От Тулузы до Каркассона — три с небольшим дня пешего пути, если в день делать с десять миль. По десять миль привычному к ходьбе Гальярду и на пятом десятке проходить было не трудно; что уж говорить о юноше, которому даже усталость весною в радость. Ноги Антуана пели, сердце пело, посох звонко отдавался в руке, когда он крепко вгонял железный наконечник в дорожную пыль ли, в весеннюю утоптанную грязь: недавно были славные дожди… Все тело говорило о счастье. Проходили Вильнев — Антуан раздувался от гордости. Вот он, секретарь инквизитора, идет со своим настоятелем вдвоем в важную миссию! Хабит у него недавно стиран, посох новый, каштановый; тонзура хорошо выбрита, сразу видно — он настоящий монашествующий! Розарий при ходьбе постукивал о левое колено. Первый день был солнечным, небо — по-весеннему яркое — лишь изредка подергивалось быстрыми серебряными облаками. Антуан был непростительно и потрясающе счастлив. Смешно сказать — Тулуза была первым городом, который он в своей жизни увидел; теперь предстояло увидеть еще один, прекрасный Каркассон, а до того — в середине некогда еретической земли Лораге прийти к белым стенам доминиканской столицы, Рима проповедников, к прекрасному Пруйлю, первой основанной святым отцом Домиником обители. Лораге, земля святых!

Гальярд сам на себя не был похож. Стоило двоим монахам оставить стены Жакобена, как он удивительно преобразился. Он улыбался — да не задумчиво, не сам себе: нет, улыбался Антуану, разговаривал с ним, подбадривал, шутил. Рассказывал о святых Лораге — о девицах-римлянках, Sanctаe Puellae, которые забрали изувеченное тело святого Сернена и похоронили по-христиански после казни: ведь умертвили епископа страшно — язычники привязали его под брюхо быка и пустили зверюгу носиться по Тулузе и окрестностям. В честь этих отважных женщин и назвали поселение Мас-Сен-Пюэль, которое мы с тобой, брат, несомненно минуем в Лораге: оттуда отважные христианки были родом. Лораге — земля святых, из Пексиоры родом Раймон де Пексиора, а о святом Папуле я и не говорю. Не говорю также о наших братьях-мучениках, пострадавших в Авиньонете: еще не пришел день их прославления, но в славе их сомневаться не приходится. Будем миновать Авиньонет — найдем минутку, чтобы в тамошней церкви прочитать вечерню, а то и нону, если поторопимся. Попросим нашего святого брата Гильема Арнаута, чтобы вымолил у Господа для нас свой, гильемов, дар — разумение истинного инквизитора: умение отличить белую правду от черной лжи…

Шел Гальярд быстро, умело используя посох — тот бил по камням ритмично, явно играя роль добавочной опоры — а не как у Антуана: последний опирался на посох, только когда хотел маленько подпрыгнуть, а в основном использовал его, чтобы отбрасывать с дороги острые камешки. Только под вечер Антуану пришло в голову, почему именно наставник так хорошо развлекает его беседой: не иначе как Гальярд решил загнать его вусмерть.

От рассвета — и до заката, до которого в конце апреля на юге ох как нескоро — они ни разу не останавливались на отдых. Отец Гальярд — сухой, такой сухой, что плоть его, наверное, уже перестала нуждаться в еде и воде, как не нуждается в дожде сухое дерево — не предложил отдохнуть ни единого раза, только дважды позволил Антуану сходить в кустики. К полудню прошли Монжискар; юноша все еще был счастлив, солнце припекало — но его не огорчал пот, тонзурку он прикрыл от лучей белым капюшоном, а пить из фляжки мог на ходу. Ко времени ноны поля уже почти полностью сменились мягкими холмами; по сторонам широкой дороги колосился готовый ко сбору урожай, молочно-зеленые виноградники блестели по склонам холмов пышными покровами, в горячем небе висел, держась на песне, как кукла жонглера на веревочке, неутомимый жаворонок. Дневные часы прочитали на ходу — Гальярд просто начал петь псалмы дня, и юноше волей-неволей пришлось подтягивать по памяти. Гальярд широким жестом благословлял крестьян, работавших на виноградниках вдоль дороги; кто отвечал приветственными поклонами, кто нарочито казал спину. Приор, усмехаясь их грубости, рассказал подопечному, как однажды на Иоанна Крестителя к таким же крестьянам, только жнецам, обратился с проповедью отец Доминик. Упрекнул их за работу в праздник, те пошли препираться со святым человеком — а ты, мол, кто такой, чтобы нам указывать? Хотим заработать — и работаем, шагай, поп, своей дорогой, пока сам не заработал по макушке. Один так даже замахнулся серпом на пришлеца — не любили тогда под Монреалем католиков, да и сейчас не особенно обожают, приготовься, Антуан: нам хлеба с солью там вряд ли поднесут. Так вот, замахнулся несчастный виллан серпом на святого — и брызнула кровь… Да только не из рассеченной плоти нашего с тобою отца, а из-под серпов остальных жнецов, прямо из срезанных колосьев. То-то страху было, представь! То-то хорошую Господь устроил проповедь тем, кто забывал третье слово Декалога!

