Как и хотел Гальярд, они с Антуаном провели в Пруйле весь остаток дня и следующую ночь. После вечерни Гальярд, как и просила его Матушка Катрин, собрал в церкви сестер всех монахинь и сотрудниц и говорил им о вере до самого ужина. Покормили гостей в трапезной братского приорства, и, признаться, ужин в Пруйле превосходил все вечерние трапезы, в которых юному секретарю случалось принимать участие в Тулузе. Гостям по случаю пятницы подали хорошую рыбу — брат келарь сходил за ней к сестрам, и рыба с маслом была потрясающая: не какая-нибудь старая и сушеная, а нежная форель, да еще и с обжаренной чечевицей. И, конечно же, вино «Coteaux de Prouilhe» — и не молодое, а из запасов, хранимых на продажу и для самых дорогих визитеров. Антуан за едой изумленно таращил глаза. Братья за одним с ними столом ели ту же чечевицу, правда, без рыбы — но все равно каждому полагался изрядный кусок сыра. У нищих братьев откуда-то обнаружились не вовсе нищие сестры! Баню для гостей топить не стали — но в «доме ванн» сотрудники нагрели для них целых две большие кадки воды, помыться с дороги.

На заутреню Гальярд разрешил своему секретарю не подниматься — и тот в кои-то веки не проснулся даже от монастырского колокола, призывавшего в ночи славить Господа. С утра инквизитор отслужил мессу в церкви братьев, по-дружески распрощался с приором, расцеловался с несколькими монахами постарше. Не таким солнечным, как предыдущее, но по-прежнему прекрасным апрельским утром двое тулузских братьев вышли из Пруйля на дорогу в Каркассон — и Антуан новыми глазами смотрел на яркую зелень виноградников и на высокую рожь по сторонам дороги.

— Это все здешнее? Пруйльское?

— Наш отец хотел нищеты от братьев, но не требовал ее от сестер, — усмехнулся Гальярд, стуча посохом по утоптанной дороге. — На Пруйльский монастырь с самого начала жертвовали больше прочих — даже отнюдь не любимый на этой земле Монфор поддерживал дарами дочерей нашего отца, чтобы они молились о его спасении. Да и сам отец Доминик — когда епископ Тулузский дал ему бенефицию в Фанжо, чтобы отцу было на что кормиться в этих враждебных краях, наш родитель немедленно переписал доход на Пруйльский монастырь и был таков! О, посмотри-ка — братья трудятся! Бог вам в помощь, братие!

Пара доминиканцев-сотрудников в черных скапулирах радостно помахали путникам с виноградника. На одном, стареньком и согбенном, красовалась уморительная соломенная шляпа, какие носят в солнечные дни припиренейские крестьяне; в сочетании с хабитом она смотрелась особенно смешно.

— Но откуда? — прорвало Антуана при зрелище красных скученных крыш, возле которых среди мирских одежд белело несколько хабитов. — И дома, получается, здешние? Неужели это все — пожертвования?

— Ну, положим, справа — бывшее имение дамы Арнауды де Вилласавари, которое она уже лет сорок как отдала со всеми угодьями и с виноградником Святой Проповеди, то есть нашему Ордену. Младшего из ее братьев ты сегодня видел — тот самый старичок в шляпе, который лозы подвязывал. А слева — то, что мы недавно проходили, помнишь, с леском — бывшая земля местного дамуазо Рожера де Вильсикля, вечный ему покой. И таких много было — с первых дней Проповеди в Пруйле миряне отдавали себя и все свое нашему отцу и Ордену. Кто принимал хабит, кто оставался в прежнем статусе… Пруйль — остров большой. На нем кого только ни живет.

— Почему — остров?

— Почему Франция островом зовется, ты не спрашиваешь? — Гальярд походя благословил проходивших мимо крестьян, куда-то гнавших белых и рыжих коз. Составляя разительный контраст с трудягами под Авиньонетом, эти при виде человека в белом хабите не кричали гадостей, а напротив же — радостно раскланивались. — Когда Доминик сюда пришел больше полувека назад, тут море ереси разливалось. Когда он на праздник Магдалины смотрел со стен Фанжо вниз и думал, куда же нежданных дочерей во Христе пристроить, чтобы они в этой земле выжили — он только одну полуразрушенную церквушку приметил. А теперь — сам видишь, какой большой остров Господь поднял с морского дна. Может, будет день, когда и весь край нашего языка прелюбимый из глубины к свету встанет…

— А у нас все наоборот, — понимающе заключил Антуан. — Долина — Христова, горы — еретические… Что выше — то и глубже утонуло, вот ведь как получается.

— А Каркассон с давних пор застрял посредине, — заключил Гальярд.

