1

Кретьен одного боялся — что это окажется уже не тот Анри.

Да и шутка ли — почти десять лет прошло!.. Даже надеяться на то, что в Шампани ожидает прежний друг, здоровенный золотоволосый рыцарь с лицом как солнышко, порывистый и щедрый юноша, столь скорый на милость и столь страшный во гневе — даже надеяться на такое чудо было бы дерзостью. Время меняет всех, а графов — в первую голову. А Анри теперь стал графом, одним из «магнатов» севера — владетель одного из самых огромных доменов. Конечно же, Кретьен боялся. Ведь он слишком хорошо помнил своего друга и сеньора, чтобы спокойно потерять его еще при его жизни.

А когда они уже ехали по Шампани, Кретьена просто дрожь пробирала — все сильнее по мере приближения к дому. Мало того, что он здесь столько лет не был… А Годфруа радовался жизни вовсю (насколько позволяли это делать оставшиеся деньги). Впрочем, он и без денег умел радоваться, и его незатыкающаяся флейта радостно звенела без умолку — то ли в самом деле, то ли уже у Кретьена в израненой мелодиями голове… Он еще не совсем оправился после болезни, а родной воздух и музыка мая действовали так одуряюще, что его часто качало в седле из стороны в сторону. Лошадь у путников была одна на двоих, и та — сущая кляча; звали ее, к большому сожалению, Геньевра — раньше ей владел некий начитанный, но вовсе не обладающий благородством нрава школяр. Назвал он эту бедолагу неизвестной породы так ради красивого, по его мнению, выраженья — «Прокатиться на Геньевре»; но чувство юмора покупателя — Кретьена — сильно отличалось от его собственного, и новый хозяин называл кобылу просто Женни. Чаще всего он сам на ней и ехал, по двум сторонам луки болтались сумы с небогатыми пожитками, в основном книги да рукописи, да немного одежды… Годфруа, предпочитавший ходьбу верховой езде, бодро шагал у стремени, и насколько этот тип казался разбитным и неуместным в городе — настолько красивым и тихим был он в лесу. Его зеленые одежки уже не выглядели кричаще, даже старая шляпа из вечного вызова обществу превратилась в весьма своевременное сооружение. Из дырки в шляпной макушке торчал прекрасный свежесорванный крокус.

   — Создан из материи слабой, легковесной,    Я как лист, что по полю гонит ветр окрестный…    Ранит сердце девушек чудное цветенье,    Я целую каждую — хоть в воображенье!    Воевать с природою, право, труд напрасный:    Можно ль перед девушкой вид хранить бесстрастный?..    Над душою юноши правила не властны —    Он воспламеняется формою прекрасной…

Жилистые ноги привычного к бродяжничеству голиарда меряли шаги, нередко даже опережая клешнястые копыта старушки Женни. Мир, судя по походке Годфруа, принадлежал исключительно ему, и своему назначению — развлекать и радовать — полностью соответствовал. Если бы надо было проиллюстрировать эту школярскую песенку, Годфруа идеально бы подошел — factus de materia levis elementi… Кретьен трясся в седле, и, чтобы не размышлять о своих тревогах, думал с досадою, что не мешало бы кушать хотя бы два раза в день, и если бы не похожденья этого… медика недоучившегося — Кретьен имел бы все шансы именно так и поступать. Эх, Годфруа, Годфруа, интересно, сколько у тебя детей по белу свету?.. Наверное, ведь тот — не единственный… Люди рождаются — взамен тех, которые умирают. И каждому матушка, наверное, когда-нибудь сообщит не без тайной гордости, что папенька у чада был дворянин. Потому что я никогда не поверю, Радость ты Божья, что ты умалчивал о сией скромной особенности твоего происхождения перед прекрасными дамами!

   «О мой любезный Годфруа,    Гроза Шампани и Блуа…    Подобен ты Гаргантюа [32] !    Я… рад, что ты не из Труа…»

— Из Ланьи, — дружелюбно согласился идущий впереди зеленый спутник, и Кретьен со смущением понял, что последнюю фразу произнес вслух. — В Труа, кстати, вечером будем, если поторопимся. А если не поторопимся, то заночуем в лесу, и в Труа будем утром. Как ты думаешь, сильно ли сеньор нам обрадуется? И не разозлится ли он, что я буду с тобою в замке жить?..

— Ых… Гм, не знаю, — с сомнением ответил Кретьен на оба вопроса. Было ему, признаться, нелегко — с того самого дня, как проехали Витри-Сожженный. Хорошо еще, Годфруа ничего не знал, совсем ничего. Например, что у Кретьена здесь есть — по крайней мере, были — родственники. И не потащил его по этой причине в гости к тетке Талькерии — неотразимый Годфруа, который и предположить не мог, что кто-то может оказаться ему не рад! Впрочем, получилось еще хуже: в город заезжать совсем не стали, а для ночевки спутник — святая простота — выбрал отличное местечко на берегу реки. Кретьен этой реки, оказывается, совсем не мог видеть. И то состояние — серединка на половинку — в котором он пребывал всю ночь, и сейчас еще не совсем оставило его. Маленький мальчик, сирота, потерявший брата, никому не нужный, даже и самому себе — этот мальчик Ален, которого рыцарь погибшего Камелота так старательно в себе давил в течение десяти лет, внезапно оказался живехонек и теперь вовсю заявлял о себе. Чтобы вновь не оказываться на берегу, взывая и взывая в неохотно расступающуюся пустоту и жар, Кретьен с горя подбирал рифмы ко всему, что видел вокруг, на пути. «Домой», — с тоской думал он, лежа без сна спина к спине с громко сопевшим Годфруа, — «Домой… Немой… Прямой… За кормой. Просто стихи о Палестине… Взбурлила пена за кормой, а он стоял, немой, прямой, шепча безгласное — «домой»… Ужасные стихи. Стихи, грехи, мхи… Блохи. Я за подобные стихи не дал бы и живой блохи. Настолько, брат, они плохи… Брат. Брат, взгляд, назад… Горят. Свят. Брат. Господи, о чем же это я снова, не надо, пожалуйста, не надо… Почему к смерти Ростана я привык так скоро, а к этому не могу, никогда, наверное, не смогу привыкнуть?.. Пусть прекратится этот проклятый бред! Бред, свет, поэт, Этьенет… НЕТ!.. Я не хочу туда!!»