— Перепугались они, да, отче? — Антуан ясно представил, как у его отчима-ткача посреди работы в Навечерие Пасхи вдруг брызжет кровь, скажем, из-под мотовила… Ткать в доме Бермона полагалось всякий день, невзирая на праздники: как доставят много пряжи — так и тки, а праздники — удел богатых, как любил приговаривать этот богатейший в своей деревне человек.

— Обратились, брат. Доминик там же на поле принимал у них покаяние…

Умолчал отец Гальярд — потому что сам не знал — надолго ли хватило катарским вилланам силы чуда, как скоро забыли они силу знамения: сразу по отшествии Доминика или только через пару дней… Слабо и бедно сердце человеческое: мимо Монреаля-то снова опасно ходить людям в белых хабитах.

Миновали Вильфранш, входя наконец в пределы земель Лораге. Городок прошли насквозь. Над красными крышами растекалось алое солнечное золото, из садов пахло цветами яблонь и вишен… а кое из каких распахнутых окон тянулся дымок жареного-печеного-вареного, привлекавший куда сильнее вишневого белого дыма. Ноги Антуана уже не пели — скорее потихоньку слагали «кверелы», то бишь вагантские жалобы. Гальярд остановился у колодца за городом; наполняя заново фляги, рассказал блаженно растянувшемуся на земле Антуану историю про капитул магистра Иордана Саксонского. Так же шли они с братьями пешком в Париж много дней, и было их более двадцати человек: собрались из разных монастырей по дороге. Питались, вестимо, подаянием — и за одним городком остановились, как мы, у колодца, а двоих братьев послали просить хлеба на ужин. Тем мало повезло — удалось выпросить только два круглых хлеба, если на всех разделить — по маленькому кусочку на каждого придется, а мужчины-то все молодые, с дороги сильно голодные. Кое-кто приуныл даже, увидев, какая скудная их ждет трапеза. Только магистр Иордан развеселился: что ж вы, братья, с такими унылыми лицами дары Господни встречаете? Давайте пировать, есть, пить и веселиться, и славить Бога, что Он даровал нам благодать настоящей бедности!

И сам первый так весело запел, разливая колодезную водичку и разламывая хлеб, такие начал истории припоминать, что вскоре вся честная компания хохотала и дурачилась, как дети, будто им невесть какой пир закатили. И до того они разбушевались, что из домика на окраине выскочила тетка и напустилась на трапезничающих: тоже мне, мол, монахи! Тоже мне святые люди! Еще до заката устроили тут пьянку возле города, перепились все, а туда же — об аскетизме людям болтаете, хватает совести, хоть бы постеснялись у всех-то на виду гулять… А потом разглядела тетка, что за пир себе братья устроили — по корке хлеба и холодная водица, да и Иордан подпустил пару: не гневайтесь, возлюбленная во Христе сестра, лучше угощайтесь чем Бог послал и не сердитесь на бражников Христовых! Устыдилась женщина, поспешила домой и вернулась с полной корзиной белых хлебов, да сыра несколько голов положила, и вина хорошего в достатке — так что каждому брату хватило по кварте, и вот поверь, брат Антуан, от щедрости людской и Господней братья ничуть не приуныли по сравнению с радостью нищеты! Нет, сам я там не был — зато был мой наставник, Бертран Гарригский, святая душа; он нам, новициям, часто эту историю поминал, когда не находилось в Жакобене, чем толком поужинать.

Ну вот, о еде заговорил, восторженно подумал Антуан. Он сполоснул из ведра лицо и руки, сидел, с наслаждением шевеля пальцами ног — гудели ноги, хорошо еще, босиком не пошел из соображений скорости… Раз отец Гальярд говорит о еде — красота, жив Господь, скоро будем кушать!

Не тут-то было: вставай, брат, непреклонно-ласково позвал настоятель. Нам бы до темноты Авиньонет миновать, пока церковь не закрыли, иначе не успеем! Воды попил? Освежился? Ну и слава Господу! Благословясь — продолжим путь!

