старший из сыновей, названный в честь родителя, потому что поговорить им шансов не выпало. Эд перекрестил каждому лоб, спросил кормилицу, здоровы ли они, после чего взмахом руки отослал компанию из рыцарской залы. За ужином дети появились за общим столом — хотя и ненадолго. Младшего кормилица подержала на коленях, после чего быстро унесла кормить грудью. Старший отлично управлялся ложкой, хлебая из миски какую-то детскую, жидкую еду, то ли суп, то ли кашу. Когда же он зазевался на толстого хохочущего отца Фернанда и опрокинул остатки еды себе на колени, Эд воззрился на него с такой суровостью, что даже я испугался. Ты спешно встала, отвесила ребенку легкий подзатыльник, позвала кормилицу — и так мы лишились общества обоих детей. А вскоре — и твоего общества тоже. За весь ужин я ни разу не поймал твоего взгляда, и когда ты ушла, стало даже немного легче — по крайней мере, я перестал думать, почему ты на меня не смотришь, и начал просто пить.

… - И выход вам, юноша, остается один, — икая, говорил отец Фернанд. — Иначе пропала ваша голова. А вместе с нею — и наши бедные головушки. Что я скажу епископу, ежели он меня спросит, почему это в моем приходе живет-поживает нераскаянный еретик?

— Я не еретик, — краснея и бледнея, сообщил я. И сжал кулаки. И посмотрел Особенным Взглядом. Но что действовало на Эсташа, отцу Фернанду было попросту все равно. Да он и не замечал ничего, так хорошо выпил.

— А я такой грех отпускать не могу и не стану, ни-ни, и не надейтесь, — сообщал он, подливая себе еще из кувшина. Потом выяснил, что в кувшине не вино, а вода, и гневно выплеснул кубок под стол, окатив ноги Эду. Но Эд тоже был пьян, а потому выругался кишками и другими органами разных святых и остался на месте. — Ересь, сиречь самовольное смиренномудрие и гордыня диавольская, — говорил отец Фернанд, продолжая меня обижать, — есть грех слишком великий. Это вам не peccata minuta, грехи простительные, которые отпустить может любой священник; с ересью, как со святотатством или же преднамеренным убийством, надобно в пен-тен-цен… пени-тени… в пенитенциарий обращаться! Прямо к Папе. Или хоть к епископу в инквизицию.

Эд уже не взывал к разошедшемуся кюре, не требовал заткнуться и прекратить обзывать еретиком его неповинного брата. Эд сидел нахмурившись, вытянув ноги так, что они торчали с другой стороны стола, и сведя брови в единую толстую черту.

— Так что вам теперь, голубчики, — со скрытым довольством вещал отец Фернанд, — прямая дорога в Санс, к архиепископу. А когда монсиньор епископ вам чего-нибудь назначит, то бишь подобающее покаяние, тогда уж можете быть спокойны. Главное — не забыть документик взять, копию с приходской книги, что вот, мол, такой-то дворянин покаялся смиренно и больше не еретик.

Какой кюре не радуется, если есть возможность прижать местного сеньора, показать ему свою власть. А Эд даже не замечал, что наш священник из кожи вон лезет, чтобы и ему хвост прищемить, едва ли не огулом записав со мной в еретики вчерашнего крестоносца! Эд смотрел на меня из-под тяжелых своих сросшихся бровей, и взгляд у него был оч-чень и очень неприятный. Не скажу — как у мессира Эда, нет, мой благородный брат всегда любил меня, в отличие от покойного отчима; но под взглядом его я словно бы стал меньше ростом, Щже в плечах, и не знал, куда девать елозившие по столу руки. Вот и подливал себе и другим, все время подливал. Хотел встать и уйти в ночь, идти и идти, пока не приду обратно в мою Окситанию, да только ноги уже держать отказывались. Потом я, кажется, плакал, но не помню о чем, и сам в то же время думал — грош цена твоим пьяным слезам, главное, молчи, молчи, не скажи никому того, что людям знать нельзя. Ни о своем отце. Ни о своей матери. Ни о рыцаре Бодуэне. Ни о том, что Монфор мертв, да здравствует Тулуза, великий город, Тулуза будет жить, Monfort es mort, viva Tolosa, ciotat gloriosa, poderosa… И еще не помню, кто уложил меня в кровать, зато хорошо запомнилось, что брат эту ночь ночевал в постели со мной, а не с супругой, по которой, должно быть, соскучился. Пожалел тебя, наверное, из-за своего пьяного дыхания. Он всегда любил тебя, Мари, всегда — мой добрый брат.

* * *

Ты сказала, что тоже хочешь с нами поехать. Я обрадовался, но Эд сделал такое лицо, что все сразу поняли — никуда ты не поедешь. «Нечего тебе впутываться в это темное дело, — сообщил мой брат, — ни тебя, ни детей оно не касается». Будучи добр и весел, он обычно называл тебя на «вы», супругой или сударыней, а когда сердился или тревожился — выражался попроще.

— Хорошо, — сказала ты, — тогда я хотя бы провожу вас. До Провена.

— Нечего тебе в городе делать, — нахмурился Эд. Разговор был закончен. Ты крепко обняла меня на прощание — я не ожидал от тебя такой ласки — и поцеловала в лоб, как ребенка или покойника. По твоим глазам я видел, что ты боишься, и жалел, что не рассказал тебе ничего. Ясно дело, Эд что-то рассказывал обо мне, вот ты и пугалась, что не будет мне от епископа ни милости, ни снисхождения. И я, хотя давно уже разучился бояться после того, как вышел за тулузские ворота, тоже учуял в себе холодок страха.

— Покайся уж, ради Бога, — шепнула ты, касаясь моего уха холодными губами. — Покайся перед монсиньором, хотя бы… ради моего мужа и меня.

Объяснять что бы то ни было не оставалось времени. Конюх вывел нам лошадей. Садясь в седло, я все думал с тоскою — неужели ты подозреваешь, что я сотворил что-нибудь по-настоящему ужасное. Например, сделался еретиком. Куда там предстоящему архиепископскому осуждению до неприметного осуждения моей возлюбленной Мари!

По дороге брат все больше молчал, и ко времени ночлега в лесу я уже сам не знал, злодей я или просто запутавшийся человек, и в чем мое злодейство или же ошибка заключается. Вроде бы жил как жилось, по пути делал, что получалось… Не всегда то, что должен; но вроде бы и не самое худшее. Старался для своих друзей, потом — для графа Раймона, потом — для Рамонета, для Тулузы. Потом — для своего брата. Почему же мой путь, в котором я, казалось бы, всякий раз старался не для себя, привел меня именно сюда, в такую… темноту? В какой момент я сделал не тот поворот? На пороге старой муниципальной тюрьмы после блистательной победы? Восемь лет назад, на берегу Эрса? В день, когда не вошел в двери Сен-Ромена, чтобы остаться там навсегда? Или в давний, незапамятный уже день, когда впервые исповедался отцу Фернанду в жгучей нелюбви к собственному отцу?..

Вовсе не удивительно, что на подступах к Провену я сделался совсем мрачен. Время шло к сентябрьской ярмарке, так называемой «Святого Айюля», и народу в Провен ехало немеряно. Брат, как у него в самом тяжелом настроении случалось, заставлял все встреченные обозы нас пропускать, хотя нам-то, двум всадникам, легко было объехать их по обочине, а тяжелые телеги приходилось с трудом стаскивать на край дороги. Но Эд так сурово двигал челюстью и клал руку на рукоятку плети, что ни один купец не смел нам возразить. Смотри, говорил я себе, в какого важного рыцаря превратился твой брат за годы разлуки! Настоящий барон. И вовсе он не похож на мессира Эда, и на Монфоровых франков тоже не похож. Похож он на тебя самого, будущий покаянник, потому что он — твой брат. Не его вина, что он не похож на Рамонета. Зато он тебя любит, а Рамонет не любил.

Только монашеский обоз с бочками нам пришлось объехать, не заставляя освобождать дорогу. И то потому лишь, что я попросил не трогать Божьих людей, и Эд, косо посмотрев на меня, согласился. Он понимал мою печаль. Он думал о своем — что скажет мне архиепископ, и каких мучений и скольких денег нам может стоить мое покаяние. А также не отразится ли наличие брата-покаянника на его славе крестоносца и барона. Ведь штука ли — в тулузском деле оказаться замешанным! Это вам не монастырь-другой у себя на родине ограбить, под обычное рыцарское отлучение попасть… Это пахнет настоящей ересью, а значит — настоящей опасностью. Но все равно ни словом не обмолвился Эд, что я для него опасен и невыгоден. Он ехал со мной к архиепископу, чтобы защищать меня словами и деньгами, как защищал бы в бою мечом и щитом.

Домен Бри по сюзеренному праву графу Шампанскому принадлежит, но притом относится к Санскому архидиоцезу. Так что мы в Санс и собирались. Лучше самим явиться к архиепископу, прежде чем его люди явятся к нам. Отец Фернанд ведь со всей определенностью намекнул, что как только сможет, донесет властям о моем возвращении, возвращении «понятно откуда». И спасибо, что предупредил, добрый друг кюре; другой бы помолчал до поры до времени. А отец Фернанд честно предупредил — времена пришли особые, после этой тулузской заварухи как будто огонь ползет по всему королевству, еретиков провансальских ищут и находят в самых неожиданных местах — вы не слышали? Пару лет назад в самом Страсбурге человек сто сожгли! А совсем недавно в Комбрэ поймали большую компанию: вон до какого севера зараза добралась. О Труа же давно говорят, что они там прячутся: как крысы, что из горящего дома разбежались по всей округе и теперь плодятся. В такое время, как наше, лучше и вовсе общего с графством тулузским не иметь, разве что если вы — крестоносец.

Если все хорошо сложится, ух и напьемся мы на обратном пути на ярмарке, пообещал мне брат, хлопая меня по плечу на выезде из Провена. Я бледно улыбнулся. Брат то и дело стирал со лба пот, а мне, можно сказать, было прохладно — я привык к куда большей жаре, чем могло выдать сентябрьское вечернее солнышко в городишке Провен! Подумать только, когда-то мне его кривые тесные домишки казались дворцами, здание городской коммуны — высотным, Вавилонской башней, а старый собор Сен-Тибо — по-настоящему большой церковью! Не видывал я тогда ни домов, ни башен, ни церквей. Да и города до Тулузы почитай что не видел.

Ух и напьемся, послушно подтвердил я. Ух и повеселимся.

А сам, поверишь ли, не знал, придется ли мне когда-нибудь в жизни веселиться.

* * *

Монсиньора архиепископа Санского мы застали в его замке, в городе Брай. Брай — хороший, богатый город на реке Об, на полпути от Провена до Санса, в полутора дневных переходах. Город, собственно говоря, тоже архиепископский, как и обширные земли вокруг него. Фьеф не меньше графства Руси, а у архипастыря таких не один. И Шато-Ренар ему принадлежит, и, кажется, город Жуаньи. Я смутно припоминал, что с этим самым архиепископом — а может, с его родней — когда-то дрался в усобицах наш мессир Эд. Не сам собой, конечно — на стороне графа Тоннерского, с которым они границы не поделили. Я только надеялся — и надежду разделил со мною дорогой брат — что наша фамилия ничего епископу не скажет, что позабыл он наш род давным-давно среди многих подобных маленьких войн.

Прождать монсиньора нам пришлось три дня, которые мы провели в брайской гостинице в полной трезвости и воздержании, потягивая только дешевый свежий сидр. Денег, по словам брата, было мало. Особенно мало их делалось в свете горестной истины, что за меня, возможно, придется теперь платить штраф. Не разбогател Эд де Руси на неудачной осаде Тулузы.

Сперва епископ ездил на соколиную охоту, потом вернулся — но еще целые сутки отдыхал и не желал нас принимать. Сидя в душной гостинице, брат мрачно высказывался о пастырях, разжиревших до того, что им уже не до овец; разве так делали апостолы, бормотал он, заливая в рот очередную кварту сидра. Апостолы ходили босиком, радели о людях, исцеляли руками, говорили, что нет у них золота и серебра… А у епископов, их нынешних заместителей, золота и серебра побольше, чем у иного барона, вот только наложением рук они уже вряд ли кого излечат! Слушая подобные братские речи, я грустно усмехался про себя, вспоминая свои собственные слова и мысли в Генуе. Еще неизвестно, кто из нас с братом больший еретик.

Наконец на четвертые сутки, аккурат на святую Монику, монсиньор соблаговолил нас допустить до себя. Он принял нас в большой, красивой комнате с окнами на реку, с развешанными по стенам гобеленами весьма светского содержания. Епископ сидел в высоком кресле, для нас слуги поставили скамью. Говорят, брату Доминику предлагали епископство Комминжское… А он отказался, сообщив, что лучше сбежит куда подальше со своим посохом и сумой, чем согласится управлять людьми и жить в роскоши. Впрочем, каждому свое, кто-то же должен и силу и власть Церкви собою являть, а то простым людям иначе непонятно… Мы ж какой народ? Уважаем только то, что блестит. По крайней мере, своей грехопадшей натурой.

Архиепископ Санский Пьер оказался, вопреки нашим ожиданиям, не толстым — среднего сложения, красивый, длинноносый прелат лет сорока. Румянец у него был здоровый, стать воинская. Мы изложили свою просьбу — вернее, излагал ее мой брат, а я, как младший и виноватый, сидел молча, смиренно опустив глаза и сложив руки на коленях. Монсиньор выслушал Эда, кивая, будто заранее зная, что тот скажет. И впрямь простая история: объявился пропавший еще в отрочестве брат, оказалось, он почти десять лет прожил в отлученной Тулузе, среди еретиков. Теперь вот решил вернуться к своему роду и покаяться в сношениях с нечестивым родом вероотступников.

Епископ кивал, не глядя на моего брата — он только раз удостоил его взглядом и сразу понял все об Эде: небогатый деревенский сеньор, вчерашний крестоносец, хочет и брата выгородить, и перед Церковью на всякий случай очиститься. Обычный случай, и смотреть не на что. Я вызвал у монсиньора куда больший интерес: он так и сверлил меня умными светлыми глазами, чуть улыбаясь и прихлебывая из кубка. Красивого кубка, с крестами и виноградными лозами. Нам он пить не предложил; впрочем, мы бы все равно отказались.

Наконец брат закончил. Епископ тут же как бы и позабыл о нем, проглядывая приходские бумаги, переписанные для такого случая нашим кюре: родословие матери (настоящее), родословие отца (не совсем…) Обернулся ко мне:

— Что скажете, сыне? Верно ли ваш брат говорит?

— Верно, монсиньор.

У меня голос не шел из горла. Все мне казалось — мы врем, хотя вроде бы правду говорили: жил, сообщался, решил вернуться… Я смотрел на солнечные полосы на полу, не желая встречаться с епископом взглядом, как будто он мог меня в чем-то уличить.

— А скажите мне, сыне, как своему доброму отцу — или, вернее, как Самому Господу, Который призирает на вас с небес и все заведомо знает, но хочет от слуги Своего совершенной искренности: не оставили вы, случаем, католической веры за время пребывания в землях ереси?

— Нет, монсиньор.

— Гм, гм… А участвовали в еретических обрядах?

— Нет, монсиньор.

Епископ косо взглянул на Эда, сидевшего прямо, как деревянный чурбан, и кивнул ему:

— Вот что, сыне: не желаете ли подождать снаружи? Дело вашего брата касается только его самого и святой Церкви… то есть меня как ее представителя.

Эд покраснел, задвигал челюстями — но послушно вышел. Бросил на меня горестный взгляд от двери, будто ожидал, что в его отсутствие епископ бросится меня душить.

— Так как же, сыне? К еретической вере не склонялись?

— Монсиньор, я же говорил, что нет!

— Поклясться в этом можете?

Нотарий тут же хлопнул по столу между нами большим распятием. Я недоуменно взглянул на епископа; тот ждал. Наконец поняв, что от меня требуется, я положил руку на деревянные ноги Распятого и сказал клятву.

Еще несколько времени мы провели за вопросами и ответами. Я прочитал Афанасьевский «Символ веры», подтвердил под присягой, что облатка истинно является телом Христовым. Дальше дело пошло хуже. Потому что я действительно видел еретиков, жил у них в доме, видел, как они совершали свои обряды (хотя сам в таковых и не участвовал…) Нет, главных обрядов толком не видел, кроме катарского приветствия — тройной земной поклон, ритуальные фразы; зато близко общался с людьми, которые совершенно точно участвовали в обряде «Еретикации», сами были еретикованы (Айма, Айма моя!) Единственное возражение, которое я мог найти, но не высказал — что белые проповедники тоже все это проделывали. Разговаривали, живали в домах, являлись даже в еретические собрания. Только не для того они являлись, для чего я. Я — потому что так случайно получалось, они же — ради святой проповеди, вот она, настоящая разница. И еще одна вина нашлась: я сражался против крестоносцев. Еще как сражался. Самое тяжкое, что сражался бы и дальше, если бы… Но об этом я епископу не сказал. Потому что он, к счастью, не спрашивал.

