Рыцарь по имени Элиас де Серданьи был очень и очень недоволен. Попросту говоря, жутко зол. Такая глупость — лучший друг его, Гийом, совершенно спятил! Элиас едва удерживался, чтобы не дать ему по голове. Сидели они на открытой верхушке караульной башни и вроде как караулили, а на самом деле — напивались. Элиас, добрый и веселый, но до крайности немузыкальный парень двадцати двух лет, вытащил-таки своего Гийома на «откровенный мужской разговор», пребывая в уверенности, что друга надобно срочно спасать; но толку от его благих намерений пока что было немного.

Солнышко припекало, Гийом в голубой шелковом рубахе, вместо скамьи развалясь свободно на дощатом полу, лениво смотрел в чашу. Чаша была простая, деревянная — а Элиас пил из рога. Солнышко играло на серебряной оковке рога, по небу бежали быстрые облака — гонимые высоким-высоким ветром, и вообще, май выдался прекрасный.

— Гийом, черт тебя подери, — Элиас с досадою стукнул кулаком себе по колену. — Ты хоть понимаешь, что делаешь, дубина?

Стукнул он, кроме всего прочего, довольно-таки больно, и посему недовольно поморщился. Ему было жарко — всегда, когда Элиас слишком много пил, ему становилось жарко. Был он высокий и стройный парень, чернявый, как большинство руссильонцев, носил же по большей части темные цвета — фиолетовый там, темно-синий… Элиас отличался добрым и непрошибаемым характером — почти всегда, кроме тех случаев, когда волосы намокали от пота и лезли в глаза, а также когда его лучшие друзья что-нибудь вытворяли. Сейчас же совпадали обе эти причины.

— А что я такого делаю? — наивно, с тою же ленцой отозвался Гийом, вытягивая стройные свои, обтянутые яркими чулками ноги. Носки его красных башмаков загибались, длинные, вверх по новой моде; у Элиаса же были простые, правда, высокие сапожки на толстой подошве.

— Ты притворяешься идиотом, Гийомет, или правда — идиот?

— Не то и не другое, а что? Живу себе, никого не трогаю… Песню вот новую написал недавно. Хочешь, спою?

— Потом как-нибудь, — верный друг поморщился и долил себе в рог из бутыли. — И будь так добр, не уворачивайся, как… как катар на диспуте. Ты прекрасненько понимаешь, о чем я говорю, если не совсем ума лишился. О Серемонде.

— Вот как? — Гийом, опираясь на локоть, приподнялся и сел, поджимая ноги. Вид у него, хмельного, был слегка прибалдевший и встрепанный. — А тебе не кажется, что… ну, это несколько не твое дело? Это, как бы сказать, касается только меня… ну, и моей госпожи.

Элиас с тихим стоном схватился ладонью за влажный от пота лоб. Постонав немножко, он длинным глотком высосал содержимое своего вместительного рога и начал на Гийома орать. Дело это было трудное, сим рыцарем очень не любимое, но надо — значит надо, ничего не поделаешь.

— Голова твоя пустая! Ты, сын блудницы, сарацинское отродье, чего ты такое порешь? Жить надоело, а?! Разве так надо отвечать на лживые наветы?!.. Слать всех надо к чертовой матери, дурак! А если б это не я, а Раймон тебя спросил, ты, недоумок — ты бы тоже ему сопли распустил, башка твоя дерьмовая?!.. Ах, госпожа! Ах, мы такие нежные!.. Сопляк ты, Гийом, недокормыш монастырский! Сперва врать научись, а потом уж лезь в любовники!..

Гийом, медленно переходя из благодушно-расслабленного состояния в негодующее, тем временем поднялся на ноги. Меча при нем не было, но на лице его написалась явная готовность приложить доброхота по роже деревянной чашкой — или кулаком. Он раскраснелся, очень по-детски втянул губы.

— Эй, слушай… Ты забываешься! Да как ты…

— Ну вот, уже получше, — одобрил Элиас, тоже подымаясь на ноги — медленно, как бы нехотя; поднялся наконец и оказался выше Гийома на полголовы. Несколько мгновений он смотрел другу в лицо — юное, хмельное, возмущенное, чертовски красивое… Потом коротко расхохотался, сильно хлопнул его по плечу и плюхнулся на скамью.

