Пять дней прошло странно, криво, как во сне, из которого просыпаешься в новый сон и никак не доберешься до яви.

Распорядок жизни стал строгим, почти монастырским. Трапеза раз в день. Вода — раза даже два-три, по требованию, хотя требовали, только когда совсем невыносимо подпирало гортань жаждой. Разминка — два раза в день, утром и перед самым сном, по очереди. Однажды Раймон пнул Аймера по ребрам — тот внезапно пожелал громко рассказать историю святого мученика Георгия, осознав, что сегодня не иначе как его память. Пнул вроде не сильно, но зато в больной бок, где и без того был перелом, так что Аймер не сдержал вскрика, и гневная речь Пастуха — «Заткнись уже, я от вашего поповского трепа за всю жизнь устал, тошнит» — перешла в неожиданное и неловкое «Ты это… извини». Раймон настолько смутился, что даже принес пленникам выпить вина — не развязывая Аймера, вставил ему в рот фляжку, но тот отказывался пить и сжимал зубы, пока Пастух не обещал, что вина достанется и Антуану. И обещание сдержал, так что Антуан успел сделать несколько длинных сладких глотков, пока бывший товарищ смотрел на него странно, темно и тревожно, а потом сказал, смахнув своей тряпицей с его подбородка красные капли:

— Что ж ты до такой жизни дошел, парень… Не продавал бы батьку, не было бы всей этой дряни. Не пришлось бы мне тебя как последнего вора сторожить.

Антуан вытаращил глаза — впервые за эти дни хоть кто-то заговорил с ним о происходящем! Еще согрет изнутри вином, он ухватился за разговор с бешеной надеждой незнамо на что:

— Батьку? Он мамку до смерти довел! Сестру эндурой уморил! Я еле сбежал от него тогда! Раймон, ты ж только их слушаешь! Ты бы меня послушал…

— Тебя, отец-батюшка, пускай девки по церквям слушают, — усмехнулся Раймон, явно не желая продолжать разговор. — Что ты мне нового скажешь? Что любой бы сказал, связанным валяясь. Что все подлецы, а ты молодец в белой одежке. Можешь это Черту заливать, ему-то интересно.

— Раймон, подожди! Что с нами будет? Зачем нас притащили сюда?! — Антуан тщетно выкрикивал вопросы в спину уходящему — об их дальнейшей участи, как и прежде, разговора не шло, а на смену Раймону тут же явился безносый, скалясь щербатой улыбкой и осведомляясь, не охота ли господам священникам еще покричать.

Так на четвертый день плена — предположительно в субботу, если где-нибудь день-другой не съелся беспамятством — провалилась первая попытка поговорить. Урок, что Раймон или его пес в качестве сторожей куда лучше безносого, братья выучили еще позавчера.

Да, кормильцем был всегда Раймон и только Раймон. Дежурили они по очереди с безносым; все время при пещере оставался пес — его гулкий лай пару раз бухал снаружи. Пару раз мелькнул, не задерживаясь надолго, Марсель Меньшой. Он о чем-то переговорил с остальными двоими во внешней пещерке, и братья тщетно прислушивались, чтобы понять, что за дела. От Черта была большая польза: с молчаливого позволения господина он приходил полизать раны обоим пленникам. Начав с Антуана, он с оглядкой на хозяина на третий день занялся разбитым лицом Аймера, и гордый проповедник вместо отвращения к собачьей слюне на не зажившей губе испытывал исключительно острую благодарность.

Ненадолго поднимаясь на ноги по вечерам, Аймер с ужасом осознавал, как быстро слабеет. Затекшие члены не удавалось как следует размять за время короткого променада к выгребной яме; руки слушались с трудом, едва справляясь с завязками кальсон; встать на ноги удавалось не с первого раза. Аймер старался за краткие часы свободы сделать как можно больше движений, пусть даже совсем мелких, незаметных — сжать и разжать кулаки, напрягать разные мышцы, чтобы разбудить их, разогреть от холодного покалывания — до нормальной работы; но это было как с питьем вина — когда тебе подносят флягу на короткий миг, как ни старайся, больше глотка не ухватишь. И при всем этом Аймер сам изумлялся, насколько же он спокоен. Наверно, я настоящий доминиканец, люблю процесс познания, даже когда познаю на собственной шкуре, тихонько сказал он Антуану, осознав, что изучает себя пристально — как пример для проповеди: вот что чувствует человек в плену, в ожидании смерти. Вроде терять совсем уже нечего, а должного страха-то и нет, устал бояться, что ли?

Разок накатило отчаяние — ясно увиделись хоры Жакобена, Анри-Констан в качестве кантора первого хора, золотой голос монастыря… Гальярд идет с каждением — первая вечерня Вознесения — темные тонзуры склоняются навстречу кадильному дыму, ах ты ж черт побери, то есть Господи помилуй, ведь я больше никогда их не увижу, Тулуза, ребята, да как же так могло получиться, ведь все было хорошо…

Это война, сказал себе Аймер, перекатываясь на спину: тело требовало сменить позу, а недолго руки выдержат. Это война, а ты, солдат, не знал, на что идешь? Забыл, кому присягал? Ну и убьют, с кем не бывает. Скорее бы только уже, веревки эти хуже смерти. Ну и бок болит. И шея. Терпимо, но если так долго, то устаешь очень, Господи, Ты же знаешь.