Я говорил, нотарий писал. Мне было ужасно интересно, что же он такое пишет. Но попросить показать мне протокол я не решался. Епископ спрашивал, не предлагал ли мне кто-либо перейти в веру еретиков. Епископ требовал назвать имена тех, кто предлагал, и тех, кто мог бы предложить, если бы осмелился, и тех, кого я видел приветствующими еретиков. Мне сделалось почти что смешно. Большинство этих людей уже умерло, и даже тем, кто жив — чем может повредить епископ Санса, совершенно чужой епархии? Кто знает, жив или помер уже некий отец Гильяберт, или тощая черная на Рейна? От них я знаю только имена, такими именами зовутся многие, да и то непонятно — настоящие ли то имена или «еретические», которые тамошние люди порой принимают при катарском крещении — вот брат мэтра Бернара, я верно помнил, перейдя в ересь, взял себе апостольское имя Андре. Однако я старался не сказать слова о ком-либо знакомом — не из страха навредить им, но единственно из нежелания впутывать своих друзей и близких в собственный позор. По большей части сообщал, что полных имен не знаю. Епископ казался не очень въедливым — но я все время чуял, что он мне не верит. Один раз я заплакал — когда епископ возразил мне на слова о том, что граф Раймон Тулузский добрый католик. Стараясь загнать проклятые невольные слезы обратно в глаза, я поклялся, что граф Раймон многократно причащался при мне, с великом благоговением; что он посещал церкви, платил за строительство собора Сен-Этьен, защищал братьев проповедников, всегда держал при себе капеллана… «Полно, полно, — почти ласково прервал меня архиепископ, — я слышу вас, сыне. Как известно, Ecclesia de internis non judicat, что означает…»

— Церковь не судит внутреннее, — послушно кивнул я, стыдясь своей пылкости. Мог ли я подумать, что одно имя графа Раймона сделает меня из безразличного камня — живой плотью? Отец мой и сеньор, простите меня, я никогда еще не раскаивался, что служил вам и любил вас, и не собираюсь, хотя вы сами изгнали меня от себя.

— Вы, я вижу, знаете латынь, — довольно сказал архиепископ. — Тогда вам должно быть известно, что значат эти слова. Они означают, что ваши внутренние устремления мы оставляем судить Господу Богу, а сами удоволимся внешним проявлением покорности, предоставляя ваше внутреннее с ними согласие суду вашей собственной совести. То есть покаяние на вас будет безусловно наложено, сообразно вашей вине перед Церковью; и если вы епитимию тщательно исполните, то в наших глазах очиститесь от какой бы то ни было вины.

— Каково будет покаяние, отче?

— А об этом вы узнаете не раньше, чем завтра. Надо бы посадить вас под ключ, но учитывая, что вы явились ко мне сами…

Мы тут три дня ждали случая с вами поговорить — и не сбежали никуда, подумал я с горькой усмешкой. Но идти — так до конца: сажайте под какой хотите засов, никуда я теперь не денусь.

— Учитывая добровольность и, — он косо взглянул, улыбающийся, внимательный, — и искренность вашего раскаяния, я только попрошу вас вернуться завтра, в это же время, за моим окончательным решением. Посоветовавшись с клиром, мы найдем выход, удобный для всех. А теперь подтвердите клятвой все, что вы только что мне говорили, и позовите своего брата. Он, должно быть, уже заждался. С ним нам тоже следует обсудить кое-какие вопросы.

Да уж ясно, какие вопросы — денежные. Во всяком случае, вернулся ко мне бедный мой брат побледневшим, что-то подсчитывая на пальцах; и по дороге до гостиницы ни словом не хотел со мной перекинуться. Только перед сном пробормотал себе под нос: «Черт меня дернул связаться с этим епископом! Теперь присосется, как пиявка, покуда все до капли не вытянет…» Что-то в этом роде.

Архиепископ Санский был довольно мягок к нам — мой брат зря так испугался. Он довольствовался малым. Душевед, он сразу вычислил, что с нас особенно много не возьмешь; а если уж хочется получить настоящего покаянника — что для главы епархии весьма почетно, народную веру умножает и научает людей своего епископа уважать и бояться — ради такого дела можно денежной выгодой отчасти поступиться.

Епископ не назначил тюремного заключения, которого я боялся больше всего. Нет, он ограничился очень мягким наказанием — паломничеством. Конечно же, в Святую Землю: нового Папу, Гонория III, по-хорошему только это и интересовало. Он, спаси его Господи, даже старался лангедокский поход свернуть поскорее, чтобы силы крестоносцев на Святой Гроб перенаправить.

— Пожалуй что, пяти лет будет достаточно, — по-отечески улыбаясь, сказал монсиньор. — Сами выбирайте, в ордене Храма или Госпиталя хотите служить. — И, должно быть, заметив острое отчаяние, написавшееся на моем лице, добавил уже более сурово: — При большом нежелании или невозможности отправиться в паломничество его можно заменить денежным штрафом.

Эд осмелился возразить. В присутствии нотариев и клерков они с епископом довольно долго ругались, обсуждая размер штрафа. Монсиньор говорил — в течение пяти лет по двести пятьдесят марок ежегодно; этого довольно на годовое содержание рыцаря и оруженосца, якобы призванных замещать меня в битвах за Святую Землю. Брат пытался выговорить пятьдесят марок. Утверждал, что мы люди бедные, что нам придется и без того поднять налоги с дыма и с дорог, чтобы и сотню-то марок каждый год откладывать; а нам еще и десятину платить! Подумать только, у нас всего две деревни, да приданое жены, которое не в счет, потому что наложить на него руку означает обездолить невинных детей… Я и не знал, что мой брат умеет так хорошо торговаться! Только торговал-то на этот раз он моей жизнью.

— Двести пятьдесят, — отрезал в очередной раз архиепископ, уже раскрасневшийся и менее добрый и отеческий. — Я еще чрезвычайно мягок к вашему брату, сыне: по-хорошему, надо бы ему самому отправляться служить бесплатно в Храме или Госпитале, к тому же полностью экипировав с собою двух оруженосцев и четырех сержантов! Смотрите, я его лишь в сношениях с еретиками обвиняю, притом что он заслуживает наказания настоящего еретика, плюс ношение покаянных крестов!

Я встал, не в силах более терпеть.

— Простите, монсиньор. Не волнуйся, Эд, ничего платить тебе не надо. Я еду в Святую Землю.

— Сядь! — рявкнул мой брат, багровея лицом. — Сядь и не смей встревать! Никуда ты не поедешь; не для того я тебя нашел через десять лет, чтобы сарацины тебе отшибли глупую башку где-то за морем!

— Вот, значит, какого вы мнения о святых походах, о которых только и радеет Святой Отец наш Папа Гонорий и все благородные люди, — покачал головой архиепископ. — Не зря, видно, светские поэты инвективы пишут на таких рыцарей, как вы — вроде «Спора крестоносца с отказавшимся от креста»… Слышали такое? Вполне благочестивая песня…

Эд, все еще багровый, трясущимися руками приподнял ткань желтой котты с красным крестом повыше сердца. Котту эту он надел еще вчера, специально на прием к монсиньору, чтобы видом креста его разжалобить.

— Владыка, я крестоносец и сын крестоносца, который, смею напомнить, погиб в кампании графа де Монфора, защищая крестовое дело в Лангедоке. Зверски убит еретиками был наш родитель, между прочим…

— Заслуги отца не обеляют сына, — сердито сказал архиепископ, имея в виду мессира Эда и меня. Но в конце концов согласился на двести двадцать серебряных марок ежегодно. Исполнение надлежит начать до Рождества сего года. Плюс, конечно, торжественное показательное покаяние — для назидания народа. Провести его архиепископ собирался лично, для вразумления шампанской паствы, в Сен-Кирьяс, главной церкви города Провена. Как раз по окончании ярмарки — время хорошее, в городе многолюдно. Нет лучшей проповеди, чем публичное покаяние: ничто так хорошо против ереси не остерегает!

(Есть проповедь и получше, подумал я — это, к примеру, публичное сожжение. Желательно человек ста разом. Таким образом можно куда больше народу обратить, чем словами и слезами отца Доминика. Но и так неплохо, если только твердо знать, в чем раскаиваешься.)

— Что за жалость, что вы не к Пятидесятнице прибыли, — вздохнул архиепископ, прощаясь с нами до середины сентября. Покаяние лучше всего назначать на праздничный день, или хотя бы на воскресный: так больше народу соберешь. Но и так все сошлось неплохо, мне назначили явиться на Воздвижение Креста, все равно обязательный для посещения праздник, и процессии будут. Мне лучше прибыть на день-два раньше и тут же заявиться к архиепископу в его Провенский особняк или к каноникам Сен-Кирьяс; если же опоздаю, тогда меня отлучат. «Но вы не опоздаете, сыне, я твердо на это рассчитываю, — уже думая о своем, сказал монсиньор. — Если же что непредвиденное вас задержит, штраф возрастет вдвое (Эд рядом со мной слышимо скрипнул зубами), так что для всех будет куда лучше, если явитесь вовремя».

На Воздвижение Креста я должен буду получить в храме положенное бичевание, подтвердить под присягой зачитанный клириком текст договора — и наконец причаститься у алтаря и снова войти в полное общение с Церковью. Жалко, что на Крестовоздвижение не читают о Блудном сыне: вот хорошая была бы проповедь. Но тему покаяния к любому чтению можно приспособить. Ступайте с миром, дети, да смотрите не опаздывайте, и с выплатой штрафа надолго откладывать тоже не стоит.

Старый черт, сволочь сытая, бормотал себе под нос мой брат, поднимаясь за воротами в седло. Сунул ты, братец, голову в чертову нору! А все отец Фернанд, поп толстобрюхий, нас на такое дело подбил! Сидели бы, не высовывались, а теперь… мыслимо ли дело — двести с лишним марок в год! Одно приятно, сказал Эд, оборачиваясь на меня — что кюре Фернанд ни денье из этих двухсот марок не получит. Кроме того, не дождется он теперь ни денег на Рождественские свечи, ни мужичков на поправку дома или плуга. И вина нашего ему теперь тоже пить не придется. И есть на кого свалить — все, мол, жадность епископа Санского обчистила нас, сиротинушек!

* * *

Ты пришла, когда я лежал без сна. Знаю, ничего не может быть более пошлого, чем слова «ты пришла», и ни в одном романе они не смотрятся так лживо, как на самом деле. Но не могу я сказать об этом иначе и не могу вовсе не сказать. Назавтра мы собирались в дорогу, в Провен, чтобы не дай Бог не опоздать к установленному дню покаяния.

Мой добрый брат показал себя лучшим и благороднейшим на свете. Он ни словом не попрекнул меня в грядущих расходах, он утешал меня байками про мессира Эда, который раз десять бывал под отлучением — и ничего, никто его за это не стал меньше уважать; он снова решительно отказал мне, когда я предложил во избежание трат вступить-таки в Орден Госпиталя. Эд любил меня; ни словом не упомянув, что я спас ему некогда жизнь, он защищал меня из чистой любви, и от этой его любви мне делалось еще горше и хуже. Я мысленно проклинал себя за то, что глядя на Эда, страдаю о Рамонете. Рамонете, который никогда не назвал бы меня братом, как не называл просто сестрой — «бастардку Гильеметту».

Я лежал без сна и все думал, каково окажется через несколько дней — что такое торжественное бичевание, и как это я окажусь на месте своего возлюбленного отца, графа Тулузского, и впрямь ли будет мне дано разделить огонь его позора… Больно это? Стыдно? Страшно? Или никак, все равно что изображать Магдалину или Еву в вагантской мистерии? Все смотрят, а ты делаешь как должно, потому что многие на тебя рассчитывают. А вдруг это — обычное ничто, как наказание в детстве, которое надо попросту перетерпеть и которое ничего не меняет у тебя внутри?

Еще думал, в чем же я виноват. Не подумай, милая моя, я в жизни не считал себя белым. Одна отрубленная рука Эсташа чего стоила. И арбалетный болт, торчащий из груди папаши Гвоздолома. И раскрытые глаза Аймерика, почти неживые уже глаза. И втоптанные в землю куски плоти Пьера де Сесси. И… многое тому подобное. Но ни разу не то, в чем я несколько недель назад согласился каяться, мучило меня и вопило от земли. Напротив, если подумать, служба моему отцу и Тулузе — это единственное, что я в жизни хорошего сделал. Что-то во мне ломалось; еще немного, думал я, Господи упаси — еще немного, и я потеряю веру.

Тогда-то и явилась ты, и щель в открываемой двери едва ли достигла ширины волоска, как я уже понял, кто ко мне пришел. Хотел было сесть в постели — но так и остался лежать, прижимая руками одеяло и глядя перед собой глупыми, злыми глазами. Я злился на себя самого, на своего брата (мне казалось, что именно он вынудил меня к завтрашнему позору), на тебя — как жалобно ты выглядывала из-за его плеча, песьим взглядом подбивая меня каяться, в чем скажут, и на архиепископа Санского, такого спокойного и сытого, с почтенными тенями под глазами, без малейшего понятия и без малейшего интереса, честно я с ним говорю или нет…

Ecclesia de internis non judicat, вон оно как. Почему я должен из пустой прихоти моего брата подставлять завтра спину под розги и громко сообщать, что я каюсь в том, что считал благим и честным? Не сделавшись в свое время еретиком, неужели смогу я после такой лжи — почтенной покаянной лжи у алтаря — оставаться католиком? Как они смели сталкивать меня в ад ради собственного спокойствия — брат, которого я спас от смерти, из-за которого был изгнан из своей земли, и его жена, на которой я и сам при удаче мог бы жениться?..

Так я лежал и проваливался в ненависть ко всем окружающим меня людям, не говоря уж о многих других, живых или мертвых, чье участие в моей жизни привело меня сюда, обратно в старую мою спальню. На большую пустую постель в крохотном фьефе под Провеном, где метался я, как погребенный заживо, и хотел скорее умереть, чем оставаться вдали от того, кого я люблю. Сами стены казались мне чужими, ничуть не лучше тюремных. Как нам петь песнь Господню на земле чужой? Как пережить горечь не смертной, но куда более вечной потери — потери настоящего отречения?..

Ты пришла как ангел. Как единственный на свете человек, могущий снова сделать меня по-настоящему живым.

— Можно? — спросила ты одними губами. Окно, затянутое полотном, совершенно не пропускало света. Только коридорные окна — длинные бойницы, в одну из которых как раз заглядывало белое безумное лицо луны — давали немного света, и лучи коснулись твоей спины, я успел увидеть твою длинную белую камизу, серебряно высвеченный ореол волос. Смутился я до дрожи, от смущения мгновенно переставая тебя ненавидеть. Я уже и вспомнить не мог, отчего злился на тебя. Замужняя женщина, жена брата. Ты не могла прийти ко мне за тем, о чем я подумал, но зачем еще?

Ты присела на край моей постели. Давно я не спал один на кровати, да еще такой широкой и хорошей, на почти что новых простынях. Твоя рука коснулась моей переносицы. Тронула старый шрам, перечеркнувший ее, шрам, которого я стыдился еще перед Аймой.

— Откуда это?

Я честно ответил. Мол, от рыцаря Бодуэна, когда он ударил латной рукавицей.

Рука твоя замерла, нащупав другой шрам, уходивший под волосы, начинавшийся возле правого уха.

— А это… Дай Бог памяти… О, из-под Монтрабея, когда мне врезали по шлему так, что он краем впился в голову. Жара была дикая, вот я в бацинете и дрался. После того уж никогда.

Я совсем тебя не видел, только слышал легкое дыхание. А потом услышал твои слова.

Ты сказала, что пришла за одним — спросить, в самом ли деле я был еретиком. Я честно ответил, что всегда оставался католиком. Ты вздохнула с огромным облегчением, и небывалое облегчение почувствовал и я сам — будто оказалось неизмеримо важно, что мне кто-то поверил. Кто-то… Я солгал, милая: не просто кто-то, но именно ты. Мне поверила ты.

Ты спросила, участвовал ли я в еретических ритуалах. Голос твой знакомо дрогнул — я узнал эту дрожь: смешанное любопытство и отвращение. Когда-то и я так расспрашивал марсальских купцов о псиглавцах и многогрудых, как собаки, чужеземных женщинах. Ты боялась, что я участвовал в чем-то ужасном, и одновременно желала услышать — как мы целовали под хвост черных кошек, поклонялись магометанским идолам, предавались свальному греху, ели черные облатки на крови… Ты хотела и не хотела увидеть во мне самом удивительного псиглавца, побывать в зверинце, полистать живой бестиарий. Чудесный допрос, не хуже архиепископа Санского. Я довольно долго молчал — не потому, что не знал ответа, но потому, что боролся с жестоким желанием солгать тебе, ответить так, как ты желаешь. Наконец победил себя, честно сказал — нет, не участвовал.