Солнце било в глаза — дорога вела точнехонько на восток, но со временем будет легче, со временем всегда становится легче. Когда в виду наконец показались коронующие высокий холм двойные стены Каркассона, Антуан вытянул до дна свою фляжку и как раз мучительно раздумывал, ловко ли будет попросить воды у старшего.

Инквизиционная тюрьма Каркассона находилась в одним здании с муниципальной: городские власти попросту отдали церковным половину тюряги, снабдив ее отдельным входом и построив посреди хорошую преграду. Монастырь братьев, как назло, располагался в другом конце города, так что каркассонский епископ сразу предложил вновь прибывшему инквизитору поселиться при капитуле местного собора Сен-Мишель, в нижнем городе, в доме каноников. Поразмыслив, Гальярд согласился: так было и впрямь куда удобнее, чем каждый день проделывать ради каждого приема пищи, каждого богослужения путь через весь бург и половину сите — до доминиканского монастыря. Но сначала между монахом и епископом состоялся очень тяжкий и неприятный разговор.

Разговор происходил за закрытыми дверями; молоденького секретаря инквизиции епископ в это время отпустил немного осмотреться и выпить вина с оливками в компании своего собственного нотария — пожилого приятного клирика с совершенно не подходящим ему яростным именем Лоп, что означает — Волк. Каноник Лоп, находящийся в чине диакона, благодушно распространяясь о погоде, поводил юношу по Сен-Мишелю, показал могилу печально знаменитого графа Монфора — правда, могилу пустую: кости графа вскоре после его гибели увезли на французскую родину его дети, но плита в Сен-Мишеле осталась. Серая гробовая плита с изображением лежащего рыцаря в котте с тулузскими крестами: ничего конкретного сказать о Монфоре по надгробию было нельзя — в отличие от Ричарда Английского или графа Раймона VII, он удостоился лишь очень простого, не портретного рисунка: голова, руки, ноги… Человек со всеми причитающимися частями тела, а больше сказать и нечего. Потом Лоп отвел Антуана в их с Гальярдом будущую комнату: хорошую келью в доме капитула, с зарешеченным окном в глубокой нише, с запасом свечей, и — неслыханная роскошь — с отдельной кроватью для секретаря: деревянный узкий топчан для него поставили как раз у окна, головой к распятию. И на топчане, и на кровати лежали настоящие волосяные матрасы, отчего глупая плоть Антуана возликовала вопреки его воле. Давно он не спал ни на чем, кроме тюфяка с соломой! Даже у сестер гостям полагалась вполне «уставная» постель… Потом каноник, почему-то сразу воспылавший к юноше огромной симпатией, отвел его в капитульную трапезную, не сильно отличавшуюся от монастырской, и принялся потчевать овечьим сыром и оливками; тут наконец вернулся брат Гальярд. Он нес с собою кожаную папку с бумагами и вид имел такой смурной, будто страдал головной болью.

Антуан знал — от Аймера знал, конечно — об ужасных головных болях своего приора. Уже умел различать признаки — если приор рассеянно потирает местечко над левой бровью, значит, точно она, болезнь пожаловала. Если сильно щурит левый глаз — тоже скорее всего она… Гильем Арнаут, мученик веры, спасший от болезни сестру Бланку — вот где пригодилось бы более всего ваше заступничество! Вскочив навстречу старшему, он смотрел с тревогой, пытаясь понять, что можно для него сделать.

Лоп, перехватив взгляд юноши, заботливо подвинул главному инквизитору миску с оливками.

Гальярд тяжело сел, скамейка проскребла по полу. Посмотрел на оливки с отвращением, будто на гадость какую. Впрочем, отвращение адресовалось не пище — чему-то невидимому. Наконец монах почувствовал тревожные взгляды собратьев и поднял лицо, глядя сквозь пылинки в золотом предвечернем луче. В трапезной пол был посыпан травой — и среди травы отчетливо белели сухие цветки каштанов.

— Все ли в порядке, отец Гальярд?

— Не все, брат, — тот хлопнул раскрытой ладонью по тонкой кожаной обложке. — Не в порядке наш мир — в том числе и та часть его, что зовет себя христианской. — И, поймав вопросительный взгляд Антуана: — Грязное дело нам досталось. Очень уж грязное.

— Верно, ваша милость, дело дурное, — внезапно подал голос каноник Лоп. Оба доминиканца изумленно воззрились на него; Гальярд первым смутился, поняв, что епископский нотарий попросту сам все эти листки протоколов исписал во время допросов свидетелей.

— Дурной католик — худший враг веры, нежели еретик, — грустно подтвердил доминиканец.