Сперва пришла короткая трель Раймоновой дудки, потом — и сам Раймон. Ругнулся во внешней пещере с безносым, мол, не дури, ну и услышит кто чужой — поздороваюсь и подальше пошлю, но чужие-то здесь не ходят. Собрался есть — в кои веки не снаружи, а во внутренней пещерке: наверно, общество пленников показалось ему приятнее Жакова. Пастух начал обустраиваться — короткий ритуал: пошарил в суме, вытащил чистую тряпицу и, по-сарацински скрестив ноги, уселся с полотном на коленях, только вот не перекрестился. Аймер, который страдал от отсутствия пищи для глаз так же сильно, как от обездвиженности, невольно любовался своим тюремщиком. Устроившись на земляном полу, тот выглядел довольным, как под летним солнышком, вкусно ломал хлеб, отрезал сыр ломтями. Белый пес смотрел неотрывно, как двигаются руки хозяина, но ни звуком не подал знать, что просит — только уши его навострились сами собой, да от губ до земли протянулась нитка слюны.

— Раймон, — осторожно позвал Антуан, шевеля руками, уже плотно спеленатыми полотном — трапеза братьев была закончена уже некоторое время назад.

— М-м? — сквозь толщу хлеба отозвался тот.

— А что с кюре стало? Который помер, ты помнишь, и… к ризничему пришел?

Раймон недоуменно глянул поверх лепешки, не прекращая жевать. Антуан словно и не дышал все это время; Аймер, сидевший у стены горбатой тенью, почуял в молчании соция что-то неладное, посмотрел вопросительно — но не встретил ответного взгляда. Наконец пастух доел, собрал с салфетки все крошки, саму ее свернул аккуратно, разгладил на колене — и только после этого спросил:

— Это ты о чем?

— Об истории… помнишь, ты рассказывал давно… в перегон когда мы ходили.

— Не помню. Мало ли я историй в перегонах рассказывал. А тебе зачем?

— Просто вспомнить не могу, — Антуан заторопился, отчего голос у него стал словно бы не его. Слишком высокий, будто младше. — В душу запала байка… А конца, хоть убей, не вспомнить. Может, ты бы подсказал? Помер кюре, хороший человек, а долга отдать не успел. И вот спит его ризничий как-то ночью, и тут слышит голос, который его зовет по имени…

Голос, который зовет по имени. «Самуил!» И юный пророк, садясь на ложе, отзывается всем сердцем голосу призвания: «Это я». Но это совсем другая история, из совсем другой жизни.

— А, что-то такое припоминается, — Раймон ковыряет концом ножа под ногтями, хмурит брови. — Где же это дело было? В долине где-то? Должно, в долине, ближе к Аксу… Вот западает в голову порой всякая пустяковина! Что же дальше там было-то? Кажись, попросил тот померший поп своего ризничего за него долг отдать. Сказал, где денежный ящик спрятан… Нет, не помню.

— Нет, — Аймер сам от себя не ожидал, что вмешается, и еще меньше того ожидал его собрат. Раймон только глаза поднял удивленно — а Антуан едва ли не подскочил на месте, если только можно подскочить, будучи связанным по рукам и ногам.

— Не так все было. Эту историю не только у вас рассказывают — старая она, я в Ажене от друга слышал. Друг у меня был, Рауль, беарнец, из университетских тоже. Так он этих историй страшных, про духов и мертвецов, хранил что твоя библиотека — собирал повсюду, выслушивал, а потом по вечерам — особенно осенью, когда темнело рано, — нас ими кормил вместо ужина. Мы комнату на троих снимали вскладчину, и вот пока у нас с Андре не начинали зубы стучать со страху, он не переставал рассказывать… Тем и развлекались.

— И чем кончилось? — равнодушно спросил Раймон, не выказывая удивления, что у монаха была какая-то другая жизнь, кроме собственно монашеской.

— Там не о долге речь, — Аймер и сам не понимал, зачем вмешался в разговор. Он будто хотел прервать что-то дурное — причем отнюдь не Раймона прервать, вот что самое странное! — Там речь о том, что священник умер, не отслужив заказанной мессы, а деньги за нее успел принять, и теперь мучился неисполненным долгом в чистилище. И вот он явился к своему ризничему, которого, кстати, Домиником звали, и трижды позвал по имени — «Доминик!» Тот проснулся и попросил: мол, если ты от Бога, назовись, а если не от Бога — во Его имя уходи и оставь в покое. Кюре и назвался. И попросил ему помочь, ведь служить в одиночку священнику невозможно, для мессы нужен хотя бы один верующий. Дальше они двинулись в церковь, живой вместе с мертвым; ризничий открыл дверь своим ключом, помог священнику облачиться, свечи зажег — и началась служба. Доминик ответы подавал, и стоило ему сказать последнее Deogratias, как раздался вздох облегчения, кюре словно бы поднялся в воздух и растворился, а орнат его и прочее богослужебное платье упало на пол, пустое. Фью-ить! — тут надо бы руками взмахнуть, как Рауль на этом месте взмахивал, да, кгм… Не получится. Что-то, как говорят, мешает. Такая вот история.

— Ы-гы, — по-прежнему сумрачно отозвался Раймон, уже почистивший все ногти и теперь ковырявший концом ножа меж зубами.

— Так хорошо помню эту историю именно потому, что мы потом здорово спорили. Целый диспут устроили — о действенности таинств, совершенных усопшим человеком, или же таинств, совершенных в видении… Мы с Рожером стояли на том, что таинство таковое недействительно, а значит, во искупление мук чистилища не годится, вот если бы передал другому священнику просьбу отслужить мессу в нужной интенции — а заодно и местоположение денег — тогда бы точно все это сработало… А Рауль, Андре и вся их партия шумели, что в видениях, мол, у святых бывают и исповеди, и кропления святой водой, и прочие таинства и сакраменталии, и все действенны оказываются; если можно исцелить в видении так, что больной и наяву исцелится, то в чем отличие Евхаристии? А мы с Рожером отвечали: вот тут-то и вся разница, в материи таинства, в свойствах акциденции…

— Что за чушь, — неожиданно резко бросил Раймон и сунул нож за пояс. — Материя, акциденция. Какой ерундой у тебя, студент, голова была забита! Да и история эта дурацкая. Все вранье. Эти истории бабки придумывают, чтобы было чем внучков стращать, а разные дураки рады стараться, разносят их по белу свету.