Притом успев вспомнить «епископа» Гильяберта, и на Рейну, похожую на обгорелую деревянную статую… И то, как мы с безносым рыцарем Гилельмом некогда вместе выходили из дома на порог, чтобы не преклонять колени с остальными домочадцами. И Аймерика, умиравшего на конской спине, в бешеной скачке, не имевшего чем губы омочить и где голову преклонить, но требовавшего не лекаря и не водоноса — Совершенного. Катарского священника.

Нет, ни в чем я не участвовал.

Ты вздохнула с видимым облегчением. И спросила третий раз — самое важное, что еще оставалось тебе узнать, чтобы понять до конца, кто я таков и остался ли собой. Почему ж ты во все это ввязался, спросила ты.

Милая моя, самое удивительное чудо Господне состояло в том, что я тебе ответил.

— Потому что Граф Раймон — мой родной отец, — сказал я, и таким образом ты, третья в мире после матушки и рыцаря Бодуэна, и единственная из живущих, узнала мою тайну.

Самое лучшее, что ты ничего не сказала. Твое молчание было лучше любых клятв о сохранении тайны — ведь ты собиралась хранить эту тайну даже от самой себя. Я успел добавить, что мой отец добрый католик, лучше всех, и если бы ты видела его, тоже непременно полюбила бы… Но все это была ложь, и ложь сама собой сошла на нет. Ведь даже правдивые факты не имели никакого отношения к тому, что я полюбил графа Раймона Тулузского безрассудной любовью, а против безрассудной любви ничего не может человек, говорить же о ней бесполезно. Тебе ли не знать. Ты тихо дышала в темноте, и много бы я отдал, чтобы видеть твое лицо. Но сколь я ни вглядывался — различал лишь белое пятно. А потом мне стало уже не до зрения, потому что место всех пяти чувств заступило одно — осязание. Потому что ты откинула мое одеяло и прижалась ко мне, ткнувшись лицом мне в плечо.

В ночь вопросов ты задала мне еще один вопрос. Для тебя — не менее важный, чем предыдущие; для епископа — не имевший никакого значения. Была ли у меня… там, откуда я пришел, в Тулузе… была ли у меня другая женщина. Мгновенно промчался перед глазами образ Аймы, наших тихих ласк за домом, в свете желтых окошек, и горячечных поцелуев среди недостроенных укреплений: палящее солнце, свежая стружка, раскаленный камень земли, тень от косо стоящих поперечных брусьев деревянной башенки, частое дыхание, мокрая рыбка девицыной руки, бьющаяся у меня в штанах. Но слава Богу, что я смог ответить тебе — и ответить правдиво — нет, Мари, у меня никогда не было другой женщины, я всегда любил только тебя.

Я помню, как ты сказала мне о себе. Сказала, что ты тоже любила только меня, еще с того времени — со времени роз и стихов, одними этими словами превращая историю про розы из мучения в вечное мое торжество. Я не помню, что мы еще друг другу говорили, но никогда не перестану благодарить тебя, Мари, за дар, который ты преподнесла мне той ночью. Ты подарила мне прежнего меня — ты сделала меня снова мягким, снова ЖИВЫМ, и благослови тебя за это Господь, ибо даже если в нашей ночной украденной у мира любви и было зло, Господь милосердный переплавил его в вечное благо. Потому что я опять находился здесь, я плакал, я по-настоящему вернулся. Я, как ни кощунственно это прозвучит, не потерял веру. Потому что наша любовь, необоснованная и неуместная, взявшаяся ниоткуда и пришедшая в такое неподходящее для любви время, тоже явилась частью Божией любви — любви Господа, который так же любил меня, ждал от меня покаяния и спрашивал, желая услышать ответ: не было ли у меня там, откуда я пришел… иных богов.

Теперь я могу ответить честно — не было. Был кумир, тот, кого я любил больше, чем Тебя, но Ты отнял его у меня, слава Тебе, Господи, вовеки. И хотя откровение было получено мною через грех, оно оставалось откровением: мы теряем то, что любим неправильно, чтобы научиться любить правильно.

Ты гладила мои шрамы, находя их по всему телу, ты, кажется, успевала спрашивать — откуда этот, а откуда тот, а тут что за глубокая, дурно заросшая дырка на бедре, и я, кажется, отвечал. Это Лаваур, это Кастельнодарри, то Пюжоль, а то — Базьеж, а тут — вылазка в Монфоров лагерь во время осады. О многих шрамах я не помнил, особенно мелких, тех, что от стрел. И ты тоже плакала, трогая их мягкими солеными губами, и оттого, что кто-то может любить мои шрамы, я впервые в жизни поверил, что можно любить самого меня — не требуя измениться, только покаяться.

Мари, моя Мари. О некоторых вещах нельзя много говорить. Я прошу Господа только об одном — чтобы в вечной Своей книге Он переписал наш грех на меня одного.

Итак, мы подарили друг другу прелюбодейскую любовь. Оба моих родителя, прелюбодеи, рвались из моей плоти — плоти человека, рожденного от прелюбодеяния. Раздваиваясь на того, кто знал высшее благо, входя своей плотью в твою, и на другого — настоящего меня, страшно стыдящегося давней и безнадежной, и БЕЗРАССУДНОЙ, Господи помилуй, любви к жене своего брата, как бы то ни было — я снова сделался кем-то из никого. Потому что даже раздвоившись, я пребывал здесь, с тобой, я находился внутри своего тела, я чувствовал себя живым. И впервые со времени изгнания почти не страдал от того, что меня отверг от себя единственный по-настоящему необходимый мне человек, без которого я не знал, как дышать. Ведь даже здесь я оставался человеком, а человек всегда кому-то нужен.

Потом ты поцеловала меня — наконец в губы — и я почувствовал вкус твоей крови. Видно, от искусанного в кровь твоего прекрасного рта. То, что жило в нас обоих более десяти лет, наконец вышло наружу, и слава Богу, что оно нас не убило. Боже, какой бешеный стыд и какое бешеное облегчение.

Ты ушла быстро, не сказав больше ни слова, обхватив себя руками за плечи, ушла белым призраком — кельтской «белой тенью» гвенхвивар — даже не стукнув дверью, и тогда я только понял, что мы с тобой предавались греху не только в незапертой комнате, но и при полуоткрытой двери. Я натянул на себя одеяло, мокрое от нашего общего пота, пахнущее тобой, и уснул с дикой, позорной и счастливой мыслью, что мое семя впервые излилось не в пустоту. С ума сойти, я стал мужчиной. Прости меня, Господи. А вдруг у нас теперь… родится… ребенок? Мой сын.

* * *

Много у меня случалось в жизни плохих дней. Но, пожалуй, такого плохого, как праздник Воздвижения Креста в 1219 году, еще не попадалось. Бывало, я умирал от голода; бывало, от ран; бывало, боялся мучительной и скорой смерти. Но даже в душащий горем день — вернее, ночь — бегства из-под Мюрета мне ни разу не приходила в голову мысль покончить с собой; я всегда хотел жить, выживать, бежать, иногда — повернуть время вспять, иногда — оказаться где-нибудь подальше отсюда, но никогда еще — оказаться нигде, исчезнуть, перестать быть, уснуть без снов и навеки. А в тот день между мной и желанием смерти стояло только одно: твердое знание, что перестать быть мне таким образом не удастся. Ignis purgatorius, «пламя очищающее», обратится для меня в ignis dies judici, «пламя судного дня». Для самоубийц не бывает прощения, а Ада я боялся все-таки больше, чем бытия.

Еще ухудшило положение, что с нами поехала и ты, милая Мари. Должно быть, ты решила поддержать меня в испытании, и посему настояла на своем — даже перед непреклонным мужем. У меня же не нашлось сил спорить и упрашивать тебя остаться дома. Твои сочувственные взгляды, случайные касания, тихие слова за ужином — «Мол, перетерпи немного, покаешься — и все кончится» — подливали масла в огонь. Впервые в жизни мне с тобой было хуже, чем без тебя. К тому же меня терзало присутствие брата: я несколько раз ловил его странные взгляды, когда ты подъезжала ко мне слишком близко, и однажды, когда ты положила руку мне на плечо. Я стыдился смотреть на Эда, он же, как нарочно, то и дело заговаривал со мной. По дороге к нам присоединился отец Фернанд со старшим сыном, мы то и дело обгоняли обозы своих и монастырских мужиков — и я прекрасно понимал, что уж кюре, по крайней мере, влечет в Провен не столько ярмарка, сколько обещанный миракль. Со мною в главной роли. Был серый сентябрьский денек, сменился он черной сентябрьской ночью. Ночевали мы в бурге Провена, в плохенькой гостинице; по поводу ярмарки мест было мало, и нам пришлось довольствоваться одной комнатой на троих. Не стоит и говорить, что мне не удалось заснуть. Лежа на полу, на тюфяке возле кровати, я прислушивался к шумному дыханию моего брата и к чуть слышному, легкому — твоему. Мне казалось, ты тоже не спишь — но окликнуть тебя я не решался.

Боясь опоздать, мы прибыли в город на три дня раньше надобного. Брат использовал время, занимаясь хозяйственными делами; он посещал кварталы, где торговали наши мужики, смотрел, как раскупается зерно, птица и шерстяные одеяла; пополнял заодно запасы свечей, масла, наконечников для стрел — всего, что может понадобиться. Я ходил вслед за братом серой тенью: оставаться в гостинице вдвоем с тобой оказалось невыносимо, а тебе суровый муж запретил выходить на улицу без лишней надобности.

На третий вечер, уже после посещения архиепископа, Эд наконец заговорил со мной начистоту.

Он завел меня, под предлогом ужина, в неплохой кабак на улице менял. Улица менял нам тоже понадобилась: архиепископ только что предупредил, что надо будет заплатить штраф, и лучше в ливрах Иль-де-Франса, так что брат обменял свои сбережения в мельгорских су — плату за поход — на новенькие франкские ливры, числом пятьдесят. Попробовав каждую монету на зуб под причитания ломбардского менялы, заверявшего нас в своей неподкупной честности, он тут же бережно зашил монеты в подкладку котты. Иглой, одолженной у того же менялы, Эд орудовал на удивление ловко. А потом на оставшуюся мелочь повел меня в кабак и очень удивил, заказав превосходную баранину, старое вино, ветчину, перченые бобы и еще какую-то вкуснятину. О том, чтобы отужинать вместе с тобой, он и не подумал, а на мой вопрос, остались ли у супруги деньги на ужин, ответил уклончиво. То есть неопределенно хмыкнул. А потом щелкнул пальцами, подзывая пройдошистого вида музыканта с дудкой, и велел — играй! — издалека показав ему монетку.

Жонглер тут же задудел. К нему присоединился еще один, со скрипочкой. Брат жестом указал им отсесть подальше, и уже через пару минут я перестал удивляться такому способу слушать музыку. Оказывается, Эд хотел музыкой всего лишь заглушить наш с ним разговор.

— Что же, брат, ты спал с моей женой? — спросил он ровно и просто, наливая себе вина и откусывая здоровый шмат баранины. Я поперхнулся и закашлялся от неожиданности.

Конечно, я ожидал, что Эд об этом спросит. Каким-то странным образом он почуял все произошедшее уже наутро после нашей ночи: как я ни был поглощен своей тревогой, однако заметил, как сильно брат изменился. То ли ко мне изменился, то ли сам собою. Но так как в первый же день Эд ничего не сказал, я обнадежил себя мыслью, что он все-таки не знает ничего наверняка. Это не мешало мне чувствовать себя скотиной и предателем, зато я был спокоен насчет тебя. Почти спокоен…

Я долго кашлял, а Эд ждал, когда я смогу ответить. Ожидая, он попивал вино — большими, прямо-таки отцовскими глотками. На меня он не смотрел, и слава Богу.

Когда кашлять дальше стало уже невозможно и пришло окончательное время отвечать, я сказал беспомощно:

— Она не виновата.

Отпираться было бесполезно. Что бы я ни сказал — могло только ухудшить положение. И теперь, сидя за грязным кабацким столом, который трактирщик ради важных господ покрыл старой скатертью, я ожидал любого исхода. Что Эд вскочит, ударит меня, запустит кувшином и разобьет мне голову, или напротив же — спокойно предложит выйти за двери, где и зарубит, как собаку. Самое странное — что я был бы ему за это почти благодарен. Я уже ожидал, что он набросится на меня, и не собирался давать ему отпора. Никогда еще, даже после смерти Аймерика, мне не было так стыдно. Тоже мне, любовник Гильем Неверский, подумал я, в отчаянии закрывая глаза. Чертов Тристан нашелся. Господи, убей меня сейчас, только верни мне — хотя бы на минутку — любовь моего брата. Я молился и знал, что это невозможно, и виноват в потере только я сам. Выйду наружу и удавлюсь, смалодушничал я в мыслях и открыл глаза, желая сказать хоть что-нибудь, лишь бы прекратилось страшное молчание.

Эд уже не пил; он сидел, сложив руки перед собою на столешнице, и внимательно смотрел на меня. Глаза у него были светло-голубые. В углу пищала дудка и скрипка, и я заметил, что невольно отбиваю ногой такт. Знакомая звучала песенка — Гас Брюле, «Я слышу птиц родных краев в любезной мне Шампани»… В любезной мне Шампани. Лучше бы я под Тулузой погиб.

— Врешь ты все, брат, — тихо сказал Эд. — Виноваты вы оба. Она тебя… любит, так?

Слово «любит» прозвучало натужно. Я хотел бы ответить — нет, но не смог оскорбить брата новой ложью.

— Ради Христа, — выговорил я, как старенький нищий на паперти. Хотя знал, что, наверное, я не вправе произносить имя Господне. Запрет я прочел в глазах Эда. — Ради Христа, брат… Если хочешь кого-то наказать, накажи меня одного.

Тот усмехнулся. Я как будто в первый раз смотрел на вертикальные морщины по его щекам, на желтоватые зубы в приоткрытом рту — одного зуба сбоку недоставало — и понимал, что брату моему уже двадцать семь лет. Много. В самом деле много. И чем дальше, тем больше он похож лицом на собственного отца, мессира Эда. И что я люблю его так же сильно, как ненавидел того.

— Не бойся, — сказал Эд, улыбаясь одним ртом, но не глазами. — Я ее не трону. Ну, может, влеплю ей пару раз, женщинам это не вредит. Но вот ты…

Я поднялся на негнущихся, деревянных ногах. Я был готов выйти с ним наружу и вынести все, что заслужил. Я, кажется, выпил мало — но трактир в глазах плыл и вращался, будто я потерял много крови.

— Сядь, — приказал Эд. Не был он похож на мессира Эда, ничем не был, и даже страх перед ним у меня внутри бился иной — хотя, несомненно, это чувство тоже называлось страхом. Мессира Эда я некогда видел едва ли не дьяволом; с братом все получалось тем страшнее, что дьяволом — подлым, грязным демоном — я чувствовал самого себя.

— Положи руку на стол.

Я повиновался. Уже догадавшись, что он хочет сделать, положил левую — Господи, пусть он не попросить заменить на правую — ладонью вверх. Как проситель. Я и был просителем, вымаливая милости. Прощения. Совершенно незаслуженного прощения.

Лучше бы он это завтра, подумалось мне, завтра, после покаяния. Как я буду каяться, вообще на ногах стоять — с кровоточащей культей. Но я не сказал ничего, конечно. Сидел и ждал, стараясь не моргать, и смотрел, как брат медленно тянет из ножен свой меч.

Похоже, трактирный люд тоже о чем-то догадался: скрипка взвизгнула и умолкла, несколько лиц обернулось, слуга, ворочавший у большого камина вертел с обтекающей жиром дичиной, начал открывать рот, чтобы крикнуть. Все было медленно, как во сне.

Когда парень закончит звать, моя кисть уже упадет на пол, подумал я, стараясь представить в замедлившемся времени, каково это — когда твоя рука от тебя отделяется. Как у вора. Я и есть вор. Ворам всегда отрубают руку, это только справедливо. Вспомнился Эсташ — и ужасный звук, когда его рука упала на пол, и уже там, на полу, разжала пальцы на рукояти — так обмякает мертвый паук… Вспомнился Сикарт де Груньер — как он лежал, постанывая, на трясущейся повозке и нянчил, как ребенка, кровавую свежую культю, все жалуясь — мол, рука будто бы на месте, и болит, болит…

Я-то заслужил. Клянусь, заслужил.