…Наконец Антуан понял, зачем нужен посох. Посох — это вроде третьей ноги: на него можно перенести вес тела, а нога, которая больше другой ноет, может полмгновения отдохнуть. Идти впереди Гальярда, как было вначале — куда там! Вчерашний новиций теперь думал только о том, как бы не отставать. На языке неотвязно вертелся вопрос — куда мы торопимся, зачем так летим вперед? Когда алый край солнца выскочил из-под цветных перьев облаков, которые Господь мазками сильной кисти наложил на золотое небо, вопрос о спешке сменился следующим, не менее животрепещущим: где мы собираемся ночевать?

В Авиньонет подоспели с последними лучами заката. Солнце совсем догорело, уходило спать, от его угасающего костра летели ввысь последние снопы искр. Авиньонет-де-Лораге, город мучеников, стоял на холме; по мере того, как двое монахов поднимались по крутой мощеной дорожке, они умудрялись нагонять солнце — его теплое оранжевое дыхание еще грело им спины, хотя у подножия уже легла синяя тень. Ворота города, по счастью, еще не были закрыты; спотыкаясь на ступенях, Антуан утешался мыслью, что зато в этом замечательном городе они встанут на ночлег. И будет теплая еда, и будет постель, и по крайней мере точно будет чудесная неподвижность. Авиньонет ничем не напоминал ему родную деревню — такой городской, с красной черепицей, с высокими, в два-три этажа, домами — однако казался потрясающе своим и уютным. Хотя, возможно, Антуану показалось бы сейчас свойским и уютным что угодно, кроме широкой пыльной дороги с полями и виноградниками по сторонам. Даже желтые подсолнухи на полях внушали острое отвращение…

Авиньонетская церковь, стоявшая на той же — главной — площади, что и небольшой сеньорский замок, оказалась уже заперта. Гальярд положил руку на железный ржавый засов, поперек перечеркнувший ее дверь, и так постоял под тихую молитвенную надежду Антуана — вдруг церковь сейчас сама собой откроется от его молитвы, как бывало у отца Доминика? Не открылась.

— Отче, мы будем искать кюре? — спросил он, твердо зная, что и сам прежде вечерни не возьмет в рот ни крошки.

— Нет, мы помолимся как есть, у церковных врат; нам нужно продолжить путь и пройти еще хотя бы пару миль, пока не вовсе стемнело.

Антуан подавился стоном. Плюхнулся рядом с Гальярдом на каменную лавку у церковной стены, вытянув ноги, которые уже не стонали — вопили, по всей длине, от стоп до самого паха. Сколько они за сегодня уже сделали миль? Десять, пятнадцать? Неужели они вообще не остановятся до самого Каркассона? Это хорошее покаяние, про себя сказал ногам Антуан, открывая бревиарий — для порядка открывая, не для помощи: после заката было плохо видно. Гальярд перекрестился — почему-то на сеньоров замок… Встал. Так, посидели, понятно. Теперь встать — повернуться все-таки к церкви, там же внутри алтарь, хотя и за запертой дверью — поклон алтарю — на колени — поклон — встать… Девичьи голоса что-то звонко прокричали за спиной. Кто-то засмеялся. Ни старший, ни младший не обернулись, конечно. Живот Антуана громко бурчал, подпевая на свой лад антифону. Гальярд слышал этот звук, но даже не улыбался. За спиной глухо чернел замок — ставни закрыты, только наверху загорелись желтые щели — там, наверху… Может, там же, где убили Гильема Арнаута, и Бернара, и Гарсию. Всякой весной даже без Авиньонета — так больно… А уж в самом городе — больнее обычного, так больно, что уже почти даже хорошо. Почти даже привык.

По выходе из городка Антуан уже откровенно плелся позади.

— Отец Гальярд…

— Что, брат? Устал?

— Очень, отец, — юноша хотел соврать, но не смог. — Я понимаю, что мы торопимся, что дело Господне не ждет… Но неужели мы так… до самого Каркассона и не… остановимся?

— Ну что ты, брат, отдохнем еще, — Гальярд остановился и терпеливо дождался, пока младший доковыляет до него, налегая на посох, как хромой. — Даже и сегодня отдохнем. Самое темное время наступает, нужно поспать. Ты не думай, что я тебя уморить решил покаяния ради, — увидев вблизи несчастное лицо подопечного, добавил он — и Антуан покраснел, настолько хорошо тот озвучил его тайные мысли. — Просто хочу ради нас обоих, чтобы у нас почти целый день в Пруйле вышел. Поэтому мы сейчас вздремнем, пока луна не взойдет повыше — а дальше при свете ночи остаток пути пробежим под горку. Тогда в Пруйле еще до полудня будем, и следующую ночь там проведем, выспимся, как в Раю. Там же утреню споем с братьями — и до Каркассона, те же три неполных дня получатся. Ноги целы? Не стер?

— Нет вроде, отец… Болят только.

