Ничто вроде бы не предвещало беды. Гальярд внимательно наблюдал в течение этих трех дней за своим секретарем и братом — и думал, что, благодарение Богу, получилось-таки поступить правильно.

Антуан даже рассказал ему, отчего Грасида пела пруйльский гимн — и Гальярд не рассмеялся, ответил усталой улыбкой. Больше ничего, правда, Антуан не рассказывал — он сразу попросил инквизитора не расспрашивать его о предмете бесед, потому что — «потому что иначе получится, что вы меня нарочно подослали, отец, чтобы я вам все передавал; да мы ни про что интересное и не разговариваем — так, все про знакомых, потом про Сабартес вообще, даже про еду — кто что любит кушать… а про ересь совсем не говорили еще». «Иначе получится», внутренне усмехнулся Гальярд. Да ведь я, мальчик ты мой, в самом деле тебя нарочно подослал! С совершенно своей, инквизиторской целью — разговорить девочку, размягчить ее сердце, сделать ее более доступной в том числе и для допросов. Другое дело, что нет тут никакого противоречия, все это — одно, потому что все направлено в конечном итоге на спасение… Но выведывать у Антуана предмет их немудрящих бесед он все равно не стал. Говорят — и ладно; и этого много.

Про песню Антуан рассказал сам. В тот же самый вечер среды, после первого их разговора с Грасидой. Ходил сияющий весь день, нося в себе золотую новость — она разговаривает, она живая! — а перед комплеторием (успел до вступления в силу правила молчания) юношу прорвало.

— Отец Гальярд! Знаете, почему она гимн запела? Она думала, что если на народном языке — то значит, ихнее, еретическое!

— Бедная девочка, — кивнул Гальярд, открывая бревиарий на нужном месте. — Задурили же ей голову еретики! Будем надеяться, брат, удастся хотя бы ее вытащить…

Почуяв сочувствие, Антуан не терял времени:

— А можно, отче, можно… я ей сладкого отнесу чего-нибудь? А то ведь дают тюремный суп из солонины — и все… наверное, тоскует она, ведь пасхальное же время…

— Отыщите здешнего келаря и попросите у него чего-нибудь сладкого, только по-честному объясните, что желаете угостить подозреваемую, которой проповедуете наедине в ее камере, — невозмутимо предложил Гальярд. — Думаю, добрые каноники Сен-Мишеля вам ни за что не откажут. А у меня в заплечном мешке меда не хранится. Можете проверить, брат, если сомневаетесь.

Если бы он хоть на миг верил, что Антуан способен на подобную глупость — ни за что бы не предложил. Но у молодого брата хватило ума прикусить язык и более о подобной ерунде не заикаться. Только бичевался особенно усердно тем вечером, так что сам же и постанывал невольно, когда пришло время лечь в кровать.

Гальярд смотрел за ним достаточно внимательно… Насколько позволяли дела. Допросы дамы Эрмессен стали несколько иными: Гальярд изменил тактику, поняв, что добром от этой женщины ничего не добьешься — ее надо загнать, запутать. Теперь Гальярд посещал ее несколько раз в день, иногда вызывал почти сразу после окончания предыдущей беседы, якобы для уточнения; один раз устроил представление — принес несколько старых протоколов, где как будто упоминалось ее имя, и вручил ей лист на просмотр вверх ногами — а когда она перевернула страницу правильно, обвинил ее во лжи на первом же допросе: зачем бы ей тогда было говорить, что не умеет читать. Таким образом ему все-таки удавалось узнавать кое-что новое, несмотря на ее демонстративное нежелание помогать следствию. Он узнал, что Эрмессен действительно связана с прежним еретическим епископом Пейре, беглецом из Монсегюра, пресловутым «Четвертым»; похоже, именно он и преподал некогда ей — и нескольким другим женщинам — катарское рукоположение. Имена и местонахождение других «Совершенных дам» теперь интересовали Гальярда более всего. Эрмессен выдавала информацию в час по ложке, да еще и завела новую моду: теперь она то и дело прикидывалась больной. Гальярд не верил в ее болезнь, не верил с самого начала — он не знал толком, что она такое делает, чтобы умудряться вызвать у себя рвоту на глазах следствия, чтобы так картинно качаться и оседать на землю, едва приближаясь к инквизиторскому столу.

