Допрос дамы Эрмессен прошел ужасно. Честно сказать — хуже некуда. Невольно вспоминалась старая инквизиторская шутка, доставшаяся Гальярду еще от Бернара де Кау: «Следователь: а правда ли, что катары всегда отвечают вопросом на вопрос? — Подследственный: а кто это вам сказал такую глупость?»

Эрмессен лгала. По-катарски, изворотливо и привычно; переводя разговор на другую тему, то прикидываясь обиженной и несправедливо оскорбленной, то, напротив же, горделиво заявляя о неких своих правах — гражданки, женщины, христианки… Эрмессен — если это, конечно же, было ее настоящее имя: подобные ей часто принимали в секте другие имена, а это имечко, популярное среди «совершенных» катарок, означало «бездетная» — для сектантов признак особой чистоты… Гальярду уже не требовалось ничего доказывать. Как он ни говорил себе самому, что всегда есть возможность ошибки — вся его многолетняя практика, вся интуиция ясно заявляли, что эта женщина еретичка, из Совершенных, но не мученица по натуре — будет пытаться любой ценой избежать костра. Значит, горделивого признания, подобно тем, какие порой получали инквизиторы от готовых к «смерти за веру» Совершенных, от Эрмессен скорее всего не добиться. Ее нужно именно ловить на слове, загонять в логический тупик, где врать уже будет невозможно. Как же Гальярд не любил этого процесса… Хотя Раймон дю Фога, епископ и бывший доминиканский провинциал, утверждал, что Гальярд в нем весьма искусен.

— Эрмессен де Капенду, это ваше настоящее имя?

— Меня так зовут люди. Что такое «настоящее имя»?

— Имя, данное при крещении, — ляпнул Гальярд и сам себя обругал: вопрос поставлен совершенно неправильно. Еретики ведь считают свой обряд «утешения» духовным крещением, так что совсем не удивительно, если эта женщина ответит «да». — При водном крещении, совершаемом католической церковью, — быстро поправился он, и Антуан успел дописать. От старания юноша чуть высунул кончик языка и трудился, не разгибая спины; но пока справлялся со скорописью.

— Это имя я получила при крещении, — надменно кивнула Эрмессен.

— Когда и где вы были крещены?

У этой женщины было столько масок, что Гальярд не успевал заметить, когда она меняла одну на другую.

— А что, мессир следователь, по-вашему, люди всегда помнят день своего крещения?

— Вопросы здесь задаю я, — она серьезно раздражала Гальярда, учитывая, что допрашивал он ее уже часа три. — Поэтому потрудитесь ответить. — Вы помните, где и как получили крещение этим именем?

Ну вот, новая маска. Раз в пятый за время допроса. Называется «обиженная женщина просит защиты». А учитывая, что счет у нее к задержателям и в самом деле нарисовался, Гальярд понимал, почему ее заявления так сильно действуют, скажем, на неподготовленного Антуана.

— Что-то я не понимаю, господин инквизитор, за что вы меня так мучаете. Я все уже вам рассказала. Меня и мою воспитанницу, которую я из любви называю дочерью, схватили по ложному обвинению, притащили в тюрьму, продержали взаперти столько дней и теперь мучают допросами! А всего-то вина наша в том, что моя бедная девочка отказала похотливому… доброму католику, который к ней приставал с гадкими предложениями! За это теперь Церковь карает христианок и осуждает на мучения и смерть?

