…Две дамы восседали в светлом покое, поближе к окну. Одна из них вышивала — вернее, притворялась, что это делает; вторая откровенно маялась скукой, листала, не читая, книгу о Бланшефлор. Мысли ее витали где-то далеко. Прикрыв глаза, она опять вызвала в памяти образ незамутненного счастья, того, что было всего несколько дней назад. А теперь ждать до возвращенья, она-то здесь, а он-то там… Возлюбленный, возлюбленный. Губы ее чуть дрогнули — так глубоко ушла в себя, что едва не позвала вслух, Боже ты мой…

Младшая из двух — та, что вышивала — бросила на подругу косой взгляд и наклонилась откусить шелковую нитку.

— Что, сестрица… Не нравится вам у нас? Скучаете?

— Нет, почему же, — вздрогнув, очнулась Серемонда де Кастель, слегка зарумянившись. — Я задумалась, сестра.

— Может быть, ваша тоска развеется, если я покажу вам свои новые булавки для ворота?.. Или вот еще муж подарил мне недавно новый шапель, там в цветки вроде шиповника вставлены настоящие александрийские гранаты…

— Что ж, покажите, сестрица, — Серемонда равнодушно повела плечом. У нее самой поверх убора-гебенде, охватывающего снизу нежный подбородок, сверкал золотой тоненький венчик вроде короны. Богатством жену Раймона было нелегко удивить, но сестра к этому никак не могла привыкнуть.

Двух сестер, Агнессу и Серемонду, всегда связывала странная полуприязнь, полусоперничество. Прошли те времена, когда крошка Агнесса по ночам жалась в их общей постели к своей старшей сестренке, ласкаясь к ней, как котенок, и жалуясь на суровую няньку или на то, что ей сегодня не дали ни глоточка сладкого вина. Теперь три года, разделявшие девиц Пейралада, из неодолимой пропасти превратились в узенькую щелку. Вести свою дамскую тихую, учтивую войну сестрам помогало и то, что Агнесса была замужем за эн Робером де Тараскон, соседом и вечным соперником Раймона. То и дело бароны делили пограничные участки земель, а когда по велению графа Руссильонского это занятие для них делалось на время недоступным, ездили друг к другу в гости и на турниры, только и стараясь учтиво и желательно прилюдно выбить друг друга из седла. Пожалуй, это был их, рыцарский вариант «холодной войны». Робер считал Раймона потомком недостаточно древнего рода, а Раймон Робера — жалким голодранцем. Еще бы — всего два замка, а у Раймона — четыре!.. И земель у него меньше, и виноградники скверные, и драться он как следует не умеет… Не желая ни в чем отставать от соседа, эн Робер даже жену взял из того же дома, что и Раймон; тем более что сестры Пейралада в красоте друг другу не уступали. Только Агнесса была чуть более хрупкая, с фигуркой слегка мальчишественной. И волосы у нее, хотя и темные, как у сестры, вились крупными волнами, у Серемонды же были прямые и мягкие, как шелковые нити. А глаза — такие же, агатовые, и кожа такая же нежная, и танцевала она очень похоже на Серемонду — только чуть более скованно.

— Ну что ж, сестрица, как вам мой новый шапель?

— Вовсе не плох, вовсе не плох… Хотя вообще-то у меня таких есть пара, я хотела один вам отдать — они же слегка вышли из моды, зачем мне два… Тот, он тоже с цветочками, только это подснежники, и в серединках у них — бирюза… Знаете, нечто подобное было у Изольды Прекрасной. Только она носила, говорят, поверх гебенде венчик из живых цветов. Впрочем, что ж говорить, у вас уже есть венчик, мой подарок оказался бы не нужен.

Агнесса стиснула зубы. Старшая сестрица выиграла этот раунд, как ни жаль. Следовало сменить оружие.

— А показывала ли я вам мое новое балдахиновое блио? Это новая ткань из Баальбека, жутко дорогая, у нее такой особый блеск…

— Да, да, знаю, муж как-то привез из Наварры два разных вида — на пробу. Но мне больше бархат идет, вот такой, как на этих рукавах, например… Да, с золотыми нитями. Делала очень искусная швея, одна такая Айя у нас в Кастель — если хотите, я вам что-нибудь у нее закажу…

Так, опять неудача. Ничего, попробуем еще раз…

— Отчего же это вам не идет балдахин, сестра?