Он встал, комком ткнул в суму разглаженную было скатерку.

— Пойду разомнусь, корзинку, что ли, поплету. Уже сколько времени потерял даром, сидя тут с вами. А денечки-то самые рабочие стоят. Тьфу.

Он вышел, едва не ударившись о низкий свод — только природная ловкость помогла ему уклониться в последний миг. Черт, которому вроде бы не дали приказа оставаться и стеречь, посомневался немного — но все же потрусил вслед, спокойный, потому что хозяин всегда знает, что делает. Аймер, желая что-то спросить — мол, зачем разговор-то затеял? — посмотрел на своего соция и увидел на его лице страшную досаду. Особенно удивительную тем, что это была досада на него, Аймера.

— Что такое? — едва успел спросить он. Антуан ответил шепотом — то ли ответил, то ли и вопроса не дожидался.

— Зачем ты встрял? Кто тебя просил, а? Только-только разговор завязался…

— Ты же хотел конец истории, а я…

— Да плевать мне на конец истории, — Антуан даже покраснел от гнева. — До каких еще мне историй, когда мы с тобой тут связанные, как два окорока, валяемся и ждем, когда нас прикончат! Мне разговорить его надо! Надо, чтобы он… слушать начал… беседовать… А, теперь уже черти бы все драли, ты уже все испортил!

Если можно кричать шепотом, он именно кричал. Аймер настолько опешил, что даже не пытался отвечать. К собственному своему ужасу он чувствовал, что глаза наполняются влагой.

— Я же его знаю — Раймона! Он не с ними, никогда с ними не был, всегда сам собой. Семья его — Кабанье — вся такая, не разберешь, еретики или католики, сплошь пастухи, вечно на три дома жили, все в перегонах, только сестра и осела у Мауринов, женщине иначе никак… Еретиков в других домах слушали — тут Альзу заправляли, Каваэры тож, еще отчим мой — и родня его, из Пелисье, вот это сильные остали были… А Раймон… Если бы мне удалось с Раймоном как-то сговориться! На жалость взять, на совесть, на прощение… Кабана, артель — это ведь считай святое, почти как детей вместе крестить! Когда овцы ягнились, мы ж вместе принимали… Сыр делали… А ты…

Боль нарастала в Аймере быстро и была едва ли не сильней, чем боль в раненом боку. Куда девался Антуан, его новиций и лучший друг Антуан, радевший о душах, все понимавший, некогда из любви уступивший ему честь первой проповеди! Желавший нести сюда слово Евангелия, желавший пострадать за Христа! Рядом был не Антуан из Жакобена — нет, Антуан из Сабартеса, забитый и хитрый деревенский паренек, привыкший и умеющий увертываться от ударов. Понимание поднималось по гортани вместе с болью: если бы этот другой Антуан видел ту женщину, ту горячую черную женщину, при воспоминании о которой у Аймера приподнимались волоски на полузаросшей тонзуре… Нестерпимую женщину, предлагавшую свободу в обмен на единственное «да»… Предложи она нынешнему Антуану, — о, может быть, тот бы и согласился.

Антуан осекся на полуслове, когда капля все же упала, скатившись у Аймера по щеке. Как тот ни старался отворачиваться, скрыть — подлое тело не желало слушаться, старшего из социев по-настоящему душили слезы. Впервые за жуткую эту неделю, впервые за три недели, в конце концов. И слезы были слезами страха.

— Не говори так, — выдавил он, понимая, что уже раскрыт. — Не говори… Не знаем, что нас ждет, но ко всему же будем готовы? Мы же не будем… поддаваться… этому? Поддаваться ей?

И не было рук, чтобы вытереть лицо и прочистить нос, не было платка — был только пораженный стыдом или Бог весть чем Антуан, который подставил свое льняное плечо. Вместо плата Вероники — отпечатай на нем, Аймер, свое дурацкое горе, свой стыд за ближнего, страх за ваши души.

— Ведь если пойдет все так, мы можем умереть… напрасно.

Антуан ничего не сказал, вдыхая запах прелых листьев — грязный запах, теперь исходивший от волос его соция. Антуан смотрел поверх его головы в сгущавшуюся темноту — арка второй пещерки из желтоватой становилась сумеречной.

— Ну, умрем, — выговорил он наконец, справившись с собой. Голос его звучал неубедительно — но все же был голосом прежнего, настоящего Антуана. Брата Антуана, диакона. — Ладно, Аймер, полно тебе. Что будет, то будет. А мы будем вечерню читать.

Совершенно обессилевший Аймер вздохнул ему в плечо, задвинул носом. Так и не дождавшись слов «Прости меня», но надеясь на них, несказанные. Вот уж на извинения Антуановой воли сейчас точно не хватало, нельзя требовать от человека того, чего у него пока нет.

Снова о байках речь зашла через два дня, по оффицию судя — во вторник. Седьмой день плена подходил к закату; Раймон ушел куда-то, оставив собаку. Антуан старался кашлять тише, чтобы не привлекать лишним звуком безносого, который на свету коротал время за плетением тарелок из лозы. Обычная деревенская посудина под нежидкую еду — да и не только деревенская, в Жакобене на таких хлеб подают — однако Антуан искренне думал, что, коли отсюда выберется, никогда больше не сможет спокойно есть из плетеных тарелок. Да что там есть — видеть их без содрогания! Безносый Жак занимал их изготовлением весь свой досуг, причем плел весьма ловко — похоже, это был его способ заработать на жизнь: передавать их с кем-нибудь на рынки, трудиться втайне, не показывая никому своей рожи. Большие блюда, маленькие, глубокие под хлеб, почти плоские под мясо, и одно длинное, в форме рыбины, и другое — словно бы кружевное… Все они громоздились во внешней пещерке, где посуше, а безносый порой заходил проведать пленников с лозой в руках — и пару раз просто по злобе прохаживался им по ногам свежесрезанными прутьями.