Он даже и вскакивал, не боясь разбудить Годфруа — тот спал, как бревно, хотя и мог просыпаться мгновенно по причинам очень странным — вроде долгого безмолвного взгляда со стороны. Вскакивал, и молился на коленях прямо у вод реки, в кустах, коленями на глинистой земле — а река, узкая и темная, теплая по ночам, тихо шумела, неся свою зеленоватую воду мимо, куда-то к устью… Все реки впадают в море, как это ни странно.

Когда же он все-таки заснул, ему снились странные, тревожные, тревожащие вещи — вода, наверное, вода, и кто-то звал его, и он куда-то бежал и оказывался наконец в воде — и так несколько ночей подряд, и ничего не понятно, и ничего с этим всем не поделаешь… Да тут еще и проклятый страх насчет Анри.

Несколько раз за время пути Годфруа успевал познакомиться с разными девушками — в основном то были служанки на постоялых дворах, где путники останавливались, когда у них еще оставались деньги. Но слишком далеко ни одно из таких знакомств не пошло — присутствие Кретьена, мрачно смотрящего за каждым движением друга, не смущало Годфруа, но мешало девицам. Однако весна была столь хороша, и погода до того безоблачна — ну, дождик брызнул пару раз, это ерунда — что странническая душа Годфруа не могла не радоваться, несмотря на отсутствие дамской благосклонности. Кроме того, такое ли уж отсутствие, размышлял Кретьен — пару раз прекраснейший из голиардов куда-то пропадал из его поля зрения, и все по ночам; возможно, не все в жизни так просто… Впрочем, Годфруа был из тех, кто живет одним днем, кто, заработав хоть один денье, радостно его пропивает с нынешними — может, и верными до завтрашнего дня — друзьями и возлюбленной, чтобы завтра проснуться к новому дню и с первым лучом солнца запеть, как жаворонок… И единственное, может быть, достоинство и талант такого вот Годфруа — что он радуется. Просто живет по завещанию апостола — «Всегда радуйтесь», и исполняет его, как может. А кто сказал, что этот талант — хуже других?.. Просто он куда-то девается у тех, кто хоть одну неделю пробыл в тюрьме.

Господь дает дары. И каждому — именно такие, без которых тот не смог бы. Годфруа Он подарил новую флейту, купленную за жалкие гроши у пьяненького жонглера в кабаке в Сансе; а для Кретьена припас совсем особенный, самый желанный подарок. Потому что когда на пороге рыцарской залы, куда ввел его незнакомый молодой парень с рожком дозорного на поясе, Кретьен на миг зажмурил глаза, чтобы перекреститься в своем сердце — в следующий миг непрочный в последнюю неделю мир перевернулся-таки с головы на ноги. Потому что первое, что сделал широкоплечий, скуластый человек с ярко-синими глазами, волосы которого и здесь, в замке, были словно откинуты назад сильным ветром — это заключил пришлеца в объятья. И когда они так постояли немного, в удивленном молчании древних стен, помнящих все об этих двух людях, помнящих, кто из них есть кто — медведеобразный незнакомый человек, оказавшийся самым настоящим Анри, разомкнул-таки свои железные руки. И пришлец, чьи глаза стали совсем мокрыми, однако же разглядел сквозь воду, что и лицо хозяина мокро, и что глаза его — как мокрые звезды, а широкий рот улыбается.

— Ну вот, — сказал шампанский граф, отстраняя недоучившегося легиста от себя, взглядом длинным, тревожным и неосмысленным вбирая в себя последние признаки болезни на его заострившемся, весьма небритом лице. — Ален, ну вот ты и вернулся. Ты мне был нужен дома. Здесь.