— Знаете, сестра, супруг мой сказал мне, что мой собственный блеск так ярок, что затмевает блеск таких тканей, и для алмаза достойней подыскивать оправу попроще, чтобы взгляд не пресытился. Не знаю уж точно, что это он имел в виду…

Беседа двух сестер все больше напоминала шахматную партию. Чем больше заводились дамы, тем учтивее делались их улыбки, тем приветливее — долгие взгляды. Куртуазно ругаться — искусство непростое, чтобы им овладеть, надобна большая искусность в речах и еще величайшая сила воли. Последним Серемонда обладала в преизбытке.

— Что ж, сестра, — Агнесса, сдерживая желание укусить собеседницу за руку (как, бывало, делала она в годы золотого детства), томно обмахнулась концом своего длинного ризе. — Супруг ваш сладкоречив, как всегда… Жаль только, — она сделала паузу перед смертельным ударом, — жаль только, что он уже в летах. Тяжело, наверное, делить ложе со стариком, лишенным как пыла, так и нежности юноши?..

Нозри Серемонды затрепетали, и она, проявляя трогательное единодушие с сестрой, захотела двинуть ей по голове канделябром. Но не двинула.

— Вовсе нет, не беспокойтесь обо мне, дорогая. Я вполне счастлива со своим супругом — годы не убавили его сил, лишь прибавили мудрости, достатка… и опыта. Эн Робер, конечно, моложе моего Раймона, однако же на прошлом турнире, помните, в Перпиньяне — кто кого выбил из седла первым же ударом?..

— У эн Робера споткнулся конь, — процедила Агнесса, начиная краснеть. На скулах ее, медленно расползаясь по лицу, уже пылали яркие пятна. Получай, получай, Агнессочка, не будешь вдругорядь такой… стервой.

— Да, сестрица, конечно же. Плохих коней продают вам кастильцы. Нам вот с конями, напротив же, везет… Хотя, возможно, в покупке лошадей надо попросту не гнаться за дешевизною?

— Зато… — выговорила Агнесса — уже предчувствуя свое фиаско в словесном поединке: более несдержанный всегда проигрывает, а железная воля ее сестрицы словно бы возрастала с каждым днем. — Зато мой супруг меня любит. И души во мне не чает!.. Он… готов меня золотом осыпать, вот!.. А ваш Раймон… вас целует в лоб, будто покойницу, да еще и заставляет замолчать, когда вы его перебиваете!.. Представляю себе, каков он с вами по ночам — как грубый зверь, который силою берет, что ему надобно…

Агнесса часто дышала, как маленькая девочка, готовая разреветься. Однако на этот раз наугад пущенная ею стрела попала-таки в цель: Серемонда стала очень бледна, будто задели ее больное место. На самом деле так оно и было.

Но быстрое, радостное, неуловимое и неназываемое задело ее крылом, и она улыбнулась. Конечно же. Вот как все хорошо.

— Что же, сестрица… Супруг нужен даме, чтобы дарить ей власть и достаток, но не любовь. Многие замужние дамы отдают свои сердца другим рыцарям, ставя это себе лишь в заслугу, потому что подобает так по любовному праву… Если, конечно, найдется (Гийом, Гийом) тот, кто окажется их достоин… и кто будет готов полюбить.

— Что же, сестра. Вы хотите сказать, что у вас есть возлюбленный?

— Воистину, да, — Серемонда торжествовала — сама не зная, почему, а на самом деле просто радостно гордясь своей любовью, только сейчас начиная понимать, как же это жаль, что нельзя говорить о ней — с радостной гордостью — в открытую, вызывая зависть и восхищение… — Да, сестра; молодой трубадур, рыцарь благородного рода, который любит меня до безумия и служит мне, как только может; вот слышали вы такую канцону — «Когда впервые вас я увидал, то, благосклонным взглядом награжден, я больше ничего не возжелал…»

— Нет, не слыхала.

— «…Как вам служить — прекраснейшей из донн». Странно, что не слыхали, она очень известная… И в Серданьи ее поют, и в вашем Тарасконе, кажется, тоже… Так вот, это — про меня.

Агнесса помолчала. Она была так поражена, что даже не имела понятия, о чем бы еще заспорить. Наконец, все-таки собравшись с силами, розовая, как яркий атлас ее платья, она выдавила последний слабый аргумент, разбитая по всем флангам:

— Сдается мне, сестрица, что вы все выдумали. Что же это за трубадур, который вас так безумно любит? Имя у него есть?

— Сестра, неужели вы не знаете, что открывать имя своей любви значит испытывать судьбу? Нет, это тайна, и от меня вы ее не узнаете, видит Бог.