Антуан переводил недоуменный взгляд с одного клирика на другого. С выражением, которое иначе как брезгливостью не назовешь, главный инквизитор подвинул секретарю две тонкие пергаментные папки. Юноше случилось однажды видеть такую же гримасу на лице Гальярда, когда позапрошлой зимой монастырь Жакобен уж что-то очень сильно завшивел, и приказом приора все братья одновременно отправились в муниципальные лечебные бани принимать грязевые ванны — сперва братья-клирики, потом сотрудники, а все монастырские одеяла и матрасы торжественно полоскались на холоде ночь напролет. Причем брезгливый взгляд Гальярда был, помнится, адресован не белесым насекомым в Жакобенских тюфяках, а самому дому ванн с разочарованно ухмыляющимися служителями — не ждали они в посетители толпу монахов, всем ведь известно, чем помимо мытья и целебной грязи бани промышляют…

— Почитаете потом, брат, — кивнул Гальярд на протоколы «грязного дела». — Скажем, ввечеру почитаете, как время будет. А сейчас — вы подкрепились? На вечерню скоро зазвонят. Не будем терять времени, идемте же сейчас, посмотрим на заключенных. Постараемся уже сейчас пробудить в них доверие.

Что, признаться, будет довольно трудно — добиться доверия после такого начала, скептически заметил в гальярдовой голове отец Гильем Арнаут. Но на то ты и инквизитор, сынок, чтобы искать истину, не так ли — находить ее для себя и для других?

Антуан тем временем сунул любопытный нос в протоколы — но на ходу читать не мог, успел углядеть только жирно подчеркнутое имя — женское имя, должно быть, одной из колдуний: «Грасида Сервель, из деревни Верхний Прад…»

Сердце юноши аж подпрыгнуло. Не придержал перед собою дверь — больно получил ею по рукам, едва бумаги не уронил. Верхний Прад! Вот так дела. Это же в трех милях от Мон-Марселя, если спуститься с плато! Это же, считай, соседи — в Верхнем у него жила тетка, сестра матери, хорошая тетка, добрая, ни разу его не ударила… и пара кумовьев отчима Бермона, между прочим, один — тамошний байль… И туда, в Верхний, некогда ушла в услужение скотница Алазаис, бывшая любовница Раймона-пастуха, брата красотки Гильеметты… Гильеметты, которую три года подряд выбирали Апрельской Королевой, на которую даже сам отец Джулиан, священник, краснея посматривал… Грасида? Мог он знать там какую-то Грасиду? Старая она или молодая? Имя знакомое, пару женщин с таким именем Антуан встречал в своей жизни, может, кого-то даже — в Верхнем Праде…

Люди. Все эти люди, казалось бы, совершенно неважные, уже ставшие далекими для Антуана, брата Антуана в его новой, настоящей жизни — неожиданно оказались так близко, что юноше проморгаться пришлось, дабы убедиться въяве, что он весьма далеко от прежнего дома. От дома страданий, позора, серого и ненужного — но почему же дыхание перехватило?

— Брат Антуан, — недовольным голосом позвал Гальярд, подаваясь назад — и дверь трапезной каноников снова ударила незадачливого секретаря по рукам. — Что вы застыли, как жена Лота? Зачитались? Сейчас не время читать, говорю же: идемте, нас, в конце концов, ожидает работа. Люди ждут.

— Да, отец, — Антуан захлопнул папку, встряхиваясь, как щенок, и невольно потирая ушибленную руку. Как жена Лота… до чего же верно сказал Гальярд, сам того не подозревая! А всего-то увидел юноша название соседней деревни… Позор! — Извините, отец.

Не молись, чтобы они оказались невиновны. Молись, что если они невиновны — ты бы смог это понять.

До тюрьмы было и впрямь рукой подать. В нижнем городе, в отличие от высокобашенного верхнего, имелось немало таких зданий — низких, наполовину вросших в землю, с частыми решетками на окнах: решетки ставили сами хозяева, защищаясь ими от воров, да мало ли от чего. Так что тюрьма толком не выделялась на общем фоне: то ли дело настоящее замковое подземелье, глубокое, с извергающим ноябрьский холод оконцем в вышине — в такой темнице как-то раз пришлось побывать в юности Антуану. И вспоминать об этом он не особенно любил.

Волнение Антуана Гальярд истолковал по-своему.

— Писать сейчас ничего не придется, не беспокойся, — тихо подбодрил он секретаря. Вечером потренируешься, вспомнишь, как пишут минуту. Не сложнее, чем записывать лекции на слух — а этим, по словам брата Аймера, ты занимался успешно.

— А сейчас… мы их не увидим?

— Подозреваемых? Думаю, непременно увидим хоть мельком. Проверим, как они содержатся, если недостаточно будет слова тюремщика. Осмотримся. Перемолвимся парой слов. До вечерни больше не успеем…

Каноник Лоп уже вовсю стучал дверным молотком в тюремную дверь. Конечно, в первую дверь: даже во внешний коридор тюрьмы вело не меньше трех дверей, между второй и третьей — небольшой штурмовой коридор, все три с досками внахлест (чтобы не прорубить топором, ни чем другим), на каждой — не меньше трех засовов… Тюрьма есть тюрьма.