— Ладно, ладно, не кипятись… Я ж тебе, дуралею, добра желаю. Не могу смотреть, как лучший друг себя губит.

— Ты оскорбил мою госпожу, — не унимался губящий себя друг, не торопясь успокоить сердито сведенные на переносице брови. — Я тебя… ну, тоже люблю, Лучше-Всех, но предупреждаю последний раз…

— А, Лучше-Всех, — дружеское прозвище, которым они с этим дураком называли друг друга, растопило льды в сердце Элиаса, и теперь тон его звучал едва ли не умоляюще. — Пожалуйста, ради Господа Христа, перестань выделываться и дослушай меня до конца. Я за тебя ужасно волнуюсь.

— Да? — Гийом попытался беспечно сплюнуть вниз, за деревянную оградку, но не получилось — плевок повис на губах и шлепнулся под ноги. Тогда Гийом принял свою самую непринужденную позу, но поскользнулся на собственном плевке и едва не упал.

А, Гийом, Гийом! Кто другой бы выругался — но это был Гийом, которого так любил Элиас, Гийом, который был именно такой, а не иной. Он расхохотался над собою, как над Бог весть какой удачной шуткою Господа, и послушно сел рядышком, сложил руки на коленях.

— Ну, давай, Лучше-Всех. Говори, пожалуйста.

…Гийом, четвертый сын бедного рыцаря из замка Кабестань, отцом своим и старшими братьями предназначен был для жизни духовной. А проще говоря — никому он совершенно не был нужен у себя дома, потому и отдали его в семь лет воспитываться в монастырскую школу — чтобы он там впредь и оставался, в качестве, например, послушника. Но ничего не получилось — Гийом, вследствие живого характера, а тако же и иных черт своей рыцарственной и поэтической натуры, к монашеской жизни не приспособленной, в один прекрасный день из монастыря попросту сбежал. И в пятнадцать с лишним лет, изрядно до этого постранствовав по окрестным замкам в качестве жонглера, он наконец заявился к эн Раймону де Кастель-Руссильон, барону знатному, богатому, бывшему в родстве с самим арагонским королем. Сначала пригожий паренек обретался возле эн Раймона со своими песенками, а потом — не без помощи баронской жены, доны Санчи, так и остался при дворе… Оказалось, что рода он хорошего и древнего, только вот беден, как погорелец; такого не грех взять в пажи, а потом и приблизить к себе, сделав оруженосцем… Тем более что такие безземельные мальчики, они куда преданней наемников или там вассалов, думающих о вящей своей выгоде. Когда Гийому стукнуло шестнадцать (а родился он в начале лета, в светлый месяц июнь) — барону де Кастель насчитывалось полсотни лет.

Гийом ему и в самом деле нравился. Да он всем нравился — радостный, учтивый, обладавший тем счастливым, легким характером, который позволяет видеть друзей во всех на свете, а также без боли и расставаться с кем угодно. Наверно, подобных парней называют легкомысленными — и жизнь у них тоже получается легкая, светлая, пей себе свет да дари его другим… Однако вот как раз легкомысленным-то Гийома и не назовешь — мысли у него случались очень разные, и легкие, и тяжелые, для стихов о чем только думать не приходится, — и дружить он тоже мог очень пылко — иначе они с Элиасом, вечным одиночкою, не называли б друг друга «Лучше-Всех». Элиас был из тех, кто наблюдал карьеру Гийома с самого начала, и он же радовался более самого своего друга, когда под Толосой оруженосец так ловко дрался с погаными маврами, что сразу после битвы сеньор посвятил его в рыцари. А теперь — конечно же, жалко, когда такой храбрый и хороший парень ни за грош пропадает. И из-за чего?!.. Из-за пары агатовых женских глаз! Из-за дамы на пять лет старше его, хитрой соблазнительницы и интриганки — из-за представительницы порочного племени женщин, которых ради спасения души вообще следовало бы избегать — по крайней мере, так говорят все дельные проповедники обеих церквей, и нашей, и еретической…

…- Женщина есть сосуд греха.

— А эн Элиас де Серданьи есть сосуд глупости.

— Эх, Гийом… Скажи, тебе нравится болтаться в петле? Или тебе больше по душе просто стрелу в спину получить… на охоте, например?

— Слушай, проповедник… Ты говори по делу. Мои предпочтения в смертях, а так же в вине, в поэзии и прочем мы как-нибудь потом обсудим, идет?