Заодно умудряется и Церковь язвить, хотя вроде оправдывается… Мальчишку вконец засмущала. Антуан покорно писал, не останавливаясь даже, чтобы подуть на покрасневший палец; однако щеки у него тоже раскраснелись, и не от жары… Он сам не свой со вчерашнего дня, особенно после того, как почитал документы о взятии двух ведьм в селе Монклар, что в диоцезе Каркассона. Антуан — хороший монашествующий, но инквизитором ему не быть, и это его первая и последняя инквизиторская поездка. Гальярд так решил с сегодняшнего же, первого дня. Проповедник из него получится; но не следователь. И даже не следовательский секретарь. Для этой службы не годится человек, у которого все на лице написано. Аймер — вот тот действительно хорошо умеет владеть собой…

— Послушайте, Эрмессен, я не сказал бы, что вас и вашу подопечную кто-то мучает, — не выдержал Гальярд, пресекая хотя бы ради Антуана поток жалоб. — Да, вы попали под подозрение благодаря не самой красивой истории. Будьте уверены, что поведение обидевшего вас человека осуждается Церковью, и он еще получит свое наказание. Вы же, если невиновны, вскоре окажетесь на свободе. Вас не морят голодом, содержат в достойных условиях, никто — с тех пор, как вы находитесь в ведомстве инквизиции, — не применял и не применит к вам силу.

— Не сомневаюсь в искренности ваших слов… господин инквизитор, — издевательски вежливо отозвалась женщина.

— В ваших же интересах помочь следствию, чтобы вернуться к нормальной жизни, — закончил монах. — Я уже не раз сказал вам, что ко мне можно обращаться куда короче и проще — отец Гальярд.

— Как скажете, domine. В конце концов, вы следователь, а я — подозреваемая, вы в своем праве мне приказывать. Спасибо еще, что не приказываете меня пытать.

— Хорошо, что вы это понимаете, — с тихой яростью кивнул Гальярд. Не дождется эта змея от него вспышки гнева перед лицом подчиненных, не дождется! — Теперь продолжим наш разговор. Поговорим теперь о, так сказать, нормальной жизни. Чем вы зарабатываете себе на хлеб? Чем собирались заняться в селе Монклар, когда ваше уединение было так грубо нарушено?

Они сидели в просторной, светлой комнате на втором этаже тюрьмы; Гальярд настоял, чтобы для Эрмессен тоже принесли стул, чтобы ей не приходилось козырять своим угнетенным положением при допросе. Окна забраны решетками, да охранник Ферран караулит у дверей с дубинкой на поясе — а так обычное помещение, меньше капитульной залы маленького монастыря. Камеры, находившиеся в полуподвальных, нижних помещениях, Гальярд тоже осмотрел, велел принести туда, кроме свежей соломы, по шерстяному одеялу, выдавать каждой женщине по половине сальной свечи на ночь и следить, чтобы тех не отличали в пище от простых заключенных. Жарким днем в нижней одиночке должно быть едва ли не лучше, чем в душной общей камере, а сейчас — конец апреля, время теплое и благодатное. Фран был совершенно прав — инквизиционные тюрьмы всегда в лучшую сторону отличались от уголовных, в том числе и из-за наличия внешнего контроля, исходившего от инквизиторов. Никакими мучениями, кроме разве что моральных — из-за отсутствия свободы передвижений — обеих женщин тут не испытывали. Если не считать, конечно, самой жестокой истории, приведшей их сначала в руки епископа, а потом — и далее. Но уж в ней-то инквизицию трудно винить, даже при всей предвзятости… Эрмессен — что ни говори — случай, считай, безнадежный. Но удастся ли объяснить что-нибудь девочке, молодой душе, уже изрядно запуганной и одурманенной сильной личностью своей наставницы? Нужно проверить, насколько далеко зашла порча… и лечить. Таких юных чаще всего удается вытащить. Если бы еще не было тюрьмы, ни камер, никакой силы на стороне белых монахов, а были бы два нищих проповедника — как желал отец Доминик — два проповедника и человеческий слух, всегда могущий раскрыться навстречу истине…

Сосуды для разного употребления, напомнил Гильем-Арнаут. Для разного, сынок. Не гнушайся тем местом, на которое поставил тебя Господь. Я в свое время смог на нем достичь святости.