…Анри, сын Тибо Шампанского, изрядно изменился. Да иного нельзя было и ожидать. С годами он начинал все больше походить на отца — тем, что слегка сутулился, и манерой усмехаться, и жестами, и громким, властным голосом. Однако не было в нем ни на грош Тибальдовой мрачности, и вместо бороды он в раздумье потирал ладонью подбородок — терпеть растительность на своем лице так и не научился. Появилось у Анри и несколько новых шрамов — пара-тройка турнирных и один — боевой, на лбу, прикрытый волосами. Но это был он, дурак Кретьен зря боялся, это был он. Ничего, что выросло благого, за годы никуда не девалось — граф и вассал как бросились друг другу в объятья при первой встрече, так вроде бы и оставались обнявшимися в своих сердцах в последующие дни. Годфруа Анри вовсе не возмутил — ему, признаться, было все равно; граф даже выделил ему некий доселе пустовавший покой на третьем этаже донжона — довольно хороший; а то, что рядом жили графские слуги, привычного ко всему Годфруа вовсе не смущало. Подолгу задерживаться на одном месте не входило в его обычаи, но пока здесь кормили, и пообщаться было с кем, и не требовали многого — знай себе исполняй иногда простенькие песни… Несколько его славных музыкальных вариаций на отрывки из Кретьеновых романов — и живи себе, как в раю, отдыхай! А особого внимания к себе самодостаточный Годфруа не требовал, довольствуясь тем, что Кретьен представил его своему сиру как, э-э… ученика. Ну, ученик — так ученик… Даже очень почетно, с его-то стихами… А на охоту с Кретьеном и его сиром не очень-то и хотелось — тем более что у бродяги в жизни не было своего сокола. Пусть там загонщики весело поднимают дичь, пусть злая желтоглазая птица портит шкуру зайчикам — Годфруа с юных лет умел развлекать себя сам. Особенно в местах, где водятся хоть сколько-нибудь привлекательные девушки.

И не знал Годфруа, что на этой самой охоте, призванной порадовать графа и отметить возвращение к его другу рыцарских шпор, с Кретьеном, впервые за долгие годы шпорившим коня, как подобает, и пьяневшим от радостной правильности происходящего, случится небольшое несчастье.

Анри сообщил другу новости. Те, которые тревожили его самого.

— Я тут женюсь, — сказал Анри между делом, потряхивая рукавицей, на которой в монашеском своем колпаке восседала его новая, трижды линявшая, очень дорогая птица.

— Что?.. Мессир Анри…

— Ну, да, — Анри посерьезнел, взглянул на друга исподлобья. Завопили рожки загонщиков — но граф на сей раз не обратил внимания. Ветер взлохматил его блестящие волосы, дунул в глаза. — Это надо сделать. Я же граф теперь, а графы, они себе не принадлежат… Да, иногда я тебе, Кретьен, завидую, что ты никому ничего не должен…

— Как же — должен. Своему сеньору должен. То есть тебе.

— Ну, я тебя жениться не заставляю, — криво усмехнулся Анри — не Кретьену, нет: своему отцу, покойному графу Тибо, властному старику с жесткой бородой, тело которого давно уже остыло в склепах Сен-Жана, но воля была еще здесь. Где-то совсем рядом, и скакала возле сына на железном коне. — Кроме того, тебе не обязательно продолжать свой род, если он пресечется — горя большого не будет… А мне отец успел брак устроить. Кретьен, она через полгода приедет. Верней, я за ней поеду, в Париж. Отец считает… считал, что так будет лучше — если я сам поеду.

— А… кто она? — спросил-таки Кретьен, и голос его был холодным и нарочито отстраненным. Даже и глядел он не на графа, а на руку его, на ястребиху, перебиравшую на перчатке кривыми лапами. Почему-то казалось, что без клобучка птица похожа на горбоносого Ростана. Кто-то, какая-то дама, как ни жаль, приедет, чтобы отобрать у голодного его кусок хлеба. Чтобы отобрать у меня мой кусок Анри. Ну, что ж поделаешь, может, так оно и надо. Кроме того, может быть, это никак ни на чем и не скажется… Браки по сговору редко сближают людей настолько, чтобы им хотелось видеться где-нибудь еще, кроме как иногда — на супружеском ложе.

— Ох, она… — Анри шумно вздохнул. Похоже, идея предстоящего брака его вовсе не восхищала, и Кретьен почувствовал укол недостойной радости. — Отец много усилий приложил, чтобы этого добиться. Мы с детства помолвлены были, а потом отец с королем поссорился, и помолвку только недавно восстановили. Я зимой женюсь на Мари, дочери Короля нашего. И этой, королевы бывшей… Как ее? Которая в Святой Земле была…

Майское небо внезапно стало октябрьским. А ястреб обратился в ворона, и ворон закружил над трупом, прицеливаясь выклевать правый, серо-зеленый глаз.

— И она… Будет жить… всегда в замке? Дочь короля нашего Луи? (Кто за Луи сейчас пойдет…)

— А то, конечно. Где ж ей еще жить? Где я, там и она будет… Ну, в мирные дни, конечно. А Аду, кстати, ну, сестренку, отец в жены Королю сплавил. Так сказать, обменялись девицами. Свадьбы будем вместе играть… Большая честь нашему роду, со всех сторон в королевскую родню угодили.

— А-а… (Ну надо же что-то сказать.) — А невеста хоть молодая? Красивая?.. (Я имею в виду — похожа ли она на отца, но ты не поймешь, мессир, что я имею в виду, и ладно. Лучше пока и не знать… Еще хоть недолго.)

