Один раз они даже поссорились. Если бы Антуан когда-нибудь слышал ссоры влюбленных, он сразу узнал бы тон и встревожился; но юноше никогда не приходилось слышать, как говорят увлеченные друг другом парень и девушка, и он по-честному не распознал опасности.

Поссорились они, как ни смешно, из-за брата Гальярда. Это было как раз в тот день — в субботу второй недели Пасхи, — вечером которого Антуан порвал найденный на мосту мак.

Он как раз принес Грасиде кусочек копченого мяса. Когда после допроса Эрмессен Фран угощал инквизиторов на тюремной кухне неизменным белым вином и скудными копченостями, Антуан незаметно — как ему казалось — припрятал розовый кус в рукав. На самом деле приметили это и тюремщик, и Гальярд; но первый списал воровство на то, что парнишка молодой и хочет пожевать мяска, а у каноников кормят плохо (что ж с них взять, монахи!) — а второй просто что-то вдруг очень заинтересовался разговором с Марией. Для этого как раз требовалось смотреть в другую сторону.

Антуан горделиво выдал свой презент заключенной; та посмотрела на мясо с опаской… Вдруг испытание? Вдруг… Но Антуан — «Ну же, бери, Грасида, я тебе принес!» — так искренне предлагал угощение, что она даже заулыбалась и взяла ломтик. И сжевала… мгновенно сжевала кисло-сладкое, перченое, вместе с жесткой корочкой проглотила, сама от себя не ожидая такого чревоугодия. От мяса Грасида отвыкла давно — не только за время заключения: за все годы, проведенные вместе с Эрмессен. Сама наставница «плоти» не ела. Ведь в каждом создании может воплотиться человеческая душа — проходя в цепи воплощений и такое вот испытание. Воспитаннице вроде бы пока что разрешалось мясоедение — да только где ж мясо возьмешь…

Одна из причин, заставивших ее так быстро довериться Антуану, заключалась в том, что девочка воспринимала его отчасти как собрата по несчастью, лицо подчиненное, подневольное. Насильственно, быть может, удаленное от родины. Антуан понял это только тогда — и не знал даже, плакать ему или смеяться.

— Твой-то главный тебя… не сильно накажет?

— Отец Гальярд? — искренне удивился молодой монах. — За что?

— Ну, ты же ходишь ко мне… разговариваешь. А тут еще и еду принес. Тебе это не припомнят, когда он сядет трапезничать?

— Да что ты, — еще сильнее изумился тот. — Брат Гальярд — это же… ну… старший брат мой, он все обо мне знает. Он… знаешь, какой он человек милостивый. Он святой! Он меня из такой беды спас…

— Все знает, говоришь? — Грасида мгновенно подобралась, жалея, что не может выплюнуть обратно уже проглоченное мясо, подношение этого предателя. — Может, это он тебя ко мне и подсылает? Чтобы ты… выведывал всякое? А потом меня за это казнили? Прикинулся, что ты из Сабартеса! Думал, я дурочка…

— Глупости говоришь! — оскорбленно воскликнул Антуан. Тогда еще ему не было приказано обязательно во время любого разговора держать за дверью стражника — Гальярд лично запирал камеру снаружи и через некоторое время сам за ним возвращался, и можно было восклицать что угодно без опаски быть услышанным. — Я сам захотел! И… я правда из Сабартеса, вот тебе крест! Хочешь, поклянусь, если так не веришь.

— Клясться Господь запретил, — презрительно сощурилась Грасида. — Тоже мне христианин. Простых вещей не знаешь.

— Ну что же ты, — искренне огорчился Антуан. — Ты же не помнишь толком Писание, а ругаешься! В Писании запрещено лжесвидетельствовать — это да, это декалог; в книге Левит запрещено клясться во лжи, у пророков где-то сказано, что коли Израиль блудодействует, то есть грешит, пусть тогда не клянется именем Господним… А у Иакова сказано «не клянитесь ни небом, ни землею» в том смысле, что не нужно ничего обещать, чего вдруг да не сможешь исполнить, иначе будет вам и всем христианам от этого осуждение. Все равно что если бы я пообещал принести тебе целого кабана жареного — и не нашел бы его, и оскорбил бы Господа тем, что обещаю Его именем, а сам не выполняю. А присягнуть, что что-то правда, если оно правда — хорошо и достойно, все равно что свидетельствовать! Ну вот если я поклянусь тебе, что меня зовут Антуан, что хабит у меня — белый, и что я сижу тут с тобой в камере — разве в том будет грех?