Эндура — добровольное голодание — ей пока явственно была не нужна: она вроде бы съедала все, что приносила ей жена тюремщика, и воду пила. Хорошую воду — такую пила вся тюрьма, и на желудочные боли никто, кроме нее, не жаловался… Однако милосердия ради Гальярд сокращал время допросов, отпускал ее в камеру, когда бедная женщина начинала изгибаться от сухой рвоты. Если не ради нее — то ради себя и товарищей отпускал.

Грасиду пока не допрашивали. Гальярд хотел выждать несколько дней, затаиться, дать Антуану время вызвать в ней доверие. Иногда главного инквизитора Фуа и Тулузена начинало тошнить от себя самого: интригует ведь почем зря… даже собственных младших вовлекает, быть может, подставляет под удар… Антуан сделался беспокоен, бичевался теперь сильнее, чем прежде — наметанный глаз Гальярда умел такое подмечать; юноша порой погружался в себя и не сразу реагировал на тихий оклик наставника — раньше такого не случалось. Но беды ничто не предвещало, хотя инквизитор поставил взял себе на заметку: нужно поговорить с Антуаном, поговорить как духовник. Может быть, даже сегодня, после Мессы.

Он и поговорил с ним — в субботу поговорил, через три дня после того, как позволил ему посещать Грасиду в ее заключении. Причиной разговору было маленькое, странное, никчемное вроде бы событие — когда вечером после трапезы в доминиканском монастыре оба монаха возвращались в дом каноников, Антуан на мосту через Од нашел простенькую вещь: пару алых цветочков, каким-то чудом проросших из щели меж камнями. Обычное дело — дунул ветер с благодатных полей, во множестве окружающих город Каркассон, подхватил семечко; а семечко нашло себе щелку с крошкой перегноя — много ли ему надо, как вере крошечной: прорастет и в каменном сердце — и пустило корни, и выдало во влажном воздухе с реки пару убогих соцветий, так не похожих на закатные маковые поля его родины. Маленькие маки, какие-то чахлые, со сросшимися лепестками; не сорви их Антуан — погибли бы под ногами прохожих и под колесами телег, на Каркассонском мосту движение хорошее. Однако же Антуан сорвал их, нарочно наклонившись, и какое-то время нес в руках, отгибая один за другим четыре куцых лепестка. Докопался до черной блестящей серединки, с дурацкой улыбкой понюхал — на носу осталась пыльца. Вроде бы обычное дело: нашел монашек цветок, сорвал и радуется. Однако что-то сильно не то было в дурацкой улыбке Антуана — можно сказать, она была более дурацкой, чем обычно; не столько более, сколько — по-иному. А уж когда Антуан, неожиданно нахмурясь, порвал оба цветка быстрым движением и бросил алые обрывки вниз, и, порхая, полетели они в желтую воду… Не было тут состава преступления; однако по пришествии в дом каноников Гальярд жестом велел Антуану, собравшемуся было улизнуть в церковь, следовать за ним. В полутьме кельи, где всегда стояло холодное межсезонье, Гальярд указал подопечному на его лежанку, а сам сел на единственный в комнате табурет.

— Брат, мне нужно серьезно поговорить с вами.

Тот смешался, как будто его уличили в краже. Это преждевременное замешательство еще больше утвердило Гальярда во мнении, что для разговора самое время. Он не собирался долго мучить парня расспросами, достаточно доверял ему для того, чтобы спросить просто и коротко:

— Я хотел бы знать о вас и о девице Грасиде. Хорошо ли проходят ваши беседы?

— Да… отец, — заторопился Антуан. — Вот, нынче она рассказала, что раньше, ребенком-то, она и в храм ходила, да только бедствия разные случились и веру ее подорвали…

— Вы больше говорите или слушаете, общаясь с ней?

— Да я и сам не знаю… отец. Наверное, и то и другое. То я расскажу… то… она…

Антуан мог говорить все, что угодно; говорить только «она», без имени — жалкая защита; чистую правду мог говорить — а лицо его выдавало, начиная разгораться. Первыми предали уши, за ними свой веский вклад внесло все остальное. Гальярд подождал, пока его подопечный сравняется цветом с порванными им сегодня маковыми лепестками, и спросил напрямую:

— Беседуя с ней, вы испытываете плотское вожделение?