— Эй, господа рыцари, — донесся в загустевшем воздухе голос трактирщика. — Вы меня, конечно, извините, но у меня тут обнажать не положено, и… ай! Господи Иисусе!!

Хорошо, что он так вскрикнул. Его вопль несколько заглушил мой собственный невольный стон, когда чистое широкое лезвие, с непередаваемо страшным звуком прочертив воздух, с хрустом и треском…

…вонзилось в дерево стола, прорубив двойные доски столешницы. Я умудрился не дернуть рукой, хотя и вскрикнул, и зажмурился на миг. Потом, сам не веря своим ощущениям, открыл глаза — рука была на месте. Будто чтобы в этом убедиться, требовалось ее увидеть.

Бледно-голубые глаза брата смотрели на меня все так же неотрывно, рот улыбался. В его глазах я прочитал — отдерни я руку, он отрубил бы ее. Наверное. Может быть.

Я пошевелил пальцами, чувствуя, как по лбу стекает струйка пота. Медленно убрал руку со стола. К нам уже спешил кабатчик с парой вышибал за плечами, что-то болбоча про испорченную скатерть, про новую крышку стола.

— Не шуми, дядя, — улыбнулся мой Эд — само дружелюбие — выкладывая на стол серебряную монету. — Если напортили — то и заплатим, а развлекаться ты нам с братом не мешай! Не каждый день гуляем. Эй, вы, горлодеры, — рявкнул он в сторону музыкантов, которые после удара меча о стол переминались у дверей, раздумывая, не мудрее ли будет сбежать. — Чего заткнулись-то? Играйте давайте, да повеселей! Праздник у нас завтра или не праздник?

И, подпевая французские строчки песенки «Я скромной девушкой была» — пожалуй, самой неприличной из вагантских, какие я слыхал в Париже, — брат налил нам обоим еще по одной. И еще.

Сперва мы пили молча. То есть Эд не молчал почти ни минуты — он напевал вместе с жонглерами, шутил с какой-то служанкой, убеждая красотку, что зачата она была в постели рыцаря, а значит, и родилась для рыцарской постели… Но со мной брат не разговаривал. Потом как-то резко угомонился и сказал мне, еще бледному и потрясенному, еще ощупывавшему тайком под столом свою левую кисть:

— И вот еще что, брат. — Сказал, будто продолжая миг назад прерванный разговор. — Ты бы лучше… Уезжал в Святую Землю. Ну, в Орден Госпиталя.

— Конечно, брат.

Я и сам об этом подумал. Подумал, как о единственном правильном выходе.

Эд бросил на стол деньги, по пути к двери доливая в рот последнюю чашку. Лицом он раскраснелся, я же был трезв и бледен. Куда там пить человеку, у которого на утренней мессе… важное дело. Не являться же на собственное публичное покаяние с похмелья. Граф Раймон, например, так никогда бы не поступил.

И уже когда мы вышли за ворота, в черную, но пеструю от огней ярмарочную ночь, даже после того, как дружно отлили в трактирном нужнике, после пары пинков, которыми угостил мой брат каких-то незадачливых воришек, ухвативших его за пояс в поисках кошелька… Откуда им было знать, что у нас деньги зашиты в подкладку и в хвост капюшона? В общем, только когда мы оказались в пустоте поздне-вечернего города, в темно-синем свете сентября, под холодной, узкой полосой городского неба брат неожиданно положил руку мне на плечо.

— Послушай, брат… Если ты очень не хочешь уезжать, то… Я заплачу за тебя. Как уговорились.

— Я уеду, — сказал я. — Лучше мне уехать.

— Это верно, — ответил Эд с пьяной прямотою и коротко сжал мне плечо своей огромной пятерней, и я подумал, что может быть… Хотя не стоит надеяться, конечно… Но может быть, брат хотя бы отчасти простил меня.

Но спросить я не осмелился ни словом. Когда мы подходили к нашей гостинице, где ждала и волновалась ты, Эд запел пьяную песню, а потом отправился в нужник и заставил себя стошнить. Он всегда умел бороться с похмельем — брату покаянника оно наверняка тоже не пристало.

Заснул я под утро — и проспал не более часа, и приснился мне Эд, бывший одновременно архиепископом Санским. С обнаженным мечом вместо пучка розог в руке он стоял на ступенях алтаря, готовясь отрубить мне руку — а может, голову — и говорил, что немедля приступит к обряду, ежели я не отгадаю загадку: «Что такое: ни один человек того не хочет, но если все пойдет ладно, это получит»?

Я-то знал ответ, но забыл. Открывал рот, желая сказать, и не мог. И уже стоя на коленях под взглядами многотысячной толпы — там, в толпе, стояли все мои родные и знакомые, живые и мертвые, начиная с матушки и кончая сожженным Адемаром и убитым Аймериком — я вдруг вспомнил правильный ответ.

Епитимия, епитимия! Это покаяние… покаяние.

— И во сне о своем покаянии, — сердито сказал брат, стягивая с меня простыню. — Давай, поднимайся. Делов-то, зачитают бумажку да отстегают слегка. И будешь свободен, как птица небесная.

«У птицы есть гнездо, у лисицы — нора… Только сыну человеческому негде голову преклонить». И так ему и надо, потому что грешник. Знаю, Господи, что суды Твои праведны, и по справедливости Ты наказал меня.

Конечно, в Сен-Кирьясе в праздничный день не было моей покойной матушки. И Аймерика с Аймой, и безносого рыцаря Гилельма, и, конечно же, графа Раймона. Все они мне только мерещились по обе стороны алтарного прохода: то одно, то другое лицо нет-нет да и мелькнет в толпе, и я незаметно крестил себе сердце большим пальцем — чур меня! Даже в храме Божием мерещится, вот как прежние грехи замучили! Хватало мне и нынешних, живых близких: брата и тебя, возлюбленная моя Мари, которые заняли место поближе к дверям, у входа. У вас были такие лица, что впору заплакать: бледные, вытянутые, с огромными глазами, превратившимися в сплошные зрачки. Несмотря на все бравые речи о пустяшности предстоящего дела, вы волновались — может быть, даже больше меня. Много бы я дал, чтобы вас обоих тут не было.

Рубашку покаянника мне выдал монсиньор архиепископ. Это оказалась короткая, до колен, дерюга с обтрепанными рукавами. Штаны мне позволили оставить свои, прежние, только велели разуться. Покаянник должен войти в церковь босиком. Башмаки и прежнюю одежду я отдал на хранение Эду, и он завязал мои тряпки в узелок, который сейчас лежал у него в ногах.

В руку мне дали свечу — самое смешное, что за эту свечу причетник затребовал с брата лишний обол. Архиепископ несколько раз обстоятельно повторил мне, что и как надлежит делать. Узнав, что я грамотный, хотел было дать мне самому прочитать вслух список моих грехов — но потом раздумал: мало ли, что я напутаю, да и голос у меня тихий. Такое важное дело нельзя доверять незнакомому мирянину, лучше пусть зачитывает клирик с хорошей дикцией, к этому делу привычный.

Монсиньор правильно рассчитал: публичное покаяние повышает народное благочестие. По крайней мере, народу в Сен-Кирьяс набилось видимо-невидимо. Некоторые даже детишек на плечи подняли — стоять-то не всем место есть, да и не видно низкорослым. Никогда я еще не привлекал внимания такого количества людей! Адемар, наверное, испытал что-то похожее, только в сто раз сильнее: на сожжение да на повешение народу обычно ходит еще больше, чем на какое-то там бичевание. Да еще мой возлюбленный отец и сеньор, граф Тулузский, узнал бы себя сейчас в своем сыне… Как он-то это перенес? Каково ему, драгоценному графу, было обнажаться перед жадно смотрящей толпой?

Я буду думать о своем отце, сразу же решил я, ступая под звуки колоколов на церковный порог. Буду думать о нем, не стану смотреть по сторонам. Пусть люди смотрят, сколько им влезет. Я особым образом сощурю глаза, чтобы видеть только огонек свечи в своей руке, а лица пусть расплываются в сплошную пелену.

Не видеть оказалось довольно легко, так что я даже едва не пропустил момент, когда надо остановиться. Двое служек — диаконов, наверное — подошло с двух сторон, один на миг принял свечу, другой помог мне снять рубаху покаянника. Камень пола холодил босые ноги. Не особенно верилось, что все это происходит именно со мной, и происходит на самом деле. Не может быть, чтобы столько народу — и эти красивые священники в алых литургических одеяниях, и сам архиепископ в высокой шапке — собрались здесь ради меня, младшего и нелюбимого сына деревенского рыцаря, жалкого ваганта по прозвищу Красавчик, оруженосца по прозвищу Толозан, ради меня, меня… человека, почти забывшего свое собственное имя.

Мне опять дали свечу, поставили в проходе напротив двери. Под руку поставили аналой с огромным служебным Евангелием, на него надо будет положить ладонь, когда придет время клясться. Стыдясь своей наготы, я стоял и думал о графе Раймоне. И о том, что в церкви довольно холодно, хотя снаружи — по-прежнему жара. О том, что на стене — святой Кириак, диакон-мученик, покровитель города Провена, держит скованного дракона греха. О чем попало, кроме происходящего, я думал (знал ли ты, святой Кириак, что увидишь меня снова в своем доме — и увидишь таким?), пока клирик с громким голосом не начал читать, стоя по другую сторону аналоя, как будто мой собственный голос отделился от меня и говорил сам собой:

— «Во имя Господа Бога. Четвертый год первосвященства Господина папы нашего Гонория III, день Воздвижения Креста. Я, дамуазо такой-то, сын покойного сеньора Эда де Руси, сира такого-то и сякого-то, перед находящимися здесь Святыми Дарами, святыми мощами мученика Кириака и древом честного Креста, положа руку на святое Евангелие Господне, клянусь повиноваться всем приказаниям Святой Церкви, Святого отца Папы, вашим, господин архиепископ Санский, а равно и всякого другого епископа и пресвитера, служащего апостольскому престолу, относительно всех указанных далее статей сего договора. Сим заверяю, что чистосердечно раскаиваюсь во всех своих грехах против Святой Церкви, ее вероучения и ее служителей, а особенно в следующих, которые называю:

Первое. Каюсь в том, что в 1211 г. предательски оставил крестовое войско под водительством герцога Бургундского, направлявшееся в провинцию Лангедок для искоренения ереси, и примкнул к врагам крестоносцев, отлученным Святой Церковью и заведомо осужденным…

(Боже мой! Я этого не говорил! Почему я, болван, так бегло проглядел договор, который с утра показывал мне нотарий? Рот мой сам собою приоткрылся, словно желая возразить. Но голос продолжал неумолимо читать):

— Второе. Каюсь в том, что в течение девяти лет оставался в рядах гонителей веры и сражался под началом отлученных сеньоров, как-то: Раймона, бывшего графа Тулузского, маркиза Прованского и герцога Нарбоннского, ныне лишенного этих титулов папским указом, и иже с ним…

(Я прикрыл веки. Слезы сами собой закипали в углах глаз. Что делать? Крикнуть сейчас: «граф Раймон не еретик, он добрый католик, и я горжусь, что служил ему», крикнуть что-нибудь подобное — и погубить все: себя, старания брата, его спокойную жизнь, все его и свои, и твои, Мари, надежды… надежду еще стать когда-нибудь добрым и святым, все исправить и совершить заново… Молчи, молчи, молчи, говорил я себе. Стой и молчи.)

— Третье: каюсь в том, что сообщался с еретиками, в том числе и с особо злостными гонителями церкви, останавливался у них в домах, принимал от них подарки и сам по мере надобности снабжал их всем необходимым;

Четвертое: каюсь в том, что слушал их богохульные и нечестивые проповеди, ослабляющие веру и оскорбляющие церковь и ее служителей;

Пятое: каюсь в том, что неоднократно оскорблял клириков, не посещал службы, участвовал в разграблении христианских городов и крепостей, занятых крестоносцами.

За эти и другие пункты я присягаю, смиренно прошу Святую Церковь меня простить и клянусь более не нарушать ей верности ни словом, ни делом. Во искупление этих и других грехов я обязуюсь после получения отпущения отправиться за море не позже чем через год, начиная с сегодняшнего дня, и отслужить там в Ордене Храма или Госпиталя, по собственному выбору, пять полных лет на собственные средства.

(Он и не знает, что я правда уеду… Епископ говорил — это такая формула, после обряда ее можно будет заменить штрафом. Штраф отменяется. По собственному выбору, на свои средства. Хоть что-то в жизни я смогу сделать по собственному выбору.)

— Также я добровольно и с охотой обязуюсь заплатить единовременный штраф в размере пятидесяти серебряных марок монсиньору архиепископу Санскому, на укрепление и восстановление паломнических домов в его архидиоцезе. В случае нарушения мною данных обязательств я хочу и беспрекословно соглашаюсь считаться отлученным, со всеми вытекающими отсюда последствиями и наказаниями».

Я стоял и молчал, собираясь дождаться конца во что бы то ни стало. Ради вас с Мари. Ради… чего угодно. А удавиться можно всегда. Так что в некотором смысле свобода существует.

Наконец моей шеи коснулась епитрахиль епископа. Все, больше не будут читать, не будут. Положив свободную от свечи руку на Евангелие, я сказал, что подобает, стараясь, чтобы голос мой звучал ровно и громко. Но посреди фразы он все-таки сломался, и монсиньор, должно быть, порадовался хорошей идее, что читать договор он доверил не мне, а клирику.

— Перед Господом Богом, монсиньором архиепископом, прочими клириками и вами, братья и сестры, я клянусь над святым Евангелием… выполнять договор, сейчас зачитанный.

Слава Богу. Не надо больше говорить. Можно идти и уже ничего не слышать.

Ведомый поводом епитрахили, я шел сквозь шум и шепот наблюдающей толпы, словно евреи через расступившееся Чермное Море, и даже почти радовался, что розги ударяются о мою голую спину. Хорошо, что у настоятеля тяжелая рука. Хотел бы я, чтобы новый удар и вовсе выбил из меня дух. А так — кровь, струйками щекочущая мне лопатки, служила хоть каким-то оправданием другим струям, ползшим по щекам. Теперь и желай я рассмотреть людей по сторонам своего пути — бесконечно длинного пути до алтаря — лица их все равно расплывались. Превращаясь во все, что угодно: в убитых мною франков, в мальчишку-шампанца из Кабарета, нанизанного на чье-то копье, в флейтиста Арнаута из-под Мюрета… в рыцаря Бодуэна.

«Скажи мне еще вот что, племянничек. Как думаешь, что такое предательство? — Предательство… Это когда ты из страха… оставляешь то, что любишь».

Так, дойдя до алтаря и простершись на его ступенях, я уже наверняка знал, что оказался-таки предателем. Как бы я хотел тогда же лишиться чувств, исчезнуть, умереть. Но такие вещи происходят только с теми, кто их на самом деле не хочет.

И когда моих губ впервые за столько времени коснулась смоченная в вине облатка, ее вкус показался мне настоящей кровью.

Недостоин я, Господи, теперь, больше, чем когда бы то ни было. Господи, Господи, почему же Ты именно теперь приходишь ко мне? Чего Ты еще от меня хочешь? Я недостоин, чтобы Ты вошел под кров мой… Но скажи только слово, и исцелится душа моя. И не будет меня, ни моих желаний, ни моих злодейств, умышленных и неумышленных. Будет только воля Твоя, и мне не придется кончать с собой. Не попускай мне больше грехов, пожалуйста, я не могу быть таким, я не хочу быть таким, я устал быть собой. Прекрати это, Господи, иначе еще немного — и я не выдержу, я возненавижу Тебя.

* * *

Вот какая со мною, милая Мари, приключилась духовная беда. Ничего на свете нет грустнее и прискорбнее человека, который думает только о себе, а я, несчастный, в тот день думал о себе одном.

Не знаю, каким я казался вам с Эдом, когда вы одевали меня в ризнице, ожидая, когда уйдет народ, и добрый причетник принес маленький таз с водой, чтобы смыть мне со спины кровь. Это ничего, сударь, приговаривал он, шмыгая губкой; сейчас-то вас аж колотит, а завтра все забудете, будете как прежний. Ради Бога позориться — это, можно сказать, и не позор, а почет для христианина, вон Господа Бога нашего и вовсе на крест приколотили поганые иудеи!

Резонно полагая, что мне надо прийти в себя, мой добрейший и благороднейший брат сразу по уплате штрафа повез меня в гостиницу. Улицы Провена качались передо мной, превращаясь в ручьи. Каждый встречный лавочник, уличный мальчишка или тетка с корзиной, казалось, узнавали меня и показывали вслед пальцами: вон, вон он, сегодняшний покаянник! Я тщетно убеждал себя, что это временное помешательство, и порывался сразу ехать в дом иоаннитов. Эд пытался развеселить меня историями о том, как разозлился «пиявка епископ», когда узнал, что штраф отменяется, а взамен штрафа я собираюсь в самом деле уезжать за Море. Небось хотел половину денег себе в карман положить, хапуга; а теперь пусть подавится пятью десятками марок!