Грасида озадаченно помолчала. Наставница — вот та нашла бы верный ответ… Потому-то девушка и избрала, по ее совету, тактику молчания — дона Эрмессен неоднократно сообщала духовной дочери, что та глупа и неспособна защититься в малейшем споре. Она знала одну тактику — неосознанный женский прием: перевести разговор на другое.

— Подумаешь. Даже если ты взаправду из Сабартеса… Все равно я знаю — ты не из-за меня ко мне ходишь! Просто ты инквизитор, как и все ваши, и хочешь от меня что-нибудь выведать. А я тебе ничего не скажу! Все равно тебе твои мучители-католики важнее меня!

— Конечно, важнее, — смущенно признался монах. — Но это же не значит, Грасида, что я не хочу твоего спасения… Что ты мне не важна! Я тебе сразу добра пожелал… как только увидел! Ты… на мою сестру похожа, на Жакотту. Ей бы сейчас столько же лет было… сколько тебе… примерно.

Но девушка уже разгневалась. Она не осознавала умом, что Антуана влечет к ней — однако его искренность и заботу она могла почувствовать, и возможность причинить хоть малую обиду кому-то другому помогала ей обрести некую, пусть крошечную, власть над происходящим. Ей, никчемной узнице, ожидающей невесть чего в тюремной камере… хотя бы на миг можно было почувствовать себя свободным человеком! Ведь другого обидеть может только тот, кто облечен какой-нибудь властью.

— Ну и уходи тогда, раз тебе другие важнее, — выпалила она и упала лицом в тюфяк. Тюфяк пах начинающей преть соломой и полной безнадегой. Она всегда сидела на постели во время их встреч — Антуан забирал единственный в комнате трехногий табурет (и тот принес охранник специально для него, в камере-одиночке подобных удобств не полагалось). Антуан потоптался смущенно — и ушел, захлопнув дверь снаружи и призывая охранника с ключами. А Грасида горько плакала в свой соломенный матрац, думая, что непонятно зачем прогнала единственного человека, с которым могла тут по-людски разговаривать — и что, наверное, он больше не придет. Но он пришел на следующий день, конечно же. Копченья на этот раз не принес, но зато принес рассказы о своей семье, о сестренке, которая так рано умерла, о том, как скучает по горам — даже в Тулузе скучает… И Грасида вынуждена была себе признаться, что очень ждала его. Несмотря на отвратительный белый хабит, символ и источник всяческих бедствий. Несмотря на тонзуру в волосах, на то, что Антуан свободно входил и выходил — а она, Грасида, была здесь просто несчастной заключенной. Она все равно почему-то — больше же некого! — хотела его видеть.

В другой раз, помнится — уже после того, как Гальярд велел охраннику всякий раз стоять за дверью, сторожа, не позовет ли, не крикнет ли Антуан — они разговорились о самом лучшем месте на свете: о Сабартесе.

— А туман у нас какой! Даже сейчас, в мае — проснешься с петухами и на дворе своей руки вытянутой не разглядишь! Пластами лежит, идешь, как в молоке разлитом…

— И того гляди навернешься о камень. Ты овец на выгон водил? Случалось? В тумане о свою же овцу споткнуться — самое оно… И башмаки все насквозь мокрые. А босиком холодно, аж ноги сводит.

— А то как же. Я даже однажды с пастухами в летний перегон ходил! В кабане пастушьей ночевал с артелью. У нас был один пастух, Раймон — еретик, но парень ушлый — он такие истории страшные рассказывал ночью, что и по нужде выйти все боялись!

— Про умерших?

— И про умерших тоже. Что они вьются вокруг нас, носятся в воздухе повсюду… Я мелкий тогда был, верил во всякую еретическую ерунду, так и представлялось — вот выйду, а они как набросятся. Ничего даже не сделают — а просто как появятся из темноты, б-р-р!

— А разве они не могут? К нам в Прад армье раз приходил, душепосланник. Он по наших покойных такое рассказывал — за деньги, конечно, не бесплатно — говорил людям, что им покойники хотят передать! Кто просит долги за него заплатить, кто велит своей вдове больше замуж не ходить, кто наоборот всем доволен… Но главное — все они, духи эти, и впрямь носятся по воздуху туда-обратно, мучаются за земные свои прегрешения!