Так то вы, отче… То — Вы. А то — я…

Со времени, как пробило сексту на колокольне собора, солнечный решетчатый квадрат успел переместиться с пола на стол следователя. Четыре часа — пожалуй, слишком много, чтобы тратить на одного заключенного. Больше таких долгих допросов устраивать не будем, теперь нужно с ней действовать пожестче, решил Гальярд, протягивая руку к Антуановым записям, едва Ферран увел женщину в камеру. Он проглядывал протокол — ничего, юноша писал довольно точно и притом разборчиво, хотя с Аймером не сравнить, конечно. По исполнению неплохо… а вот по содержанию — вода, вода и еще раз вода. За столько времени удалось получить от Эрмессен всего ничего сведений. Бедная женщина, происхождения своего толком не знает (так мы и поверили, госпожа…), носит фамилию по месту поселения, где жил удочеривший ее добрый человек (знаем мы доброго человека… Возьмись проверять — окажется, что умер лет десять назад и родни не оставил), зарабатывает на жизнь лечбой людей и скотины, потому и считают ее многие ведьмой по темноте своей мужицкой, потому и пришлось сниматься с насиженного места и отправляться на поиски удачи в чужие края… Также умеет ткать; вышивать; приходилось прислуживать богатым дамам; да мало ли что приходится делать бедной девушке, вынужденной с детства зарабатывать себе на хлеб! Читать, писать — да откуда же уметь бедной женщине; предыдущие места обитания — как назло, все крупные города, имен названы единицы — и Гальярд уверен, что эти люди уже либо мертвы, либо сменили свое местожительство… Такие дамы хорошо подготавливают свои легенды. Девочка — сиротка, несчастная лекарка подобрала ее из жалости, очень уж обижал ее отец после кончины матери… Все остальное — жалобы: на скверные нравы в городах, на жестокость мира, на непонимание церковной власти, на собственное слабое здоровье… А бумаги-то извели на эту галиматью! Три больших листа с обеих сторон! Секретарь наконец отложил залохматившееся перо и всласть растирал натруженные пальцы другой рукой. Епископский нотарий Лоп, более привычный к писанию, к тому же вместо протокола делавший лишь небольшие пометки, чувствовал себя куда более спокойно.

— Воды не желаете ли выпить, отцы?

— Да, благодарю. Даже и от глотка вина бы не отказались, — согласился Гальярд скорее ради Антуана. Лоп вышел за питьем — кликнуть Франа или Марию; тем временем Гальярд, пользуясь уединением, обратился к своему подопечному.

— Ну как вы, брат секретарь?

Антуан поднял затравленное лицо. Постарался смотреть начальству в глаза — и не смог. Глаза его, такие обычно ясные и честные, все как-то уезжали в сторону, просто скашивались — и все тут.

Гальярд решил помочь младшему товарищу; в конце концов, опять побыть для него Гильемом Арнаутом… каким Гильем Арнаут никогда для Гальярда не был.

— Вас расстраивает отсутствие ощущения абсолютной правоты, брат, — негромко сказал он. Антуан вздрогнул. Не быть парню инквизитором… никогда не быть. — Вас это гнетет еще со вчерашнего вечера, с прочтения протоколов прежних допросов. Подозрение на женщин навел не грех — добродетель; и сейчас вам неловко уже от того, что они сидят в тюремных камерах, а вы вынужденно занимаете место судии — вы, бедный грешник, не понимающий, чем эта несчастная еретичка хуже вас самого, и меня заодно.

Он всегда обращался к Антуану на «вы» при посторонних людях — и лишь порой наедине, когда говорил с ним не как с человеком, а как с функцией — с новицием, с проповедником, сейчас вот с молодым братом-секретарем. Тот не всегда принимал это правильно — иногда лицо его грустно удлинялось, парень не желал отдаляться… вот сейчас, например. Надо ж иметь такое лицо, которое читать легче, чем огромную Псалтирь, по которой поет весь хор!