— Зарубил бы я тебя, да жалко… Люблю ведь дурака.

— Да что вы говорите, благородный эн. Может, все-таки попробуете?..

— Ну ладно, ладно, не злись… Я ж тебе друг. От меня, например, никто ничего не узнает. Если бы у тебя все и так на лбу не было написано…

…Гийом де Кабестань, рыцарь, был красивым и радостным небольшим юношей восемнадцати лет. Он любил петь, и охотиться тоже любил, на войне сражался только один раз — и сражаться не любил, пожалуй, потому что это все-таки страшно; но тренироваться с оружием и драться на турнирах он любил, независимо от того, побеждал он или нет. Еще он любил пить с друзьями, и скакать галопом, и танцевать тоже любил, и путешествовать, смотреть новые места и замки… Еще любил лето, закаты, собак, лошадей, музыку, соколов, книги (особенно стихи), новые знакомства, звезды, праздничные мессы, особенно у бенедиктинцев (любил слушать хорал), красивое убранство церквей (чтобы золота побольше), жареную оленину, розы (белые, да и красные тоже, и маки), замок Кастель-Руссильон, барона Раймона, еще любил смеяться — даже пусть и над не очень-то приличными историями… О, ему многое нравилось. Говоря короче, он все любил делать: любил жить, потому что жизнь — необычайно интересное приключение.

Тип лица его очень трудно описать — одно из тех лиц, что хороши именно в своей мимике, освещенные внутренним пламенем чистого интереса и любви к миру, вырывающимся из широких глаз. Эти самые Гийомовы широкие глаза были орехово-карие, а может, и зеленоватые, впрочем, при определенном освещении они казались совсем желтыми, так что мы не будем говорить о их цвете. Вот цвет волос — это более просто: Гийом был светло-русый, с волосами прямыми, яркими и блестящими, мягкими, как шелк — что есть признак доброго и легкого нрава. Стригся он обычно до плеч, а спереди оставлял коротенькую челку. Борода у него только-только начала расти в прошлом году, и всякие ее поползновения вырасти Гийомом тут же пресекались. Уж больно она получалась несерьезная — так, пух какой-то, навроде цыплячьего; короче, недостойная рыцаря растительность. До чего же трудно, все-таки, описывать настоящего живого человека!.. Но, чтобы покончить с этим поскорее, надобно добавить к картинке, что у Гийома были темно-русые, тоненькие брови, черные, длинные, как у девушки, ресницы, кожа, совершенно неспособная загореть — только обгореть докрасна и потом слезать белой шелухою, — и очень хороший смех, и манера в минуты озарений хлопать себя по затылку и восклицать — «Хо!», или «Ха!», или «Хау!» — какой-то вроде этого непонятный звук. Еще у него были длинные, ловкие и тонкие пальцы, и этими пальцами он умел водить смычком роты, и перебирать дырочки на флейте, и… Впрочем, самым любимым его инструментом оставалась маленькая, очень старая арфа, которую ему подарила мадонна Санча, самая его добрая и, если можно так выразиться, долгая покровительница. Конечно же, Гийом жутко огорчался, даже немножко плакал, когда барон Раймон де Кастель Руссильонский развелся наконец с нею, со своей старой, бесплодной и нелюбимой женой, и отдал ее, тихую, бледную и улыбчивую, в какой-то знаменитый арагонский монастырь. Кажется, святой Цецилии.

А может, она и сама туда ушла. После жизни с Раймоном и не такого захочется…

— Так вот, Гийом… О чем это я? А, о том, что все по тебя всё знают.

— Как… все?.. И… что именно?

— Ну, все, кто не слепой. По крайней мере, многие. Извини, дружок, но что можно подумать о парне, который смотрит на даму кроличьими глазками, а она ему говорит — спойте-ка мне что-нибудь новенькое, эн Гийом, только разве что «миленький» не прибавляет, а он ей улыбается так, что углы рта едва на затылке не сходятся, и поет какую-нибудь муру вроде «Лишь вы одна — похвал моих предмет, моей любви нежней и слаще нет»?

— «Верней и глубже нет», — поправил Гийом почти машинально; он покусывал губу, преисполнясь тревожной сосредоточенности — чувства, посещавшего его ветреную голову крайне редко.