(Так, поругались — и будет. Пора кончать. А то не вышло бы беды.)

— Понятно, сестрица! — Агнесса возликовала, расчет ее оказался верен. — И в самом деле трудно назвать имя того, кого не существует на белом свете! Как же его зовут, вашего прекрасного возлюбленного — мессен д`Обман или сеньор де Похвальба?.. — на этой победной ноте надлежало закончить, и Агнесса направилась к дверям, схватилась уже было за отполированную многими касаниями ручку — голову быка о двух гнутых бронзовых рогах… Но триумф не удался — когда тяжелая, с досками внахлест, дверь уже распахнулась наружу, голос Серемонды донесся донне де Тараскон в спину, и она, дернувшись от изумленья, замерла, медленно оборачиваясь к сестре.

— Эн Гийом де Кабестань, вот как его зовут! Приезжайте к нам на Преображение, и сами увидите, сколь красив и одарен мой рыцарь, и сколь сильна его любовь…

Агнесса обернулась. В удивленных, слегка недоверчивых ее глазах уже стояли новые каверзные расспросы — но Серемонды не было, но Серемонда, улыбаясь с края земли, смотрела, выпрямившись в своих зеленых шелках и бархате, сквозь сестрино путаное вышиванье, и взглядом, туманно-сосредоточенным на собственной хрупкой радости (осторожно, не разлей, не расплескай… Шагай, как беременная со своим огромным, бережно несомым чревом, как дева из Кретьена де Труа, несущая на вытянутых руках волшебное блюдо грааль…), на хрупкой радости — она видела вновь, как все случилось в самый первый раз.

…Из них двоих первой влюбилась она. Как-то так само собой случилось — лицо этого тонкого светловолосого юноши стало единственным, о чем она думала перед сном. Это было вроде утешения. Многие так стихи себе на ночь читают, или сказки рассказывают… Сначала Серемонда просто радовалась — в зале, куда входил Гийом, словно бы делалось светлее, тоскливейшая рождественская месса превращалась в очень занимательное праздничное действо, потому что ее неподалеку слушал и коленопреклоненный Гийом с лицом полудетским, но очень рыцарственным и просветленным, и волосы у него были такие светлые — редкость в «черном» Руссильоне — как, должно быть, у ангелов… Потом радость дамы внезапно стала требовательной — ей уже не просто приятно было видеть этого юношу, но неприятно и грустно, когда она его не видела. А когда он по поручению графа Раймона съездил эскортом провожать Раймонову сестру-гостью — сорокалетний женский вариант владетеля Кастель — до чего же было тошно смотреть, как он подает ей руку, этой желтой размалеванной старухе, как увивается вокруг нее! А как красиво он все делал — ходил, смеялся, пускал сокола, сидел в седле, даже ел… Всякое пустяковое действие приобретало в его исполнении какой-то особый смысл, словно бы становясь действием в полной мере — и Серемонда без причины хотела заплакать, когда видела, как он просто идет по лестнице или ставит ногу в стремя. И дама эта была достаточно умна, чтобы при всей своей неопытности в таких делах воспользоваться опытом из слышанных песен и понять — что-то здесь не так. Дело, может быть, в его песнях — Серемонда так любила песни! а может быть, и в том, что не жило на свете человека более отличного от Раймона де Кастель, чем этот юный рыцарь, раздолбай из замка Кабестань…

Это случилось как раз после очередной горестной ночи любви — в январе, когда стены замка были холодны от бесконечно бьющихся о них мокрых морских ветров, а в предгорьях даже лежал ноздреватый серый снег — саван земной, знак смерти и умирания… Эн Раймон только недавно оставил свою жену — на этот раз попытки его подарить миру наследника были долги и жестоки, а потом он долго еще оставался рядом, кутаясь в горностаевое одеяло и сурово порицая Серемонду, молившуюся, сжав зубы, чтобы он поскорее ушел.

— Сдается мне, жена, что вы бесплодны. Мы женаты уже второй год — и пока я что-то не вижу, чтобы вы исполняли свой долг перед супругом и перед Господом! Смотрите же, я женился на вас не для того, чтобы рядить вас в яркие тряпки да ублажать, а одну бесплодную жену я уже не потерпел в своем замке…

— Да, господин мой.