— Армье? Его же потом наверняка отлучили! Врал он все, армье этот, просто денег хотел заработать, не видел он никаких духов! Как ты себе это представляешь? Вьются они, что ли, как мотыльки над лугом? Тогда бы мы и вздохнуть-то не могли, чтобы не проглотить с воздухом какого-нибудь духа: представь, сколько уже на свете людей умерло — их куда больше, чем живущих! Духи идут на суд Божий, и сам Господь решает, где им пребывать после смерти — и никак уж не на земле, а либо с Ним на небе, либо в преисподней, а просто людей, которые грешили, но Господа любили, отправляет на время в чистилище. Постой, так я ж знаю вашего армье наверняка. Седой такой, лохматый, с длинным носом? Вроде иудея?

— Вроде иудея, да… Но окситанец вроде, как все, и денег брал не так чтобы много. Моя мать у него про свою сестрицу гадала…

— Так это точно наш Симон! Симон Армье, бывший ризничий! За свои бабьи сказки он потом наказание получил — столько лет дурачил головы всему Мон-Марселю, а вот, оказывается, и в Праде еще воду мутил… Подожди, ты у нас в Мон-Марселе-то бывала?

— Разок была, да — давно уже, совсем девчонкой. Отец меня возил как-то на Пасху. Сватать хотел за сына своего кума — Марселя Альзу-Кривого, знаешь его? Хозяйство у него было крепкое, хоть и на отшибе, а зарабатывал вроде тем, что башмаки тачал… Сам дубил кожи…

Антуан и сам невольно скривился при имени неприятного Марселя.

— Да, знаю! Так он кум твоего батюшки? Вот так дела! И что же — просватали тебя?

Ему смутно вспоминался Марселев единственный сын — угрюмый парняга лет на пять постарше, большой любитель похвастать своими мужскими подвигами с проститутками в городе во время ярмарки и побросаться камнями в тех, кто беззащитен: в кур да в ребят, что послабее. Лицо Марселя-младшего ясно встало перед глазами — ухмыляющееся, недоброе лицо — и кулаки сами собой почему-то сжались.

— Да нет, — Грасида усмехалась, накручивая на палец черно-рыжий локон. — Не приглянулись мы друг другу, и отцы, кажется, не сговорились о приданом или еще о чем. Да я же и некрасивая, кто меня задаром возьмет.

— Неправда, — голос Антуана стал вдвое тише, так что девушке пришлось приподняться, чтобы его расслышать. — Ничего ты не некрасивая. Ты… очень даже красивая. Лицо у тебя и… все остальное — как у… как у самой лучшей статуи Святой Девы у нас в Жакобене, только Дева еще и чистейшая, и святая, а ты — просто красивая. А Марсель, сын Кривого — он обыкновенный дурак. Он у нас однажды ни за чем, для смеху, курицу камнем убил. Несушку. Еще когда матушка… вдовой была. Она ходила к байлю жаловаться, а байль посмеялся — мальчишечьи шалости, мол, попрошу отца его выпороть. Несушки-то у нас от этого, ясное дело, не прибавилось, а у матушки грудная Жакотта была на руках и я — совсем еще не работник… Зато убитую курицу мы тогда же съели, хоть какая радость была. А вот сестра у Марселя славная. Гаузья. Помнишь такую? Добрая девушка и красивая… Прямо как ты.

Он вконец засмущался. Чем он, монах и секретарь инквизитора, в конце концов, занимается? Шепотом — чтобы охранник за стеной не расслышал — говорит юной девице о ее красоте. Сидя с ней, между прочим, наедине в тюремной камере! Забыл, что ли, как отец Гальярд учил — просто перетерпеть, потом само пройдет! Так ведь нет, вместо того, чтобы как надобно поучать ее в вере, разливается тут соловьем. Трубадур нашелся. Нужно немедленно о другом поговорить. Беда в том, что с девушками об их красоте Антуан еще не беседовал ни разу… и теперь сам поражался себе так сильно, что ни о чем ином не получалось даже думать.