Антуан сглотнул. Раз, другой… Старый монах напряженно ждал. Наконец глотать стало совсем нечего, и Антуан, уже не просто красный, а какой-то багровый, ответил, глядя на стиснутые на коленях руки — не то детские, не то мужские:

— Да… отец.

Гальярд выдохнул с огромным облегчением. Будь дело на дороге или в виноградарском домике — обнял бы бедолагу за плечи. А так — только улыбнулся ему одной стороной рта, единственной, которой умел.

— Хорошо, брат. Я рад это слышать.

Антуан вытаращился на него, как Петр в узах — на посетителя-ангела. Вроде и хорошо, но никак уж не верится.

— Как…?

— Антуан, Грасида — молодая женщина, а вы — молодой мужчина, давно не видевший женщин. Ваше тело естественным образом будет отзываться на ее присутствие; и вы постепенно научитесь с этим справляться, не расстраиваться и не ненавидеть себя, но не обращать внимания и делать что должно. Если бы вы сейчас ответили «нет» — это означало бы одно из двух. Либо вы мне лжете, что скверно; либо грех уже настолько завладел вами, что вы его не замечаете, что еще сквернее. В обоих случаях я был бы вынужден запретить вам общаться наедине с этой девицей — из заботы о вашем духовном благе.

Антуан не знал, смотреть ему в пол или в потолок или на Гальярда. Рот его сам собой разъезжался в улыбке от огромного облегчения. Значит, это нормально! Значит, надо только перетерпеть!

— А пока я имею основания считать, что ваши встречи могут принести пользу душе Грасиды и делу следствия, — подытожил Гальярд. Он был очень рад сейчас оказаться для парня тем, кто был так нужен: тем, кто говорит за него. Гильемом Арнаутом. — Одна только просьба: начинайте более целенаправленно говорить с ней о вере. С вами она забывает, где находится; пришло ей время вспомнить — и сделать все, чтобы оттуда выйти. Вернуться в реальность и начать ее менять.

— Затем же я и проповедник, — радостно подтвердил Антуан. Краска медленно уходила с его лица. — Только вот… ей-Богу, так эта похоть меня огорчает! Грасида — такая душа бедная, не дай Бог она поймет, что даже я могу о ней грязно подумать. А я бы ради ее спасения… Мне бы только, чтобы она обратилась!

— Правильно думаете, брат, ни в коем случае не давайте ей знать и боритесь с лукавым, — кивнул Гальярд. — Не корите себя, просто боритесь. Привыкайте. Так и к посту привыкают — сначала мучаются, думают только о еде, а потом воздержание начинает дарить огромную радость. А там, глядишь, и обретете дар истинного целомудрия, какой был у Иоанна Богослова, у Иоанна Крестителя — и у отца нашего Доминика. Если придется тяжело — представляйте, какими вы оба станете через восемьдесят, девяносто лет, когда истлевшие тела ваши будут униженно лежать в земле в ожидании воскресения. Ожидание сейчас начинается. Здесь.

Антуан, менее всего напоминающий будущий труп — скорее будущего воскресшего! — улыбался по-прежнему. Без той дурной закрытости. И никаких цветочков, никаких дурацких взглядов в пустоту! Голое желание молиться. И хорошо — наставало время Комплетория. Гальярд искренне надеялся, что сегодня тот будет бичеваться спокойнее и спать — тоже лучше. Он ценил покаяние — но покаяние, идущее от внутренней сосредоточенности, обращенности к Создателю, а не от душевного расстройства.

С Аймером было бы легче: он хотя бы знал врага в лицо. Придя в монастырь с веселой вагантской улицы, он помнил все, что оставил, и понимал, чего стоит бояться, а чего, напротив же, нет. Антуан, ставший монахом в совсем юном возрасте, попросту был неопытен во всем, что касалось его собственного тела, его желаний. Девственность более всего радует Господа — но она же и вдвойне привлекает злых духов: куда отраднее для них завладеть человеком чистым, чем залучить себе десять грешников. Потому-то и волновался о нем Гальярд — как бы невинность юноши не сыграла с ним злой шутки; но теперь он видел, что тот вполне хорошо осознает происходящее, а значит, можно быть за него спокойным. Насколько вообще можно быть спокойным за молодого человека в этом непрочном мире. Однако у отца Доминика Гальярд учился доверять своим подопечным. Отпускать их из монастыря в надежде, что чем дальше они окажутся от дома, тем больше будут думать о возвращении.