(Почему этому… кабану не приходит в голову, что он сам неспособен зачать ребенка?.. При чем тут сразу — она?.. Бесплодие — позор для женщины, бесплодие — страшное оскорбление, а Серемонда не чувствовала, никогда и не помышляла, что в ее теле может быть что-то не так. Ей хотелось громко заплакать. Или закричать, или шарахнуть мужа по голове ночным горшком. А вдруг она и правда… не может родить ребенка?.. А вдруг она…Ох. Хотя бы он поскорее ушел!..)

Потом он ушел наконец, и Серемонда полежала одна, пытаясь согреться после его ледяных объятий и беспросветно размышляя, уснуть ей или сначала попробовать поплакать. Это иногда помогает… успокоиться. И именно тогда, словно ответ, полученный на незаданный вопрос — что же мне надобно, что же меня согреет — она совсем ясно увидела в темноте, как часто бывало перед сном, лицо Гийома. Его улыбку — такую радостную и открытую, будто в нем так много света, что его хватит и на тех, кто рядом. Его широкие орехово-карие глаза. Его всего — как он подходит в темноте, садится на край кровати, улыбается ей — «Не плачьте, госпожа моя…» Протягивает руку… гладит ее по щеке. Наклоняется низко… целует…

(барон Раймон никогда не целовал ее по ночам, не любил прикасаться губами — вообще никогда не целовал ее так, как надо, так, как ей того, оказывается, хотелось…)

Да, Гийом. Теперь она точно знала. И еще она знала то, чего знать никак не могла — что Гийом нежный. И что он даст ей все то, что бывает на свете, кроме холода и боли Раймоновых рук, и что ей это нужно. Более того — не получив этого, она, наверное, умрет.

Правда, тогда она не умерла, но уснула. Ей приснились какие-то стихи — из тех, что раньше ей дарили только боль обделенной души… «Но надежда мне все ж видна В дальней и злой любви моей», дальней и злой, дальней и злой…

А Гийом оставался все тем же радостным дурнем. Он не видел во сне лиц, не слышал никаких особенных голосов. Только один голос он услышал как-то раз сверкающим зимним утром, и то был голос госпожи его, пришедшей — неслыханное дело — к нему в их общую с Элиасом комнатенку, где он, насвистывая, чинил и промасливал свою кольчугу. Скоро весна, время турниров и странствий, и все вооруженье должно быть на мази.

Серемонда пришла к нему в длинном зеленом платье, волочившемся за нею по полу, с длинными, опушенными белым мехом прорезными рукавами. На подрагивающих покатых плечах ее темнел длинный плащ — в замке порой бывало зябко, да тут еще Серемонда слегка дрожала от собственной опасной игры. Из-за собственной болезненно сжавшейся гордости.

Гийом же, разогретый работою, был только в шоссах и нижней рубашке пониже колен, с расхристанным воротом, с засученными рукавами. Подняв раскрасневшееся лицо от своих железяк, он весело смутился при виде дамы, быстрым взглядом окинул суровый бардак вокруг — их с Элиасом валяющиеся сапоги, линялую волчью шкуру на полу, закапанную воском и грязную, какие-то сушащиеся портянки, в углу — глиняные кувшины из-под… понятно, чего… В общем, обстановка не располагающая. Одно светлое пятно — маленькая арфа, прислоненная к стене, да оружие, развешанное Элиасом в относительном порядке. Сундук в углу распахнут, из него что-то свешивается (мамочки, нижние штаны…)

— О… Госпожа моя! Простите, не знал, что вы почтите наш медвежий угол своим присутствием! Тут… э, не прибрано, простите… Я сейчас…

Ну не служанку же звать, в конце концов. Да и не дозовешься так сразу-то… Гийом схватился за несколько вещей сразу — за полотняные брэ из сундука, за длинную, благоуханную Элиасову обмотку, и при этом попытался пнуть в угол особенно наглый и откровенный кувшин.

— Ах, эн Гийом, да бросьте вы. Позвольте мне присесть?..

— А, да, э, донна, конечно… Только не на эту табуретку! (У нее ножка подломлена — с тех пор, как Элиас об нее споткнулся в темноте…) И не туда, та скамья, она… ну… пыльная. (Это когда я на нее пролил все чернила, и с тех пор каждый, кто садится туда, рискует окрасить свой зад во мрачные тона…) Вот лучше сюда, на кровать, моя госпожа… Простите.

Серемонда, улыбнувшись, села на низкое широченное ложе, видно, рассчитанное на двоих рыцарей сразу. Доски пронзительно заскрипели.

— Эн Гийом, я хотела с вами поговорить…

— О чем же, моя госпожа?.. Я готов вам услужить чем только возможно.