— Никаких иоаннитов сегодня не будет; нужны им оруженосцы, которые с коня валятся! — заявил брат, и я, скорее из неспособности спорить, чем из согласия, его послушался.

Поэтому в дом госпитальеров в Провене мы втроем заявились только на третий день.

Хорошее у них в Провене командорство — большой дом с башенкой, с широким двором и с конюшнями лошадей на двести. Оказывается, здание им подарил как-то раз архиепископ — в пику тамплиерам, которые ему умудрились чем-то насолить; всякому известно, что два рыцарских ордена, так схожие в глазах нас, мирян, меж собою все время грызутся, как два пса одной породы. Выясняют, наверное, кому быть в стае вожаком.

Но тогда я вовсе не думал об Ордене Госпиталя. Даже дом их едва разглядел сквозь поволоку собственной тоски и горя. Не смея смотреть ни на тебя, ни на брата, я и к небу-то глаза не мог поднять. Все казалось, оттуда Господь смотрит — и смотрит вовсе неодобрительно… Глазами темными, как у рыцаря Бодуэна. Боже мой, неужели все в нашей семье такие, что своих братьев осуждены предавать? Лучше бы мой брат повесил меня, как граф Раймон — своего Бодуэна… Лучше бы на том треклятом покаянии меня до смерти запороли. Чем оставить как есть — предателем, похоже что, всех, кого я любил. Я-то думал хоть отца себе оставить, оставить свою любовь чистой и незапятнанной — хотя бы его, графа Раймона, никаким образом не предать. Зря надеялся… А теперь, Господи, думал я, уставившись в гнедую потную шею своего коня — прошу Тебя, как Иов просил: «доколе же Ты не оставишь, доколе не отойдешь от меня, доколе не дашь мне проглотить слюну мою? Если я согрешил, то что я сделаю Тебе, страж человеков! Зачем Ты поставил меня противником Себе, так что я стал самому себе в тягость?»

В такую тягость… Наверное, себе я был даже тягостнее, чем другим.

Даму — то есть тебя, Мари — сразу же оставили во внешнем дворе, не пуская во внутренние покои дома. Молодой «полукрест» — мирской служитель ордена с половиной иоаннитского креста на одежде — объяснил, что это не из непочтения, но из нежелания смущать братьев. Им же запрещено даже глаза на женщину поднимать, потому как иоанниты — в первую очередь монахи. И ежели есть способ избежать соблазна, то надобно избегать, тем более что дама ваша, сказал полубрат, молода и хороша собой.

Я невольно вздрогнул. Так-то, возлюбленная. Мне стоит уже сейчас начинать учиться не поднимать на тебя глаз…

Полубрат проводил тебя к каким-то службам во дворе, чтобы ты подождала окончания разговора, укрывшись от солнца. Я затылком чувствовал твой напряженный, почти умоляющий взгляд — «ну посмотри на меня! Посмотри!» Но постарался не обернуться, чувствуя, как уводят тебя от меня — или скорее, меня самого от прежней жизни — уводят, будто уносят мертвого.

Полутемный, монастырского вида дом командорства и внутри оказался сущий монастырь. Все как положено — трапезная, клуатр, церковь, а на втором этаже, должно быть, дормиторий. Кое-где нам встречались клирики в черном, рыцари — тоже в черном, мирном одеянии с белыми крестами, почти все с опущенными глазами, молчаливые — как будто с солнечного дня мы попали во мрак катакомбы. Нас ввели в приемную — наверное, это и была зала капитула — и велели подождать. Обещали позвать приора. Мы сели на край одной из деревянных скамей, что стояли по стенам — и ждали, не глядя друг на друга. Подняв глаза, я сразу же наткнулся на огромное черное Распятие на стене. Снова тут Ты, Господи! И голова не опущена — повернута страдающим, но таким спокойным лицом прямо ко мне.

«Разве я море или морское чудовище, что Ты поставил надо мною стражу?» Отвернись, я Тебя умоляю! Не смотри! Разве мало Тебе, что я погубил свою душу, чтобы еще и беспрестанно судить меня? Я и так — добыча ада, песок утекающий, персть праха…

А на стене, неподалеку от Распятия, надпись латинская.

« Если тебе дано богатство, и мудрость, и также — стать, Все осквернит, если тобой овладеет, одна лишь гордыня ». [58]

Зачем я не забыл латыни еще много лет назад?..

В зале-то было посветлей, чем в коридорах, но все равно в узкие окна вместе со светом солнца лилось что-то еще… противоположное свету, если можно так сказать.

Явился наконец приор — или командор? Тогда я еще не знал разницы. На самом-то деле мне повезло: это действительно был не просто командор, а приор, глава Великого Приорства Шампань. Так как именно в шампанском приорстве я и родился, мне в любом случае пришлось бы его разыскивать — а тут повезло, приор сам собой случайно в Провене оказался! Он сказал, что по счастью не уехал ранее, потому как приболел; должно быть, на то была воля Божия, чтобы нам повстречаться сегодня, потому что Господь ведет вас, мессир, в Орден Госпиталя для Своего служения. Взгляд пожилого рыцаря Госпиталя — высокого, в теле, но не тучного, с седыми висками и бородой — приветливо остановился на моем брате Эде. Должно быть, понадеялся иоаннит, что именно этот видный, крепкий человек и собирается принять у них постриг. Но Эд быстро его разочаровал, потому как встал с хмурым поклоном, представляя меня — «Того самого дворянина, о котором вас, отче, должен был упредить монсиньор епископ…»

— Я не отец, мессир, а лишь смиренный брат, — улыбнулся приор, делаясь еще лучше. — Отцами у нас надлежит называть разве что братьев капелланов, во священников рукоположенных.

Глаза у него были маленькие и темные, но внимательные, сверлящие меня, как буравчики; а то, что он выглядел несколько больным — бледным и осунувшимся — добавляло его облику благородства. Акцент в речи слышался шампанский, хотя по виду рыцарь мог быть и испанец, и из Лангедока. Но все, что было в приоре хорошего, мне тогда показалось сплошным лицемерием и ложью. Крепкая фигура — признак излишеств в пище, наслаждений властью; болезненная бледность — знак порочности; внимательный взгляд — въедливость не хуже епископской; приветливость — желание заманить нового человека под свое начало; лохматая борода — известная госпитальерская неопрятность…

Он сказал, что архиепископ в самом деле предупредил о дворянине, с которого снял отлучение, дабы тот в знак покаяния вступил в святой Иоаннов орден. Человек уже два дня как передал в командорство мои приходские бумаги, доказывающие благородство происхождения — достаточное, чтобы быть принятым в Орден. К Святому Иоанну не принимают всяких лиц сомнительного происхождения, или же незаконнорожденных; я же, по приходской книге, как со стороны мессира Эда, так и со стороны матушки сиял незапятнанной родословной. Хоть на что-то в этом мире господства денег еще годится родословная. Приор спросил, рыцарь ли я. Я ответил, что нет. Приор снова улыбнулся, наклоняя большую голову:

Мол, возможно, это и к добру. Когда светские рыцари в Орден приходят, в них еще остается много мирской надменности, их статусу в миру приличествующей; подчиняться неспособны, целомудрием гнетутся. Оруженосец же к повиновению привык, гордыня в нем еще не выросла. А вы, коли дамуазо, так у нас рыцарские шпоры и заслужите. Вы ведь не донатом собираетесь сделаться, а, насколько я понял, вступить в Госпитальное братство на веки вечные, приняв три обета?

Да, сеньор, именно так, кивнул я. И удержался от вопроса — что, по-вашему, если кусок дерьма в человеческом обличье, вроде меня, украсить шпорами, он станет меньше вонять?

Что же, мы договорились, сказал брат приор. Теперь надобно собрать капитул братьев и перед всем собранием прочитать вам устав; а потом уж, если братья согласятся вас принять, перед капитулом вы изъявите свою чистосердечную волю, желание и просьбу. По взаимному согласию назначим срок обряда принятия — на этой же неделе, но так, чтобы вы успели подготовиться. Отпущение вы уже получили от монсиньора епископа, значит, перед нашим капелланом нынче исповедаться не придется. Так как вас надлежит скорее за Море переправить по епископскому приказу, то послужите вместо срока послушания у нас до весны при больнице, а потом в апреле с новой же партией рыцарей поедете в Святую Землю. В саму обитель святого Иоанна в Акконе, что есть для христианина великая честь.

Мой брат Эд, посопев, решился на вопрос — не надо ли чего платить по вступлении в Орден? История о двухстах ливров, видно, до сих пор бередила его сердце. Приор малость нахмурился и ответил — мол, пожертвуйте на нужды Госпиталя, сколько захотите, ради больных. И, разумеется, придется вашему брату полную экипировку справить. Не менее двух коней, полный доспех и вооружение. Ежели есть у него свое состояние — то, разумеется, с учетом прав остальных родственников кой-какую движимость не мешает пожертвовать, на свое усмотрение. А с земельным наделом — это уж как Бог пошлет, но очень многие рыцари, принося обеты, обещают духовным завещанием все свое достояние на благо Ордену…

На том мы временно и распрощались. Меня мутило от собственного брата, снова принявшегося за свои денежные подсчеты. Наверно, не будь он мне обязан жизнью, думалось мне, он бы давно уже бросил меня выгораживать. Пускай радуется, что я уезжаю и даю ему избежать полного разорения.

Так как шел уже час шестый, приор сказал, что у братьев наступает время трапезы. Все как в нормальном монастыре. Однако для меня сделают исключение — во время, положенное на полуденный отдых, иоанниты быстро соберутся в зале капитула, чтобы прочитать мне устав и расспросить. Завтра же, в обычный час капитула, то есть перед утренней мессой, меня примут в Орден — если на то, конечно, будет воля собравшихся и моя. В глазах приора читалось, что все уже решено. На время трапезы, которую мы с братом учтиво отказались разделять, приор отрядил ко мне доната — того же самого, который с утра служил привратником — чтобы тот показал мне орденский Дом, больницу, в которой мне предстоит поработать, и развлек меня беседой. Эд, которому не хотелось ни смотреть на больницу, ни слушать беседу, попросил разрешения присоединиться к своей жене. И, получив таковое, немедленно ушел, ни разу на меня не оглянувшись. Я только усмехнулся про себя. Что же, Эд, скоро от меня совсем отделаешься. И правильно — такое дерьмо, как я, чем дальше находится, тем меньше смердит.

Донат — полубрат по имени Альом — оказался угрюмым, тревожным человеком. Похоже, он угнетался необходимостью таскать за собой по замку незнакомого экюйе, вместо того чтобы чинно завтракать с остальной братией. Обещанная беседа ограничилась учтивым вопросом:

— Так вы в самом деле решили отринуть мир и вступить в наше святое братство? — И, не дожидаясь ответа: — Весьма похвально, я бы сказал… А что же вас побудило?

— Желание покаяния, — как по писаному ответил я. Чистую правду ответил, нимало не боясь, что проводник поймет меня правильно.

— Вы были под отлучением, — понимающе не то что бы спросил — скоре утвердил полубрат, пропуская меня вперед по крутой головоломной лесенке на следующий этаж.

Я только кивнул.

— Дело житейское, — в кои-то веки по-человечески сказал Альом. И надолго умолк. Почти что в тишине он показал мне больницу (где послушники — или сержанты — обходили больных, не слишком-то щедро плеща им в подставленные миски некое варево из ведер. Таким интересным делом и мне придется заниматься следующие полгода. Хорошо бы, больные не перемерли от похлебки, преподанной рукой предателя, думал я.) Донат завел меня на минутку в часовню, сейчас тихую и совсем темную, где единственным присутствующим лицом оказался крупный серый кот, вылизывавший заднюю лапку под самым алтарем. Альом шугнул кота, смущенно оглянувшись на меня, пробормотал что-то о крысах, которые даже в храме Господнем шуруют по жаркому времени, вот и приходится котов держать… Зайдя в кухни, вынес оттуда для меня запотевший от холода сосуд с питьем. Думая, что бы еще показать гостю, провел меня мимо ряда служб, огромной конюшни. По пути я отпил глоток холодного молока из кувшина. Где-то тут — на залитом светом каменистом дворе командорства, около часа шестого — в меня и вошел сатана.

«И после сего куска… (в моем случае — глотка) вошел в него сатана. Тогда Иисус сказал ему: что делаешь, делай скорее».

Я и решил делать как можно скорее, дивясь, как такой простой выход до сих пор не приходил мне в голову.

Ничего особенного не случилось. Просто обострилось зрение — до неимоверного предела: где-то возле конюшен двое сержантов подбрасывали, должно быть, в споре, блеснувшую на солнце монетку. Так я разглядел ее стоимость, кривой королевский профиль на исподе, то, что у одного из сержантов на руке оловянное колечко… Каждый камень мощеного двора сквозь подошвы башмаков впивался мне в ноги, и мир стал окончательно невыносим. Думаю, милая моя, тогда я сделался вроде как одержимым; явись ко мне белый монах брат Доминик — может, сумел бы изгнать из меня котовидную огнедышащую тварь вроде той, что изошла из девяти обращенных еретичек в городе Фанжо.

Не помню, чтобы я попросил Альома отвести меня на башню — но полагаю, что нечистый во мне сделал это моими устами. Пока мы поднимались по новой лестнице, ужасно узкой и крутой, враг человеческий успел потешить меня несколькими мыслями: что будет, если я схвачу за ногу идущего впереди меня проводника и метну его назад, крепко обвив руками? Кто из нас первый сломает шею — я или он?

Мы вышли на маленькую терраску, окруженную зубчатым невысоким бордюром. Серый камень, белое солнце. Солнце стояло точно в зените, раскаляя площадку и превращая ее в каменную сковороду.

— Отсюда вид хороший, — скучным голосом сказал брат Альом, указывая вниз влажной от пота рукой. — Шампань как на ладони. Самая высокая башня в городе, между прочим, за исключением разве что соборной колокольни.

Привалившись спиной к будочке, из которой выводила лестница, я смотрел в выцветшее небо и улыбался. Вернее, улыбался сатана во мне. Он-то уже все придумал, расписал, как отнять меня у Господа; и сказал моим языком, когда счел нужным — выговорил, двигая моим припухшим от сухости ртом, чтобы брат Альом обо мне не беспокоился, ступал на трапезу. Что я посижу здесь один и подумаю, после чего спущусь в залу капитула. Спущусь, когда монастырский колокол ударит общее собрание.

Уверен, что выглядел я очень убедительно. Господи, милая, как же мне было страшно! Тело мое не потело — оно плакало каждой порой, сочась ледяным ужасом: я ведь понимал, что сделаю сейчас, как только этот приветливый, безразличный человек с половинкой креста на черной котте оставит меня наедине с нечистым.

Альом сперва посмотрел с сомнением — хорошо ли гостя оставлять одного, да еще и в таком неудобном месте? Но потом удалился, вовсе не прочь перекусить: нечистый дух оказался убедителен. В полном помрачении рассудка я дошел до края стены, оперся о невысокий зубец плечом. Камень в промежутке меж зубцами доходил мне до пояса, не больше. Отвратительное может быть так притягательно… как тот алый паучок, бежавший по обросшей рыжеватым мхом плоти камня. Рука моя сама поднялась, прижала паучка к камню, раздавливая его в маленькую каплю крови. «Нет, нет», умоляла моя душа. Но то, что овладело мной, было сильнее. Хотя я боролся. Еще боролся.