Антуан не справился-таки с кашлем — уже два дня как сырость пещеры проникла ему в грудь, приступами пробуждая там мокрый лай. Вот и сейчас как ни старался тише — получилось все равно громко, и Жак отвлекся от своих лоз, на беду вспомнив про пленников: он всегда вспоминал о них только на беду. Антуан привычно сжался, едва тень безносого загородила выход; некогда таким же образом становился он меньше, завидев на пороге мужа своей матери… «А ну подойди. Я кому сказал? Подойди сюда, парень, ближе! Еще ближе. Так. Смотри на меня, чего рыло воротишь?! Штаны снимай. Снимай живо, а то сам знаешь — хуже будет…»

Опустить голову, втянуть ее в плечи, спрятаться внутрь себя — авось не заметят — как же я ненавижу, когда это происходит само собой, когда оно возвращается, будто и всегда тут было…

Однако, как ни странно, Жак не ударил, хотя и явился со своим остроконечным посохом, уже неоднократно опробованным на их боках. Вообще, похоже, не собирался сейчас их бить, даже подходить вплотную не стал — уселся на корточки поодаль, силуэтом став похож на собаку.

— А вот ты, красавчик, что-то раньше болтал — мол, в городе учился?

Аймер ожидал подобного вопроса меньше всего на свете, даже ответил не сразу, не разобравшись, что это к нему.

— Я? Да… учился, да. В Ажене.

— И чему ты там учился, у своих франков?

— Свободным искусствам… потом теологии, — Аймеру уже хватало ума не цепляться к словам, промолчать о франках.

— Это каким таким искусствам? Всякого, поди, наслушался?

Аймер, чье изумление росло с каждым мигом, подтвердил, что наслушался всякого. Его соций смотрел на Жака с опаской едва ли не большей, чем когда тот приходил просто подраться, выместить злобу.

— А про баб, — безносый подмигнул, что очень уж дико смотрелось на его лице. — Про баб небось тоже много чего знаешь? Все вы, студенты, хоть и попы, по бабам главные умники! Так отвечай — знаешь про баб какие байки городские? Чего-нибудь диковинное?

— Знаю, — подтвердил Аймер, в чьей памяти тут же всплыл пяток совершенно непристойных историй из коллекции того же Рауля, которые не вспоминались еще с начала монашеской жизни, навсегда уйдя в прошлое вместе с мирской одеждой… Аймер и не знал, что где-то в тайниках разума они еще хранятся, припрятанные на черный день. Кем припрятанные? Да уж всяко не ангелом-хранителем.

— А давай-ка расскажи, — потребовал Жак, сидя как горгулья со сложенными крыльями. Посох, зажатый меж коленей, торчал вверх и казался частью тела — шипом на панцире, концом крыла. — Говори, да позабористей. Давай поиграем, красавчик: если ты расскажешь байку, какую я еще не слыхал, я тебя не тресну. Или даже так: не тресну твоего дружка. Они с моей палкой хорошие знакомые…

И захохотал, будто Бог весть какой удачной шутке.

Вот сволочь, беспомощно подумал Аймер, а сам уже рылся в памяти — что бы рассказать такое, чтобы не давать места нечистому… и до прихода Раймона продержаться. Жак де Витри, епископ Акры — вот кто нам поможет! Старина Жак никогда проповедников не подводил.

— Эта история доподлинно случилась с великим полководцем Александром Македонским, тем самым, что построил город Александрию, пленил Гога и Магога в их пределах, уничтожил племя огромных муравьев в пустыне, дошел до Страны Мрака, пленил и выпустил на волю девятерых мудрецов-гимнософистов, узнал о своей смерти от дерева-оракула…

— Оракул — в штаны накакал… Ты чего заливаешь? Про баб давай, как договорено.

— Будет в свое время и про женский пол. Не перебивай. Итак, всем известно, что был у великого Александра наставник и учитель, философ Аристотель. А еще, помимо наставника, была у него молодая и красивая жена…

Вот рассказывать Аймер всегда умел, держать внимание и не отпускать. Книгу Жака Витрийского — «Праздничные и будничные проповеди» — он для дела никогда не употреблял: слишком много было своих идей. Но читать читал, не в силах тогда даже и представить, для чего и когда пригодится ему история об Аристотеле и дамской хитрости… Хотя тут больше подошла бы история про пленных гимнософистов, которых Александр, судя по романам, собрал, рассадил перед собой и велел отвечать на его вопросы, а самого старшего мудреца назначил судьей. В конце судья рассудит, кто ответил хуже других — и того тут же казнят… И так восемь раз, пока только один мудрец не останется. «Что сильнее — жизнь или смерть, спросил Александр. И мудрец ответил: жизнь сильнее, потому что она дарует бытие тем, кто был ничем, а смерть отнимает бытие лишь у тех, кто уже познал жизнь»… Давай, болтай языком, применяй свой проповеднический дар, gratia praedicationis, Аймер, как болтали языками пленные гимнософисты, уберегая от смерти себя самих и друг друга: мол, никто не ответил хуже, а попросту один ответил лучше другого! И подольше тяни, пока твоему брату острым посохом не врезали по ребрам, а то и по лицу, с Жака станется, сегодня он какой-то… особенно безумный.