— Подумайте вот о чем, брат, — ровно продолжал Гальярд. — Подумайте о словах Писания. Что такое означает — собирать горящие угли на чью-либо голову? Неужели Господь советует нам делать добро, чтобы тем вызвать ужасные мучения у грешников? Неужели не за них он умер — за нас одних?

Антуан сглотнул — по горлу прокатилось круглое «яблочко». Ему приходилось думать над этими словами… о Бермоне-ткаче думать, когда случалось за того молиться. И так-то неудачно…

— Мне пришлось однажды осудить на смерть очень дорогого мне человека, — у Гальярда даже голос не дрогнул. — И осуждая его, я знал — это единственное, что я могу для него сделать. Быть может, только дыхание смерти может отрезвить его, обратить его, как крестная мука обратила Доброго Разбойника. Желаете спасения этой женщине — и другой, которую мы сейчас увидим — молитесь крепче, чтобы нам оправдать невиновных и праведно осудить виноватых! Justicia et misericordia для Бога — две части целого. Не жалейте себя, не позволяйте себе смотреть на временное и отвлекаться от главного. Наш магистр Гумберт пишет о таких, как вы — слишком увлеченных созерцанием и не желающих спасать ближнего, пусть и ценой своего душевного спокойствия.

— Да, отец Гальярд.

— Зло, приведшее их сюда, может послужить добру — как служили конечному добру даже ужасные мучения Господа нашего.

— Да… отец Гальярд.

По лицу Антуана разливалось видимое облегчение, но инквизитору все еще кое-что не нравилось. Не нравилось, с какой готовностью тот поддакивает: словно цепляется за чужие слова, не желая искать своих мыслей.

Но дискутировать было уже некогда. Лоп распахнул наружу тяжелую дверь, пропуская вперед суетливого Франа с огромным подносом. Гальярд внутренне застонал: попросил два глотка вина — а получил целую трапезу, с миской оливок, с нарезанным сыром, даже с дымящейся яичницей на деревянной дощечке…

— Фран! Это еще что за безобразие? Унесите это немедленно прочь!

— Да как же, отцы инквизиторы? Да вы ж с самого утра тут заседаете? Мария ведь старалась, яйца пекла, и сыр — вы не думайте — хороший, вареный, закусите хоть чуть-чуть…

Гальярд схватил кувшин с вином, другой рукой — глиняную чашку; больше рук не осталось — иначе принялся бы выталкивать тюремщика в спину.

— Я просил глоток вина, не более. Остальное унесите! Сейчас допрос будет!

— Так подождет еретичка-то, неужто не потерпит, пока господа инквизиторы перекусят… не графиня, чай, а если б даже и графиня…

— Вон! — рявкнул Гальярд — так, что внизу за решеткой содрогнулось сразу несколько заключенных. Монаху было совестно так грубо обращаться с человеком — но он достаточно хорошо знал свою же южную породу, чтобы понимать: иначе, вежливо, Франа с яичницей отсюда не выпрешь.

Тюремщик даже как-то сник, круглые плечи его опустились.

— Как скажете, отцы мои… Яйца-то я в печь поставлю, чтобы не остыли до вашего прихода…

— Хорошо, Фран, поставьте в печь, — Гальярд попытался подсластить лекарство своей кривой улыбкой, но сделал еще хуже. — И не держите обиды — при исполнении мы… Уходите же! Скорее! — опять почти крикнул он, расслышав за дверью некое движение — но не успел. Охранник Ферран, ведший за плечо худышку заключенную, столкнулся в дверях с собственным начальством и едва не своротил на пол нагруженный снедью поднос. Гальярд молча ждал, пока те разминутся и обменяются положенными репликами — негодующими ли, извиняющимися. На щеках инквизитора горели красные пятна. Отличное начало допроса, ничего не скажешь. Как говорил святой отец Иннокентий графу Раймону Седьмому — благое начало, благой конец…

Воистину, каково начало — таков и конец. То есть хуже не придумаешь.