Я смотрел на юг, за пределы Провена, за его двойные стены и шумные пригороды, за дороги, залитые потоком повозок. Я видел так много — сколь не под силу человеческому глазу — и блестящую воду Сены и Йонны за широкими полями шампанских графов, и долгий лес От, за которым стоял дом архиепископа — человека, разрушившего мой собственный внутренний дом; равнину Нивернэ, прочерченную водами великих рек, до самого Клермона, помнящего трубный зов Первого Святого Похода… А там уже и Рон, из которого мы с Рамонетом пили под Лионом, окатывая друг друга брызгами; если, вспугивая диких лебедей, птицей упасть в Рон в Лионе, обернуться рыбой и нестись почти до устья, отдаваясь мужественной руке сильной реки, то можно вынырнуть в самом Бокере, свободном Бокере, где мы, сильные, молодые и имевшие надежду, учились побеждать. А далее — рвануться кверху, на нашу трехгранную цитадель с ало-золотыми флагами, упиваясь ветром с реки, помчаться над мягкими холмами — о, алый Авиньон, где ветер рвал слова с губ Арнаута Одегара, «Авиньон и Толоза… Отныне мы ваши, безо лжи и гордости…» Сен-Жиль! Выгоревшие добела скалы Прованса! Драгоценнейший обгорелый Безьер! Сумасшедшее море под Нарбонном! А дальше, за драконьим хребтом Монтань-Нуар, за острыми башнями безводного Каркассона, минуя красный, раскаленный солнцем Лавор со страшным колодцем на дворе цитадели, дальше и выше, в несколько взмахов крыла — Толоза… Толоза моя, розовый город под гудящим колоколом неба, дырявые, но застроенные нашими руками стены, деревянные укрепления, омытые потом стольких побратимов по борьбе; бурлящая вода за плотиной Базакля, потрясающие церкви, каких не найдешь нигде на севере, странноприимные дома, узкие дворики, платаны на площадях, осколки чьего-то кувшина у колодца возле Сен-Пейре-де-Кузин, смуглые кудрявые дети, дразнящие безрукого нищего возле дома мэтра Бернара, кованый крест на углу улицы, баррикадные цепи, возвращенные на чугунные столбики, где сидят толстые сытые голуби вроде горгулий; потрясающий запах жары, реки и нагретого вина, красный камень, крашеные розовым и синим ставни домов, странная кладка «елочкой», лепнина на дверях, белая собака матин на пороге, мозаичный тулузский крест на мостовой у Графских врат Сен-Сернена, Толоза, Толоза! Сердце мое, счастье мое, Толоза моя… Толоза, в которую мне путь навеки заказан. Заказан человеком, который и есть — сама Толоза, которого я хочу увидеть так сильно, что отдал бы за это… Все отдал бы. Десять лет жизни. Двадцать. Столько, сколько их там осталось.

«Miseremini mei, miseremini mei, saltim vos amici mei, quia manus Domini tetigit me!

Quare persequimini me sicut Deus?..»

Остался ли хоть кто-нибудь, кто еще любит меня, кто удержал бы меня от падения?

Не помню, кто мне это рассказывал. Теперь казалось — Гильеметта. А может, кто угодно другой: но в моей напеченной солнцем голове слова о странствии связались с обликом Гильеметты. Когда душа избавляется от плоти, у нее, нагой и легкой для полета, остается еще сорок дней. Сорок дней, которые есть у души, чтобы перед уходом к Богу или дьяволу обойти места своей прежней любви.

Все-таки я могу отправиться в Толозу. Без епископских позволений, вопреки изгнаниям и графскому запрету, свободно, как во сне на крыльях, когда ты скользишь в полете над благоуханными узкими улочками, уже не зная ни вони сточных канав, ни боли собственных предательств, задевая раскинутыми руками стены по обе стороны, а потом — круто вверх, на церковные шпили, припасть бесплотной грудью к огромному кресту. Мой Заступник жив… И если жив Заступник, если вознесен Он на кресте даже над домом предателя епископа Фулькона — неужели мне, единственному, Он откажет в Себе самом, в искуплении и прощении последнего, такого понятного, почти сразу раскаянного греха?.. Единственного прыжка…

«Лети, если веришь», сказал мне сатана, наконец окончательно отделяясь от меня. Голос его словно звучал в моей голове, над бровями. «Лети в свою Толозу. Ему ли, Заступнику, не понять твою любовь и всякую любовь. Ангелам заповедает о тебе — понесут тебя на руках, не преткнешься о камень ногою…»

«Нет», сказал я из последних сил. Я уже сильно наклонился над парапетом, но уходящая вниз каменная стена показалась мне непередаваемо ужасной. Нечто подобное я переживал уже когда-то — и в памяти тут же всплыл песчаный обрыв над рекою моего детства. Ледяные мурашки побежали по коже, вот она, настоящая трусость — когда ты хочешь прыгнуть, а не можешь — «на самом деле оно просто», — сказал в моей голове дьявол. Сказал твоим голосом, голоcом девочки Мари, которая некогда советовала мне перед прыжком закрыть глаза.

«Прыгай, Толозан. Если веришь своему Богу. А если не веришь — отомсти Ему раз и навсегда, скройся навеки от Его взгляда».

Погасить это треклятое солнце. Убежать. Перестать чувствовать, как Он все время смотрит.

«Ты сможешь лететь, ты вернешься в Толозу».

«Еще одно детство, Франк, разве это не здорово? Возродиться и пережить еще одно детство…»

«Знаешь, что такое предательство? Это когда ты из страха… предаешь то… что любишь».

«ЧтО Ты поставил меня противником Себе, так что я стал самому себе в тягость?»

«Я никогда тебя не прощу, — сказал последний голос, мой возлюбленный отец и сеньор; — я никогда тебя не прощу, ты никогда меня не увидишь».

Ах, какими разными голосами говорил нечистый.

Не знаю, что случилось раньше: ударил монастырский колокол — или крикнул последний голос, аймериков. Голос, только что звавший меня к себе, увещевавший, манивший.

Не знаю, из какой дали, из какого огня Чистилища докричался до меня настоящий Аймерик… каким образом его кровь, бывшая во мне, возопила так громко, что заглушила множество адских шумов, уже начавших облекать меня и тащить за собой, так что я даже закрыл глаза… И в красном тумане моих закрытых глаз, в волне жара преисподнего, ударившего в лицо снизу вверх, под веками встало лицо — обожженное, бледное, с едва шевелящимися губами. Лицо Аймерика, мучимого в Чистилище, надеющегося, быть может, на меня одного. Нет, брат, Христа ради!

— …Нет, брат, Христа ради! Что ты делаешь?!..

Аймерик уже бежал ко мне сзади, его сильные — всегда был сильнее меня! — руки вцепились в одежду у меня на спине. Оборачиваясь сквозь звон — на самом деле это был звон колокола, но для меня звенело все небо, мигом взорвавшееся от соприкосновения мира мертвых с миром живых — я увидел его лицо в ужасной близости от своего, лицо с испуганными, широко распахнутыми глазами, потерявшее от огня Чистилища всякий цвет.

— Да что с тобой?! Что ты хотел сделать?!

Мир медленно вставал на место, кружение стен замедлялось — и наконец вовсе остановилось. Я уже не видел перед собою Окситании, и сатана отошел от меня.

«Сказано также… не искушай Бога твоего», подумал я — и понял, что сказал это вслух. Потому что мой брат — Эд, конечно, а не Аймерик, оттого и волосы светлые — нагнулся ниже, переспрашивая, сжимая меня за плечи, как если бы я мог вырваться и улететь-таки птицей, куда собирался.

— Я на солнце перегрелся, — честно ответил я, тряся головой. Слова мои не были лживы: голова страшно гудела, будто монастырский колокол бил не снаружи, а внутри нее, щеки страшно горели, и видел я тоже как сквозь дымку. — Перегрелся на солнце, вот и закружилась голова. Едва не упал.

— Я думал, ты броситься вниз захотел. — Я так и не понял, спросил это брат или так, просто сказал. Сам он часто дышал — видно, бегом взбирался по той ужасно крутой лестнице.

Я-то не успел у него спросить, зачем он так спешил. Хотел было сообщить ему, что пора мне идти на собрание Ордена, вон как колокол трезвонит. Брат раньше успел все объяснить.

— Я спешил, чтобы до колокола успеть, — признался он. — Я тут только что с Мари повидался. Мы поговорили… о тебе. И решили: не уезжай, брат.

— Что?! — я как-то эдак скрипнул, сам своего голоса не расслышал.

— Не уезжай, — повторил Эд. — Заплатим лучше. Не хватит денег — переведем в лен, что у нас там оставалось от собственной земли… Или найдем патрона в Куси или где-нибудь в Осере, пойдем вместе служить за «денежный фьеф». Расплатимся как-нибудь. У иудеев возьмем под проценты.

— Но почему… — начал я было. И не договорил.

— Да так, — грубо сказал Эд, глядя мимо меня. Он не сказал, что любит меня. Что решил простить меня и довериться мне на будущее. Ни о чем таком он ни слова не произнес. Слов о переводе остатка отцовской земли в ленное владение было достаточно.

— Брат… — сказал я, беря его руку и крепко сжимая. Он шлепнул меня по спине так, что у меня зубы клацнули, и улыбнулся — красивый, как архангел Михаил. Моей возлюбленной более всего на свете повезло с мужем.

— Вот именно, — сказал Эд, отвечая на единственное сказанное мной слово. И наконец посмотрел на меня.

Иногда самых простых вещей бывает достаточно, чтобы помириться с Господом Богом. И из противника снова сделаться тем, кто был мертв и воскрес, пропадал и нашелся. Мой добрый брат, и добрый приор госпитальеров, и прочие божьи люди, окружавшие меня, радуйтесь — с глаз моих наконец-то спали катаракты, и я увидел, что мир по-прежнему благ, а Заступник — жив, а я еще могу быть спасен, если перестану быть слепым.

Только спустившись до самого низа той темной, холодной лестницы, я набрался духа, чтобы сказать Эду — я все-таки решил уехать, твердо решил. Без всякого принуждения, по доброй воле и чистосердечному желанию — уплыть за Море и стать монахом Ордена Госпиталя. Есть вещи, которые хотим сделать мы сами. И даже более всего на свете хотим. А есть — то, чего хочет от нас Господь, сказал я Эду, держа его руку в своей и надолго набираясь ощущения, что у меня есть настоящий брат. Я мало смог тогда сказать — нас уже ждали братья Ордена. Но мне показалось, он понял меня. Очень хорошо понял.

А монастырский колокол все звал меня, и закрутилось колесо, выходя на новый оборот — провернувшись и опустив меня на самый низ, оно со скрежетом потащило меня обратно к жизни. Слава Богу за все. Впервые внутри меня распускался цветок понимания, что я сделал верный выбор — вернее, что-то во мне сделало его за меня.

Ясно, как при вспышке молнии, увидел я свою клятву, данную в ночь темноты — «Открой, защити, и я буду с Тобой, как Ты скажешь». Сдаюсь, я наконец сдаюсь, приходит срок выполнения. Единственный, кому сладко сдаваться и отдаваться на милость — Ты, Господи; что же, бери меня и веди, куда знаешь.

Но в своем почти полном, почти настоящем послушании я все же успел попросить — вклинив одну только просьбу в поток благодарения: «Позволь мне увидеть его еще раз».

Хотя бы один раз.

* * *

Июльский день 1222 года в Тулузе пылал особенным жаром. Каменный город в самую середину лета обратился в сущее пекло. Никому и в голову не придет без особой нужды выходить из прохладных домов или из-под навесов на раскаленные улицы или же на сковороды мощеных площадей. Сиеста! Работа стоит; башмачник откладывает шило, виноградарь убирается с поля, лавочник прихлопывает дверь лавчонки и удаляется попить охлажденного вина. Даже птицы исчезают — небо раскинулось пустое, все облака на нем будто выгорели. Дворовые псы забиваются в какой-нибудь уголок и лежат, вывалив красные языки: до лая ли тут, сиеста! Город стоит словно вымерший; над ним плывет сонное марево — это дышит жаром его розовый камень. Только разогретые солнцем колокола, качая в горячем воздухе плавящуюся медь языков, выбивают «Angelus» в небесной пустоте.

Молодому монаху ордена Госпиталя, невесть зачем пробиравшемуся по безжизненным улочкам бурга, должно быть, было очень жарко. Еще бы нет — мало черной котты, какую носят братья Ордена в мирные времена, так еще и черный шерстяной плащ! Правда, плащ иоаннит все-таки снял, не выдержав жары — перекинул через руку. Но лицо его, очень загорелое, все равно блестело от пота; струйки стекали по вискам и щекам, прячась в светлой короткой бороде. Непонятно, что в такую жаркую погоду вообще погнало его наружу; сидел бы у себя в командорстве с остальными братьями! Конечно, он мог возвращаться из церкви — хотя почему бы монаху не слушать мессу в собственном монастыре? Но как бы то ни было, во всех городских церквах обедня уже кончилась несколько часов назад. Да и расхаживал иоаннит как-то неосмысленно, делая петли по всему бургу: кто вздумал бы проследить его путь — не нашел бы в нем никакой цели. То у доминиканского монастыря св. Романа топтался, то спустился к самой Гаронне и долго, с видимым удовольствием, созерцал набережную и огромный, римского вида мост с постовыми башнями, слушая постоянный рокот водяных мельниц внизу по течению. Потом отчего-то пошел вдоль стены бурга, особенно долго проторчал под воротами Пузонвиль и Матабье. Дальше, заложив кривую петлю, добрался до дома капитула, чья гордая башенка немногим уступала в высоте церковной колокольне; а потом — обратно, через квартал Пейру — к Сен-Сернену, где выжидающе разглядывал пустую паперть. Самое странное, что спроси кто иоаннита, чего он ищет в разморенном жарой городе — он бы так и ответил честно, что не ищет ничего. Гуляет. Просто гуляет без цели.

Теперь он зачем-то застыл, как вкопанный, у богатого трехэтажного дома с красивой лепниной на фронтоне — так и стоял под палящим солнцем, не стирая едких капель пота, катившихся по лицу. Черная фигура его отбрасывала под ноги тень, растекшуюся, как лужица чернил.

За спиной монаха гулко ухнула дверь — неожиданно резкий звук в снулом, как рыба в руках торговца, безжизненном городе. Иоаннит слегка вздрогнул, бросил взгляд через плечо, будто его застали на чем-то недостойном, как мелкого воришку. Из особняка напротив выскочило сразу трое, с небывалой для сиесты заполошной прытью. Молодая девушка в полосатом платье, парень лет пятнадцати и толстоватый мужчина важного вида, с бритым подбородком. Впрочем, важного от него сейчас осталось — только живот да красивая зеленая одежда: на лицах всех троих читалась одинаковая открытая паника, стиравшая все иерархические различия.

— Пошла! — рявкнул зеленый — и девушка, пискнув, подобрала юбку и пустилась по улице бегом. Иоаннит изумленно проводил ее взглядом. Хозяин — тот, что приказывал служанке — рявкнул подобным же образом на юношу, тот рванул в другую сторону — и едва не сбил иоаннита с ног. Тут только хозяин заметил — вернее, осознал — присутствие кого-то чужого почитай что у своих дверей; его цепкий взгляд разом охватил черного чужака, оценил алый крест на госпитальерской одежде — и засиял почитай что облегчением.

— Отче! Сам Бог вас послал! Вы священник?

— Увы, нет, — учтиво отозвался тот на окситанском, раскрывая руки в грустном жесте отказа. — Я всего только смиренный брат, к тому же не вашего приорства… А что случилось, любезный? Я могу чем-то помочь?

Он еще договаривал, а сердце его уже сжималось, выворачивалось, зная все наперед…

Хозяин еще раз прожег монаха испытующим взглядом — словно за пару секунд пытаясь выяснить, можно ли тому доверять. Доверить нечто безумно дорогое.

— Вы ж из госпитальеров, отче… тьфу ты, то есть брат? Лечить умеете?

— Три года мое послушание состояло в уходе за болящими.

— Как есть вас Бог послал! — хозяин уже звал его за собой, руками, глазами, всем телом приглашая в пахнущую прохладой темную пустоту дома. — Заходите, Христа ради, не откажите в помощи! С человеком тут беда… за священником уж послали… Боюсь, не доживет он! До священника-то не доживет!

Мгновенно подобравшись, делаясь из прежнего себя — братом Ордена Госпиталя, молодой иоаннит проследовал за хозяином вглубь его роскошного дома. Под высокими потолками стояла мутная дымка жара — испарялась вода с мокрых драпировок на окнах. В просторной комнате, у стола, где еще громоздились остатки недавней дружеской пирушки, прямо на полу, на подстеленном матрасе, лежал и умирал человек.

Матрас, видно, доставили сюда из спальни — чтобы лишний раз не тревожить больного. Запотевшие холодные кувшины в кадке с колотым льдом стояли совсем рядом с его изголовьем. Пирушке не судьба окончиться, разве что перейти сразу в поминки…

Иоаннит опустился у ложа на колени, взял старую желтоватую руку больного и нащупал пальцами заветное местечко, где билась жизненная жилка. Потом приложил ухо к его груди, сквозь два слоя шелка вслушиваясь в биение сердца. Хозяин тем временем, от страха став весьма многословным, сбивчиво рассказывал столь кстати объявившемуся лекарю, что произошло. По его словам, больной как раз возвращался с обедни, и зашел, как было уговорено, к нему — мастеру Гюи, Дежан наше прозвище — чтобы посидеть и угоститься холодным вином. Обедню-то слушал в церкви Дорады (будто это имело какое-то значение, в какой именно церкви!), потом мирно так сидели выпивали, шутки шутили, оливки и сыр кушали… Вот ей-ей, ничего тяжелого, одни оливки да сыр! И тут мессен Раймон-то побледнел и стал на бок заваливаться, губы посинели, помилуй Господи, язык показался, будто душит его кто! За сердце стал хвататься… Жена нюхательную соль принесла, сын крепком вином губы смочил, так мы ж не доктора, и что делать-то, не знаем! Теперь-то вроде полежал чуток, дыхание выровнялось, а как только смог рот открыть — потребовал сейчас же бежать за священником…

И, поняв, что уже все равно проговорился, бледный как смерть мастер Гюи признался почему-то шепотом:

— Это ж, брат, не кто-нибудь — сам добрый граф наш, мессен Раймон! Сеньор наш, освободитель, господин возлюбленный — ох, Иисус-Мария, что ж я буду делать-то, если мессен У МЕНЯ В ДОМЕ УМРЕТ?