— Аристотель же, видя, что Александр к красавице слишком привязан и что она отвлекает его от учения и от войны, всегда советовал ему ходить к ней пореже. Прилежный ученик послушался, выстроил жене отдельный замок, где было все, что ей надобно, а сам туда наезжал не чаще раза в месяц… И жена горевала, не понимая, чем она так не угодила мужу, что он от нее отдаляется, покуда доподлинно не узнала от служанки, что это все устроил престарелый его наставник. И воспылала она ненавистью, и решила отомстить человеку, отнимающему у нее мужнину любовь. Отомстить так, как только оскорбленная женщина может отомстить мужчине!

Жак и впрямь увлекся байкой. Не пытался больше перебивать, бросил рассматривать заскорузлые ногти… Приоткрыв рот, слушал безносый тюремщик о том, как соблазняла мстительная царица философа, применяя все женские свои ухватки: то ножки приоткроет во время прогулки, то босиком погулять пойдет, то улыбнется ученому, сидящему за книгами, или засмеется особым образом… Возможно, это называется проповедническим успехом, возможно, тут есть чем гордиться, брат Аймер?

У жены Александра дела тем временем продвигались. Аймер не скупился на подробности, описывал один за другим ее наряды; лишенный возможности жестикулировать, голосом попытался сыграть сцену соблазнения, когда бедный престарелый наставник пал-таки жертвой искусительницы и умолял ее провести с ним ночь. Негодяйка же отвечала трясущемуся от вожделения старцу, что на все согласна, ежели он решится доказать свою любовь. И чисто по-современному, как и наши дамы горазды своих поклонников унизить, потребовала от него явиться в сад нынче же вечером на четвереньках и совершенно голым, чтобы она могла воссесть ему на спину и прокатиться, как на коне. Тогда-то будет ясно, что он и впрямь для нее на все готов, а значит, любви ее достоин.

— А он чего? — Жак трясся от беззвучного смеха. Верно, представлял себе тощего философа с этой вавилонской блудницей на спине. — Так и разделся?

— Разделся, разумеется, потому что кого поразило любовное безумие — тот последний стыд теряет. И в назначенный час пришел на четвереньках в сад к своей любезной, как и было уговорено, и принялся скакать и взбрыкивать, и выделывать всякие коленца; она же спрыгнула из окошка и весело на нем поскакала… И кто бы вы думали тут появился из-за густых розовых кустов? Кто во всеоружии, яростный и пораженный, вышел навстречу наезднице и ее седому скакуну, как не царь Александр, которому тем же утром царица сказала: приходи, милый муж, ко мне в садик сегодня на закате, и я покажу тебе, почему не стоит доверять твоему наставнику, который нас пытается разлучить…

Жак заржал наконец в голос — резким, скрипучим смехом человека, который смеется так редко, что почти разучился это делать. Смеялся он до самого конца истории — когда бедный голый Аристотель поднимается с четверенек и на возмущенный вопрос царя подает блистательный ответ. «Вот видите, мой государь, — сообщил философ как ни в чем не бывало, — как верно и преданно я вас наставляю во благе, убеждая держаться подальше от женщин! Ежели и меня, старого мужа наук, царица смогла за неделю заставить делать глупости, то сами подумайте, до чего она может довести вас, молодого и страстного, когда б вы решили идти у нее на поводу!»

— Хорошая байка, — признал безносый, хлопая себя по коленям. — Ничего не скажешь — на этот раз ты выиграл, я такого еще не слышал. Ну, дальше играем. Валяй еще рассказывай. Да знаешь что? Без этих всех моралей в конце, такого и в церкви можно наслушаться! А ты давай настоящую сказочку, где он ее как следует насадит в конце! Можешь даже из собственной жизни. Уж ты-то, красавчик, наверняка многих баб попользовал, все вы такие, праведнички, под рясой что надобно прячете…

Аймер еще не успел даже придумать, что ответить — или как возразить: черная женщина хихикнула из уголка его сознания, на миг превращаясь в Гильеметту, на другой миг — в дочку аженского горожанина, торговца тканями, с которой Аймер провел пару жарких вечеров, к счастью, не лишивших ни одного из них целомудрия. Господь берег Аймера для Себя, хотя Аймер тогда об этом не ведал, а теперь…

Безносый, замолкнув на полуслове, приподнялся на коленях. Снова он со страшной силой походил на собаку, только что не мог прижать уши (по причине отсутствия оных, едва не засмеялся Аймер, у которого чрезмерное напряжение часто переходило в смех). Да, это отчетливо были голоса, голоса снаружи — много голосов, не один, не два — и сердце Аймера подскочило к самому горлу. Вся его давняя готовность — сперва спонтанная, потом вызревшая и вполне настоящая — вся его готовность умереть смертью мученика вдруг за краткий миг вывернулась наизнанку, став совершенно детской, вопящей надеждой на чудо, на спасение, ведь если сейчас громко-громко закричать — если сейчас…

Один раз глухо, но дружелюбно бухнул лай Черта — белый пес приветствовал своих. Сердце Аймера, было подскочившее так высоко, медленно, как тонущее судно, опускалось обратно. Никогда в жизни он еще не испытывал настолько черного разочарования. Рядом шумно выдохнул Антуан; Аймер обернулся на соция, молясь, чтобы тот не заплакал от бессилия, но увидел на лице того совершенно другое: острый страх.

Потому что если когда-то и могли прозвучать слова «за вами пришли», то именно сейчас. Аймер понял это мигом позже своего брата, и даже боль разочарования отступила перед детским любопытством. Вытянув шею вслед безносому, который живо поднялся и выкатился наружу, Аймер старался как можно раньше расслышать, разглядеть — сейчас-то наконец что-нибудь станет ясно.