— Открывай! Эй! Тюремщик! Отцы инквизиторы прибыли!

Лоп орал так громко, что люди на улицах оглядывались, и Антуан, алый, как мак, втягивал голову в плечи. Отцы, скажет тоже. Какой уж там из Антуана отец…

Внутри скрипел засов за засовом, наконец на внешней дверь открылось зарешеченное окошко, выглянула круглая луна лица: луна с черными усиками.

— Отцы инквизиторы! Господи помилуй! Прибыли, господа вы наши? Наконец-то прибыли, наконец-то!

Антуан стоял, как черепашка, едва выглядывая из надвинутого капюшона. Было бы уместно — набросил бы на голову и черный плащ.

Наконец тюремщик выкатился наружу, сразу поразив своим ростом: он был на полголовы ниже невысокого Антуана, кругленький, ладный и краснощекий, и по внешности и радушной манере общения напоминал скорее булочника. На роль тюремщика куда больше подошел бы сухонький Лоп, а уж лучше всех — страшный худой Гальярд с пересеченным шрамом лицом.

— Заходите, заходите, отцы вы наши (и когда же он перестанет…) Проходите-ка вот сюда, в трапезную, прямо, прямо, я за вами дверку закрою, да вот на засовчик и еще на один… Сюда, сюда, отцы, а вот тут пригнуться малость надобно — ох, Господи помилуй, я ж говорил, пригнуться! Не сильно ушиблись-то, отче? Полотенечко намочить вам, приложить холодное?

— Благодарю, все в порядке, — Гальярд рассеянно потер ушибленный лоб.

Тюрьма изнутри оказалась куда неприятней, чем снаружи. Брат Антуан впервые находился внутри подобного заведения, если не считать сырого подземелья замка, где однажды пришлось ему провести ночь — и потому оглядывался с нездоровой неприязнью. Все здесь носило отпечаток какой-то горькой казенщины; каменные стены изнутри вроде были такие же серые и холодные, как в недостроенных домах Жакобена, однако пахли… совсем по-другому. В Жакобене все пахло счастьем, сама бедность была добровольной — и оттого радостной, а тут… несло горем невольной бедности. Длинный коридор вдоль частой решетки, за ней — смутное движение жизни, вздохи, ахи, даже чей-то плач — детский? Неужели детский? Антуан в ужасе обернулся — но кругленький тюремщик уже приглашал его, пригнувшись, пройти в невысокую дверь направо, за которой — (Гальярд, кажется, таки приложился лбом) — обнаружилась, к удивлению молодого монаха, вполне приличная трапезная вроде монастырской. Длинный стол человек на тридцать, хорошая печь — такая даже для копчения пригодна. Длинная скамья, несколько табуреток, одно деревянное кресло, свежая солома на полу. Деревянный люк в полу — должно быть, погреб. На столе — кривоногая солонка, над столом — распятие.

— Присаживайтесь, отец инквизитор, и вы, отцы, садитесь, отдохните, — тюремщик, хлопоча, подвинул Гальярду кресло — видно, свое собственное — а Антуану с Лопом чинно указал на табуреты. — Выпить чего-нибудь не желаете, благо воскресенье? До того душный день выдался, будто и не апрель…

— Спасибо, воды, — кивнул железный Гальярд.

— Так воскресенье ж, отче — может, беленького? А вам, господин Лоп? — и, не дожидаясь ответа, румяный тюремщик вдруг истошно заорал, притом не меняя позы и даже не поворачиваясь к двери: — Мария! Мария, скорей беги! Белого кварту захвати и кубка три! Марииия!

— Я сказал — воды, — с нажимом повторил Гальярд, сцепляя руки замком.

— Да как вам угодно будет, отец инквизитор, а я вот беленьким освежусь и господину Лопу предлагаю, он наше вино знает… Марииия! Ну где ты там застряла, старая!

— Зравьица вам всякого, отцы милостивые, — в дверь наконец вкатилась такая же быстрая, как тюремщик, полненькая женщина с яркими черными глазами, — только что без усов да с головой, обвязанной платком. — Винца вот вам спроворила и сыра маленько, не ждали мы вас сегодня, уж так давно ждали, что сегодня и ждать забыли…

— Нам с братом воды, добрая женщина, — Гальярд накрыл сухой ладонью еще пустой кубок. — Знакомы будем — я брат Гальярд из Тулузы, инквизитор, а это мой секретарь брат Антуан.