— Это для проповедника пустяки. Тебе ходить надо больше, привыкнешь, — и безжалостный Гальярд снова повернулся к нему спиной, черный плащ скрыл светящийся белизной хабит, и черная фигура стремительно затопала вперед, отбивая посохом ритм по хорошо утоптанной дороге. Туп. Туп. Тупи-туп. Антуан с тоской посмотрел назад и попробовал ловить гальярдов ритм ходьбы. Не поймал, конечно.

Впрочем, мучиться оставалось уже недолго. В наступающих сумерках приор скоро рассмотрел мелкую тропку, уводящую с дороги налево, в самый виноградник. Монахи свернули на нее — и вскоре, пробираясь между рядами корявых виноградных кустиков, уже щеголявших новорожденной лозой, доковыляли до виноградарской хатки. Сложенная из больших неровных камней, с щелями, кое-как замазанными глиной, она походила снаружи на кривую собачью будку. Такие домишки повсюду строили на больших виноградниках, чтобы крестьяне могли отдохнуть в сиесту под прикрытием стен, переждать град или сильный дождь — или просто полежать после работы.

— Мир вам, люди доброй воли, — на всякий случай позвал Гальярд, наклоняясь к низенькой незапертой двери. В хатке никого не было, да он и не ожидал кого-то там застать.

— Конурка достаточно хороша для двух псов Божиих, — пошутил он, приглашая Антуана вовнутрь. Тот зашел в полную тьму, тут же споткнулся о широкую лежанку и свалился на нее, стараясь не издавать слишком уж радостных звуков.

Гальярд засветил свечу. Виноградарский домик — такой же, как все они в этих краях: деревянный настил, место для очага неподалеку от входа, запасец дров — в основном мелких, хвороста с того же виноградника; отверстие под кровлей, чтобы выходил дым. Антуан на лежанке как-то странно захрипел — и старый монах увидел, что паренек попросту немедленно заснул, упал в сон в неудобной позе, подвернув под себя ногу, не сняв пояса, даже не перекрестившись на ночь. Гальярд улыбнулся и стал разводить костерок.

Антуан проснулся от запаха еды. Сначала он не понял, где находится — разве что в раю: было сказочно хорошо. Маленькое, меньше его кельи, помещение, где и в полный-то рост не встанешь; ласковые отсветы огня на стенах, нестрашный весенний холод со спины — он лежал на боку, лицом к костру… и брат Гальярд с засученными рукавами, склонившийся над сковородкой.

— Ужинать, брат, — позвал тот, разгибая спину. При свете огонька он казался прекрасным, как… как сам отец Доминик. Антуан страшно покраснел: стыд набросился на него мгновенно — хорош соций, хорош секретарь инквизитора! Его же вместо сотрудника взяли с собой, чтобы Гальярду помогать и служить в дороге, а он что сделал? Тут же завалился спать, а старшему, куда более уставшему, а собственному приору предоставил заботиться о пище для них обоих!

Нога затекла: Антуан хотел вскочить — но не смог разогнуть ее в колене, вверх и вниз побежали холодные иголки. Да еще и стукнулся головой незадачливый брат — забыв, какой тут низкий потолок, выпрямился слишком резко…

Гальярд подлил в капусту еще водички из фляги, снял с костерка сковородку. Вот что было у него в мешке кроме бревиария! Похоже, он и еду на двоих захватил…

— Отец Гальярд, простите меня, Христа ради! Что же вы не разбудили меня? Как я мог так сделать — взял да и заснул…

— Благословим еду, — невозмутимо предложил тот, отрезая два больших куска от краюхи. Кроме хлеба к тушеной с солью и водой капусте прилагалось немного козьего сыра и кисловатое белое вино. — Брат Антуан, перестаньте-ка есть себя и займитесь лучше богоданной пищей. Это не совсем похлебка — так, ни густо ни жидко, но вот вонючий сыр нам непременно нужно прикончить до завтра, иначе с ним в компании нас в Пруйль не пустят, да и ночевать с ним под одной крышей будет скверно… Ну что, брат, вставайте, приступим? Без молитвы мою готовку брать в рот весьма опасно. Benedicite…

Антуан утром, помнится, думал, что нельзя быть еще счастливее. Оказалось — можно.