— Гийом, я слышала вашу последнюю канцону. «Амор в свои заманит сети любого на Господнем свете…» Скажите, это о ком-нибудь или… просто так?..

— К сожалению, просто так, госпожа моя, — Гийом развел руками, словно извиняясь. И улыбнулся, как дурак. Лицо Серемонды — как она и боялась — пылало. Но не от неловкости. От облегчения. — Увы мне, у меня еще нет дамы… Все, что я пою — это так, предчувствия… Надеюсь, что Господь даст и мне радость любви… в свой черед.

— Скажите, — свой собственный голос она слышала как сквозь толстую подушку. Жуткая комната Гийома медленно покачивалась вокруг и ярко сияла. Над Гийомом плавала золотая аура. Все предметы вокруг (я схожу с ума?) окружала оранжевая, нестерпимо яркая обводка. — Скажите… мне… Гийом. (какое у него красивое имя. Можно повторять… просто говорить… о чем это я говорила?..)

— Что сказать, госпожа моя?

Гийом не отличался умом. Сказать честно, он был сущий дурак. Он смотрел на Серемонду яркими, широкими, непонимающими глазами и ждал ее слов. Он был очень рад ее видеть. Нипочему, просто рад.

— Скажите… Гийом. А если бы вас полюбила какая-нибудь дама, от всего сердца полюбила, и была бы… (она сглотнула) — молода и прекрасна?.. Что бы вы тогда… сделали?

Мозгов у Гийома было маловато, а вот решимости и того, что он сам для себя определял как честь — предостаточно. И честь эта, честь рыцаря смелого и куртуазного, отлично знала ответ. Нимало не задумавшись, Гийом ответил без малейшей задней мысли, и дверца ловушки с грохотом захлопнулась за ним.

— Мадонна… Конечно, я бы любил такую даму и служил бы ей как рыцарь, по чести и совести, исполняя любое ее желание… И слагал бы о ней песни.

(Господи, какой плотный воздух. И горячий. И как обострилась чувствительность — дама, кажется, чувствовала кожей каждую ниточку своего платья, каждую складочку на постели. Помоги мне Господи, подумала она, неудержимо куда-то проваливаясь, помоги, помоги. Кажется, сейчас я исчезну.)

— Что же, Гийом… Такая дама перед вами.

Гийом смотрел на нее, выпучась, как сумасшедший окунь. Пол плавно поехал куда-то вбок. Что чувствует муха, с разгону влетев в бочку с медом? Что чувствует дрозд, ошибшийся небесами, с разлету ударяясь о призрачное небо в стекле?..

Но Гийому более ничего не оставалось делать. Он сам никогда не оставлял себе выходов — просто «да» и «нет», честь или позор, человек или дерьмо. И слово «человек» было по ту сторону черты, где Гийом неловко, будто ему подрубили ноги, опустился на колени и поцеловал холодную, неподвижную, влажную кисть своей госпожи.

…Она вскоре ушла — после того, как Гийом обещал прийти к ней ночью в опочивальню. Раймон уехал по каким-то политическим делам в Перпиньян, где сейчас жил руссильонский граф, и ожидался назад не ранее чем через неделю. Здесь же Серемонда, с полуопущенными ресницами, с горящим, прекрасным, смятенным собственными безумствами лицом быстро скользнула губами по его растерянно улыбающемуся рту, и у Гийома в голове стало туманно и жарко. Все остатки его мозгов размягчились и поплыли восвояси, если поэт и идиот — и без того не синонимы. Он проводил ее до двери, раза три спотыкнувшись обо что попало, когда же она — душистый призрак, дневной сон — ушла, бросился лицом вниз на кровать и обхватил руками голову. Таким его и застал Элиас, который тащил в руках поднос с обедом для себя и Гийома и рассчитывал — напрасно! — что дорогой друг хотя бы откроет ему дверь.

— Эй, Лучше-Всех! Свинья ты эдакая, трудно было дверь открыть? Я ж с подносом… И вообще… Ты чего такой обалдевший?..

— А? Я? Я — нет… Я? Нет, я — нет.

Присмотревшись повнимательней, Элиас брякнул поднос на трехногую — ту самую — табуретку, печального подранка.

— Я тут по дороге Серемонду встретил… Это она не от тебя шла?

— От меня? Она? А, да. Да, от меня.

— И чего ей тут было надо?..

— Кому, ей? Надо?.. Да… так, надо было. Ну, мало ли. Надо.