— Толком не знаю. Кажется, ничего себе… Я ее видел, знаешь, Ален — один раз, лет пять назад… Король устраивал турнир по случаю чего-то там… То ли рождения очередной дочки, то ли ее совершеннолетия?.. Неважно… Отец тогда как раз решил, что меня на ней женит, — Анри сокрушенно помотал головой. Кажется, красота будущей супруги не радовала его, а внушала еще большую неуверенность. — Знаешь, она… Такая… ну, вся из себя утонченная. Стихи, латынь, песни поет, в глаза не смотрит, ну, ты понимаешь… Слушай, Ален, — Анри впился зубами в ноготь и отгрыз огромный кусок. Голос его звучал едва ли не умоляюще. Испанский конь Кретьена — драгоценный подарок господина по прибытии, вместе с парой шпор и новой одеждой — нервно перебирал ногами. Звуки рожков загонщиков влекли его, он не понимал, чего ради глупые люди застряли посреди поля, вместо того, чтобы всласть поскакать. Это тебе не старушка Женни, а полностью, к сожалению — Геньевра, теперь вкусившая давно заслуженный покой. Скакун-пятилеток, прекрасно обученный и очень умный, с врожденным благородством, не позволяющим прекословить всаднику — даже если тот явственно не прав. — Слушай, — повторил Анри, встряхивая недовольную птицу, — ведь ты мне поможешь, правда?.. В конце концов, я в беде, а ты — мой вассал. Ты поедешь со мною туда, и потом все время будешь рядом, я знаю… А то я просто подохну со скуки с этой женой, а она, пожалуй что, тоже зачахнет денька за три, и все отцовские труды прахом пойдут. Придется тебе побыть при мне нянькой. Или посохом для больного старика… Кровь Святая, вот до чего же не хочется жениться!..

Кретьен готов был его расцеловать за эту речь. Но не стал. Ястребы не любят, когда их хозяев целуют. И к тому же…

— Анри, я тебе клянусь, они там подняли тучу дичи. Сейчас мы пропустим всю охоту, прошу тебя, поехали… — и, слегка сжимая бока коня — он назвал его Морелем, Мавром, Сарацином за угольно-черную масть, а кроме того, памятуя Клижеса — Кретьен добавил, как нечто само собой разумеющееся:

— Мессир, я счастлив был бы хоть умереть за вас. Не только принять на себя труд общаться с вашей супругой, будь она хоть самой скучной дамою во всей Шампани. (Хоть теткой Талькерией… Хоть моей квартирной хозяйкой… Хоть Годефреевской Бертой, которая хотела натравить на него громилу-мельника… Хоть…дочерью короля, да, хоть дочерью короля Луи.)

— Я тебе сокола подарю, — пообещал Анри, высылая в рысь своего испанского скакуна — такого же огромного, как Кретьеновский, только светлого, золотисто-рыжего, сверкавшего на солнце холеной шкурой, как яркая медь.

…Говорят, первой любовью надобно переболеть в юности, тогда она не смертельна. Это как корь — дети от нее не умирают, но не дай Бог взрослому заболеть!.. Можно сразу заказывать гроб.

Нечто подобное случилось с шампанским графом Анри — может быть, Господь решил его покарать за презрение к женщинам? То самое, мужское презрение, которое он нес знаменем через все годы своей молодости, посвященной совсем иному пылу — рыцарским подвигам, славе турниров и великих походов, а женщины — что женщины, они все дуры, с ними и поговорить-то не о чем… Отношение Анри к прекрасному полу немало подпортила и манера его отца лезть под юбку всем пригожим служаночкам без разбору; сам Анри обладал сердцем суровым и целомудренным, кроме того, он очень жалел и посему слегка презирал свою мать. Как бы то ни было, к двадцати годам юный граф уже вполне оформился как женоненавистник, и с возрастом особенно меняться не собирался — разве что вконец закоснеть в этом качестве. И отец его Тибо, прекрасно осведомленный о характере своего наследника, перед смертью сделал все возможное, чтобы старшая ветвь оного рода на сем наследнике не пресеклась. Другими словами, Тибо приложил все усилия, устраивая своим сыновьям выгодный брак.

И это ему, надо сказать, удалось, как никому иному. Подхалимская, то есть, э-э, дружественная политика по отношению к королю дала свои плоды — почему бы двум могущественным северным родам и не породниться к обоюдной выгоде, в конце концов?.. И после долгих совещаний, подарков и совместных соколиных охот все наконец решилось — хотя граф Тибо к концу переговоров уже не вставал с постели, дело было сделано: Луи Седьмой, навеки связывая себя с домом Блуа-Шампань, брал на опустевшее после Алиеноры и недавно умершей Констанции Кастильской ложе графскую дочку, выросшую, как ни странно, в редкостную, пышнотелую красавицу, и отдавал в жены сыну вернейшего и богатого вассала свое старшее, прелестное и нелюбимое дитя, принцессу Мари. Ей тогда исполнилось уже восемнадцать лет, и она все больше и больше начинала походить на Алиенору. Изменницу Алиенору, о которой следовало забыть как можно прочней. А как тут забудешь, если собственная дочь начинает входить как раз в Альеноровский возраст, тот самый, когда молодожены радовались друг другу, пока не случилось позорной измены в Антиохии — и пусть подавится этой змеюкой новый ее муженек, английский королишка из Плантагенетов, так ему и надо… Вторая дочка, тоже от Альеноры (что-то она королю только дочерей рожала, зато вот на Анри Плантагенете развернулась — подарила ему, изменница, трех сыновей!) — вторая дочка, Алиса, едва вошедшая в брачный возраст, предназначалась в жены второму сыну Тибо, графу Блуаскому. Так могучая северная династия, породнившись со своим сюзереном, навеки подписывала с ним мирный договор.