Голоса звучали уже во второй пещерке; Раймонов — чистый и спокойный, Марселев — суетливый какой-то, Бермонов (и этот здесь!) — отрывистый… И еще чей-то голос, смутно знакомый, совершенно непонятный: и в чужом тихом голосе отчетливо звучали нотки власти.

— Сюда, здесь просторней, — сказал неузнанный, еще приближаясь.

— Обоих? Но бу-бу-бу… — невнятно возразил Бермон — вот странно, говорил вроде громче, а не так раздельно. Но, едва получив возражение — «Делай как я говорю» — перестал спорить.

— Свечи расставьте, темнеет уже, надо много света, — распоряжался Марсель Малый. — Жак, корзина есть? И остатки даже? Как, от самого… епископа? Ну, хвалю, обо всем позаботились. Раймон, ты бы ими занялся, с хлебом сами разберемся…

— Не суетись, без нас не начнется, — Раймон, как всегда слегка насмешливый, отвечал уже через плечо, рисуясь в невысокой арке дальней пещеры. Две пары глаз смотрели на него с откровенным яростным непониманием.

— Вставай, батюшка-браточек, — Раймон легко вздернул на ноги Антуана, склонился у его щиколоток — и тряпки-путы опали мигом, не так, как прежде, когда пастух берег их и развязывал, помогая рукам тупой стороной ножа. Антуан не сразу понял, что тряпки попросту перерезаны — одним махом лезвия, просунутого ему меж лодыжек; и еще больше времени — пять ударов сердца — понадобилось ему, чтобы понять, что это может значить.

— Давай-ка, сам иди! Руки там уж освобожу. Ну, что сидишь? Шевелись, все тебя ждут, важная нашлась персона.

Аймера тем временем никто развязывать не спешил. Его, плотно спеленатого, с двух сторон подхватили две пары рук. Вздернули на ноги — и Аймер, терпеливо кривясь, не смог удержаться от аллегории: вот уж настоящее «Лазарь, иди вон!» Не пойдешь? Поведут поневоле… Трудно же было Лазарю, спеленатому, выходить на свет из гробницы, да еще после четырехдневной неподвижности, когда тело затекло смертной тяжестью! Но нет, скорее не Лазарь, а Петр — «Препояшут тебя и поведут, куда не хочешь».

Антуан под мрачным взглядом своего отчима поднялся на ноги с третьей попытки, сделал пару шагов и едва не упал. Держать равновесие со связанными руками было трудно, так что на выходе из пещерки он опять чуть не растянулся, успев обменяться с Аймером паникующим взглядом — долгим, ярким — и даже сказать успел, припоминая об отдаче последнего долга:

— Прости меня, Христа ради.

Аймер, беспомощной гусеницей висевший на руках врагов, понял его совершенно правильно. Да, начинается, что бы оно ни было — началось. И ответил так же верно и коротко, пока успевал ответить:

— Конечно, брат, Господи благослови.

Добавил бы еще — не бойся, да только не успел.

Во внешней пещере, довольно высокой — в полтора роста взрослого человека — горели свечи, не менее десятка свечей. Оранжевый свет заката здесь был куда отчетливее, чем в дальней камере, бывшей келье «Доброго христианина» отца Пейре — и бывшей тюрьме двух других христиан, далеко не таких добрых. Однако свечи, среди которых, судя по запаху, имелись и восковые, делали каменную палату даже прекрасной, вычерчивая на ее стенах шероховатые знаки и лица. Укрепленные на небольших выступах, а некоторые — попросту вкопанные в пол, свечи мирно, по-церковному озаряли собравшихся людей, накрытую белым корзину у входа, темно блестевшую воду в кувшине… И того, кто стоял среди прочих королем, с откинутым капюшоном, со скрещенными на груди руками, отражая бельмом игру мерцающих огней.

Одетый в темное, невнятное, простое. Перепоясанный — или показалось? — едва ли не францисканской веревкой, толстое вервие, тяжелое…

Марсель Альзу, известный в Мон-Марселе больше по прозвищу — Кривой.

— Руки развяжите, — проронил он, глядя темным блестящим глазом Антуану между бровей.

Безносый метнулся птицей, вооружившись коротким ножиком — метнулся к Аймеру, оказавшемуся к нему ближе, и тут же был одернут Бермоном.

— Да не этого, дурак! Другого.

Ножик, далеко не такой острый, как Раймонов, тяжело зажевал ткань; после мучительного пиления плотной тряпицы — так долго, что Антуан успел прочесть «Pater» и целых три «Ave» — путы распались, руки юноши бессильно опали. Огромным усилием он соединил их, растирая запястья. Опять чуть не упал, попытавшись шагнуть в сторону Аймера, которого кулем швырнули к дальней стене. Марсель Большой, Марсель Малый, ненавистный отчим, некогда обожаемый Раймон Кабанье и безносый урод в полном безмолвии смотрели, как Антуан потирает руки, старается шевелить пальцами. В перекрестье их взглядов Антуан стоял, как под прицелами многих стрел, и сердце колотилось у него в ушах, отбивая ритм, так и не приспособившийся под Ave.

— Пора, — торжественно обронил Кривой и сделал шаг вперед — такой быстрый, что Антуан невольно отшатнулся. Но Кривой не ударил — выброшенная вперед его рука означала нечто иное. Два меньших пальца подогнуты. Большой отставлен в сторону. Ладонь открыта. Антуан недоуменно сморгнул — Марсель Большой приветствовал его давно не виденным, почти забытым жестом еретического благословения.

Антуан смотрел. Растирал запястья и непонимающим взглядом смотрел на протянутую к нему руку.

Потом — по-прежнему не понимая — перевел взгляд на лицо Марселя, на бельмастое лицо, сведенное напряженным вниманием.

Невольно обернулся к Раймону.

Оглянулся, ища Аймера у стены.