— Ты с нею поосторожней, — заметил друг уклончиво, втыкая нож в чвякнувший кусок жаркого. — Я тут заметил… Может, мне кажется, конечно, но все-таки… Похоже, она положила на тебя глаз.

— Что?!

— Положила глаз, говорю. То есть, это, строит разные виды…

…И тут непрошибаемого Элиаса ждал очень большой сюрприз. Пожалуй, в последний раз он так дивился своему другу года три назад, когда хилый оруженосец, выкрикивая, как резаный, клич — «Aragon, Aragon!» — всадил копье раненого господина снизу вверх, с земли — глубоко в грудь здоровущему конному мавру с оскаленными от предсмертной ярости зубами…

— Элиас, — сказал медленный, непроницаемый, совершенно нечеловеческий голос, исходивший, однако, из Гийомовых уст. — Элиас, друг мой. Не смей неуважительно отзываться о донне Серемонде… о нашей с тобою доброй и милостивой госпоже. Не смей. Она — лучшая дама во всем мире. Ты понял?..

И пока бедняга Лучше-Всех приходил в себя от пережитого потрясенья, добавил уже тоном помягче:

— И вообще, следил бы ты, что ли, за порядком. Штаны твои дурацкие везде развешаны, просто тьфу… Не жилье рыцарей, а прямо свинарник какой-то! Приличную даму в дверь пускать нельзя…

Она не ошиблась, он действительно пришел. Пришел, хотя этим же вечером неожиданно вернулся эн Раймон — жутко усталый, так что с дороги даже не ополоснул лица, наскоро проглотил холодный ужин и завалился в постель. Но все равно Серемонда думала, что Гийом не решится.

Он постучал, как они уговорились — трижды, с короткими перерывами. Совсем тихонько — рядом были комнаты нескольких других дам. Но она, лежащая без сна, в бешеном возбуждении ожиданья кусая губы и глядя до боли, до зеленых пятен в глазах в тусклый огонек ночника, конечно же, услышала.

Тук. Тук. Тук. Как три удара сердца.

Серемонда, босая, обжигая стопы о холодный пол, подошла отворять, отодвинула засов. Как только Гийом вошел, вновь заперла дверь — он оглянулся как-то затравленно, как Ивэйн, за спиной которого упала решетка. Запертая дверь, рыцарь, запертая. И ты знаешь, не притворяйся — что обратного хода нет.

Гийом тоже казался страшно взвинченным, дергался от любого шороха. Он пришел в мягких своих, любимых красных башмаках — непозволительное кокетство, последняя мода… Не потому ли Гийомет-жонглер некогда удрал из монастыря за месяц до принятия послушания — что хотел носить цветные шелковые одежды, а не грубую, некрасивую черную гранмонтанскую рясу? Сейчас рубашка Гийома млечным пятном белела в темноте, и Серемонда тихо засмеялась от нервного напряжения, представив, как сначала он шел через двор, а потом по всему зданию цитадели — светясь светлыми волосами и белым шелком, как свечка на Вознесение…

Она дожидалась его тако же в белой рубашке — не в батистовой камизе, а в тоненьком шелке до пят, с широким вырезом, в который то и дело выглядывало ее прозрачно-светящееся плечо. Светильник потрескивал. Чуть коптил.

Она улыбалась несколько мгновений, прямо стоя напротив него. Потом развернулась — черные, совсем черные в темноте волосы шелковой завесой спускались до пояса — отошла. Не было сказано ни слова.

Серемонда под оглушительный звон собственного сердца легко скользнула под одеяло — руки поверх, закрыла глаза. Легкая дурнота, жар, нужно кровопускание. Говорить было не нужно, невозможно, нереально. Страх, боль, тоска. Счастье. Холод — самый конец февраля выдался ветреный, промозглый. Спасите меня, помогите. Я тону.

Некое неуловимо тихое движение рядом — это присел на край кровати Гийом. Его неподвижная — но горячая, очень горячая — ладонь, на которую он опирался, легла рядом с рукою его госпожи. Не открывая глаз (я и без того знаю, какое у тебя лицо) она сказала что-то — только губами, почти без звука, но он расслышал.

— Гийом… Вы — мой рыцарь?

— Да, госпожа. Видит Бог, это так.

— Вы служите мне?

— Это так, и будет так всю мою жизнь.

— Тогда… сделайте же это.