— Коли вы, отцы, вина не желаете, и я пить не стану, — слегка разочарованный тюремщик замигал жене обоими глазами, и она сменила один кувшин на другой. — Имечко мое будет Фран, то бишь Франсиско Катала Младший, а это супруга моя Мария, первейшая помощница, хотя и нерасторопна стала на старости лет, растолстела…

— Хватает стыда меня бранить при отцах, бесстыдник! — отмахнулась толстушка, однако сразу было понятно, что она ни разу не сердится. Что у супругов в доме… гм… в тюрьме — тишь да гладь. Антуан вырос в доме, где муж постоянно кричал на жену, и умел отличать настоящий крик от шутливого.

— Тюрьма у нас хорошая, — как-то даже хвастливо заявил толстячок Фран, провожая доминиканцев по коридору с видом барона, демонстрирующего гостям свои владения. У Антуана никак не вязался в голове его отеческий и свойский облик — добрый трактирщик или там пекарь — с мрачной профессией: держать людей под замком, может, даже пытать их порою! — Вот в Барселоне бывал я у родного брата эдак зим пять назад — брат мой там в королевской тюрьме служит, у нас в семье много кто после батюшки по тюремной линии пошел — вот там, я вам скажу, отцы мои, тюрьма так тюрьма. Сущий ад. В одиночки по десятеро набито. А уж в общих! Солома гнилая, вонь адская, мочатся под себя, охрана тряпками носы заматывает! Ругань стоит, вши по ногам скачут, черт-те что такое, а не тюрьма, не осудите за скверное слово. А у нас мир, тишина, даже в кости мало играют, белье стираем ко всем большим праздникам, мирные с нами с женой за столом кушают, порют и то редко кого! А все почему? Потому что, — Фран горделиво подбоченился, — тюрьма у нас инквизиционная! Духовная тюрьма, и заключенные у нас — не быдло всякое, а люди духовные, приличные. У нас тут даже один господин кюре сидит — уж не помню, за что попал, но по духовной линии; до того смирный человек, и читать умеет! И разумный такой — пришел сюда, всего у него было, что на нем: белья одна смена да сутана рваная. А теперь приоделся как следует — в кости у купчишки, который тут пожизненно, себе и пару рубашек отыграл, и хорошую котту, и деньжат себе: то и дело парней наших за молоком и булками посылает!

Антуан не выдержал — хмыкнул. Скорее, правда, нервно, чем весело.

Фран, заметив его заинтересованность, указал через решетку:

— Вон он, наш господин кюре, у стенки на скамье — как раз за делом вы его застали: играет. Мне бы так научиться — а то я с ним как ни схвачусь в кости-то, так без денье и остаюсь, кабы жена меня не держала — все жалованье бы просаживал… Эй, господин кюре! Тут отцы инквизиторы прибыли. Вы бы встали, что ли, показались.

— Ко мне — инквизиторы? — со скамьи поднялся долговязый человек средних лет, в отросших волосах уже нельзя было прочитать тонзуры. Он смущенно отставил в сторону кожаный стаканчик с костьми. — Отцы, так со мной разве не все решено? Пять и кресты — или какое новое… помилование вышло?

— Нет, вроде никакого помилования, — разочаровал его дружелюбный Фран. — Да вы играйте, играйте, господа-отцы тут насчет ведьм…

— Тихо тут у вас, — похвалил Гальярд, даже не оборачиваясь в сторону еретика, заслужившего уважительное прозвище. В инквизиционные тюрьмы порой по заслугам попадало много клириков, а то, что даже в заключении они сохраняли уважение мирян, было вовсе не странно. Всех каркассонских заключенных он по именам не знал — откуда бы? Много их… Да и по большей части здесь сидели люди, осужденные еще Бернаром де Кау и Жаном де Сен-Пьер, лет десять назад. А то и Франсуа Ферье, после Авиньонета… Долгие заключения инквизиции не в новинку. Кюре, правда, вроде из недавних — но все равно не его, не Гальярдов.

— Тихо, это верно, отче, — важно закивал Фран. — Да с чего им шуметь? Murus largus шумные и не получают. Которые шумят — те по карцерам. Всего у нас тут сейчас восемьдесят четыре человека, из них женска пола — тридцать пять, а семейных пар — четыре… Вот мы как раз их сейчас проходим, семейных: они у нас сидят отдельно, за дверями, мало ли чем по семейному делу там занимаются, так мы ж христиане, не подглядывать же! Желаете посмотреть, как они у нас устроены?

— Поверьте, Франсиско, я видел достаточно тюрем, — невесело усмехнулся брат Гальярд. — У вас в самом деле неплохо, незачем проверять, да я и не с инспекцией приехал.