Итак, беды ничто не предвещало.

Venite adoremus et procidamus… et ploremus ante Dominum qui fecit nos … [12]

— выпевали слаженно голоса ранним утром в понедельник третьей недели Пасхи. Каноники белым-белы на хорах, от них почти ничем не отличались двое доминиканцев, занявших «гостевые» места с самого края — только белые скапулиры вместо рясы поверх туники, но того от входа не разглядишь. Головы одинаково накрыты капюшонами. — «О, ес-ли-бы вы ны-не по-слу-у-шали гла-а-аса Его…»

Трудные звуки, самые трудные — которые нужно аж на пять нот распеть. Антуан в этих местах обычно понижал и повышал голос как только можно — но все равно его не хватало. Значение слова теряется в грегорианском раскате. Антуан шипит — голос дальше не поднимается — «Quadraginta annis offensus fui generatioоoni i-i-i-i-i-lli…» Но если голоса почти не слышно в могучей музыке других, то все равно получается красиво — и ты как будто участвуешь в этой красоте, хотя если бы пел в одиночку — вышло бы скверно. Вот она, вся суть братской жизни на примере церковного пения!

Тщетно пялился на них от дверей собора бедняга тюремщик Фран. На утреню он не ходил почти никогда — на мессу и то не каждое воскресенье складывалось! И бежать в церковь, когда улицы еще блестят от росы, потому что солнце не успело добраться до глубины каменных колодцев — бежать в церковь в такое время он не привык: человеку, у которого много работы, не до чрезмерного благочестия. Однако мастер Франсиско не собирался пользоваться редкостным шансом прослушать псалом предначинания в августинско-доминиканском исполнении; не до того ему было. Он потихоньку, боком-боком, как стеснительный хряк к корыту, подбирался к самым хорам, к графским местам — а как еще подать о себе знать?

Тихо покашливая, пошмыгивая ногами, он вертелся у передних рядов не так уж долго — из-под крайнего капюшона на него упал удивленный взгляд карих молодых глаз. Антуан легонько подергал за рукав своего наставника, певшего с закрытыми глазами: Гальярд не то глубоко отдавался молитве, не то стоя досыпал под пение…

Гальярд повернул носатую голову и заметил наконец каталонца, от графских сидений делавшего отчаянные знаки. Чуть кивнул настоятелю каноников, указал Антуану глазами — пропустить; и, оставив мальчика на хорах, спустился с монашеских небес на Франову землю. Носом указал на дверь ризницы, и тюремщик засеменил следом, даже в молчании умудряясь создавать довольно шума. «Это народ, заблуждающийся сердцем… они не познали путей мои-и-их…» На путях-то и отрезало пение тяжелой ризничной дверью.

— Ну? — Гальярд не успел сурово обернуться, как Фран уже затараторил — шепотом, но зато жестикулируя так мощно, что едва не сбил пару богослужебных сосудов с боковой полки.

— Бежимте в тюрьму скорей, отец Гальярд! Помирает эта… ведьма-то старшая! Она еще ночью помирать начала — да ночью я беспокоить не решился! Бежимте скорей, священника зовет, покаяться хочет! Инквизитора ей! Бежимте, не дай Бог не доживет!

Как… Эрмессен… как?! Чувство, которое охватило заметавшегося по ризнице Гальярда, он даже сам сперва не распознал. К лицу прихлынул жар — но это был не стыд, не страх тем более — это была ярость. На самого себя. Неужели же она и впрямь болела? И впрямь не могла отсидеть времени допроса, заваливаясь на бок и сжимая руками голову — а он, жестокосердный, жестоковыйный, не распознал болезни, не отличил ее от катарского притворства, и вот теперь, если женщина умрет без покаяния, угадай-ка, монах, кто своими руками подтолкнул ее к аду? Именно ты, исповедник и врачеватель душ! Бегом теперь! Бегом!