Гальярд приготовил им обоим ужин; Гальярд шутил с ним! Сидеть с ним вдвоем — как с отцом Домиником! — у костерка среди виноградника, в стенах крохотной хатки, за которыми дышало тайной и счастьем ночное огромное небо, запивать вином капусту и сыр и говорить просто так, как с Аймером, как с Джауфре, как со своим другом — было потрясающе хорошо, считай, уже Царствие. Вот почему Царствие — еще и communio sanctorum, общение святых: нет ведь на свете почти ничего лучше общения! Вот что такое — превозносимая братом Фомой «дружба Божия»: так же сидеть на винограднике вдвоем со Спасителем, пить вино, передавая бутыль друг другу над костерком, и рассказывать — что попало рассказывать, пока не кончилась эта ночь: про учебу, про байки Джауфре, про свой вчерашний сон (будто он летает летним вечером по улочкам родной деревни, невысоко летает, поднявшись над землей на пару локтей, и все ищет кого-то — маму? сестру? — заглядывая в окна…) Говорить с Богом или о Боге, девиз каждого брата-проповедника. Но как можно сказать, что сейчас они с Гальярдом говорят не о Боге? Антуан не знал — не мог понять, предположить — почему Гальярд для него это делает. Просто из любви? Неужели приору-инквизитору правда интересно с ним толковать о Мон-Марселе, об антуановых детских страхах, о нынешних надеждах, ни о чем? Но как бы то ни было, даже если завтра все изменится, и приор вновь станет из удивительного брата — супериором, начальством и родителем, Антуан знал, что положит, уже положил эти краткие часы на винограднике в самую тайную, самую важную копилочку своего сердца, рядом с днем обетов, рядом с Аймеровой псалтирью, рядом со всеми моментами, когда его так ласково касался Господь.

Гальярд отлично понимал, что и зачем он делает. Вино веселило сердце, как и должно ему; и он не только с отцовской жалостью, как думал сначала — нет, уже с залихватской братской радостью давал Антуану то, по чему так голодало его собственное сердце. Чего так желал некогда сам Гальярд — ему было не впервой узнавать в юноше себя, только себя «усовершенствованного» — более смиренного, более простого, более неприхотливого, в том числе и в пище для сердца. Наверное, плотские отцы испытывают к сыновьям то же чувство: стремление дать сыну то, чего не мог получить сам. В здравом уме и твердой… совести Гальярд ворошил веткой красные угли костра, рассказывая — «А вот у нас было, когда мне только-только тонзуру клирика выстригли» — очередную байку про смешного и великого магистра Йордана, полной мерой давая своему Антуану то, чего некогда не получил от Гильема Арнаута. Здесь, вблизи Авиньонета, было особенно легко стать отцом Гильемом. Стать для кого-то отцом Гильемом… Как иначе примириться с его смертью, с собственной жизнью? Иначе ведь никак.

Подумай, брат, — строго сказал неотступный отец Гильем у него в голове. Глаза его смотрели из углей костра — темные умные глаза, всегда знающие, что у Гальярда на уме. — Ты любишь мальчика ради него самого, или ты любишь в мальчике себя прежнего, и себя в нем ласкаешь дружбой старшего? Если второе, не привязывай его к себе лживыми узами, ведь он — не ты. Он монах, сердце его рождено для Господа и успокоится только в Нем, сыны человеческие этого не заменят. Как никогда не пытался заменить я — для тебя.

Его сердце лучше моего, брат-инквизитор, возразил Гальярд чернеющим углям и запнулся на середине байки. Он не станет завистником — он им уже не стал. Он не будет искать в мире людей для себя. Каждому из нас иногда просто нужен брат. Ecce quam bonum, и так далее.

— Спать, брат, комплеторий — и спать, — обратился он к Антуану, перехватив юношу на середине зевка. — Как луна поднимется, мы поднимемся вместе с ней, а это не так уж нескоро.

Антуан, казалось бы, только закрыл глаза — а его уже тормошили: не за плечо — Гальярд в темноте промахнулся — а за втянутую в плечи голову. Костерок давно прогорел, в виноградарском домике стало холодно, юноша во сне скрутился в узелок под черным плащом — и теперь нехотя расставался с нагретым местечком на деревянном топчане. Гальярд уже был на ногах, зажег свечу, потягиваясь, на ходу надевал пояс. Длинная тень Гальярда потягивалась на стене. Из-за неплотно прикрытой двери тянулся холодок.

— Заутреню — и в путь, братец Антуан, Господь ждет нас в Пруйле, — все тем же, вчерашним голосом сказал наставник, и зевок его подопечного сам собой перешел в широкую радостную улыбку. Все это была правда. Гальярд — друг ему, Гальярд — брат. Еще счастливый-пресчастливый, Антуан склонился над раскрытым на топчане бревиарием, грея руки в рукавах хабита. Deus, in adiutorium meum intende.

Луна стояла высоко — недавно пошедшая на убыль Пасхальная луна, яркая и синяя. «Луну и звезды создал для управления ночью», бормотал Антуан, при всей боли в неотдохнувших ногах подпрыгивая на ходу, чтобы не мерзнуть: какие ж обмотки в апреле… Влюбленный соловей заливался в темных придорожных кустах, от длинного Гальярда дорогу прочерчивала длинная лунная тень. Однако там, куда шли два монаха, темно-синий звездный край небес уже начинал светиться перламутром: время зари.