— А вот слышала, какая у нас в деревне часовня святого Марциала чудотворная? — наобум ляпнул он (конечно же, она слышала, к их часовне из самого Фуа порой приходили паломники!) Откуда ж ему было знать, что Грасиде до сего дня тоже не с кем было вести подобные речи. О своей красоте она слышала из уст мужчины — молодого и не противного ей мужчины — впервые в жизни. И слышать об этом ей было столь же непривычно, сколь и ошеломляюще приятно.

Самый страшный разговор был в среду. Антуан — на своей табуретке, Грасида — на тюфяке, обняв руками обтянутые платьем коленки. Коленки торчали, как у кузнечика.

Антуан принес ей сахар — потрясающую вещь, которой по малому кусочку угостил друзей донельзя гордый Фран. К нему, оказывается, приехал погостить еще один его брат — тоже «пошедший по тюремной линии», откуда-то с границы с Кастилией — и привез угощенья; Фран делился с инквизиторами не столько от излишней щедрости, сколько чтобы похвастать. Сарацинское лакомство, которое слаще меда, а стоит дороже перца, подавалось белыми колотыми кусочками и делалось, по слухам, из какого-то особого растения, которое нигде, кроме Святой Земли, и не растет. Антуан взял странный камешек с орех величиной — едва ли не с опаской взял. Лизнул, хлопнул глазами от удивления — и впрямь слаще меда! Больших трудов стоило запрятать драгоценный кусочек в рукав, да еще и изображать потом, что он перекатывает что-то во рту, щурясь от удовольствия. Зато как обрадовалась Грасида!

История брата Бернара была прекрасна. Любимое сокровище, полученное Антуаном от наставника Гальярда: поделившись сладким сахаром, он не мог удержаться и не поделиться с девушкой, о которой он пекся, этой еще большей, наилучшей сладостью. Однажды, лет пять назад, он унывал, и молиться тяжело было, и вера будто убывала — тогда Аймер, наставник новициев, и рассказал ему прекрасную историю про Бернара де Рокфор, мученика Христова, гальярдова друга юности. История эта уже не первое поколение новициев использовалась для укрепления унывающих — и Антуан рассудил, что его бедной подруге-еретичке она тоже послужит на духовную пользу.

И ошибся. Ожидал чего угодно — улыбки, радости, чудесного обращения, раскаяния — только вот не этого!

— Все вранье, — шепотом вспылила Грасида. Щеки у нее, обычно изжелта-бледные, как всегда бывает у смуглых людей вдали от солнышка, горели оранжевым румянцем. А в глаза Антуану она смотреть отказывалась.

— Что вранье? — не столько оскорбился, сколь не понял тот. — Это совершенно истинная история! Отец Гальярд знал брата, с которым она случилась!

— Да это все вранье. Чудесный святой… Прямо взял и пришел и помог… Не бывает так! Болтовня, как когда шепчут на ухо: все будет хорошо, а сами только смотрят, как тебе под юбку залезть!

— Отчего ты так говоришь?

Антуан был настолько поражен, что не мог злиться. Он искал в злом черноглазом существе свою Грасиду, похожую на сестренку, Грасиду, с которой можно говорить часами, — и не мог понять, куда же она подевалась. Таким голосом — только еще и громко — в день их первой встречи девушка яростно пела Пруйльский гимн, как Бог весть какую инвективу-обвинение.

— Говорю, потому что знаю! Мир — дом злого Бога, если бы тутошний Бог был благой и все эти ваши святые были на самом деле — они бы правда помогали людям, а не так только… как твой дурацкий сахар! Для одних богатых, а для бедных ни разу в жизни, потому что… да! Потому что все плохо и никогда не исправится! Так овцу уговаривают, когда ее стригут, а потом и вовсе зарежут!

А разговор-то какой пошел… Причем шепотом, все шепотом — за дверью бдел одноглазый Ферран. Какое там бдел — сидел на соломе у противоположной стенки и сам с собой играл в кости, тренируясь выкидывать как можно больше очков в подготовке к решающему турниру с умельцем «господином кюре». Но друг для друга парень и девушка оставались двумя таящимися заговорщиками, ненадежно защищенными от всего мира, секретничающими, как друзья или любовники… о том, что же сломало навеки их жизни, о том, что убивало их.

— Как же так получилось? Отчего ты начала думать так?