— Не с инспекцией? Это хорошо, — невольно вырвалось у пылкого каталонца. — То есть что я говорю, отец — хотел-то сказать, это жалко: мы вот с Марией думали попросить вас замолвить словечко насчет снабжения… Всю зиму одну сухую рыбу нам доставляли, бабы замучились из нее без конца похлебку варить. Сальца бы побольше, да лука хорошего — зимой это первое дело, а то у нас чуть декабрь — так половина тюрьмы животом мается, и охранники тоже по мясу тоскуют, они ж ребята военные… А вот мы и пришли, господа отцы — тут у нас проживают бабы, то есть, как бы это выразиться, дамы заключенные…

— Женщины, — тихо подсказал каноник Лоп, впервые подавая голос. Тюремщик возился с огромной связкой ключей и реплики не расслышал. Зато Гальярд понял кое-что — и весь так и вскинулся от гнева.

— Франсиско! Вы хотите сказать, что посадили наших подозреваемых в общую камеру? Вместе с остальными — и друг с другом?!

— Так, отче… других распоряжений вроде не было, — тот от неожиданности едва не уронил связку.

Гальярд сжал губы, помолчал пару секунд — и не стал говорить, что он думает об интеллекте тюремщика, а заодно и епископа. Надо чтить местный клир.

— Хорошо, вот вам другие распоряжения. Немедленно развести обеих женщин — я имею в виду Эрмессен де Капулет и Грасиду Сервель — по отдельным камерам. Ни в коем случае не допускать их общения друг с другом — и с другими заключенными. Поняли?

— И в кандалы их, отче? — стараясь проявить понятливость, закивал каталонец. — Мурус, стало быть, стриктиссимус для обеих?

— Никаких кандалов. Кормить и поить по-прежнему, ни в чем не ущемлять. Я не о наказании, я о помощи следствию говорю.

Несколько женщин из общей камеры приблизилось к решетке — послушать разговор. Остальные остались по местам — они занимались какими-то своими женскими делами: некоторые явственно шили не то латали одежду, одна мела в своем углу пучком прутьев, кто-то разговаривал… Свисала натянутая простыня на веревке от гвоздя в стене до решетки — видно, вместо загородки. Антуан стыдился смотреть на заключенных, стыдился, что чует запах камеры — не грязный, но все-таки несколько спертый, как в хлеву, воздух загона пах иначе, чем у «общака» мужчин. Одна из подошедших к решетке была молодой, то ли больной, то ли сильно усталой; она смотрела просительно и даже улыбалась. Другая казалась почти старухой, светловолосая и слегка конопатая, и затравленным выражением лица напоминала ему мать… Особенно если вспомнить, что та из страха перед мужем тоже была еретичкой и вполне могла угодить в тюрьму, если бы не пожелала каяться… Впрочем, тут семейные пары милостиво содержатся вместе, это было бы для мамы похуже женской общей камеры.

— Так мы сейчас и устроим, господин отец инквизитор. Сейчас же их и пересадим по камерам-то. Эй, Ферран! Эй, Марти! — заорал тюремщик так же пронзительно, как недавно звал свою жену Марию. — Подьте сюда! Заключенных пересаживать!

— Да вы что, мастер Фран, — послышалось из камеры сразу несколько голосов — даже насмешливых. — Разбежимся мы, что ли? Нашли за кого бояться…

— Цыть! Молчите, бабы, а то перепорю всех! — Это заявление, впрочем, было встречено населением камеры без особого ужаса. Перед тюремщиком здесь явно не шибко трепетали.

Тем временем подоспел один из охранников, солдат высокий и сильный, явственно знавший и настоящую войну. Когда он развернулся, открывая решетчатую дверь, Антуан увидел, что левый глаз у солдата — мертвый, сморщенный, как старый разрез на сушеной груше.

— Эй, Эрмессен де Капулет! Грасида Сервель! Выходите, — крикнул внутрь камеры тюремщик, явно не собираясь заходить. — Давайте-ка наружу, с вещами. Все с собой хватайте, будет у нас великое переселение.

Никакого движения.

— Я кому сказал? Спят они там, что ли? Бабы, кто будет поближе, толкните их там — приказ инквизитора, развести по камерам!

Опять нет ответа. Даже вжиканье веника о пол затихло. Наконец прозвучал недовольный старушечий голос:

— Ну давайте же, на Эрмессен, не кобеньтесь вы, Бога ради. Нас всех в беду введете…

И другой голос — глубокий, что называется, грудной — отозвался из самого дальнего угла, из-за простынной занавески:

— Вставай, Грасида, вставай, дочь. Не бойся их. Ради бедных женщин и ради наших душ пойдем и примем все, что они нам приготовили…

— Но-но! — Фран сердито грохотнул по прутьям решетки связкой ключей. — Полно страху-то на девку нагонять! Ничего вам еще не приготовили, приехали отцы инквизиторы вас как следует расспросить — всего и делов, а ты уже мученицу из себя строишь, глупая баба!