— А правда, что Магистр разрешил братьям уйти из Пруйля и оставить сестер одних? — выдал Антуан тревожный слух, как-то криво дошедший до него через третьи уста. Гальярд скривился — это было слышно по его голосу, притом что лица идущего впереди не разглядеть.

— Глупости, брат. Даже и в дни жесточайшего кризиса Пруйля это не касалось. Да, Папа освободил братьев от заботы о некоторых монастырях сестер — но Пруйль всегда был и оставался колыбелью Ордена, и всего-то пару лет назад магистр Гумберт выпустил для него новый Устав! Когда братья — сам выбирай, сочувствовать им в этом или же порицать — просили избавить их от заботы о сестрах, все Папы от великого Григория и до Иннокентия им отказывали относительно Пруйля и Рима — оснований самого нашего отца. Так что наше приорство в Пруйле стоит как прежде, — усмехнулся приор, — и нам с тобой там найдется местечко на день, подходящее местечко среди тамошних братьев. И кровать тоже, а при удаче даже две.

— А вы, отче… наверное, очень любите Пруйль?

— И отец Гильем очень любил, — невпопад ответил Гальярд, меряя шаги. На самом деле ноги у него тоже сильно устали — даже больше, чем Антуановы: возраст давал себя знать. Но нужда в Пруйле была сильнее нужды в отдыхе. — Совсем я загнал тебя, брат? Ничего, потерпи еще немного… там хорошо отдохнем. Уже к ноне на месте будем, а если повезет — то и к сексте. А еще, — снова улыбка через плечо, — я тебя познакомлю с одним своим другом. Со своим… очень старым другом.

Белая монастырская крепость среди зеленых и золотых полей Лораге запела колоколами двух церквей, Марии и Мартина — брат Гальярд не ошибся — как раз в шестом часу. А еще чуть позже показалась из-за Фанжойского крутого холма райским островом.

Старые глаза Матушки улыбались. Таких спокойных и чистых глаз Гальярд никогда не видел, ни у кого другого. Светлые, даже не серо-голубые — от старости уже бело-голубые, если можно так сказать; но такие ясные, умные… Видящие больше, чем порой хочется показывать.

— Здравствуй, сынок, здравствуй, инквизитор веры, — старенькая сестра Катрин протянула сквозь решетку руку, которую Гальярд с нежностью заключил в свои широкие ладони. Сколько ей лет? Если в сорок третьем было за полвека, значит, сейчас почти что семьдесят. Худая рука в синих жилах была великолепной формы — еще легко можно было догадаться, какими аристократичными некогда выглядели ее длинные пальцы, теперь слегка искривленные артритом, но все еще прекрасные. — Так рада видеть тебя! И молодого брата тоже. Который это из тех, о ком ты рассказывал? Аймер?

— Антуан из Сабартеса, — Гальярд выглядел точь-в-точь как гордый молодой отец, демонстрирующий старушке матери своего отпрыска. — Брат Антуан! Будьте знаком с Матушкой Катрин, моей… наставницей и давним другом.

— Какая я вам наставница, тулузский приор, полноте! Да и никакая я уже не матушка, разве что негодная бабушка, — засмеялась та, довольно беззубо засмеялась, и Антуан почувствовал даже некое постыдное смятение — неужели к этой маленькой старухе и стремился Гальярд так отчаянно, ее так хотел видеть? — Настоятельница у нас уже десять лет как преподобная мать Доминика, а я теперь просто сестра Катрин, самая бесполезная персона в Пруйле. Я не шучу, Гальярд, меня сейчас и в ризничие не поставишь — все свечки поопрокидываю! Впрочем, не настолько уж я негодна, чтобы не выпить вина с дорогими друзьями, пришедшими с дальней дороги. — По-девчоночьи улыбаясь, синеглазая бабка поставила на столик у решетки глиняный кувшинчик и круглую чашу. — Из этой самой и отец Гильем пивал, когда приходил говорить с нами о вере и радости!

Она откупорила кувшин, с трудом вытащив нетугую пробку. Напевая притом себе под нос гимн Деве Марии Пруйльской — старый, народный, на окситанском языке — не для богослужений, а так, с друзьями под вино и разговор…

   «Gardo ta famillo,    Biergo de Prouilho,    Tu que sios la fillo    d'en Dious tout puissant» [6] , —

и в старом ее голосе вдруг просверкивали молодые, прекрасные нотки. Голос, которым она пела раньше — и которым будет петь потом…

Вино темно-красной струей плеснуло о дно чаши — но матушка Катрин едва удержала тяжелый сосуд: скрюченные артритом кисти ее не слушались. Монахиня умудрилась не разлить вино, поставила кувшин на стол, невольно морщась от боли.