Гальярд распахнул ящик в стене, выхватил сосудец с освященным елеем. Метнулся к другой стене — тут где-то должен быть маленький ключик — где же он, черт подери — прости, Господи! — а, вот он, слишком глубоко в своей щелке — из второго стенного ящика Гальярд вынул другой малый сосудец: серебряную кустодию для гостии. Небольшой запас Святых Даров всегда, по счастью, хранился в соборе на случай причащения больных или умирающих: это нововведение приняли далеко не во всех храмах — только прогрессивные августинцы или, скажем, францисканцы с доминиканцами, только в крупных городах… Это хорошо, что приняли! Если она покается, к ней придет Господь. Не будет поздно. Только бы успеть.

Гальярд преклонил колено перед Спасителем, бережно спрятал круглую коробочку с Его драгоценной плотью за пазуху. Что еще? А! Да! Схватил с полки первый попавшийся колокольчик — тот, которым на мессе звонил министрант, преклоните-колени-колокольчик, ну, сейчас некогда другой искать, некогда спрашивать ризничего: бежать нужно.

— Идемте! Фран, идемте же!

Стремительно пролетев по храму, в верхних витражах которого уже загоралось солнечное золото, они вышли на улицу — Фран замахал было руками, пытаясь что-то еще объяснить, но в руку ему немедленно ткнулось медное кольцо колокольчика. Гальярд вынул и благочестиво поместил кустодию перед собой в сложенных чашей ладонях.

— Звоните, Франсиско! Оповещайте людей, что идет Спаситель.

Довольно суетливой процессией — с яростно названивающим Франом — они почти промчались по оживающим улицам. Второй этаж тюрьмы уже осветило ласковое солнце, роса на перилах, когда Гальярд оперся рукой, стремительно высыхала прямо под его пальцами и уходила легким дымком. Прекрасен острокрышный город в утреннем мареве, прекрасно начало мая, прекрасно покаяние людское — не прекрасен только жестокий монах, допустивший такую ошибку.

Эрмессен лежала на спине, смиренно сложив снежно-бледные руки поверх одеяла. Под глазами пролегли тени. Видно, ее бросало то в жар, то в холод — верхнее платье женщины, шерстяное, лежало скомканным в углу, однако сейчас она была закутана по самые плечи. Возле грустного тюремного ложа стоял тазик с какой-то дрянью — со рвотой, должно быть — его, едва открыв дверь в камеру, брезгливо подхватил Фран. Еще не хватало отцу инквизитору рядом с пакостью обретаться.

Эрмессен открыла измученные глаза.

— Отец… мне нужно… говорить… Исповедаться.

— Мне остаться или как? — встрял Фран, держа тазик так, чтобы и самому его не видеть. — Вынести б еще эти вот… ее делишки, прости Господи, негоже им тут.

— Отец… пусть тюремщик… уйдет…

— Выйдите, — отмахнулся Гальярд, опускаясь на колени возле тюфяка больной. Сейчас он не был инквизитором — нет, священником, пришедшим исполнить священнейший из своих долгов. Примирить человека с Господом.

— Пить…

Гальярд собственноручно подтащил кувшин, приподнял ей голову. Вода заструилась по подбородку — чашки он не искал.

Фран, потоптавшись пару секунд у дверей словно бы в сомнении, наконец вышел. Запирать снаружи не стал — куда ж там запирать, если отец инквизитор внутри — шаги его затопали по лестнице вверх. Там было солнце — наверху, а здесь сквозь щелку под потолком, из которой стекали последние капли скупой росы, пробивался еще не золотой — сероватый свет: самый низ, дорога, камень.

— Дочь моя. Вы хотели приступить к таинству исповеди. Я слушаю вас.

И простите меня, хотел прибавить он — но не стал, сдержался, не смог. Что уж теперь. Это уже разговор для другой исповеди — Гальярдовой. А пока важнее всего — что она скажет: pater, peccavi…

И не о таком рассказывали в крещеном мире! Наемник-убийца, опустивший тесак на голову святого Петра из Вероны, покаялся менее чем полгода спустя, лежа при смерти в придорожном приюте близ Форли… Покаялся и сделался из еретика — доминиканским братом. Этого Пьетро ди Бальзамо, тезку убиенного им инквизитора, говорят, и сейчас можно было найти в монастыре в Комо — тихого, святого брата-конверза, напевающего за работой, часы проводящего в молитвенных простираниях. Прозвище ему теперь — «первое чудо брата Петра». Приближение смерти — великая тайна: говорят, приближает к Господу как ничто иное… По себе Гальярд этого не помнил, хотя готовиться к смерти уже приходилось как-то раз; но ведь с каждой душой Бог говорит на ее сокровенном языке!