А Мари, конечно, не в мать, она сущее сокровище. Да и городов ей в приданое придется отдать парочку, не поскупиться… Ну, для хорошего вассала ничего не жалко!.. Таков он и был, король Луи Седьмой, потомок Гуго Капета — сегодня у Тибо город-другой сожжет, а завтра — дочку в жены Тибальдову сыну. Всем, у кого развито чувство самосохранения, всегда хотелось от такого короля держаться подальше. Бог бы с ними, с милостями — своя шкура дороже… Однако если уж Луи обратил на тебя свое внимание, лучше стать ему другом, а не врагом. Потому что забыть он тебя не забудет. Впрочем, наша речь не о нем.

Не о короле, а о том, как на сороковом году жизни граф Анри Шампанский без памяти влюбился в собственную жену.

Более чем вдвое младше своего супруга, Мари, дочь короля и королевы, была воистину прекрасна. Ненамного отличаясь по возрасту от новой своей мачехи, она, пожалуй, поначалу даже обрадовалась возможности покинуть отчий кров и зажить самостоятельной жизнью. Цвета волос Мари от матери не унаследовала, а вот стать в ней запечатлелась Альенорина — те же узкие, покатые плечи, маленькая высокая грудь, та же утонченная манера держаться, изящные, небольшие кисти рук с длинными пальцами… Мари унаследовала даже особый Альенорин поворот головы — быстрый взгляд через плечо, и то, как прямо и при том непринужденно она держала спину, и очерк тоненьких, очень черных безо всякого угля бровей… И глаза, конечно же, и глаза.

Глаза у принцессы были длинные, миндалевидные, с уголками, приподнятыми к вискам, будто она всегда чему-то удивлялась, ждала какой-то радости. А цвет их — тот же самый, так поразивший пятнадцать лет назад юного обозного слугу Алена на приеме в Константинопольском дворце Филопатий — золотисто-карий, совсем светлый, так что когда взгляд дамы задерживался на каком-нибудь человеке, тому казалось, что солнечные лучи просвечивают его насквозь.

И того, чего так боялся Кретьен в дочери Луи Седьмого — в ней вовсе не оказалось. Ни малейшей черточкой юного, прекрасного лица она не напоминала ненавистного короля: только разве что цветом волос. Мари была темно-рыжая, каштановая, как осенний каштановый плод, а на ярком солнце ее длинные, много ниже пояса, густые пряди могли отсвечивать и светлым аквитанским золотом. Кровь пуатевинских герцогов — Гийома Трубадура, того самого Гийома Беспутника, и беспутницы же Алиеноры, кровь рода, славящегося редкой красотой. Позже Кретьен заметил, что удивительные волосы ее могли менять свой цвет в зависимости от настроения юной графини — когда она радовалась, казаться почти что светлыми, и темнеть, если она была в печали. И в первые дни после прибытия в Шампань прическа ее, скрытая под полупрозрачным, обнимающим нежную шею и подбородок убором-гебенде казалась темно-коричневой. Почти черной.

Не то что бы она рассталась с любимыми — но в Париже да в Аквитании все хотя бы было привычным. И даже служанки, привезенные с собою из отцовского дворца на острове Сите, не помогали ей чувствовать себя в новой земле «как дома». Характер Мари достался властный, но вместе с тем и нежный, нуждающийся если не в нежности — по меньшей мере в ощущении безопасности, тепла. А защищенной она себя поначалу не чувствовала и сурового своего мужа очень боялась.

Слишком уж он был большой. И по возрасту — шутка сказать, в отцы годился! — и по размеру. Сама Мари отличалась невысоким ростом, из-за чего и держала лицо всегда чуть вздернутым, чтобы не смотреть на людей снизу вверх. И этот ее приподнятый подбородочек создавал впечатление очень трогательной, очень детской заносчивости — как у девочки, которая в отсутствие матери принимает отцовских гостей, разыгрывая из себя хозяйку замка, и не замечает, что взрослые рыцари улыбаются себе в усы…

Да, Мари была хрупкая, а Анри — просто великан какой-то, да еще совсем молчаливый и мрачный. В первую свою брачную ночь юная дама едва удерживалась от слез — ей все казалось, что страшный муж, жестокий муж ее вот-вот раздавит или разорвет на части. А потом он, и впрямь неловкий и грубый от смущения, уснул наконец и храпел во сне, а Мари смотрела во мраке большой спальни на сумрачный лик святого Тибо, следившего за нею из угла, и тихонько плакала от одиночества… Вот, принцесса, кончилась твоя веселая юность, умерла под грубым напором твоя девственность, и теперь ты не девица, а замужняя дама, и придется забыть обо всем, что ты так радостно любила — стихах, мечтах и строках эпических жест, за которыми ты следила с замиранием духа, мечтая о романтических приключениях и потрясающей сердце любви… И о героях пьес и песен, в которых ты была по-детски слегка влюблена, тоже пора забыть. Ты не прекрасная Орабль, в башню к тебе не явится великолепный Гийом. Скоро пойдут дети, и будешь ты, принцесса, ходить с огромным животом, а потом без конца рожать и рожать, как породистая кобыла, которую для того и покупает себе хозяин… А святой Тибо сурово смотрит из угла, потому что не пожелал Анри задернуть занавеси — все видел покровитель в эту первую и невеселую ночь любви, будто сам старый граф, судил святой капризную девицу, и сейчас продолжает судить строго, уставив каменный взор на ее горестные слезы… Мари вспомнила о гордости и утерла лицо краем одеяла. Свадьбу отпраздновали зимой, вскоре после Рождества, и в замке было холодно, холодно… Луна скалилась с небес, как череп, и юная графиня, не желая придвигаться ближе к супругу, обняла себя за плечи холодными руками. В собственной одинокой опочивальне, где проводила она иные ночи, можно было плакать вслух — не опасаясь, что кто-нибудь услышит… Чтобы понять что-то о Мари Шампанской, надобно знать, что из героев жест ей больше всех нравился не храбрый Гийом д`Оранж и не верный Бернье, и даже не неистовый Роланд — а его благоразумный друг Оливье.