— Вот же какая я стала неловкая, — все так же спокойно улыбаясь, призналась она братьям. — Давайте-ка я отопью чуть-чуть — мне теперь много не надо, а остальное на вертушку поставлю, вино как есть и чашу с ним, вы себе сами нальете…

И, поймав сострадательный взгляд Гальярда, покачала головой:

— Что ты, сынок, все хорошо. Старость — великая радость: все умаляешься и умаляешься обратно до колыбели. Так и в тесные врата в свое время протиснешься. Наконец-то я нашла повод без особенных болезней среди бела дня лечь в постель и спать, как на руках у кормилицы! И никто ведь теперь слова не скажет лентяйке.

Скрипнула тяжелая деревянная вертушка, Антуан, не дожидаясь старшего, поспешил снять кувшин и чашу и налить вина. «Кото де Пруйль», монастырские виноградники!

— Наш новый мирской брат, отвечающий за винодельню, понимает в вине немногим меньше святого Иоанна, — согласилась матушка Катрин, глядя, как розовеют от удовольствия лица братьев. — Расскажи же мне, сынок — и вы, брат, расскажите — что у вас в Тулузе, все ли живы? Что в Париже? Как магистр Гумберт, не собирается ли в наши края? И не слышали ль — брат Альберт сейчас где? Сняли с него бремя епископата — или он все стаптывает сабо по тяжким дорогам?

Она интересовалась всем и вся. Подробно расспросила Гальярда про новую учебную программу для братьев — и задавала такие вопросы, на которые и Антуан бы не смог ответить, хотя вроде как посещал по этой же программе лекции не больше полугода назад… Она помнила по именам всех старших братьев Жакобена и особенно смеялась, узнав, что Тьерри стал наставником новициев: «Так ему, так, — приговаривала она, прихлопывая тонкими пальчиками по решетке. — Иначе подумает, что он и впрямь старик! Авраам старше него стал отцом народов, так и юноше Тьерри — пусть даже он стал отцом раньше, чем меня впервые назвали Матушкой — будет полезно побыть молодым среди юных!»

Гальярд рядом с этой худой старушкой и в самом деле становился молодым. Антуан не знал еще, но догадывался, как приятно умалиться тому, кто обычно изнемогает под бременем старшинства. Матушка называла его то сыном, то — вдруг вспомнив о достоинстве священного сана — отцом, но говорила с ним с тою родительской нежностью, которая и самых важных людей умаляет в радости. Антуан чувствовал себя лишним: этим двоим было так спокойно друг с другом, что он все время боялся что-нибудь испортить. Сидел тихонько, пил вино и думал, как сильно матушка Катрин отличается от старух его деревни: глядя на старых монашествующих, понимаешь, какое это стоящее дело даже для земной жизни — три святых обета…

— А у нас-то что было, брат, — неожиданно вспомнила Матушка, по-девичьи всплескивая руками. Окситанский темперамент нигде не скроешь — ни под маской долгих лет, ни под черным велоном: парочка провансальцев, собравшись вместе, в любом возрасте и положении могла создать столько шуму, будто выходило в поход небольшое войско, и махать руками не хуже ветряных мельниц. — У нас чудо случилось долгожданное, а ты и не знаешь! Сейчас я тебе все расскажу как оно есть. Сестру Бланку помнишь? Да, да, прежнюю наставницу мирских сестер? Чрезвычайно достойная монахиня, святая и добрая. Я ведь тебя еще о мессе раз просила за нее: очень ее мучили головные боли. И в последнее время, с прошлой зимы где-то, совсем она стала плоха: работать почти не могла, на Мессе мы ее каждый день вспоминали — лежмя лежала, на утреню уже не поднималась, а как приступ настигал — и на обедню не могла… И ведь не вовсе старая еще сестра, немногим больше сорока — ты ж видел ее: крепкая и здоровая была — а стала, прости Господи, как те бедные коровы из сна фараонова…

Широко раскрыв глаза, Антуан смотрел на своего наставника. Видел бы Гальярда Аймер! Видел бы Гальярда Джауфре-мученик, видел бы его хоть кто-нибудь! Сопереживая истории, как своей собственной, тот бледнел и краснел, стискивал замком руки и хватался за четки, слушая, что за чудо сделал Господь для неизвестной сестры Бланки.