— Говорите же, дочь моя… я слушаю вас.

Она шевельнула губами. Трудно говорить? Гальярд склонился низко, стоя на коленях — будто он, а не она, каялся — и твердая кустодия холодком прижалась к его телу под туникой. Спаситель здесь, Спаситель наш с нами, и нашей плоти подает знак присутствия.

Гальярд совершенно не отследил момента, когда это случилось — когда тонкие, но такие сильные руки Эрмессен обхватили его за шею. За тощую жилистую шею, украшенную парочкой хороших шрамов. Одна белая ладошка скользнула за ворот — как теплая рыбка, нырнула куда-то под мышку монаху — и Гальярд не удержался на коленях, от неожиданности почти повалился на нее, и сами собой расширившиеся его ноздри втянули теплый мускусный запах женщины, запах, которого он не чувствовал так близко никогда в жизни.

Какая там болезнь! Эрмессен оказалась внезапно сильной и цепкой, она обвила его, как змея, одеяло куда-то девалось — на ней было только нижнее платье, черный тонкий шенс, и рот ее, горячий и ядовитый, уже ползал по Гальярдову старому некрасивому лицу, выплескивая какие-то слова — «милый… Иди… Иди ко мне…» — и на миг Гальярда засосал этот страшный водоворот: голая кожа, теплое и влажное лицо, ее глаза напротив его глаз. Бурное и стремительное восстание плоти, которая будто того и ждала много лет, холод серебряной кустодии для гостии, впечатавшейся в плоть резным крестом на крышке, — и Гальярд, собрав все силы, оторвал от себя змею, желавшую смертельно ужалить.

Она еще хваталась за него — так вцепилась в скапулир, что тот душил Гальярда, словно ошейник, и, отдирая ее быстрые руки, он понимал, что надо бы крикнуть — но не может он, не может, потому что лицо у него красное, хабит весь перевернут на сторону, а из горла попросту не выходит крика о помощи.

— Пошла вон… Вон! Змея! Лживая… дрянь! — шипел инквизитор Фуа и Тулузена, выдираясь и твердо зная, что никогда не попадал еще в такое постыдное, такое глупое положение. — Господи, спаси, ибо ради Тебя несу я поношение [15]Прит. 25:22
! — и хотя вся позорная драка продолжалась всего несколько мгновений, Гальярду она потом вспоминалась нескончаемо долгим кошмаром и таковым же приходила во снах. И в этих снах, как и наяву, мокрогубая Эрмессен, искавшая ртом его кожи, совершенно отчаянно улыбалась.

Наконец ему удалось оторвать от одежды руки женщины; отшвырнув ее со всей силой, на которую только был способен, Гальярд ломанулся в дверь — раньше, чем подумал, что в таком виде не следовало бы показываться никому на глаза. Но тело его бежало от греха — такого близкого и уже почти возможного — как бегут от смерти; так что взору тюремщика Франа, уже поджидавшего у дверей, представилось весьма странное зрелище. Главный инквизитор вывалился из комнаты умирающей страшно растрепанный, красный, на ходу поправляя съехавший на сторону скапулир трясущимися руками.

Франсиско Катала Младший не первый год работал тюремщиком и всякого насмотрелся. От отца Гальярда, немолодого святого доминиканца, он, конечно, такого поведения не ожидал — но чем черт не шутит, все мы люди, ясно дело, с каждым может приключиться! И когда монах, прижав стиснутые кулаки к груди, выпалил ему в лицо: «Сменить ей род заключения!» — тюремщик сложил губы в вынужденную усмешку понимания. В конце концов, все мы люди, все — мужчины. Мужчина мужчину понять всегда может, даже будь тот и монах.

— Мурус ларгус? — подсказал он сочувственно. И крайне удивился, когда Гальярд из красного сделался вовсе багровым и выплюнул:

— Стриктиссимус! Стриктиссимус!

Фран недоуменно хлопнул глазами.

Гальярд взял себя в руки, рывком распахнул дверь.

— Полюбуйтесь, Франсиско, на нашу смертельно больную!