— Да вот так и… получилось. А что в них хорошего, в католиках? Все врут без конца. Все до одного! Ходи в церковь, не ходи, никто не поможет. Мой дядька вот… когда поймал меня на сеновале и начал руками всяко хватать, он тоже все говорил: молчи, отец услышит, мать услышит! Молчи, ты же не еретичка, это не грех, а настоящая жизнь — а потом мы пойдем к кюре, и он покропит нас водой, и греха вообще никакого не будет! А как же не будет, если у меня потом кровь шла и шла, целых три дня шла, и отец так меня побил, что я в нужник кровью ходила! А дядька был католик! В церковь каждый год по два раза, и крестился перед едой, и еще матушке грозил, что сдаст ее инквизиции — как напьется, так и грозил сразу, и свиньей ругал… Старой свиньей! Сам он свинья! Католик! Как тот мерзкий солдат в Монкларе — сам воняет рыбой, тухлым воняет, и руками грязными лапает, и меня же грязью зовет! Вот они, святые ваши все! Все католики! Мне же до сих пор… до сих пор снится иногда!..

Грасида остановилась, часто дыша. Слезы давно уже катились по ее щекам — давно застоявшиеся внутри слезные потоки наконец прорывались наружу, прорывались — лучше бы ненавистью, пусть хотя бы один католик поймет, какие они все гады — но вместо ненависти получалось… что-то совсем другое. Трудно кричать шепотом — голос быстро садится. Грасида шмыгнула носом, размазала слезы и сопли рукавом. Проклятые сопли. Их-то кто сюда звал. Тело — слуга сатаны, так оно и есть…

— Господи Иисусе, — тихо-тихо выговорил Антуан. Он говорил так тихо, что и сам себя не слышал. Чтобы слышать себя — и ее — сам того не замечая, слез с табуретки, как-то боком подполз к подпревшему уже тюфячку. Плечи у Грасиды были острые — кости и кости. Что же тут лапать-то было тем подлецам, Господи — ведь скелетик же…

— Они не католики, — прошептал юноша, стараясь заглянуть ей в отворачивающееся мокрое лицо. — Они… они никакие не католики, Грасида. Они просто сволочи. Их надо всех… посадить в тюрьму.

— В тюрьму? — сквозь слезы влажно хмыкнула девочка. Нелепость слов мигом позже дошла до самого Антуана — а они-то с Грасидой где? Именно что в тюрьме! А дядюшки-сержанты, все эти инфернальные твари разгуливают где-то на свободе и может, лапают кого-нибудь еще…

— Ты потому и за… Эрмессен пошла?

— А вот пошла и пошла… Чтобы никто меня больше не смел… Никогда… Совершенную никто не тронет! Матушка радовалась! Матушка знала, как оно в жизни… Она только отца боялась, а когда донна Эрмессен у нас появилась, отец и ее-то грозил извести… Как они все! Им бы только помучить кого-нибудь, а потом — шасть в церковь и исповедаться, и опять все как раньше! А, что там… Ты не поймешь ничего. Ты ведь тоже… их веры.

Антуан выпрямился так, что хрустнули позвонки.

— Я тебе клянусь, Грасида. Я тебе клянусь, слышишь! — Она хоть и плакала, но о главном не забыла — поспешно зажала ему рот ладошкой. Ладонь была соленая. Антуан бережно снял ее руку со своего лица. — Наша вера — не такая, Грасида. Наша вера… спасение. Истина есть истина, даже если ее оскорбляют такие вот сволочи. Как Христа оскорбляли на крестном пути те же самые люди, иудеи, которые верили, что Бог един, что Мессия придет! Я только ей, нашей верой, и живу, Жако… Грасида.

Я расскажу тебе. Я никому не говорил, многие знали… но я сам не говорил никому. Моя матушка — она умерла, Грасида — она с собой покончила — убила себя, Грасида, удавилась на веревке!

Антуан почти кричал. Сержант у входа прислушался — никто не звал его по имени, молодой монашек ругался вроде, ну, так ее, давай, парень, наори на дурищу как следует, может, поможет ей вместо порки! — и снова перевернул стаканчик с костьми. И пораженно выпучился: на полу красовалось — впервые за его неудачную игроцкую жизнь — шесть шестерок.