Грасида молчала. Она замкнулась в молчании наглухо, сидела на стуле, как тряпичная кукла — совершенно неподвижно, скособочившись, будто внутри вместо костей у нее была солома. Губы сжала в белую полоску вроде старого шрама.

Ферран неодобрительно взирал от двери на инквизиторские усилия. Прежде чем работать на инквизицию, он служил в тюрьме муниципальной — и честно не понимал, зачем с дурной девкой так церемонятся. Будь она простой воровкой, каких немало перевидал он на своем веку — так что проще: чтобы добиться признаний, задрать паскуднице подол на шею да всыпать как следует веревочной плеткой, пока не одумается. Причем всыпать там, где и прочие будут видеть и слышать, чтобы и им было в назидание. А тут — подумать только: говорить она, видишь ли, не желает! Такие важные господа священники прохлаждаться, видно, приехали, а не ее, дуру, расспрашивать и время тратить! А эти-то, старый да малый, прости Господи, знай дурака валяют: «Грасида, поверье, Христа ради — здесь вам ничего не грозит… Грасида, мы для того здесь и находимся, чтобы защитить вас, если вы невиновны…» Вот если бы его, Феррана, спросили! Он, старый солдат, сам вырастил двух дочек — родную и приемную, сиротку — братне семя, — и отлично знал, как выбить дурь из зарвавшейся девчонки. Да только его, Феррана, никто не спрашивал.

— Грасида, — терпеливо повторил в сотый раз брат Гальярд. Антуан уже так низко склонился над страницей протокола — сплошные вопросы, вместо ответов — «подозреваемая промолчала», или просто — п. п., потом развернуто допишет… Так низко склонился Антуан, что почти задевал бумагу носом.

— Грасида, ваше молчание ни от чего вас не защитит. Ваша наставница дала достаточно показаний, чтобы осудить вас вместе с нею. Единственное, чего я сейчас хочу — это узнать от вас, насколько она была искренна. И каковы были ваши мотивы участия в ее дурных и, — косой взгляд в протокол, вечная уловка: «инквизитор показывает всем видом, что уже знает о вине вопрошаемого», — и несомненно связанных с ересью деяниях. Я даю вам возможность оправдаться, Грасида. И, может быть, спасти свою наставницу от осуждения.

Молчание. А ты чего ждал. Один раз девочка подняла голову — посмотрела на обоих монахов взглядом, который, наверное, казался ей гордым и ненавидящим и который обвинял ее лучше сотни протоколов… Смертельно испуганный, затравленный взгляд. Собачка, у которой отняли хозяина. А сама-то ты кто, Грасида Сервель? Ведь есть же ты там, за этими галчиными глазами, за преградой сжатых губ? Гальярд видел плохо — но Антуанов молодой взгляд отлично различал, что девочка на табурете крупно дрожит.

— Хорошо, я вижу, сегодня вы не готовы к даче показаний, — Гальярд устало опустил ладони на стол. Не может окситанец говорить — даже допрашивать — не размахивая руками… — Чего вы добиваетесь? Вам так нравится в тюрьме, что хочется сидеть здесь вечно, пока мы будем ожидать вашего благосклонного ответа? Так вот, этого не будет. У вас есть неделя, по ее истечении вы переходите в разряд осужденных. Притвориться немой у вас не получится, я слишком хорошо помню, как громко и красиво вы пели.

Грасида шмыгнула носом. Выдрать, выдрать дуру, мучительно подумал Ферран у дверей — и так громко подумал, что Гальярд словно услышал его мысль и послал ему холодный взгляд. А она ведь ничего, грустно подумал Ферран, опуская глаза. Фигурка худенькая — но на самом деле видно, что где надо у нее все округлое, и личико недурное, и волосы — под солнечным лучом, наконец-то доползшим до ее головки, коричнево-рыжие… Жалко девчонку — ведь погубит себя по дурости своей неизмеримой! А могла бы жить. С парнями миловаться, детей рожать, работать…

— Последний вопрос, Грасида, — Гальярд плеснул в чашку из кувшина, подвинул Антуану, давно уже обводившему губы языком. — Ответьте мне… следствию это не поможет, это, если хотите, глубокий личный интерес. Почему вы, желая, очевидно, меня смутить, при первой нашей встрече решили спеть Gardo ta famillo? Откуда вы его узнали? Зачем спели? Ведь это старый и добрый католический гимн Святой Деве Пруйльской, покровительнице нашей доминиканской обители.