— Ну, глубже так глубже, все одно тебе пропадать. А кто не далее чем вчера, когда мы после большого пира пили в малом зале, поднял кубок за госпожу?.. А кого она обняла в галерее третьего дня, после вечерни?.. А кто ей эту дурацкую красную розу присобачил в венчик, а она так и ходит с ней до сих пор, хотя эту засохшую дребедень выкинуть давно пора?..

— Но я же…

— Что — ты же?.. Да лучше бы ты послал герольда — трубить о твоей, тудыть ее и растудыть, любви по всем площадям Перпиньяна, чем так… Даже врать не умеешь, герой-возлюбленный!

Гийом поднял повинную голову, волосы ярко блестели на солнце. Вид у него сделался до крайности несчастный.

— Так Элиас же, милый мой, я б и рад не врать!.. Я это, на самом деле, ненавижу, врать-то… Только…

— Молчи, — друг согласно закивал. — Тоже мне, правдолюбец нашелся… Ты Раймона знаешь! И я его, сеньора нашего, знаю, и все мы его знаем, и не дай нам Бог его еще как-нибудь узнать. Например, узнать, каков он во гневе. Раймон, старая задница, за свое кровное убьет и не почешется.

— Пусть бы меня — попробовал, — Гийом горделиво вздернул голову, и Элиаса едва ли не физически перекосило: вот ведь идиот, прости Господи! Почему, ну почему Амор этот проклятущий делает из людей столь законченных дураков?..

— Я же рыцарь. Мне собой рисковать не страшно. Я это только из-за нее… — Нее! Вы только послушайте!.. Да у этой дамы зубки, как у ласки. Такой протянешь ладонь — вмиг руки лишишься!..

— Но, но, Лучше-Всех, поосторожней…

— Не будь же ты, наконец, таким слепцом! Она же тебя старше! Она же тебя, черт подери, соблазнила! Тебя Раймон проглотит и не заметит, а эта волчица в два счета выкрутится!..

— Она не волчица, — Гийом опять поднялся, у рук его, скрещенных на груди, слегка побелели костяшки суставов. — И не смей более так говорить. Сейчас же бери свои слова обратно… я не шучу, Элиас.

Элиас посмотрел в его сощуренные глаза. Сейчас они, кажется, были совсем темными, даже не блестели — как две щелочки в каменной стене. Элиас посмотрел в них несколько мгновений — и вздохнул, опуская черную кудлатую голову.

— Ну… Ладно. Беру.

…Дама, о которой шла речь, звалась Серемонда. Некогда — Серемонда де Пейралада, а ныне — донна де Кастель-Руссильон, вторая жена барона Раймона. Сейчас, в самом конце уходящего яркого и тревожного века, шел второй год ее замужества и двадцать третий год ее жизни.

Гийом ее невзлюбил еще заочно, когда ждал, что вот-вот к суровому его господину прибудет она — замена той женщине, которая для Гийома была вроде как мать. Кроме того, он уже с самого начала ревновал — ревновал то внимание Раймона, которое, должно быть, теперь достанется молодой соблазнительнице, а не ему, любимчику, оруженосцу и певцу. Такие чувства, наверное, можно сравнить (как это ни странно) с тем, что испытывает мальчик, ожидая со дня на день прибытия мачехи. Эн Раймон был нужен ему самому!.. А кроме того, хотя Гийом о том не знал (а узнал бы — так не согласился б), но мадонна Санча устраивала его в качестве Раймоновой жены еще и потому, что барон, суровый и милостивый, гордый и отважный барон, рыцарский идеал юного Гийома, — барон свою старую и рябоватую супругу никогда не любил.

…Впрочем, Серемонду — тоже. Раймон де Кастель, кажется, вообще не умел любить женщин. Жена — это то, чему полагается быть у каждого мужчины, ей должно вынашивать и рожать баронских детей, по ночам удовлетворять его плотские желания, как то велел женщине сам Господь Бог, и всячески мужу служить и угождать — а именно создавать в замке колорит семейной жизни, украшать своей красотой вид пиршественной залы, в отсутствие мужа управлять хозяйством и не попадаться на глаза, когда он не в духе.

Таковы обязанности христианской жены; еще она должна быть — во-первых, здорова и способна к деторождению, во-вторых, красива, и в-третьих — тиха и послушна. Раз уж женщины обязаны существовать, так пусть хоть жить не мешают.