— …Она убила себя, Грасида, потому что боялась за меня. Она боялась, потому что я стал католиком — решил покаяться в ереси, да — и мама думала, что отчим… Он еретик был… очень знаменитый у нас в Мон-Марселе, Бермон-ткач, слышала? — он бы убил меня, если б узнал, что я покаялся. Он и так… чуть не убил меня и ее. Она умерла, чтобы я мог уйти оттуда и о ней уже больше не заботиться, чтобы меня ничего не держало! Знаешь, как я в церковь ходил? Ночью, тайком, Жакотта! Стоял за дверью и плакал — Господи, если Ты там, прости меня. — Имя погибшей сестренки опять само вырвалось у него из уст — и вызвало новую серию воспоминаний. — Жакотта, сестренка моя, умирала, при смерти лежала! Пришли еретики и сделали ей это… Ты понимаешь, что! Утешение ей сделали. Чертово утешение! Consolamentum. И запретили ее кормить и поить, пока она не умрет. Она три дня просила… плакала, просила хоть водички. Отчим мать в кухне запирал, чтобы та ей воды не принесла! А Жакотте бы сейчас было лет почти сколько тебе, она бы могла замуж выйти или просто так жить — она жить бы могла, если бы ее утешением треклятым в ад не отправили! Хотя она была добрая девочка, и крещеная в детстве, как полагается, может, Господь ее и простил, и воскресит ее, как дочь Иаира… А вот маму — уже не воскресит! Понимаешь, никогда! Ее даже в освященной земле не могли похоронить, даже отец Гальярд ничего сделать тут не мог, хоть он и папский инквизитор… А ты говоришь — католики.

Он ожидал гневной вспышки, очередной яростной тирады; он думал, что не стал хорошим проповедником — вместо слов о доктрине предложил измученной душе соленую пищу собственных страданий, ни на что не годный проповедник, как всегда — не смог ничего сказать, никого спасти…

Он не ожидал только этого вопроса.

Ладошка Грасиды, липкая от соленой влаги, скользнула в его руку и успокоилась там.

— А твою маму… как звали? На Росса ведь, да? Такая худая, немножко с веснушками? И светлая, вроде тебя?

Господи, какое облегчение. Как же получилось так, что единственным человеком, с которым Антуан мог — имел право — умел говорить про это, про маму, была девочка-еретичка в тюремной камере. Единственный, кто находил правильные слова…

— Кажется… мне кажется, я ее помню. Она… была добрая. Тихая такая. Как же ее жалко.

Он был ей не страшен. Сама хрупкость Антуанова сложения помогала — он будто бы не представлял угрозы, не мог ее сломать, навалиться, сделать больно. Грасида боялась мужчин до одури — еще до времен ужасного дядюшки боялась, начиная с отца: ей хватало того, как от одного его удара матушка сгибалась пополам или пошатывалась на ногах. Со временем страх только возрастал: наставница стала для нее спасением, уводя в особый, покойный, исключительно женский мир, где ни один мужчина попросту не имеет права к ней прикоснуться. После же дядюшки отец здорово отколотил ее, сетуя, что дочь теперь не девушка. К дядьке, жениному брату, мужику сильному и нахальному, он приставать с упреками не посмел, тем более что тот снова собирался вскоре на перегон — на зиму из дома, так чего ж вражду-то затевать, ведь сам вот-вот уйдет. Грасида боялась Гальярда за высокий рост и ледяной взгляд, и кривую усмешку; боялась Франа — он был толстый и крепкий; боялась того франкского сержанта в Монкларе — и, как выяснилось, боялась недаром; больше же всего она боялась Феррана, одноглазого охранника, того самого, что сейчас сторожил под дверью. И его незримое присутствие — близкое, как гибель к рыцарю на войне, как морская пучина к плывущему на утлой лодочке — только сейчас перестало пугать девушку, напротив же — заставляло чувствовать себя как-то по-особому, по-настоящему живой.

У Антуана были неширокие запястья — не сильно-то шире ее собственных; он сам ее страшно боялся — даже тронуть не решался! Только смотрел, и вся его душа, все силы уходили в этот взгляд. У него были глаза карие, как у собаки. Карие… и добрые. Он был такой красивый… потому что ничего от нее не желал, потому что жалел ее. Теплое тело другого человека казалось защитой от всех горестей мира, от напастей, даже от ужасного дядьки, когда-то деловито тискавшего ее на сеновале, проталкивавшего ей в самую душу ужасный свой шип: «Молчи, молчи… А то мать услышит». И теперь тоже нужно было молчать — но совсем по другой причине: могли помешать, могли прийти чужие — и разрушить радостную тайну, которую на этот раз Грасида творила по своей воле. И оказалось, что руки мужчины — руки, которые сильнее твоих — могут быть ласковыми. Что по телу могут бежать до самой души теплые волны радости, как будто вся плоть ее, казавшаяся то обузой, то болью, становилась тем, чем она никак не могла быть в мире, сотворенном злым богом: воплощенной радостью.