Выражение лица его стало вовсе отчаянным, даже нос и брови зашевелились от горя. Но молодой госпитальер и не взглянул в его сторону. Он смотрел только на старика. Тот хрипло дышал, пальцы его рук слегка подрагивали. Удивительно красивые, длинные пальцы, только на двух — несколько вспухшие суставы…

— Принесите подушку — надо его приподнять. Чтобы воздух легче проходил к нему в грудь.

Монах осторожно просунул руку под затылок умирающему, чтобы слегка поднять ему голову. Седые, но еще с черными нитями, теплые и густые волосы заскользили у монаха между пальцами. Он, казалось, гладил и перебирал их. Мастер Гюи даже на минутку замолчал, пораженный лаской прикосновений: будто не больного двигает, а к любимой прикасается…

Едва руки госпитальера коснулись головы старика — старого тулузского графа — он раскрыл глаза, не сразу фокусируя взгляд, несколько раз промахнулся им мимо лица монаха. Зрачки его были огромны; даже не понять, какого цвета глаза — огромные, страдающие. Просящие. Наконец граф поймал взглядом алый крест на монашеской одежде, и губы его задрожали.

— Вы… священник?

— Нет, мессен, — едва слышно отозвался лекарь, так и поедая глазами его лицо. Его лицо. Умоляющие глаза, которые привыкли сиять смехом. Две длинные глубокие морщины по щекам — от улыбки. Черные широкие брови, сейчас так мучительно сходящиеся в попытке видеть. Он мог бы смотреть на это лицо целую вечность, да только вечности у них не оставалось. — Лежите спокойно, старайтесь не делать глубоких вдохов. Не двигайтесь. Вдыхайте воздух маленькими глотками.

— Священник…

— Тсс, — не нуждаясь в досказании вопроса, иоаннит коснулся его рта запрещающей рукой. — Не тратьте дыхание. Молитесь молча. Священник вот-вот будет, за ним послали.

Граф послушно опустил веки. Мастер Гюи дрожащими руками подсунул ему под плечи большую подушку, и больной осел, погружаясь в нее и со свистом выдыхая.

Мастер Гюи отошел к столу, сел так, что табуретка застонала. В глазах его стояли слезы. В рассеянности, как бы неосознанно, он взял из плетеной тарелки оливку; повертел ее в руках, будто не понимая, что это такое. Потом осознал и с отвращением бросил на пол.

— Да уж, попили винца, святые угодники…

Иоаннит возмущал его своей бесполезностью. Он-то, купец и человек деятельный, полагал, что тот разовьет бурную суету, сейчас что-нибудь сделает — заставит больного вытошнить, пустит кровь, или вправит ему, что там внутри разладилось… А монах только тихо стоял на коленях возле графа, поддерживая ему голову, и молчал. И держал вторую руку на пульсе, прослеживая ниточку иссякающей жизни. Такое молчание может значить только одно. Неужели…

— Что с мессеном графом?

— Сердце.

— И что же, ничего нельзя…

Молчание.

— Неужели… — начал было Дежан, старый друг и верный подданный; но граф пошевелился и застонал, и иоаннит ответил ему без слов — одним кивком.

Гюи залился тихими слезами.

— Возьмите требник и читайте, — тихо посоветовал госпитальер, даже не оборачиваясь в сторону плача. — Сами знаете, какие… молитвы.

— Я… Да нету… Требника-то нету… Не монахи ж…

— Что-либо из книг в доме есть?

— Какие ж книги… Не священники ж… Календарь где-то у сестры лежал…

— Тогда молитесь своими словами.

— Ох, брат… О чем молиться-то? За здравие? Или, Господи благий Иисусе…

— О том, чтобы священник пришел как можно скорее, — отрезал монах истончившимся голосом, и мастер Гюи понял, что тот и сам едва сдерживает слезы.

Молиться — хоть какое-то занятие. Крикнув в сторону лестницы на второй этаж, Гюи властно вызвал обратно недавно выставленных из комнаты сестру и еще одного слугу, все втроем они встали в ряд на колени перед черным маленьким Распятием — и по команде Дежана завели «Pater». Одна из немногих известных им молитв. Один раз «Pater», десять раз «Ave», и так по кругу, десять и еще пять раз. Хорошей-таки псалтири научили проповедники из Сен-Ромена: главное, простой, любой мирянин может читать. Называется «Псалтирь Девы Марии».

Минуты тянулись медленно. Да какие там минуты — с улицы долетел приглушенный дверьми и драпировками звон Сен-Сернена: собор отбивал ноны, девятый час! Мастер Гюи, чей голос в молитве стал неожиданно глубоким и красивым, молился со всем своим семейством. Вернулся парень, посланный за доктором; вместе со врачом, мэтром Йеханом, в котором явственно еврейские черты выдавали выкреста, явилось еще человек пять — все мужчины, все важные люди, уважаемые в городе члены капитула. Все по очереди подходили к ложу болящего графа, с вытянувшимися лицами смотрели на его желтоватую бледность, на вздрагивающие веки. Потом отходили, тихо крестясь, и присоединялись к молитве хозяина дома. Только один, мэтр Бернар, ученый легист, молиться с прочими не стал, но замер в углу, сцепив руки замком.

А священника все не было.

Граф несколько раз приоткрывал глаза. Окидывал вновь пришедших мутнеющим взглядом, силясь разглядеть свое спасение. Позвал мастера Дежана:

— Гюи… Гюи!

Тот сразу же прервал молитву, бросился к нему:

— Что, мессен? Я тут, мессен… Водички? Может, ледку?

— Священник… пришел?

— Он в пути, мессен, — вмешался молодой госпитальер, который слега потеснился только ради врача, уступая часть места у ложа. Врач, впрочем, тоже не принес большой пользы: все, на что он пригодился, так это стирать прохладным полотном пот, то и дело выступавший на лбу графа.

Услышав, что священника все нет, больной с тихим стоном снова закрыл глаза. И замолчал. Словно берег силы на самый последний, самый решающий бой.

«Нет, не подходи, что ж ты скалишься, проклятый черный бес из ада? Не получишь, не получишь ты его души!»

Кто знал, кто, кроме Иисуса, слышал, как именно молился бледный иоаннит, державший дрожащую руку умирающего в своей — словно пытался передать ему часть жизненной силы, поделиться собой. Он-то сразу узнал его, графа Раймона Тулузского, сейчас умиравшего под шестым по счету отлучением.

Губы графа шевелились в такт молитве. Молился, должно быть. Молился.

Потом тело его выгнулось дугой, словно дух изо всех сил пытался вырваться наружу, и только воля умирающего его не пускала. Он снова стал задыхаться. Не в силах смотреть, многие мужи капитула отвели глаза. Все без исключения сопели носами, глотали слезы. С сестрой мастера Гюи случился припадок плача, и слуга поспешно увел ее, сам промокая щеки рукавом.

«Господи, пожалуйста… Пожалуйста. Ради спасительных страданий Сына Твоего… Ради креста и бичевания Его… Ради оружия, прошедшего душу Матери Его…»

Народу все прибавлялось. Какие-то женщины, купцы, Бог весть кто; несколько рыцарей, в том числе и рыцарь Аламан де Роэкс, по виду с сильного похмелья; новый графский вигуэр, все повторявший, что этого не может быть, он же только вчера видел графа в добром здравии… Ужасная весть распространилась по раскаленному городу, подобно кругам на воде; уже отдан был слуге приказ не пускать в дом никого, кроме священника; уже заперли двери изнутри, но люди гомонили под окнами, доносились выкрики, плач. Душа несчастного старика все пыталась оставить тело; он стонал, задыхался, как припадочный, скреб пальцами по покрывалу. Госпитальер и еврейский врач старались сдерживать его, чтобы не слишком метался. Бог знает, сколько времени прошло в не прекращавшемся кошмаре, когда наконец грохнула входная дверь — и громкий взволнованный голос воскликнул:

— Мир вам!

Единый вздох облегчения вырвался из многих ртов.

— Отче, наконец-то…

— Отче, скорее, скорее, сюда…

Тощий, с суровым лицом и сединой вкруг тонзуры, сам настоятель Сен-Сернена стремительными шагами прошел к ложу. Граф Раймон захрипел, подаваясь ему навстречу, не обращая внимания на врача, потянувшегося отереть ему предсмертный пот.

Госпитальер просунул больному свою руку за спину, помогая приподняться. Но старик глядел на священника, на одного только священника. Простерев обе руки, поймал в воздухе длань святого отца, крепко сжал ее жестом последнего примирения. Хотел донести длань священника до губ — не смог. Он явственно силился что-то сказать, но язык уже отказал умирающему, изо рта вырывались нечленораздельные звуки.

Сдержав язвительные комментарии о судьбе Навуходоносора, каковую некогда пророчил мятежному графу Святой престол, священник ответил на пожатие. Указал жестом — положите его!

— Придется — глухую исповедь, — отрезал он, обращаясь почему-то к госпитальеру. — Боюсь, единственное, что успеем. Вот-вот отойдет.

Монах, понимая все с полуслова, сложил руки для поддержания требника. Священник, щурясь и от волнения сбиваясь на длинных словах, принялся читать.

Глаза несчастного графа бешено вращались в глазницах. Он словно что-то искал диким взглядом — взглядом, который некогда был таким сияющим, погубил столько тулузских дам и девиц… До самой старости, до последнего дня эн Раймон видел прекрасно. Мог за лигу отличить сокола от орла… Только чуть щурил солнечно-карие глаза, которыми мог почти впрямую смотреть на солнце. А теперь этот взгляд не мог разглядеть единственного, что оставалось значимым на свете… Вернее, единственного, Кто оставался. Разглядеть Искупителя. Священник не принес с собой Святых Даров.

Наконец, накрыв вспотевший лоб графа епитрахилью, настоятель дал ему отпущение. Свирепо косил темным глазом на толпу, собравшуюся возле скорбного одра; но разогнать не мог, покуда не закончится таинство.

— А теперь — приобщить, — благоговейно выдохнул Дежан, стараясь заглянуть в лицо пастырю и найти там согласие. Но морщины сурового священника оставались так же глубоки, пока рот хмуро выговаривал латинские слова. Закончив с глухой исповедью, он огорошил толпу резкой отповедью:

— Разойдись, вы, мужланы! Умирающему и так дышать нечем! Что тут смотреть? Балаган нашли!

Мокроглазые зрители неохотно подались назад. Один Дежан остался, по праву хозяина; он все так же взыскательно вглядывался священнику в лицо.

— Отче, а приобщить-то? Приобщиться бы мессену…

— И как я, по-вашему, буду его причащать? Ежели с него еще не снято отлучение? — огрызнулся тот — нестерпимо резко у смертного одра, и сделалось ясно, что у прелата у самого подозрительно блестят глаза, что ему ничуть не меньше Дежанова жалко и страшно. Мастер Гюи — не будь дурак, с интуицией опытного консула — тут же почуял слабину.

— Отче, так умирающему же! Мессен граф каждый день обедню посещал, сами ж знаете… Уже сколько лет!

Задвигалось, зашевелилось остальное сборище: послышались сперва робкие, потом все более настойчивые голоса.

— Сен-Этьен отстроил, на собственные денежки…

— В пост трех миноритов кормил! За своим столом, вот те крест! Мессен граф — добрый католик, он им в Великий Четверг ноги мыл, собственными графскими руками!

— На бедных жертвовал каждую Пасху… и Пятидесятницу!

— И на Михаила Архангела!

— Вы у брата Франсуа спросите… Или брата Понса… У кого хотите из Сен-Этьенских каноников! Хотите, в Сен-Этьен сбегаю? Мигом приведу!

А один — легист Бернар из капитула — хотя до сих пор и держался в уголке, тут все-таки не выдержал и напал на госпитальера, в котором будто заподозрил священникова соучастника:

— Вы-то, вы-то что молчите? Иоаннит вы или кто? Дерьмо, брат, скажите ж вы ему, сколько добрый граф на ваш орден жертвовал!

И под всю эту свару, под многоголосый гомон собственных защитников старый граф по-детски тянул руки к настоятелю, и жестами, и взглядом умоляя об одном. Крупные слезы скатывались из уголков его слепнущих глаз.

Настоятель не выдержал, отвернулся, шумно высморкался. Глаза его были что-то слишком красны.

— Благодеяния графа, несомненно, зачтутся ему на Божием суде… Но я ничего не могу поделать, братие, разрешения причастить отлученного у меня нет.

Они что-то еще кричали, даже, кажется, угрожали, священник распалился — он-то тут причем, ему не меньше прочих было жаль графа, которого он давно знал и любил, и принимал от него пожертвования… А что поделаешь? Поделаешь-то что? Наконец он, крикнув неожиданно тонким голосом «Заткнитесь вы, дьяволы!», почти что рухнул рядом с графским ложем, схватил его за желтую ищущую руку.

…А молодой монах сидел как каменный. Губы его чуть шевелились, но разве в таком гомоне разберешь, что он там шептал.

Мир неудержимо кренился и кружился вокруг старого графа. Наконец взгляд его остановился на алом распяленном кресте — восьмиконечном кресте святого Иоанна, на плаще госпитальера, все еще перекинутом через локоть. Вздрогнув — резко вспомнил что-то важное — иоаннит сдернул с руки плащ, накрыл им умирающего. В знак того, что больной принадлежит к Ордену и среди братьев Ордена будет покоиться.

— Стойте! Что такое?

— Ad succurendum, - яростно отозвался монах. — Сами должны знать. Граф пользуется покровительством и защитой Ордена святого Иоанна. Мессен Кабанес, тулузский командор…

— Плевать мне на Кабанеса! — неожиданно ревниво взревел священник, со своей стороны хватаясь за плащ, чтобы его сдернуть. — Знаю я, что это значит — хотите тело его себе в монастырь захапать? Не выйдет, голубчик! Эн Раймон относится к моему приходу, и умирает здесь, в приходе Сен-Сернен!

— …Командор, да будет вам известно, принял эн Раймона в Орден под именем приора Сен-Жильского, — закончил-таки иоаннит, не давая стянуть плащ с крестом. Лицо его сделалось белым от ярости. — И в случае смерти приора Сен-Жильского мы похороним его на орденском кладбище, согласно его воле…

— Не бывать тому! Он не был вашим графом!

Бросив на время борьбу за плащ — видно, понял, что не тягаться ему силой с молодым человеком — аббат вскочил, обвел паству разъяренным взором.

— Братие! Вы видите, что этот нечестивец делает? Желает забрать у нас тело эн Раймона! Выйдите наружу, оповестите всех! Граф должен покоиться под защитой святого Сатурнина! Не отдадим его госпитальерам!

А граф, тело которого так истово делили ради погребения, был все еще жив. Несколько долгих, как вечность, иоаннит смотрел ему в глаза; мокрые, перепуганные глаза… Что за страшные адские рожи видел больной сейчас вокруг себя? Потом брови его слегка поднялись, руки нашарили и стиснули алый крест на плаще.

Сен-серненский настоятель как раз вознамерился в очередной раз сдернуть госпитальерский плащ, рванул со всей силы, так что заодно приподнял за ткань и вцепившегося в нее умирающего. Но тот успел последним судорожным движением прижаться к алому кресту лицом, шаря старыми губами, уже готовыми выдохнуть душу наружу. Поцеловал крест. И начал медленно оседать обратно.

Может быть, в самый миг поцелуя — последней попытки примириться с Искупителем — душа старого графа и оставила изношенное тело.

Таинство смерти всегда заставляет живых замолчать. Плащ, предмет раздора, бесполезной грудой опал к ногам священника. Он перекрестился, кто-то тихо заплакал. Иоаннит потянулся и спокойной рукой закрыл мертвому глаза. Накинул брошенный плащ обратно. Так же торжественно наклонился и поцеловал быстро холодеющий лоб, на котором еще не высохла предсмертная испарина.

— Requiem aeternam… Et lux perpetua…

Теперь можно плакать.

И именно тогда, раздвигая толпу, как нож режет тесто, в дом вдвинулось четверо госпитальеров — военным стремительным шагом, все в плащах и при оружии, сам командор Кабанес — и с ним еще двое высокопоставленных рыцарей. И капеллан.