Губы Грасиды впервые за полтора часа шевельнулись, медленно разлепились.

— Врете, — тихо выговорила она. Гальярд даже подскочил от неожиданности: он на самом деле и не ожидал ответа.

— Что вы сказали? Вы сказали, что я лгу? Грасида! Почему вы так думаете?

Но поздно: момент был упущен, девушка снова закусила обе губы. И обхватила себя за плечи руками, словно от холода. Солнце светило как раз ей на макушку, поднимая словно бы нимбик из каштановых красноватых волосков, топорщившихся над пробором. А она мерзла, как зимой. Маленькая бедная птичка-галочка…

То ли под действием пары глотков вина — не такого уж легкого, как расписывал Фран, и совершенно не разбавленного; то ли еще почему — закипело внутри у Антуана, и так сильно закипело, что до самого горла поднялось. Гальярд уже поворачивал — страшно медленно поворачивал — голову к Феррану, готовый приказать увести подозреваемую — как вдруг секретарь с умоляющим видом коснулся его локтя.

— Отец Гальярд…

— Да, брат секретарь?

— Вы позволите… и мне задать один вопрос?

Короткие брови инквизитора слегка дернулись. Вверх-вниз… Лоп по левую руку неспокойно завозился: старый честный нотарий отлично знал, что ничего подобного позволено быть не может, но стеснялся сказать вперед старшего по должности. Ведь за весь допрос не произнес ни слова.

— Задавайте, брат секретарь, — как ни странно, позволил Гальярд. Лоп даже ерзать перестал от удивления, потом с готовностью поднял перо.

— Благодарю вас… Я только не совсем о… преступлении… Я о другом.

— Я же сказал — задавайте. Свой «один вопрос».

Антуан смешался. Он краснел не как прочие люди, у которых сперва загораются щеки, а то и вовсе пятна на щеках; он краснел сразу как-то весь — от лба до шеи, и Гальярд, который был его выше, заметил, немало тем позабавленный, что даже выбритая макушка у парня будто зарделась.

— Грасида, простите меня. Но ведь вы… вы из Верхнего Прада, так? Вы не знаете там такую… Аву де на Рика? Жену Йехана веревочника? Ей лет сейчас, наверное, сорок, их осталь недалеко от байлева, только бедней; и кобель у них еще здоровенный во дворе — весь Верхний Прад кобеля знает, злой как чертяка, уж сколько народу его отравить хотело, а Йехан его бережет… Может, хоть кобеля вспомните? Если не тетку Аву?..

Лоп, ничего не понимая в этом бреде, изумленно вертел головой от Гальярда к Грасиде. Писать этакую чушь в протокол?! Про кобеля и какую-то тетку?! Гальярд стиснул распятие на четках, нарочито глядя в стол; а Грасида… Грасида была еще интереснее. Она чуть приподнялась (и напрягся охранник у дверей), потом опять села, потом сцепила руки замком и опять расцепила… раскрыла рот, закрыла его снова. Наконец посмотрела прямо на Антуана — впервые за весь допрос: до этого девушка поднимала глаза только на Гальярда, а теперь словно заметила, что инквизитор сидит за столом не один.

Антуан вконец смутился под ее взглядом. Улыбнулся ей, как ребенку или убогой — неуместность улыбки покоробила его самого — и сказал, слегка разводя ладонями (в одной — перышко, в другой — ничего), сказал, как будто очередная глупость все объясняла:

— Я сам из Мон-Марселя… Своих пять лет не видал.