И он сделал. Он наклонился и поцеловал ее в раскрывшиеся ему навстречу бедные, горестные, чуть солоноватые губы… Такая беда — он полюбил ее, еще не так, как поют в песнях, но уже на всю жизнь — потому что она была несчастна, и ранима, и она нуждалась в нем, и она искала тепла, и она была его сестра, потерявшаяся в снегах февраля, зарытая зимою в холодную землю детского кладбища, и он знал, что нужно делать, чтобы остаться собой… Им обоим — остаться собой.

Такая беда. Он знал это, и знал уже все про себя и про нее; знал не умом, которого у него не было, но сердцем.

А сердце выросло вдвое и стало — шар боли и огня. Оно колотилось о стены груди, и боялось, и плакало. От любви, говорят, плачут — на свете нет ничего печальнее радости?..

Такая беда, но то, что он делал, было правильно, потому что та, что слаба, давала приказы сильному, и вся их любовь, начавшаяся со слабости, должна оказаться сплошная боль и жидкий огонь, и это еще не Серемонду поцеловал юноша Гийом, девственник восемнадцати лет от роду, нет, пока еще он целовал свою мать, которую отец спьяну колотил собачьим хлыстом, подозревая во всех мыслимых изменах… Свою мать, и девочку-сестру, умершую, когда ему было пять лет, и дону Санчу, плачущую во сне в холодных стенах своего далекого, далекого монастыря… Он целовал сестру-печаль, и живое, слишком живое его тело медленно начинало перестраивать мир вокруг, и когда, отрываясь от ее солоноватых губ, Гийом увидел наконец то, что он увидел — перед ним, слегка подаваясь навстречу его неумелым прикосновениям, лежала уже Серемонда. Черноволосая женщина, его возлюбленная.

Потом они лежали рядом под тяжелым меховым одеялом, боясь пошевелиться. Гийом даже толком не помнил, как очутился рядом с нею. Ночник почти погас — никто не поправил фитиль, и теперь огонек стал синеватым и совсем маленьким. Одежда их куда-то девалась — кажется, они ее сняли. А может, она просто истлела от жара. Это легко могло произойти.

— Гийом…

— Да… донна?..

— Я… идите сюда.

И он двинулся, в плавающем, синеватом мире, и какое счастье, что тело его было умнее целомудренных мозгов — пальцы его сами заскользили по огненным, плавным линиям горячей, шелковой плоти, он уже не видел лица — ночник прошипел и погас — но мир кончился. И в этой новой реальности, похожей на медленное плавание разгоряченного тела через прохладную, плотную воду, ничего более не было.

…А Серемонда плакала — слезы сами исходили из ее глаз, когда мягкие его (Господи, мягкие…) волосы коснулись ее горячей, сияющей груди… Миро исходило из ее кожи, миро и боль, и она плакала. Это был Гийом, настоящий, открытый ей так, как можно открыться только навсегда, и он оказался именно такой, каким она его и представляла.

Она была его первой возлюбленной. Его неловкая, разрывающая душу нежность сделала так, что и он стал ее первым возлюбленным. И в миг, когда он отдавал ей свое целомудрие, и огонь, уже собравшийся где-то внизу живота, мучивший, разрывающий, слепящий, взорвался в его глазах, как вывернувшиеся из темноты лепестки сотен, тысяч — (поле, это поле, я умер, это поле роз, ГОСПОДИ ХРИСТЕ) тысяч роз — в этот же миг она вскрикнула, задохнувшимся вскриком (и она плакала, я не хочу плакать, почему же, почему) — и не вскриком боли. Она впервые выдохнула счастье. (Что же, служите мне, как подобает рыцарю… Жизнь за тебя, кровь за тебя. Дело в том, что тебя нет. Это тоже — я…)

Потом они просто тихо лежали рядом, и жар исходил от них — такой сильный, что одеяло было откинуто. Интересно, светились ли их тела. Наверное, да. Мир, разбившийся на тысячи осколков, как приливная волна о скалу, медленно собирался вновь. Гийом первым открыл глаза.

…Кажется, он даже на миг-другой уснул?.. Лицо Серемонды слабо белело в темноте — прекрасное, невыносимо открытое. Они оба отдались во власть друг другу. Такая беда.

— Серемонда…

— Гийом?..

Голоса. Голоса в темноте. Как после смерти. Но… Хорошо, что темно. Потому что Гийом понял, что он умирает.

— О, Господи Боже ты мой…

— Что?..

— Донна… Я подлец.

— Ты?..

Она была еще совсем мягкая и беззащитная; она все еще была его младше.