Окинув взглядом замерший люд, среди которого выделялась белая, тощая, как жердь, фигура настоятеля, умный командор немедля понял происходящее. Священник уже видел, что проиграл, и неохотно посторонился, проведя по глазам дрожащей рукой. Кабанес сделал несколько шагов, над желтым заострившимся лицом покойного протянул руку, чтобы тронуть младшего собрата за плечо.

— Вы поступили верно, брат. Мы собираемся похоронить приора Сен-Жильского на нашем кладбище… как только получим разрешение.

Тот поднял голову, не отрывая взгляда от умершего. И все-таки улыбнулся.

* * *

Да, милая моя, единственная, Господь и на этот раз мне не отказал. Я-таки получил по молитве своей, увидел еще раз того, кого более всего хотел видеть.

Правда, он не узнал меня. Что же, и к лучшему. Люди в монашеской одежде воспринимаются совсем иначе — они становятся для стороннего наблюдателя уже не людьми, но представителями своих братств. В них обычно не вглядываются. Никто не скажет — я видел высокого юношу с темными волосами, в монашеской одежде; всякий скажет — я видел молодого монаха. Только сами монахи глядят друг на друга иными глазами. Да я и впрямь, должно быть, очень изменился. Ах, ты ведь не знаешь — у меня теперь есть борода! Я начал отращивать ее по госпитальерскому обычаю в тот же год, что вступил в Орден; а нынче она стала почти вовсе седая, хотя густой так и не сделалась. Тонкая, как паутина, хотя немного гуще, чем мои волосы. По уставу нашего монастыря запрещено сбривать бороду, как, впрочем, и любым другим образом слишком ухаживать за собственной внешностью. Ты бы меня, наверное, тогда тоже не узнала. Три года в Палестине могут изменить человека. Да и монашеские обеты — тако же. А к тому времени я уже принес первые обеты.

Главное — я узнал его. Графа Раймона, моего возлюбленного отца. Более того — он умер на моих руках.

Милосердие Господне подобно чуду — я задержался в Тулузе на один-единственный день, по пути из Марселя, куда прибыл мой корабль — в провенское командорство. Мне было поручено передать командору Кабанесу кое-какие документы, и так я оказался в Тулузе — с минутным поручением. Проведя у тулузских братьев одну ночь, я намеревался следующим утром продолжить свой путь: меня призывал долг помощника казначея, каковым меня назначили в Акре — уж не знаю, за какие заслуги. Более бесполезного монаха еще не знал орден святого Иоанна — я все три года приносил хоть какую-то пользу, подвизаясь в служении врачевателя, и то польза сия была малейшей из возможных. Но Господу, взвалившему новое попечение на плечи негодному слуге, как всегда, оказалось видней. Быть может, должность была возложена на меня только лишь для того, чтобы я в нужный день оказался в Розовом Городе и смог закрыть глаза своему отцу.

Никогда я еще не любил его так сильно, так отчаянно. Никогда не чувствовал себя столь близким к нему — той единственной близостью, близостью смертных, которая любую нашу стезю изгибает в сторону Голгофы. Я вспоминал, как видел его же во славе; окруженным всеобщей любовью; раздраженным; униженным; жертвующим и принимающим жертвы; в доску пьяным; охваченным боевым пылом; скорбящим; да всего не перечислить… И всего дороже мне стал мой отец, отягченный смертной тоской, протягивающий руки в поисках Заступника, pauper servus, et humilis. Я держал в своих руках его голову, тяжелую седую голову, и чувствовал, что он подобен скале, которая в моих руках крошится и обращается в песок; льду, что тает и истекает водой в горячую землю. В Палестине мне приходилось видеть многих умирающих; немало смертей встречал я и в лангедокской войне. Но подобной нищеты не видел я никогда, мечтая об одном — поделиться с ним собою, стать единым целым, отмолить, оставить, не отпустить… Но мой отец по воле Божией уплыл в темную воду непознаваемой смерти, и одному Искупителю ведомо, как именно встретит Чистилище его изможденную душу. Я надеюсь, что он в Чистилище. Верю в это, хотя и немногие со мной согласны.

Ведь ему отказали в причастии. Раймон Тулузский умер под отлучением; и я слышал, что Рамонет — то есть граф Раймон Седьмой — собирал свидетелей по всему Лангедоку, желая очистить память отца перед Папским престолом. И обрести разрешение достойно похоронить его — того, чьи останки знаком последней, посмертной нищеты до сих пор покоятся не погребенными в деревянном гробу в саду Тулузского командорства нашего ордена. Я слышал также, что Рамонет в этом не преуспел, как, впрочем, и в намерении жениться и подарить Лангедоку нового графа династии Раймондинов. Святой отец Папа, к которому обращались за снятием отлучения, скончался неожиданно, и процесс повис в воздухе — новому же Папе оказалось не до погребения какого-то давно почившего старика, сын которого, к тому же, имел несчастие повздорить с матерью французского короля. Не помогли даже сто «непредвзятых свидетелей», терпеливо собранные и расспрошенные следователями, двумя братьями доминиканцами; не помог и фолиант с изложением процесса, решенного вроде бы благоприятно. Этот день, прегорестный для Раймона-младшего, должно быть, сильно сократил ему срок в Чистилище, как всякое незаслуженное земное страдание. А что до моего возлюбленного отца…

Зато умер Рамонет хорошо. Очень хорошо, так что даже можно сказать, святой отец Иннокентий был прав, говоря о «благом начале, благом конце». До Святой Земли мой брат так и не доехал, хотя собирался сдержать крестоносный обет, принесенный во окончание долгой и унизительной войны. Многие говорили — он проиграл. Но пред лицом более важных вещей, таких, как смерть, даже потеря земли не является поражением.

Хотя он был тяжело болен, нашел силы спуститься с постели и ждать на коленях прибытия альбийского епископа со Святыми Дарами. До того его уже исповедал один святой отшельник, спасавшийся в тех местах. Консулы хотели доставить больного графа умирать в Тулузу, а может, надеялись, что от самого тулузского воздуха ему станет лучше; но до столицы Рамонет так и не смог добраться, умер в Милло, что на Тарне, елеопомазан и примирен с людьми и Господом. Надо же, говоря о покойном тулузском графе, который скончался в пятьдесят с лишним лет, я по-прежнему называю его Рамонетом! Не могу отвыкнуть, да и не отвыкну, должно быть, уже никогда.

Похоронили Рамонета в святом аббатстве Фонтевро, рядом с его матерью — должно быть, они повстречались наконец, разлученные смертью и ею же, благой смертью, снова собранные воедино в месте злачном, месте покойном. Возможно, там, где нет ни тоски, ни горя, и Господь утирает всякую слезу с очей их, они даже и не скучают по моему отцу. А он до сих пор еще не погребен.

Не так давно умерла и Жанна, дочь Рамонета и принцессы арагонской, рожденная уже после моего отбытия. Графиня Тулузская, девочка, которую я никогда и не видел. Девочка… Почти и не видевшая отца: французская королева отобрала ее у ее земли и родителей, чтобы воспитать француженкой, но, говорят, так и не смогла вытравить из нее Юга. Жанна умерла в пятьдесят лет; и не оставила наследника. Так пресеклась прямая линия, род тулузских графов, род Раймондинов. Я же пока остаюсь. Не знаю, как ко мне пришло решение — не решение даже, а твердое осознание единственного пути, единственной цели, с которой некогда я разверз ложесна своей матери. Предстательство. Не тем великим Предстателем из Иеремии — нет, лишь частью, плотью и кровью, тем, что осталось от моего отца на белом свете, хочу я быть, чтобы каждый раз, принимая Святое Причастие, кормить и его голодную душу. Тогда я смогу как бы сам стать белой облаткой, малой облаткой, которую Спаситель всепрощающей прободенной рукой положит на язык моему отцу.

«Ибо все мы — одно во Христе Иисусе, Господе нашем».

Затем и оставил Он меня до срока, худшего из своей родни, но — последнего. Оттого Он и взял меня от среды и сделал монахом. Оттого и положил меня связью — меж людьми разрозненными, насколько это возможно, меж людьми, в жизни остававшимися врагами и примиряющимися только внутри моей молитвы. Я очень мал и с каждым годом делаюсь все меньше, истаиваю, так что боюсь и не заметить мига собственной смерти. Я настолько мал, что могу стать вовсе никем, раствориться в своей семье и оставаться — каждым из них, ими всеми. Возлюбленным отцом, некогда — первым светским пэром Франции, чьи кости в бедном садике иоаннитов ожидают блаженного упокоения ради восстания в последний день. Моей матушкой, перед смертью просившей монашеского облачения. Дорогим сердцу Эдом, известие о кончине которого я получил через десять лет — не такой уж и долгий срок для тутошней палестинской почты. Бертраном, ненадолго пережившим своего брата и сеньора; Гильеметтой, скончавшейся еще ранее… Никогда не виданной мною графиней Жанной, которую, поговаривают, отравили французы; она так и не смогла родить ребенка от брата французского короля. И самим Рамонетом, так и не успевшим явиться за Море в свите доброго короля-крестоносца Луи. Что же, Outre-Mer я постараюсь оставаться и за него. И за рыцаря Бодуэна, конечно. Никогда не забываю о рыцаре Бодуэне.

Что еще? Брата Доминика причислили к лику святых. Как ни странно, не сразу же после его смерти — понадобился долгий процесс, множество свидетелей. Целых тринадцать лет прошло после его смерти, когда наконец этот безумный апостол, единственный виденный мною правый участник той неправой войны, обрел статус святого Божия и в Церкви воинствующей. Двое его детей не так давно останавливались в нашем командорстве — один заболел в дороге, и монахи отдыхали в нашей больнице. Тот-то, больной, и рассказывал много об отце — я его расспрашивал, а он и рад рассказать, что, мол, сам святой отец Папа Григорий рассердился, почему так долго брата Доминика не канонизировали? Говорил, что тот был не менее свят, чем апостолы Петр и Павел. Рассказал, что когда вскрыли гробницу отца-проповедника в Болонье, чтобы перенести его мощи в новый гроб, то очень боялись запаха смерти. Мол, вдруг смрад разложения уменьшит благочестие к святости усопшего: как же так, сгнил, будто обычный человек! А из гроба-то взамен смрада такое благоухание поднялось, будто там не кости старые лежали, а тысячи цветов, целый сад небесный; и все, кто при гробе стоял, попадали на колени, прославляя Господа. Да, так его путем — на Небеса — уже успело проследовать и несколько его детей: я слышал от братьев того ордена, приезжавших проповеди ради в наши края, и другие имена: святой Петр Мученик, блаженный Режинальд Сен-Жильский, святой брат Бертран де Гарриг — я дивлюсь, не тот ли это брат Бертран, с которым дважды сводил меня Господь. Но главное — теперь-то я могу рассказать проповеднику Доминику обо всем, о чем хотел и боялся. Теперь он всегда может слушать меня, у него наконец появилось время, а у меня — миновал страх. Даже если он и не даст мне совета, все же выслушает и верно поймет.

Вот еще что, mi dilecta. Я же обещал некогда рыцарю Бодуэну сложить о нем песню после его смерти. Лишь недавно — здесь, на новой войне — я обрел достаточно душевного покоя, чтобы вновь взяться за стихосложение, и исполнил наконец свое обещание. Надеюсь, песня понравится ему там, где он сейчас оказался — хотя звуки голосов вечно славящих Бога серафимов, должно быть, заглушают для него все земные мелодии.

   Рыцарь Бодуэн, рыцарь Бодуэн,    Что ты здесь искал?    Благодатен лен среди скальных стен    И равнинных зал,    А когда закат, воды рек горят,    Словно кровь из вен —    Но, Христос с тобой, этот край не твой,    Рыцарь Бодуэн.    Сена зелена, медленна она,    Серы небеса,    Мелкий дождь слепит, и навеки спит    Чуждая краса.    Вот твоя земля, родич короля,    Оставайся в ней —    Запахи Пари в кубок собери,    Пей и не пьяней.    А в иной стране небеса в огне,    Пей огонь, спеша —    Но прерви полет, там тебя не ждет    Ни одна душа.    Рыцарь Бодуэн, рыцарь Бодуэн,    Есть земля святей.    Пуст и обнажен, светел и смирен,    Гавань всех путей    Там бы ты познал, и с коленей встал    Юн, любим и ждан —    У таких, как ты, на плечах кресты    Светят ярче ран.    О, священный сон, светлый шелк знамен,    Или босеан [65] ,    Каждый будет прав, каждый станет граф,    Прямотою пьян…    На плечах кресты алым налиты —    Не у сердца, нет,    А весной придет срок небесных вод,    Дождь на сотню лет —    Вниз по небесам, и по волосам,    Все смывая с лиц —    Тени бед и лет, и простой ответ —    Веруй и молись.    Но, Отважный Друг [66] , стерты нити букв    Вскользь по небесам.    Над Керси закат, за Гаронной брат,    Ты ему вассал.    Верно говорят — в этих водах яд,    Пить бы их и пить,    Но скудеет Од, и не будет вод    Всех нас напоить…    Что ж, надежда есть, или только — честь    До конца стоять,    Свет прозрачно-ал, кто-то проиграл,    Кто же — нам не знать…    Иисус благой, разберись со мной,    Я совсем ослеп,    Камень из пращи крошится о щит,    Жесток только хлеб.    Струи с неба вниз по лицу лились,    Вод не обороть,    Запрокинь лицо — ведь, в конце концов,    Наверху — Господь.    Так чего ты ждешь, ныне кончен плен,    В грудь убита ложь…   …Это только дождь, рыцарь Бодуэн,    Палестинский дождь.

Вот такая песня получилась. Наверное, жизнь в Палестине меня очень изменила: порой только о Святой Земле и думаешь. Несколько раз в битве мне казалось, что я вижу его рядом с собой; и еще единожды, когда был тяжко ранен. Но это, думаю, попросту фантазии, так бывает, когда в бою всякое мерещится от усталости. И все-таки жаль, что рыцаря Бодуэна здесь нет. Сдается мне, он нашел бы свое место именно за Морем, в охране Святой Земли.

Еще я очень надеюсь, что Бодуэн помирился-таки со своим братом.

На сем кончаю свою долгую повесть — вторую из мною написанных о крестовой войне в прекрасном Лангедоке. Понадобилось много лет, чтобы закончить ее, ведь у монаха военного ордена свободного времени не так уж много. Хорошо еще, что сейчас я стал почти непригоден для войны; мне редко приходится подниматься в седло, хотя именно в седле я надеюсь умереть: обычное, легко исполнимое чаяние для рыцаря святого Иоанна. К счастью, я по годам своим сделался почти никому не нужен. Ухаживаю за больными, участвую в капитулах нашего акрского командорства. Никому не придет в голову обращаться ко мне за советом, потому что я почти всегда молчу. Остается много времени молиться и вспоминать, знаешь ли. В последнее время молиться и вспоминать для меня — почти одно и то же. Думать о ком-то — почти то же самое, что просить за него. Я не всегда помню, что было со мною вчера. Но то, что случалось со мною в детстве, еще при жизни матушки, или же под Лавауром, на моем первом штурме, или же в розовой Тулузе, где Господь ненадолго благословил меня жизнью в настоящей семье — все это я помню яснее ясного, будто смотрю наяву самый яркий сон. И рассказывать. Я люблю рассказывать, хотя бы и в пустоту. Ведь есть еще одно чаяние — что где-то далеко за Морем живет золотоволосая девочка, моя возлюбленная, ты, Мари, прежнее лицо которой сияет сквозь паутину многих лет — я верю, что Господь мог сохранить тебя живой и по сей день, что ты слышишь меня, что ты все еще любишь меня. И будешь ждать меня, повременив уходить на небо, не оставляя меня одного на этом темном берегу.

Но одного я не хотел бы доверять людям, чтобы кроме меня, тебя и Господа никто не знал, что за голос звучит за страницами этой книги. Пусть это будет голос любого из малых людей — или всех их, кто незаметно и быстро умирал pro fide или pro amicis suis в бесконечной войне, ибо война за наши души еще не кончена и не будет кончена до конца мира: их голоса имеют куда более права звучать, нежели мой. В моей тулузской хронике, по счастью, имени не осталось; пусть же его не будет и здесь. Я не поставлю на бумагу своего недостойного имени.

Посему, с любовью, которая с годами делается лишь истинней, проходя очищение огнем; с пожеланием всего того, что надобно для твоего спасения; с вечной молитвой за тебя и беспрестанным славословием Иисуса и Марии, приведших нас туда, где мы есть сейчас…

Остаюсь бесконечно твой во Христе Господе, смиренный брат Госпитального Братства Св. Иоанна Иерусалимского,

Sit finis libri non finis caritatis, [68]

Amen.