…А Серемонда, старшая дочка барона де Пейралады, каталонская дворянка, на первый взгляд полностью подходила под такое описание. Вид — цветущий и крепкий, кожа чистая, румянец — как надобно, и бедра достаточно широкие, и вообще, фигура подходящая, все при всем. С красотою тоже повезло. А насчет послушности — при хорошем, правильном муже и жена станет правильная, никуда она не денется.

Серемонда была Раймона младше на 29 лет. Глаза у нее были прозрачно-карие, волосы — очень длинные, шелковистые и темные, но не черные, а душа — очень гордая, очень пылкая и очень несчастная. Насколько, например, Гийом по самому складу своего характера предназначался для радости, настолько же Серемонда де Кастель подходила для страдания. Она могла страдать и без особых внешних причин — просто плакать над книгою, или плакать при виде красивого заката — как от тоски по некоему раю, потерянному для детей человеческих, раю, о коем нам напоминает любая прекрасная вещь — как дальний отсвет того света, который мы будто бы когда-то знали… Она остро чувствовала любую несправедливость, в том числе и причиненную ей самой. Она очень легко обижалась. Еще… Что еще можно сказать про донну Серемонду? Живую душу, особенно ту, которая кажется описывающему прекрасной и уязвимой, не опишешь словами; можно сказать, что она обостренно чувствовала боль — и телесную (вскрикивала, уколовшись иголкой), и духовную. Но почувствовав боль, хотела не скорбеть, а ударить в ответ. Так в детстве она рвала неудачное вышиванье; так сильно стегала прутом ужалившую крапиву. При всем том была она и великодушна, и щедра, и — под настроение — милосердна.

Наверное, худшей супруги для барона Раймона не нашлось бы в целом мире.

Она была с ним несчастна — с первого дня, вернее, с первой болезненной и грустной брачной ночи, когда девственность ее обернулась кровью, и болью, и тем горем, о котором стыдятся говорить. Несчастна она была, когда он сухим колючим ртом целовал ее за завтраком, говоря — «Здравствуйте, жена». Несчастна была, когда он пинком расшиб о стену ее гладкошерстную старенькую собачку, привезенную из родительского дома. Несчастна была, когда взамен не вовремя подвернувшейся под ноги зверушки эн Раймон, устыдившись (хотел просто отшвырнуть с дороги, и — на тебе…) обещал купить ей новую, точно такую же — и не купил. Несчастна она была, когда он холодно спрашивал ее, не понесла ли она наконец от него ребенка. Но несчастнее всего она бывала, когда он приходил к ней в опочивальню — и, тихо насвистывая под нос, начинал разматывать завязки на башмаках… Да, Серемонда знала, что такое плотская любовь — это холод и боль, и надо только терпеть, и стараться не крикнуть, когда сильная рука стиснет твою плоть, не закричать, потому что так должно быть. Была несчастна и потом — с каждым днем все более, потому что единственное, что могло бы ее утешить — это если бы Раймон хотя бы любил ее. Но на свое счастье она привыкла страдать одна, стиснув зубы, внутри себя; и привычка эта укрепилась очень сильно. Так некто, у кого в уме звучит, повторяясь, навязчивая флейтовая мелодия, не сразу распознает, когда флейта заиграет и на самом деле. Серемонда только через полгода после свадьбы достоверно поняла наконец, что страдает — и что причиною тому страданию ее христианский брак.

Что ж… Она блистала в новых платьях с висячими и плиссированными рукавами, расшивала золотом новенький облегающий жип, призванный подчеркнуть форму высокой груди, горделиво обращалась к рыцарям замка Кастель-Руссильон с высоты своего положения баронессы, заказывала у ювелиров самые дорогие запястья. Прекрасно танцевала. Охотилась с соколом. Стойко смеялась громче всех, выглядела красивее всех. То есть надменно, сжавшись внутри собственного тела, несла и несла свой страшноватый крест, объясняя всем вопрошающим, что это — такое украшение. Ей даже не было страшно. Почти.

— Гийом… Лучше-Всех… Пойми ж ты, пожалуйста, я старше, я тебя дурному не научу. Это в самом деле опасно. Это надобно прекратить. Ты сунул голову в петлю, Гийом.