И впрямь… Эрмессен стояла посреди камеры совершенно прямо, шнуруя белыми руками верхнее платье на груди. Окатила вошедших королевским взглядом, полным испепеляющего презрения. Гальярд, даже не глядя в ее сторону, сообщил тюремщику ледяным голосом:

— Только что эта… женщина пыталась совратить меня, притворившись больной и святотатственно попросив о таинстве примирения. Я не знаю ее целей — может быть, она хотела таким образом купить у меня помилование или же опорочить меня перед местным епископом, чтобы я был отстранен от должности и ей удалось протянуть время. Но я знаю одно: более никто не войдет в ее камеру в одиночку. Даже вы, Фран, даже ваша супруга. Эта женщина смертельно опасна. Ради безопасности других ее следует держать в кандалах.

Эрмессен криво усмехнулась. Губы ее скривились, будто она собиралась что-то сказать — но Гальярд уже вышагнул за дверь, потрясенный Фран — за ним, дверь захлопнулась, скрежетнул ключ, и ни монах, ни тюремщик не увидели, как несчастная еретичка в ярости отчаяния бросилась на свой тюфяк, ударяя по нему кулаками.

Гальярд, уже не красный, а белый от злости, широкими шагами прошествовал на тюремную кухню. Фран семенил за ним, не зная, что и сказать. Гальярд нашел кувшин с водой, плеснул себе в чашку, залпом выпил.

— Вот же шлюха, помилуй Боже, — наконец решился тюремщик на реплику. Инквизитор стремительно развернулся, и тот испугался его взгляда: будто вся злость Гальярда сейчас собиралась выплеснуться на него.

— Не называйте ее шлюхой, Франсиско!

— Э?..

— Не смейте сравнивать эту… порочную еретичку с бедными девушками, которых нужда и мужская похоть заставляют добывать кусок хлеба позорным делом. Блудницей была и святая Магдалина, блудницей была прародительница Раав. Виною тому, что несчастные дочери бедняков торгуют своим телом, только одно — на этот товар находятся покупатели. И они еще смеют презирать тех, кого сами столкнули в пропасть! Эта женщина — никакая не шлюха, далеко ей до иных праведных шлюх! Она похотливая лгунья, осквернившая самое святое, что есть в мире: святое таинство, и потому подлежит наказанию.

Фран изумленно помотал головой. Никогда он еще не слышал защиты блудниц из уст монаха! Что же, не всякому довелось жить с Гальярдом в одном монастыре. Это в Тулузе все братья уже привыкли, что Гальярд особенно привязан к проституткам, никому не позволяет ругаться на них и особенно сурово карает братьев за неучтивость и грязные слова о какой бы то ни было женщине. Никто не знал, что же такое связывает его с представительницами этой постыдной профессии; вот брат Рожер знал — и Гильем Арнаут знал, и Бернар, и брат Пейре, первый Гальярдов настоятель — но все они давно уже обосновались на Небесах, а остальным приходилось принимать его слова на веру. Никому и в голову не приходило его заподозрить в чем-либо недостойном — Гальярда, известного своим суровым целомудрием; однако ж вот… была у него такая загадка.

Но как он мог допустить такую ошибку!..

Как он мог изменить своим принципам, забыть обо всем своем опыте и остаться с ней наедине!

Несколько придя в себя, он испугал Франа новой просьбой: потребовал принести тазик с остатками рвоты мнимой больной. Мария успела вылить тазик в нужник, так что Гальярду он достался уже пустым; однако тот, преодолевая брезгливость, отсмотрел его и нашел, что думал: несколько длинных черных волос, прилипших к жестяной стенке. И даже небольшую свалявшуюся кучку. Эти волосы он и показал Франу — тюремщик не был следователем, брезгливости у него имелось куда больше, и рассматривать гадость он мог, только кривясь.

— Видите? — сурово вопросил Гальярд, приподнимая черный клок палочкой (чем вызвал у тюремщика невольный спазм желудка). — Вот и вся отгадка. А я-то гадал, чем она могла отравить себя, а когда понял, что ничем — начал было верить в ее болезнь. Все просто. Глотала собственные волосы, как делают кошки. Думаю, делала это сразу перед допросами, едва заслышав шаги на лестнице. Конечно же, на допросах ее скручивала рвота — а все мы слишком брезгливы, чтобы копаться в чужих отбросах, хотя мне нужно было сделать это в первый же день, как ее вырвало… Это не единственная ошибка, которую я совершил, но, пожалуй, самая глупая.