Много позже, вспоминая этот час, Грасида поняла, что именно тогда — не зная еще — уверовала в Воплощение.

«Моя Любовь распялась, и нет во мне огня, любящего вещество, но вода живая, говорящая во мне, взывает мне изнутри: «иди…» [18]Св. Игнатий Антиохийский, Послание к Римлянам, VII.

Не вещество, какое там вещество — вода живая, текущая через всего тебя, и вспомни, что там дальше у святого Игнатия: «Иди к Отцу!» Но взывает так громко — все пустяки, и Песнь Песней — слова не о том, все аллегории, аллегорическое толкование любви Божией, а смогу ли я быть прежним человеком — где та грань, за которой уже нет пути назад? Как больно! И мама умерла, умерла.

Ах ты, Господи! Беда какая. Брат Антуан из Тулузского монастыря поддался своей похоти. Нарушил обет, данный пред Богом и братьями. Обнимал, забыв о долге, забыв имя свое и христианское призвание, даже брата-наставника забыв — обнимал желанную девушку, целомудренным своим ртом почти касался ее губ, соленых от пролитых слез, даже и…

И ничего более. Пронизан болью от тела до самой души, он отстранился как можно мягче, и все еще плача о матери, не зная, как поступить лучше, просто стоял на коленях, повесив голову. Никогда ему еще не было так стыдно, потому что настоящего стыда перед старшими не бывает — стыдно бывает только перед младшим и беззащитным. Грасида смотрела на его подзаросшую тонзуру, оказавшуюся у нее перед самыми глазами — и видела, что даже на макушке кожа его наливается краской. Монах. Он ведь монах. Настоящий. Огромный сборник капитульных постановлений не сказал бы об этом лучше, чем подзаросшая светлой щетинкой тонзура, красневшая вместе с ушами и лицом.

Нос шмыгнул сам собой. Какая там любовь. Нос — вот высшая истина. А в носу — сопли. Жить-то как? Как жить-то теперь?

— Грасида…

Да что тут ответишь.

— Не надо. Я… прошу тебя.

— Что?..

— Не надо. Я… очень хочу тебя сейчас. Но я… хочу еще больше — Бога… для себя и для тебя. Это ложь все… Просто тело. Нам с тобой надо истину.

Грасида издала звучок, для которого и буквы не найдется. Жалкий такой, маленький. Как птенец. Как плач нерожденного еще ребенка во чреве. Женщины, говорят, порой слышат такое. Это всегда — знак. Недобрый, что ли…

— Я Богу принадлежу… Не убивай меня. Не убивай… нас обоих.

Что тут скажешь? Святые угодники, которым я никогда не молилась — разве тут хоть что-нибудь возможно ответить? Кроме одного — лучше бы и не рождаться на свет. На насилие еще можно ответить. На мольбу — нечем.

— Я… мы с тобой… Отец Доминик…

Тоже не знал, что сказать.

Наконец поднялся, полуслепой с горя. Слезы высохли — да и были ли они, может, то были слезы Грасиды на его щеках… Осталось только сухое беспримерное отчаяние заблудившегося в лесу.

Девочка сидела, положив руки на колени. Ладошки ее лежали, развернутые вверх тыльной стороной — как у девочки-нищенки, которая так и засыпает, привалившись к раскаленной стене церкви, в полдень на каменной паперти — забыв убрать протянутые руки, а вдруг кто положит монетку и во сне. И ангел-часовой с огненным мечом стоит, записывая для вечного отмщения имена всех, кто хотя бы помыслит ее обидеть.

У двери Антуан обернулся. Потер лицо руками. На щеках остались красные полосы.

— Прости меня, Бога ради.

Грасида молча смотрела тупым от боли взором со своего тюремного тюфяка, как Антуан де на Рика в белом доминиканском хабите навеки уходит из ее жизни. Если это жизнь.