Снова повернулся — ища спасения от острых взглядов, продирающих его со всех сторон…

Молчание, становившееся уже слабо выносимым (у порога — пыхтение собаки, вывесившей мокрый язык; тихий треск свечей; далекая песня соловья из внешнего свободного мира — все это не в счет) внезапно разбил самый неожиданный звук на свете. Такой чуждый здесь и сейчас, в царстве удушающей тревоги, что Антуан не сразу его узнал. Смех, настоящий человеческий смех исходил от темной арки в дальнюю пещеру, у которой, криво привалившись, сидел связанный Аймер.

Все глаза — все тринадцать глаз, принадлежавших шестерым мужчинам и одной собаке — немедленно обратились к нему. Самое странное, что Аймеру было действительно смешно. Понимание пришло вспышкой, и теперь осознание того, что все это — чудовищная неделя в узах, ночное похищение, торжественное явление эн-Марселя-сударя-священного-еретикуса-перфектуса, Доброго человека — вся эта длинная история, достойная жесты или даже жития, разворачивалась по такой дурацкой причине, вызывало у Аймера гасконский бесконтрольный смех от всей души. Идиотский пафос, подвиги еретических верных, оставленная кабана Раймона, брошенная работа Марселя-меньшого, хитроумный план, зажженные свечи, выброшенная в жесте рука — вот они стоят здесь такие торжественные, — греческая трагедия, еретическая агиография — и ради чего? Ради того, чтобы сейчас, как любил выражаться Рауль, «остаться с голой жопой на бобах». Надо же, все они — Рауль, Андре, Жорди — так близко последнее время, друзья-школяры, ближе даже монашествующих братьев, к чему бы это? Будто завершается какой-то круг… Круг… земной…

Когда первый миг остолбенения прошел и жена Лота сбросила оковы соли, безносый с тихим рычанием, достойным Черта, метнулся к Аймеру. Никто не вздумал его остановить. Будь у Аймера больше волос — а не просто густой венчик вокруг тонзуры — Жаку было бы за что ухватиться. А так вышло, что он вцепился монаху в затылок, обдирая ногтями кожу в попытке запрокинуть ему голову.

— Чего ржешь?! Заткнись уже! Заткнись!!

— Отпусти! — разом прозвучали два крика, и Аймер, уже отпущенный, все не мог перестать смеяться и не имел свободных рук вытереть слезы боли и смеха.

Марсель стоял над ним, нависая тяжелой тенью.

Аймер, не дожидаясь вопроса, поднял влажные от смеха глаза. Темно-синие веселые глаза, такие красивые, заслонявшие свет солнца для многих женщин.

— Вы тут ничего не получите. Поверьте мне, я знаю. Знаю, чего вы ищете… Его там больше нет. С этим навеки покончено.

Больше Аймера, похоже, тут никто ничего не понимал. Ни торжественные гости, переглядывавшиеся друг с другом, ни сам Антуан, замерший посреди пещеры… Только лицо Марселя-Большого странно кривилось, подрагивало, расплываясь в свечном свете. Аймер было подумал, что сейчас тот точно ударит — но быстро вспомнил: нет, не может быть. Если все так, как я думаю, и он действительно пришел сюда получить… Бог ты мой, получить хиротонию из рук нашего Антуана, последнего епископа еретиков, — то он не может совершить насилия, не проливает крови. Это вполне могут сделать за него и другие. Руки Кривого должны оставаться чистыми.

Марсель обернулся к его социю, казавшемуся сейчас таким юным и неумелым. Как в тот день, когда мы впервые привезли его в Жакобен, невольно подумалось Аймеру — когда мы вели его по клуатру, говоря о представлении братии, вот, мол, клуатр братьев клириков, а дальше — для сотрудников, а он оглядывался изумленно, как новорожденный, только что не кричал, и не знал, куда девать руки. Слишком большие руки — уже не мальчика, еще не мужчины… слишком вилланские руки для монастыря… слишком Антуановы руки, чтобы по-настоящему пригодиться.

— Вот что, парень. Сейчас ты соберешься с умом и сделаешь то, что надобно.

— Но… я… Что сделаю?..

— Они хотят, чтобы ты сделал еретикацию, Антуан, — объяснил Аймер от своей стеночки. Голова ныла от удара и от смеха. Когда терять уже нечего, появляется некий… новый вид свободы. Вроде настоящей бедности, когда можно не запирать двери на ночь, потому что красть у тебя нечего. Или спать у обочины, потому что никто не ограбит. Так в начале своей миссии — всякий знает — нередко спал святой отец Доминик.

— Я? Ерети…кацию? — Антуан, quod erat demonstrandum, не понимал совершенно ничего. — Но я же не… почему я?

— Вот видите, судари мои, — подытожил издевательский Аймер. — Нету того, что вы ищете. Было, да все давно вышло. Стоило далеко тащить требушет, если в округе ни одного камня. Зря вы старались, зря нас так долго здесь коптили. Могли бы и сразу убить.

— Убить, говоришь? Это запросто, — младший Марсель, военный вождь этой кампании, вступил в игру, заслоняя собой остолбеневшего отца. — Если вот он сейчас не сделает, что надобно. Добрый Человек говорил — он может. Значит, может. Делай, щенок. Делай, Антуан… а то вот этот, — короткий кивок на Аймера был похож на плевок, — помрет первым. А ты будешь смотреть.

Антуан озирался бешено — так тычется в сети рыба, еще надеясь на выход.

У Аймера всегда было наготове вагантское словечко-другое, и приходили они сами, совершенно неожиданно, когда случалась нужда. Откуда бралось — поди разбери, становилось причиной частых исповедей, но теперь уже вряд ли случится исповедаться, разве что лично Ему; сорвалось — значит, сорвалось…

— Ты нам уши-то на задницу не натягивай. За ослов нас держишь? Если б даже мой брат сделал вам эту мерзость, все равно б вы нас убили, яснее ясного.