Даже не удостоив каталонца взглядом, к решетке стремительно приблизилась — Антуан взглянул и внутренне ахнул — стройная, статная женщина. Такой тип красоты был ему известен — очень живое лицо, может, и не слишком правильное — длинноватый нос, чересчур высокие скулы — но настолько гармоничное, что кажется потрясающе красивым. Сколько ей лет? Тридцать? Больше? Непонятно; но такой возраст называется попросту расцветом женской красоты. К тому же роду красавиц принадлежала и самая прекрасная Антуанова односельчанка — некая Гильеметта Пастушка, постоянная Апрельская Королева весенних поселянских игрищ, на которую каждый мальчишка, когда входил в возраст, хоть раз да и оглядывался на улице. Фигура женщины была по самую шею плотно закутана в толстую грубую ткань — не то черное, не то темно-серое платье-балахон, слишком грубое для ее чистой и светлой кожи. Одна рука, тонкая и сильная, запахивала еще какую-то верхнюю тряпку, вроде плаща. Ну и закуталась женщина в апрельский-то день… Хотя в тюрьме, конечно, холодней, чем на улице, да и сыровато.

Женщина вскинула огромные глаза — темные, как у Франа, обведенные тенью. Из-под черного платка не было видно ни прядки волос, но Антуану сразу подумалось, что волосы у нее — черные, блестящие. И длинные, наверное, как настоящий плащ… Она мельком пробежала по лицу юноши взглядом, чуть скривила губы — и остановилась на Гальярде, обжигая его ледяным презрением. Тот и бровью не повел, в отличие от Антуана, которому было невесть чего заранее стыдно. Может, того, что они живут в мире, где одни люди запирают других — даже женщин — под замок в вонючие камеры?

— Вы — Эрмессен де Капулет, взятая по подозрению в колдовстве?

— Да, это мое имя. — Она отвечала так, будто делала одолжение.

— Судя по фамилии, вы дворянка?

— Если бы я была дворянкой, что с того?

— Я не играю с вами в вопросы, Эрмессен де Капулет. Я следователь инквизиции, и спрашиваю вас, дворянка ли вы.

— Ответь я «да», это изменило бы ваше или мое положение?

— Хорошо, допросом займемся позже, — Гальярд отвернулся и отступил на шаг, освобождая женщине проход. — Фран, проведите подозреваемую в камеру. Дочь моя, взяли ли вы свои вещи?

— О моих вещах, господин инквизитор, вам лучше будет спросить вашего друга тюремщика. Или вашего друга сержанта… как бишь его там звали… Достойного человека и католика.

— Все врет, — пробормотал Фран, наливаясь краской. — Ничего при ней не было, кроме тряпья, что на ней! Как доставили, так и посадил. Давай, пошла, — грубо прикрикнул он на Эрмессен, скрывая раздражение. И даже протянул руку — подтолкнуть ее; Антуан почувствовал краткий прилив возмущения — нельзя так с женщиной! — но та позаботилась о себе, ловко уклонившись от руки тюремщика и выходя вперед.

— Я пойду сама, мой неизменно любезный страж. Указывайте дорогу, солдат.

Одноглазый охранник — Ферран? Марти? — молча указал ей место перед собой. Он чувствовал, что женщина в черном говорит с ним приказным голосом — но ему было, по большому счету, все равно. Еретическая шлюха корчит из себя королеву. Бывает. И не такое бывает. Пороть пока не за что.

Эрмессен уже двинулась по коридору, по-графски высоко держа голову. Товарки из камеры провожали ее сочувственным ропотом; кто-то приблизился было к решетке, даже руку протянул сквозь прутья — но быстренько отскочил, встретившись со взглядом Франа. Эрмессен обернулась через плечо, ища глазами одно конкретное лицо.

— Дочь, может быть, мы больше не увидимся. Будь тверда, и да благословит тебя Бог.

Величественная твердость Эрмессен внушала невольное уважение. Что-что, а держалась она благородно — для женщины, попавшей в тюрьму, быть может, и по ошибке… У Гальярда было такое лицо, будто под нос ему попало что-то очень вонючее. (Вонь ереси, сказал он далекому Гильему-Арнауту, вот что это такое; дай Бог мне ошибиться, но, кажется, с нею уже все понятно… осталось только убедиться. И побороться за ее душу сколь возможно, да, отец).