— Да, — просто и невпопад ответила Грасида, глядя круглыми галчиными глазами. И, вдруг испугавшись этого слова, первого человеческого слова, сказанного ей за сегодня, крепко закрыла лицо ладонями — как калитку захлопнула. Гальярд для проформы еще подождал немного — не будет ли продолжения у диалога; но продолжения не было, только тихое сопение девчонки из-под ладоней. Да Лоп пару раз осторожно кашлянул по левую руку.

— Сегодняшний допрос окончен, — главный инквизитор встал, с шумом отодвигая кресло, и за ним поднялись остальные двое. Ему одному изо всех досталось кресло со спинкой — то самое, что стояло раньше внизу, в столовой. Кресло со спинкой — это хорошо: к концу допроса начинает зверски ломить шею. — Ферран, уведите подозреваемую.

Девушка вскочила, будто смертельно боясь, что охранник к ней прикоснется. Не отнимая рук от лица, шелестнула к двери. И один Антуан с его хорошим молодым зрением видел, как мокрыми пятнами между пальцев блестели ее глаза, пока она не развернулась спиной. На него глядели.

Антуан вдруг понял, что за допрос не успел различить, какого цвета у нее глаза. Сплошной мокрый страх. Не поймешь — темные или светлые.

Брат Гальярд решил рискнуть. Он отлично понимал степень риска: высокая то была степень. Он думал, пока изголодавшиеся братья угощались на кухне остывшими печеными яйцами и сыром, таким же холодным и вкусным, как и раньше. Он думал и потом — пока они с Антуаном шагали по залитому вечерним солнцем городу наверх, за остроконечные стены сите, где Гальярд хотел показать младшему нечто прекрасное: собор, в котором проповедовал сам отец Доминик. Он думал и после, в соборе Сен-Назер, опустившись больными коленями на узорные плиты — пока юноша восторженно ходил по многочисленным капеллам, любуясь лепниной и читая подписи под гробницами и статуями. Где-то на полпути из верхнего города обратно в бург, на мосту через зеленый и пока еще полноводный Од, журчавший по желтым камешкам, Гальярд наконец додумал.

— Брат секретарь, — сказал он осторожно. Антуан повернул лицо, еще такое смущенное. Есть люди, которых горести старят; к ним относился и сам Гальярд. Антуан же, напротив, из-за детских своих напастей как-то замедлил расти: не казался он и сейчас двадцатилетним мужчиной. Особенно в присутствии старших.

— Брат секретарь, у меня к вам есть весьма ответственное поручение.

Само ожидание, сама готовность. Дай Бог, чтобы получилось, и чтобы… чтобы ему не повредить.

— Как думаете… смогли бы вы посещать в течение нескольких дней эту… заключенную? Эту девочку Грасиду. Посещать не как следователь, но как… э… как проповедник и как… э… друг?

Договорился… что покраснел не хуже Антуана. Дурацкое слово «друг» — в наш развращенный век скользкое оно какое-то стало, аж стыдно за родной язык. Особенно гадко краснел шрам, который Гальярд ясно чувствовал на щеке как горящую полоску. Хорошо хоть, левой щекой, на которой шрам, он был обращен сейчас не к спутнику, а к железным перилам моста, к желтой реке Од.

Антуан от неожиданности встал как вкопанный. Ударил посохом о камень — так что едва искру не высек. А может, и высек, кто ж на солнце разглядит. Прохожие, чинно прикасавшиеся к полям шляп при виде монахов, теперь косились непонимающе.

— Отец Гальярд! Как вы могли…

— ???

— ….как вы могли догадаться, — тихо договорил молодой монах. — Я же все думал — как я вам скажу? Как… как объясню… что она — бедная. Такая бедная, что ей не следствия бы, а просто человека, любого, хоро… нормального. Чтобы поговорить чуть-чуть. Она… она же бедная, как моя… мама.