Да, в те дни Мари много плакала… И плакала бы еще больше, если бы не Кретьен.

О, Кретьен! Умница Кретьен, столь хорошо разбирающийся в людских душах. Можно сказать, он спас графскую чету. Он стал тем мостиком через разделявшую их пропасть, которого так не хватало.

2

Бедняжка Мари очень удивилась бы, узнай она при всем своем страхе к великану-мужу, что он тоже ее боится. И боится смертельно.

Анри боялся ее хрупкости — что невзначай сломает ее своими медвежьими объятьями; боялся, что ей будет что-нибудь нужно, а он не поймет, что именно; боялся ее тонкого, светящегося в каждом слове ума, боялся оставаться с ней наедине, боялся, что им будет не о чем говорить, и она заскучает… Вообще с первого дня он боялся, что ей с ним будет плохо, и страх этот рос в той же мере, в какой увеличивалась его любовь. Мари была такая хрупкая, красивая, и, как выяснилось в их горестную брачную ночь — такая беззащитная, что Анри поначалу воспринимал свою юную супругу как некое прекрасное растение, цветок далеких стран, который внезапно доверили его попечению — а ветер зимой холоден, не дай Бог роза завянет. Мари вдохнула новую жизнь и в его любимый труаский замок, куда он ее вскорости после свадьбы увез — стены словно озарились ее трепетным светом, дыханием цветов. Странное явление — дама: тоненькое такое, красивое до невозможности, даже пахнет как-то особенно, вроде медом, или подснежниками, или чем-то еще… дамским, непонятным. Нежным. Ручки — как палочки, шейка — тонюсенькая, а до чего же красиво, когда она просто так сидит и смотрит в огонь, и золотистые глаза ее мерцают, или когда она склоняется над вышиванием, или так особенно, изящно берет пальчиками кусочек жаркого, а потом полощет белые руки в чаше с розовой водой… Такова была первая стадия влюбленности графа Анри Шампанского, и именно на этой стадии он запугал супругу едва ли не до смерти. Возможно, она так и исчахла бы под его мрачными от смущения взглядами, если бы он сам не призвал на помощь друга.

В Кретьене, своем любимом рыцаре, он сразу безошибочным чутьем распознал существо той же породы, что и Мари, нечто вроде переходной стадии от нее — к нему. Вроде переводчика, который равно хорошо знает оба языка; а до сих пор всякий раз, когда Анри нужен был переводчик, Кретьен помогал безотказно. Тем более что поэту самому безмерно понравилась Мари — с первого дня, как он ни настраивал себя до этого против дочери Луи Седьмого, как ни старался убедить себя, что все очень плохо… Хватило одного золотого взгляда длинных, умоляющих о помощи глаз женщины-ребенка, старавшейся держаться гордо и независимо, когда она, осыпаемая рисом, неслась из собора на гребне орущей толпы. Тогда Кретьена и продрало по спине морозом узнавания, и он на миг стал мальчишкой, обозным слугой в новеньком сюрко, смотрящим с приоткрытым ртом на недоступную сияющую королеву… Алиенора, о, донна, о, я смиренно припадаю к Вашим стопам.

А если учесть, что золотой взгляд на этот раз был еще и вопиюще-беспомощным, пронзительно-грустным, то не стоит удивляться, что Кретьен полюбил жену своего друга сразу и навсегда. Нет, не требовательной любовью возлюбленного — тихой жалостью брата, которая тем более пронзительна, чем менее твое сердце открыто страстям.

Она любила стихи, сама их писала; и стихи ее были не то что бы хороши — скорее по ним делалось ясно, что за человек сама Мари. Она много читала, на французском, на окситанском (это осталось от матушки), равно как и на латыни; из книг любила прелестные пьесы Гандерсгеймской монахини — о влюбленном Каллимахе и прекрасной Друзиане, о подкупленном стороже и горестном склепе, где юные влюбленные в конце концов умирают, заливаясь слезами, чтобы воскреснуть к новой радости. Не гнушалась Мари и «житиями», и историями о чудесах святых и Богородицы — о спасенных девах и наказанном зле, о кознях диавольских и бескорыстных рыцарях. Старалась она отдавать должное и истории, даже почти одолела «Жизнеописание короля Роберта», а над многоступенчатой гибелью Роланда в Ронсевальском ущелье пролила немало искренних слез. Правнучка великого Гийома Пуатьерского, она любила окситанские песни, наизусть помнила и могла напеть немало строф из Джауфре Рюделя и прочая, и прочая, тем более что голос у нее был очень красивым, и на маленькой арфе она играла столь искусно, что никакой жонглерессе не угнаться. Однако любимым жанром ее, чего и следовало ожидать, был роман, а любимым поэтом — так уж рассудила судьба — Кретьен.