— Я. Донна… Я прелюбодей. Я… меня надо судить.

— Судить?..

Она переспрашивала, пока не в силах совладать со своей блаженно поющей, звенящей плотью. Ничего дурного еще не существовало. По-хорошему, еще не существовало ничего.

— Да, за измену, — Гийом лихорадочно вскочил, просто-таки взвился с кровати, заметался, голый и худой, по комнате, ища свои чулки. — Я… изменил моему сеньору. Я… а, вот они!..

Серемонде внезапно стало холодно. Натянув одеяло до плеч, она смотрела из постели влажно-блещущим, неосмысленным взором, как он, неловко прыгая и не попадая ногой в штанину, пытается одеваться.

Мужчина чувствует себя неловко без штанов. Это всем известно.

Одевшись хотя бы на нижнюю половину тела, Гийом несколько преобразился. Слегка успокоившись, запалил ночник. Лицо его при свете пламени было бледным и серьезным. Самое прекрасное лицо…

— И что же, эн Гийом, вы теперь… собираетесь делать?..

Эн Гийом тем временем опустился на четвереньки, ища свой красный башмак. Один отыскался легко, а вот второй…

— Я думаю… Нужно пойти признаться. Прямо сейчас.

— Раймон тебя убьет.

— Он — мой сеньор. Пусть убьет.

— Или… бросит в тюрьму за измену. Или…

— Я… не могу ему врать. И предательствовать… то есть предавать. Тоже не могу.

Серемонда часто задышала. Она села в постели, глаза ее, агатовые глаза, были совсем черными. Одеяло упало, открывая безо всякого стеснения сияющую грудь с темными, чуть сморщенными от холода цветками сосков. Глаза Гийома, обретшего наконец свой второй башмак и поднимающегося с пола, скользнули по ее грудям, меж которыми поблескивал, попав в струю желтого света, нательный маленький крест. Это был не похотливый взгляд… нет, скорее отчаянный.

— Донна… Я… кажется, я должен. Простите.

— Может, тебе и все равно, если тебя убьют… Но ты его не знаешь.

— Знаю.

— Нет.

— Знаю!

— Нет!.. Он убьет и меня!.. Или сделает еще похуже что-нибудь!.. Ты его не знаешь!.. Он… он не любит меня, совсем, никак, но считает своей, как… как этот замок или своего коня!.. Если он поймет, что кто-то посягнул на его имущество, он… никого не пощадит. Даже если у него забрали что-то… совсем ненужное.

Гийом молчал. Щеки его горели. Он стоял с остроносым башмаком в руке, и руки его свисали, как плети. Впервые в жизни он попал в положение, в котором что ни сделаешь — все к худшему. Впервые в жизни он не видел эту четкую границу, отделяющую человека — от дерьма.

— Может… все-таки не убьет?..

Ничего глупее спросить было нельзя. Серемонда устало откинулась на подушку, опустила веки. Сказала тихо, как-то безнадежно и беззащитно:

— Ну, ступайте… Мой рыцарь. Делайте, как сочтете нужным.

Гийом швырнул дурацкий красный башмак о стену. По дороге до постели содрал и бросил о дверь второй. Рубашку стащил через голову, уже плюхаясь на колени возле кровати, и ткнулся лохматой светлой головой в бок своей возлюбленной, на мгновение возвращаясь в детство, в те ночи, когда он приходил к матушке, уже больной, уже обреченной, ища у нее утешения — и с острой, отчетливой болью понимая, что ее саму надобно утешать…

…Она гладила, перебирала пальцами — Бог мой, какие мягкие — его волосы. Она сказала только одну фразу — выговорила с трудом, боясь открываться так сильно, но понимая, что зашла уже слишком далеко. Теперь из «все» и «ничего» осталось только «все».

— Кроме того, Гийом… Мой Гийом. Разве то, что случилось между нами… заслуживает имя греха?..

— А разве… нет?..

(Бу-бу-бу, в одеяло. Теперь она гладила его уже по плечам, дивясь, какая у него тонкая, приятная на ощупь кожа — это редкость для мужчины, даже для совсем, совсем юного…)

— По-моему… Это была радость Господня. Я… (ну же, говори, раз взялась, и пропади она пропадом, твоя глупая гордость) — Я только что впервые познала, зачем Бог сотворил мужчину и женщину.

Он поднял голову, улыбнулся, как дурак. Гийом, солнышко мое. Прошу тебя… не покидай меня…

…И оставался с нею, пока не начало светать.