Он разволновался не на шутку; Гальярд нарочно продолжил размеренный путь, старательно не замечая волнения подопечного. От его внимания не ускользнуло, что Антуан впервые в разговоре с ним упомянул свою мать — впервые за пять лет. За самоубийц не молятся; за них не служат месс, их не хоронят в одной земле с христианами. О чем же тут говорить.

Нет, не впервые — несколько дней назад в разговоре под вино на ночном винограднике брат Антуан едва было не сказал о своей матери. О том, как видел ее во сне, который, размякнув от вина и братской беседы, начал зачем-то пересказывать Гальярду — низкий полет по родной деревне, светящееся окно, а за окном — кто-то важный, то ли сестра, то ли… кто-то еще. Так и сказал — кто-то еще, не осмелившись назвать слова, такого явного — но все равно запретного. И теперь считай что не сказал. О чем тут говорить.

— Хорошо, брат секретарь. Тогда я даю вам такое поручение. Постарайтесь разговорить девочку; беседуйте с ней о чем угодно — об общих знакомых, о родне, о Верхнем Праде. Пусть она почувствует, что вы ей не враг. Что мы ей не враги. Что она сможет вернуться к жизни, если откажется от лживого учения, которое — я уверен — ей уже успела преподать препочтенная domina Ermessinda. Главное — разговорите ее. Добейтесь от нее слов, живого ответа. Откройте там живую душу, человека, с которым мы потом и будем разговаривать. Сможете?

— Отец Гальярд… Я думаю… с Божьей помощью… да.

Инквизитор искоса посмотрел на своего секретаря. Увидел многое — но ничего дурного. Может быть, и стоит рискнуть. Наверняка стоит. По крайней мере, отец Доминик не сказал ему иначе, когда Гальярд молился перед помнящим святого алтарем в Сен-Назере. Отец Доминик сам посещал несчастных римских immuratae. И не гнушался говорить наедине с известной флорентийской блудницей. Чем ее и спас… чем и спас.

Сказать ему, что такие практики вообще-то запрещены? Что разговаривать с женщиной-еретичкой наедине, без охраны и без свидетелей, в замкнутом пространстве камеры — это весьма опасно, и в случае малейшего прокола может обернуться бедой? Нет, лучше не говорить. Зачем смущать и без того нерешительного парня. Франу это можно будет объяснить; Лоп… что же, Лоп — епископский нотарий. Если задаст прямой вопрос — ответить правду; а до того — не нагнетать… не нагнетать. Не стоит впутывать в рисковое дело епископа. Попросту задержаться завтра вдвоем — без Лопа — после допроса, поговорить и выпить вина с тюремщиком, может быть, принять исповедь у кого-то из заключенных, кто давно не приступал к таинствам, вряд ли их часто священник посещает… А Антуана в это время на часок отправить вниз, а потом вместе вернуться на двор каноников.

Все будет вполне пристойно на вид.

Да и не только на вид, что я, в самом деле. В конце концов, рискнуть можно. Если неудача — от одной-двух попыток проповеди ничего к худшему не изменится.

И уже возле самого Сен-Мишеля, у литой ограды двора каноников, Гальярд засмеялся простой, но почему-то неожиданной мысли: а ведь он собирается, как бы сказать, слегка нарушить правила ведения процесса — и ради чего? Ради воплощения в другом человеке собственной невоплощенной мечты. Инквизитор-проповедник. Только ты и еретик, и третьим между вами — Господь, а за плечом ни охраны, ни тюремщика — только ангел-хранитель… и в руках ни бумаг, ни бичей — пустые руки и слово Божье. Иначе никогда не получалось хорошо; вдруг так — да и получится?

Наверное, как раз тогда, щурясь на блестящую красную крышу дома, на скрипучего медного петушка, горящего на солнце — Петров петух покаяния — Гальярд и понял, что должен рискнуть во что бы то ни стало.