Как ни смешно, она познакомилась с ним намного раньше, чем он — с нею, хотя она была дочерью Короля Франков, а он — сыном камеристки. Кретьен, голодный школяр в комнатке под самой крышей, Кретьен, писавший ночи напролет, до ломоты в шее и желтых пятен в слабых глазах, юнец, не всегда знавший, что он будет жрать наутро, если заплатит долги за жилье — этот человек, писавший не ради хлеба или славы, но только потому, что не мог не писать — мог ли он предвидеть, что через несколько лет маленькая рыжая девочка, одна из самых богатых невест во Франции, будет так же просиживать ночи напролет над его писаниной?..

Она любила Клижеса и страстно завидовала его возлюбленной, а Александр, отец героя, нравился ей еще больше; она всем сердцем сочувствовала печальной судьбе дамы Лодины, но Ивэйна, с чисто женской логикой, однако же обвинять ни в чем не могла. Ей казалось, что на месте супруги такого рыцаря она поступила бы иначе — и ошибалась: что-то подсказывает мне, что Мари с ее нежным и одновременно резким характером вела бы себя похуже Дамы Фонтана раза в три. Но больше всех принцесса любила Эниду — о, часто ей казалось, что она на самом деле Энида и есть, и все горести нелюбимого ребенка в королевском дому должны увенчаться особой какой-то, сияющей любовью, способной искупить все печали… И еще одной особенностью обладала Мари, той, которая открыла ей навстречу сердце Кретьена так, как не смогла бы это сделать ни самая изысканная красота, ни разрывающая жалость, ни утонченнейший ум, ни… Короче, Мари любила Короля Артура, бритта. Того самого, которому клялись в верности в Рождественскую ночь пять перепивших школяров, чтобы наутро проснуться к уже подписанному приговору. И еще она верила, что Король не умер. Что все это на самом деле, и будет день, когда Король вернется и соберет своих людей к себе. И рыцари и дамы, те, что не успели родиться во дни его славы, увидят новую славу — ту, что будет ярче прежней, как выдержанное вино крепче молодого…

Самое странное, что такие полудетские верования сочетались в Мари с умом практическим, воспринимающим стихи — как витраж из слов, сочетания строк и рифм, расставленных в определенном, наилучшем порядке. И сердце ее перелетело к Кретьену, не могло не перелететь — как только она его увидела, нет, увидела на самом деле — тридцатилетнего черноволосого человека, рыцаря, не умеющего петь, из головы и из-под рук которого изошло все, что она любила и потеряла. А он тогда еще не знал одной ее особенности, которая в некий момент стала решающей в общей их судьбе — Мари, несмотря на свою утонченную хрупкость и боязливость, в глубине души своей была очень и очень отважной. Наверное, самой отважной из них троих. Если будущий король Ричард, брат ее, и прославился потом храбростью, должно быть, львиное сердце он унаследовал от общей их с Мари матери.

Кретьен потом уже и не мог вспомнить, когда Анри первый раз подошел к нему с просьбой — «Поговори с ней о чем-нибудь, пожалуйста, а то… Мне кажется, все идет как-то не так. Может, вам прогуляться?.. Съездить куда-нибудь?.. Ты ее спроси, может, она по Франции скучает? Вообще развлеки ее как-нибудь, ради Христа, ты же все-таки поэт!»

…Они много времени проводили вместе: признаться, об этом просил Анри, и Анри же был этому очень рад. Он знал и видел, что этим двоим будет о чем поговорить, что эти двое, которых он любил, принимают и понимают друг друга. Граф поначалу боялся оставаться с супругою наедине — при попытке поговорить с нею он испытывал нечто вроде ужаса. У него и раньше так бывало с женщинами, но тогда он уходил от беседы в полной уверенности, что они все дуры; на этот же раз дураком оказывался он сам, и честное сердце его отлично это понимало, но поделать ничего не могло. Граф мялся, не знал, куда девать сразу оказывающиеся неуместно-огромными руки-лопаты, нес какую-то ерунду: «Э-э, жена… А вы тут чего-то вроде как читаете? А-а, про рыцаря Жерара Руссильонского… Кстати, о руссильонцах: я тут одного, под названием Альдрик, так на турнире в честь одной свадьбы по башке шарахнул — чуть мозги ему не вышиб…» И все в таком роде. Понятно, что без Кретьена беседы супругов заканчивались очень скверно. А именно — Мари с каменным, осунувшимся острым личиком смотрела в сторону, теребя пальчиками концы пояса, а Анри, пунцовый от горя и напряжения мозгов, в отчаянии глядел на нее в упор, размышляя, не броситься ли ему на меч. Хорошо еще, что в простую голову рыцаря не приходило мысли, что и от ночных их наслаждений юная графиня получает в десять раз меньше радости, чем достается ему самому. О, Мари была его первой возлюбленной, и он в простоте своей думал, что все идет как надо. К чести ее надобно сказать, что так думала и она. Правда, ее это нимало не утешало. Ей недавно исполнилось восемнадцать лет.