Впрочем, так Гальярд говорил только перед тюремщиком. Перед Господом и собой — и перед Гильемом Арнуатом, со времени смерти составлявшим его лучшую часть, его персонифицированную совесть, — он отлично знал, что главной ошибкой было другое.

Остаться с ней наедине… Позволить Франу закрыть дверь с той стороны. Обуянный миссионерским пылом монах снова забыл, какой он дурной священник, какой дурной исповедник. Даже во храме исповедь женщин рекомендуется слушать у других на виду! А тут… разохотился… Захотел быть повитухой Божьей, участвовать в рождении нового человека… Глупец! Да женщине, снедаемой истинным предсмертным покаянием, совершенно плевать, стоит у открытой двери тюремщик или нет! Она могла бы и публично исповедаться — поступь смерти оглушительна, только свой голос и Божий человек различает в ее грохоте! Раз стыдится — значит, не умирает. Раз не умирает — значит, лжет! Раз лжет — значит…

Мог хотя бы вспомнить историю, приключившуюся с ним во втором его инквизиторском назначении! Допрос проводили в Памьере, и там тоже была девочка — ученица перфекты, маленькая, черненькая, кудрявая, воплощавшая самим своим обликом жажду жизни и радости, столь чуждую их вере ненавистников бытия. Та девчушка тоже пыталась его совратить — правда, не так насильственно, а неуверенно, стесняясь собственных движений… Подошла, едва не плача, с отвращением обхватила руками за шею, попыталась поцеловать, прижаться — все вопреки собственной воле, будто через силу… Гальярд, помнится, даже плотской похоти не испытал — так глубока была жалость. Так она напомнила его первый неудачный окололюбовный опыт — соседскую чернявую девушку, потерянно преследовавшую его по периметру комнаты, натыкавшуюся в тупом отчаянии на сундук, горшок, кровать… Да, не Фома. И не брат Доминик Сеговийский. «Если любишь — назначаю тебе время и место», горящие угли, обожженное тело, обратившаяся блудница. А Гальярд просто снял ее слабые детские руки со своих плеч — и, держа ее за локти от себя на расстоянии (он тогда был моложе и сильнее, да и девочка — совсем кроха), спросил с ничуть не наигранной жалостью:

— Зачем ты делаешь это, дитя?

Она долго что-то бормотала, Гальярд утешал ее, не забывая инквизиторским умом выхватывать из потока важные кусочки: чтобы вы меня отпустили… Мать (то есть катарская мать, наставница, конечно) сказала, что если смогу вас соблазнить — может, пожалеете меня и отпустите… Нужно ему заплатить, сказала, попробуй заплатить своим телом. Ну и что, сказала, что монах — хоть он и в рясе, между ног у него то же самое, что у них у всех, мне так удавалось спастись в свое время… Да, смертный грех, но ты же, мол, еще не получила Утешения — выйдешь из тюрьмы, тебе преподадут таинство, и станешь снова чистою девой…

В некотором роде своего она добилась — Гальярд пожалел ее. Правда, процесс длился еще не один день. Где же она теперь — после покаяния, после Sermo generalis в Памьере она с желтыми крестами на одежде отправилась, сколь он помнил, к своей родне где-то в окрестностях Фуа… Тараскон-на-Арьеже? Может быть. Замужем, наверное, сейчас, и уже давно матерью стала — ведь столько лет прошло. Дай Бог, чтобы замужем, а не умерла как-нибудь глупо, не обманул ее никто, не обидел. Да и умереть не беда: лишь бы католичкой умерла. Гальярд так хорошо запомнил ее мокрые глаза, когда она стояла с зажатыми в тисках его рук запястьями — и имя дурехи запомнил: Раймонда. Раймонда Марти… Или Мартен. Да неважно теперь.

Важно другое: нужно срочно предупредить Антуана. Их «матери» иногда советуют им подобные вещи. Нужно садиться в противоположный угол; лучше держать снаружи тюремщика или охранника, который откроет дверь на первый зов или стук; не позволять ей приближаться к себе… Как он мог так ошибиться. Как мог забыть. Как он только мог.

Господь в серебряном облачении холодил грудь под одеждой. Гальярд, погрузившись в раздумья, тем не менее не забыл вынуть Его на свет и порой звонить в колокольчик — и по крайней мере половина встречных сгибалась в приветственных поклонах.