Та, оказывается, прежде чем стать наставницей мирских послушниц, занималась в Пруйле портновским делом и прачечной. Очень любила она отца Гильема Арнаута — да кто его здесь не любил, когда он приходил говорить о вере, яркий и яростный, как сам Доминик! А после, как стал он защитником веры в Тулузене и Фуа, отдыхая в материнском доме Марии, всякий раз он говорил сестрам о покаянии и любви Божьей так, что многие верили — однажды он скажет о вере своей кровью. Именно в том самом своем — последнем — инквизиторском походе, отдыхая в Пруйле, отдал отец Гильем мирским сестрам свой хабит, постирать и починить перед дорогой. Бланка отрезала снизу порванную полосу, наставила новую — а старый клочок ткани, ветхий и серый от пыли дорог, сохранила для себя на память. Уже после, когда по всем монастырям били колокола горя по мученику Гильему со товарищи, сестра Бланка поняла, что это ангел наставил ее так поступить с туникой мученика: теперь клочок светлого полотна — настоящая святая реликвия. Как святую реликвию она и хранила ее у себя, все семнадцать лет хранила до сегодняшнего дня, а когда совсем слегла от головных болей и уже слова не могла вымолвить, и глаза от мучений ничего не видели — только рукой указывала на ящичек, где лежало ее сокровище. Сестры, которые за ней ходили, поняли ее стоны, дали ей в руки старый обрывок хабита — пыльный пятнадцатилетней пылью, лохматый по краям… И едва страдалица приложила этот плат к своей больной голове, тут же болезнь прошла, будто ее и не было — поверите ли, братья: совершенно прошла, и зрение, и речь к сестре немедля вернулись, тому трое мирских служительниц свидетели! И Бланка, сев на постели, вскричала радостным голосом: мол, я исцелилась заслугами брата Гильема Арнаута, святого мученика Христова!

— Вот так радость, Матушка, в самом деле, вот так радость, — как-то хрипло и неубедительно воскликнул Гальярд. Старенькая монахиня посмотрела на него, почти просвечивая насквозь. Когда лицо так ссыхается, на нем остаются, считай, одни глаза…

— Больно тебе, сынок? — неожиданно тихо спросила она. — До сих пор болит?

— Особенно как весна, — Гальярд и не пытался ничего скрывать: эта женщина — вернее, дева, а девы даже мудрее женщин, потому что принадлежат только Богу — знала о нем больше, чем он сам. — Как Пасхалия, так и болит. В это самое время… Потом легче становится, к лету.

— У меня тоже, — серьезно кивнула та, улыбаясь, будто говорила и не о боли. — Как рана, как руки мои. Уже пятнадцать лет, сынок… Нет, семнадцать даже. Знаешь что? Дурные мы с тобой христиане. Чужому счастью не умеем радоваться. Хотя иногда у меня и получается, в самом деле получается радоваться тому самому, что болит: как, знаешь ли, на Евхаристии.

Она снова просунула сквозь решетку затвора свою скрюченную ласковую лапку.

— Он тебя очень любил, сынок. Очень ты был ему дорог, отцу Гильему.

Антуан давно уже смотрел в стену, сосредоточенно созерцая красивую паутину в углу. Есть вещи, которых младший не должен видеть… ни за что не должен. И плакать о своем этим святым людям он не мог мешать. Научиться бы не дышать — а то, кажется, рассопелся на всю приемную… И не слышал он, не слышал…

— Я тебе вот что скажу, — серьезно и ласково сказала Матушка, поглаживая Гальярда по руке. — Тебе — и брату Антуану тоже, прости уж, что инквизитора веры наставлять решила… Помнишь Магдалину в саду?

Noli Me tangere, сказал ей Спаситель, когда она к Нему навстречу рванулась. Долго я думала — и сейчас не совсем понимаю, глупая я женщина — почему Он ей так сказал, ведь больно же ей было, как она ждала Его, как — первой — поверила… А теперь вот кажется иногда: не затем Он пришел, чтобы мы Его схватили и при себе удержали. Он затем пришел, чтобы нас за собой позвать. Той же Магдалине Он Себя целиком отдал после четверти века покаяния, после каменного грота. Путь с крестом следом за Ним по всему Провансу — а до того noli Me tangere, Maria. Иногда любовь означает, что нужно опустить руки, сынок. Любовь в объятья не ухватишь. То, что схватишь и сожмешь, не рассмотришь как следует. Не хватайся так, сынок. Учись отпускать.

Антуан шмыгнул носом. Давно мечтал это сделать — но стеснялся, и вот наконец не выдержал и выбрал худший момент: и отец, и Матушка вздрогнули, оглянулись на него. Старая монахиня убрала руку и сказала даже несколько сварливо, как настоящая ворчливая бабушка:

— Так одно еще скажите, отец: надолго ли вы у нас остановитесь? Подарите ли нам завтра проповедь — а то и собрать бы сестер ради братского общения, если инквизитор веры найдет для нас немного времени? Брат Гальярд, сами знаете, что отец Арнаут — проповедник прекрасный, но ведь и сам Святой Отец велел вам, братьям, нас не забывать!