— А, ерунда, — тот беспечно отмахнулся, потянулся за полупустой третьей бутылкою. — Ничего не будет. Рай меня любит, правда. Он мне доверяет.

— Не весь мир у тебя в друзьях. Кто-нибудь может и постараться, сделать доброе дело. Доброхоты всегда отыщутся…

— Да ты что, Элиас, — юноша потряс возле уха глиняную бутыль, внутри ее гулко плеснула влага. — Кто бы это мог?.. У меня ведь нету врагов. Потом, это же любовь, это же прекрасно. Кто этого может не понимать?..

— Это не любовь, друг мой. То есть да, любовь, конечно, тоже — но кроме того это еще и смертный грех.

Гийом покраснел так стремительно, что друг его даже удивился. Кажется, это единственное, чем парня можно было задеть, догадался советчик запоздало. Гийом поставил глиняную бутыль на парапет, нервно сцепил пальцы — Элиасу даже стало его жалко, он потянулся похлопать друга по плечу. Тот слегка отдернулся от широкой смуглой дружеской руки.

— А, брось… Ну, да, грех… Наверное. Но что ж я могу поделать?.. Я ж ее люблю… И потом, это же не только мое дело. Это тебе не бросить, например, ковыряться в носу или напиваться: когда любишь… ну, как будто всю душу, другую душу, в руках держишь — (он даже сложил — для наглядности — руки лодочкой, будто держа в них что-то очень маленькое, мышку, например, или птенца.) — Только того и хочешь, чтобы больно не было… этой душе, Элиас. Готов что угодно сделать, только бы…

— Да ты пьян, Гийом.

Тот дернулся, как разбуженный. Недовольно посмотрел в суровые, грустные глаза друга. Махнул рукой (невидимый птенец шлепнулся о дощатый пол караулки).

— А, ну тебя, дурак… Ничего ты не понимаешь. Ни-че-го. А все потому, что никогда никого не любил.

— Еще как любил. Тебя, например. И мне твоя голова дорога на твоих плечах, если уж тебе она совсем надоела…

— Кто любит, не боится, — Гийом тряхнул волосами, вид у него был до крайности идиотичный. Очень жаль. — Знаешь, вот еще Пейре Овернский написал — «Дар любви — ничьим другим не чета, Не так желанен шотландский престол Мне был бы, как от нее — нищета…»

(Ну все, пошел стихи читать. Зарубить, что ли, дурня, чтобы не мучился?)

— А Фолькет де Марселья, что из Тулузы, говорит — что нету радости сильней, как в том искать благую страсть, чтоб из-за дамы мертвым пасть… В общем, лучше умереть из-за любви, чем жить без Амора. А кроме того, — добавил он, подсаживаясь на короткую лавочку и обнимая друга за плечи, — вовсе я не собираюсь из-за любви умирать! Я жить с ней, с любовью, собираюсь, Элиас, дружище… Не волнуйся ты, ну что мне станется? Добрый старый Лучше-Всех…

…Топот быстрых, легких ножек прервал их разговор. Запыхавшийся смуглый паж вылетел на площадку, по инерции пробежал еще несколько шагов — ступеньки слишком неожиданно кончились — и выпалил, намереваясь, видно, без остановки скакать обратно:

— Эн-Гийом-как-хорошо-что-я-вас-нашел-вас-призывает-донна-Серемонда-в-гардеробную (он с шумом перевел дыхание) — прямо-совсем-срочно. Вот.

Гийом, моментально забыв о том, что в его объятьях находится добрый старый Лучше-Всех, выпрямился, как пружина, взмахнул руками.

— Я мигом…

Бутылка, мгновенье покачавшись на краю, медленно полетела вниз, как уродливая птица, лениво крутясь в прогретом майском воздухе. Изливая наподобие манны недопитую влагу на головы всем везунчикам, она наконец грохнулась — снизу послышался мелодичный вз-з-баба-ах! и чья-то энергичная ругань.

Мелькнули, взлетев по воздуху, повинные во всем широкие голубые Гийомовы рукава — и вот он уже поскакал по лестнице, топоча не хуже того пажа, и договаривая последние, невнятные фразы для своего друга уже на ходу. Свинья же ты, Гийом, настоящая свинья.

Элиас посмотрел ему вслед. Тяжело вздохнул, откинулся на скамейке.