— Да заткнет кто-нибудь этого попа? — шепотом вопросил Марсель Большой, бледный в желтизну в свечном свете. Ответ не заставил долго ждать.

— Все равно, говоришь? Не все равно, — безносый, вцепившись Аймеру в ухо, запрокинул его голову и смотрел в лицо, как жадный любовник. — Не все равно как, а так, как вы отца Пейре убили. Как меня и всех наших убивали еще в сороковом. Слышал, красавчик, такую присказку — око за око, ухо за ухо?.. Поиграем с тобой?

— Почему бы нет, — вставил слово доселе молчавший Бермон. — Если потихоньку — глядишь, и у моего парня память проснется.

Он уже стоит за спиной Антуана, близко-близко; он сейчас перехватит его в прыжке — вернее, в безнадежном падении вперед, к Аймеру, когда рука безносого выворачивается особенно больно, и Аймер даже не сразу понимает, откуда эта боль, и весь выгибается, чтобы не заорать. И только теплая кровь, которая льется и льется, пропитывая ткань на плече, дает ему ясно знать, что такое случилось, отчего пульсирует и раздирается на части вся голова. А кусочек еще теплого мяса, который с плеча падает ему на колени, пачкает белую ткань, — это секунду назад было его собственным ухом. Красное — откровением понимает Аймер, будто поднялась заслонка — красное, розы, мой сон про розы, так вот это было о чем.

Аймер даже видит темную родинку на ухе, чудом не тронутое кровью пятнышко на мочке, и сквозь слезы боли, застилающие ему глаза, понимает, что уже ничего не боится. Нужно что-то сказать Антуану, простертому на полу; отчим прижимает коленом его измученную руку, и Антуану, похоже, в сто раз больнее, надо для него что-то сказать именно сейчас, потому что все времена встретились и собрались пучком света, и надо — о святая краткость, brevitas, лучшая возлюбленная проповедника — надо сказать это быстро. Гальярд, помнится, говорил: самая удачная проповедь есть быстрый бег от хорошего начала до…

— Ты меня ненавидишь за то, что на мне эта одежда, — говорит он безносому, снова заставляя себя слушать — дар оратора у Аймера никто и никогда не отнимет. — А значит, это будет моей радостью на небесах.

Аймер сейчас мог бы сказать проповедь — о, какую проповедь он мог бы сказать, лучшую в своей жизни! Камни бы обратились, все бы все поняли — если бы только было время передать другим это знание, самое важное знание в жизни: все будет хорошо. Все будет ослепительно хорошо, мужайтесь, братие, ибо с нами всеми все будет очень хорошо, вы только мужайтесь — вот как Аймер начал бы свою проповедь, и про розы бы там было, поле красных роз, — но у него, Господи помилуй, совершенно нет времени.

Если время вообще еще есть, его хватает только на одно, самое важное. Аймер открывает рот — теплая кровь стекает по плечу уже куда-то на спину, но важна не кровь. Он должен сделать это, для них всех, для сумасшедшего Жака, для простертого на полу пещеры соция, для Раймона, замершего с гримасой тошноты над своим белым псом, уже поднявшим в тревоге шерсть на загривке…

Надо. Иначе никак.

Вот оно — то, что важнее жизни, просто моей жизни… И того, что проповедь уже никак не получится. Потому что всё — проповедь… потому что все оказалось совсем иначе, но куда лучше, куда проще на самом-то деле.

— Salve, Regina, Mater misericordiae, Vita, dulcedo et spes nostra, salve! Ad te clamamus, Exules filii Hevae, Ad te suspiramus gementes et flentes…

На юдоли слез — на этой слезной долине — и оборвался богородичный антифон, написанный Германом Калекой, принесенный в Орден для обязательного исполнения Иорданом, преемником Доминика, — гимн Царице небесной в исполнении брата Аймера, одного из лучших высоких голосов Жакобена, когда безносый Жак, плетельщик корзин, махом перерезал ему горло от уха до уха.

— Как свинья, — почти что восторженно выговаривает Жак, тезка святого Иакова, пока медленно валится на бок тело, только что бывшее Аймером. — Сдох, как… в ноябре свинья. Чик… и готов.

Этого голоса с пола совсем никто не ожидал, поэтому даже Бермон, прижимающий коленом хрустящую руку пасынка, не сразу понимает, кто говорит. Только пес, запутавшийся в понимании собственного долга, взглядывающий то на хозяина, то на окровавленного мертвого человека, которому недавно зализывал раны, — только пес с богохульным именем на звук голоса немедленно упирается карими глазами в Антуана, безмолвно скулит.

— Как свинья? — Антуан почти смеется, больше не ведая страха. Трудно только давить мокрый кашель, не вовремя рвущийся из груди. — Как свинья? Нет, земляки. Нет, совсем наоборот. Он-то умер как человек. Как человек Иисус.

Слезы заливают мир, не дают видеть, и Антуан закрывает глаза, с облегчением погружаясь в темноту, уже нечего бояться, все, чего можно бояться, уже случилось, и это тоже свобода.

Аймер, Аймер, Аймер, кричит его сердце, не слыша ничего, кроме собственного крика, но можно закрыть глаза и расслабиться, есть утешение и для тебя, потому что совсем скоро ты будешь с ним в раю. Как прекрасен этот мир, и прекрасен Мон-Марсель, закат над пещерой, запахи с гарриги, теперь, когда все кончилось, красота его виднее, чем когда бы то ни было, вот зачем мы сюда пришли, но даже если будет очень больно — ведь будет недолго, как у Аймера, Аймер, Аймер.