Та, к кому так церемонно — дочь — обратилась красавица, звук шагов которой уже утихал в направлении лестницы вниз, — уже стояла у выхода, и стояла прямо. Но это была не естественная и величественная прямота ее наставницы: вторая подозреваемая выглядела, будто палку проглотила (было у Антуана в деревне такое словечко…) На голову ниже Эрмессен. Совсем девчонка, как посмотреть — лет шестнадцать, а то и меньше. Тонкая, какая-то встрепанная, черная, как галчонок, с проблесками рыжины. И глаза галчиные — круглые и вытаращенные. Не то от испуга, не то всегда такая. Девчушка тоже была в темном, каком-то коричневом — но балахон ей явно велик, с чужого плеча, что ли?

И это — еретичка? В чем тут ересь держится…

— Грасида Сервель, — обратился к ней Гальярд, слегка наклоняясь вперед. Голос его был таким же спокойным, разве что чуть помягче.

Девчонка сделала крохотный шажок вперед и не ответила. Наоборот — плотно сжала губы.

— Отвечайте, дочь моя. Ваше имя — Грасида?

От слова «дочь» она дернулась, словно Гальярд на нее замахнулся. Облизнула губы, будто готовясь сказать речь. И вдруг, широко раскрыв рот, запела во всю глотку — да так неожиданно, что даже Фран подпрыгнул на месте, звонко уронив наконец-то ключи.

   — Gardo ta famillo,    Biergo de Prouilho,    Tu que sios la fillo    d'en Dious tout puissant!    Gardo ta famillo,    gardo tous picheres… [10]

Девушка Грасида — а это, несомненно, была Грасида, спрашивал Гальярд для проформы — пела, яростно уставившись в лицо инквизитору и сжав кулачки. Так, наверное, кричали «Тулуза и Фуа» в лицо франкам обреченные на повешение партизаны в годы войны! Так франки кричали свое «Монфор» в битве с превосходящими силами, так первые христиане на арене в голос открывали толпе имя своего Спасителя… Антуан не знал, что и подумать: он снова остался в стороне, залп ненависти летел в его наставника, а он одного понять не мог: почему она именно это поет?

Древний, еще до-домиников гимн Святой Деве Пруйльской! Гимн, который не далее чем вчера напевала, разливая им вино, старенькая монахиня, матушка Катрин!

Эта девица совсем сумасшедшая? Или… или она пытается таким образом оправдаться, объявить себя католичкой? Но тогда почему она поет так?

   — Tu que sios la fillo d'en Dious Pietadous ,

— неожиданно оборвал ее Гальярд, договорив куплет за нее. — Довольно пения, Грасида. Это хороший гимн, я был рад его слышать, хотя, признаюсь, и не ожидал. Теперь же вас отведут в новую камеру, и завтра же с утра мы с братом Антуаном придем вас расспросить.

Девушка-галчонок совсем выдохлась. Вид у нее был несколько ошарашенный — будто она ожидала побоев или хотя бы ругани за свое песнопение, а получила едва ли не похвалу. Такой — ошарашенной — ее и увел в сторону лестницы второй охранник, помоложе, с постриженными по моде, но невыносимо грязными волосами. Девочка шла так прямо, что даже под ноги не глядела — и споткнулась на порожке у ступеней. Сквозь маленькое окошко под потолком доносился призывный звон Сен-Мишеля.

— Что же, Франсиско, благодарю вас за помощь, — сдержанно сказал Гальярд. — Как вы поняли, мы придем на дознание завтра после Мессы. А сейчас, слышите, нам уже звонят к вечерне.

Он косо взглянул на Антуана, казавшегося несколько подавленным и погруженным в себя. — Идемте, брат. Общинная молитва и немного подготовки. И отдых. Он вам понадобится.

— Значит, завтра с утра ожидать вас, господа-отцы? Как вы скажете, мы вам подготовим все, что надобно, столик достанем, чтобы писать удобнее, опять же перекусить вам…

— Мастер Фран! А, мастер Фран! Скажи Марии, что Гауда не будет в готовке помогать, живот у нее схватило! Я в ее очередь пойду! — донесся сзади, из-за решетки, просительный женский голос…

Продолжалась обыденная тюремная жизнь. Может, и не сильно отличная от монастырской. Когда в Жакобене еще не было келий и братья спали в дормитории — запах там стоял не лучше, чем в общей камере! Но Антуан, оказавшись на улице, чувствовал себя так, будто вырвался на свет с неволи — будто он побывал по другую сторону решетки. Пахло водой с реки Од… тополями, молодыми листьями тополей… Теплым камнем, живым, а не как в тюрьме… И почему-то тяжелым стыдом.

Только возле самого собора Антуан вспомнил то, что его было оставило, отошло. Вспомнил, когда молчаливый Лоп вложил ему в руки позорно позабытую им в тюрьме — на столе тюремщика! — кожаную папку с материалами по двум еретичкам. Деревня Верхний Прад!

И ему стало совсем неладно. Господи Христе, вот оно, значит, каково — быть инквизитором.