Как бы то ни было, восхищенное, нескладное удивление вскоре начало превращаться в любовь. Кретьен как-то раз застал своего друга и сеньора посреди малой рыцарской залы; тот стоял как истукан, держа на мозолистой ладони маленький остроносый башмачок из светлой кожи, расшитый бисером. Воинственный Анри держал смешную штуку бережно, как котенка или другого мелкого зверька, и смотрел на нее с улыбкой, кою менее возвышенный ум не постыдился бы назвать идиотской. Ну надо же, ее башмачок… До чего же он маленький… и изящный… При виде Кретьена граф вздрогнул, как ошпаренный, подвигал бровями, медленно заливаясь краской, и наконец шагнул вперед, выговорив нарочито грубо:

— А, это ты… А я вот тут, это… Башмак нашел. Не твой, часом?..

Ах ты ж мой изворотливый, хитрый Анри. Кретьен куснул нижнюю губу, не позволяя себе улыбнуться, и ответствовал с предельной серьезностью:

— Нет, не мой… Для меня он был бы маловат.

— Вот и я смотрю — с чего бы ему быть твоим?.. Какой-то он… маловатый, — раздумчиво согласился его сеньор, тиская находку в руках так, что бисер трещал и едва не отрывался…

В другой раз Кретьен застукал своего друга на женской половине замка, в пустой, скудно освещенной майским солнышком спальне Мари — где он стоял у прикроватной перекладины, с которой свисала одежда, и, зарывшись лицом в складки синего Марииного блио, то ли целовал его, то ли просто — вдыхал аромат… На этот раз поэт умудрился ворваться не слишком шумно, и сумел закрыть дверь снаружи, оставшись незамеченным. Хотя он и искал Анри по какому-то очень срочному делу. Когда Кретьен вышел во внутренний двор, чтобы сказать приехавшему купцу, что мессир граф пока очень занят, на лице его играла тихая улыбка — непонятно, было ему грустно или хорошо. Хотя при определенном виде радости и грусти это, в общем-то, одно и то же.

К началу лета влюбленность Анри перешла на следующую ступень: он понял, что Мари — человек.

Не просто красивое хрупкое существо вроде цветка или зверюшки из бестиария, а человек, живая душа, хотя и заключенная в необыкновенно изящное тело, и этот человек думает и чувствует все то же, что он, а кроме того, с ним можно даже и подружиться.

Произошло подобное открытие совсем внезапно, когда Анри в компании Кретьена усердно развлекал жену — учил ее охотиться с соколом. «Вот так ты его пускаешь, смотри», — объяснял он в своем грубоватом стиле, срывая клобучок — но Мари, кажется, была невнимательна, и сокол не слушался ее, злился и хлопал крыльями, а потом так перепутал все опутенки, что Анри, чтобы успокоить его, катавшегося по траве, пришлось подставить птице голую руку. Бедняга кречет, бившийся так, что мог и попортить себе крылья, успокоился, вцепившись в человечью плоть кривым своим клювом, и в ярких глазах его появилось то безумное довольство, которое, должно быть, ведомо асассинам после изрядной дозы гашиша и парочки убитых жертв. Анри не заорал от боли — соколятники к ней привычны, а к дорогим и капризным птицам относятся трепетно и позволяют им больше, чем собратьям по разуму — но закусил губу и зашипел сквозь зубы, твердо решив при Мари не ругаться своими любимыми словечками. По запястью заструилась кровь.

Подоспел егерь, забрал злюку, ругавшегося на своем птичьем языке. Анри перевел дух и наклонился слизнуть кровь — птица изрядно раскурочила ему плоть, и красной влаги накапало графу на башмаки. Мари к тому времени спешилась и подбежала к супругу с извиненьями, при виде раны взволновалась и устыдилась, а заглянув ему в лицо и увидев там только спокойную, яркую радость, вдруг ясно поняла, что он не только руку — и сердце бы сунул разъяренной птице на растерзание, чтобы исправить ее, Мариину ошибку. К тому времени она мужа уже не боялась — в том немало помог Кретьен, рассказывавший ей про лучшего человека в мире, своего сира, истории не столько возвышенные, сколь просто хорошие и трогательные. Кроме того, за весну умная Мари сделала-таки открытие — она перестала бояться того, кто, как она поняла наконец, и сам ее боится. А в тот день она почувствовала к Анри что-то вроде… Да, вроде любви.

Он был сильный, а именно того она в людях и искала: силы, способной защитить.

Он был готов ее защищать, потому что любил ее.

Он умел защищать.

Он, в конце концов, любил ее, и именно так, как она ждала того все печальное детство от собственного отца — и не дождалась.

Он был все равно что отец, только равный. Муж, друг. Супруг.

И сейчас ему сделали больно — из-за ее глупости, из-за ее неумения, из-за нее. И он на нее совсем за это не обижался.

— Анри… Господин мой… Вам очень… больно? — так спросила Мари на солнечном лугу под светло-синим шампанским небом, и хотя она и покраснела от неловкости, волосы у Альенориной дочки стали совсем-совсем светлыми. Почти что золотистыми.

— Да что вы… Мари, — напоминая ручного медведя, переминаясь с ноги на ногу, ответствовал граф, отнимая кровоточащую руку ото рта. — Это же… сущие пустяки, в самом деле.

И Мари взяла его здоровенную руку и поцеловала возле ранки с детской какой-то, сосредоточенной серьезностью, и Кретьен, стоявший неподалеку с лошадьми, отвернулся в смущении — так смущаются не чего-то неприятного, а наоборот — очень хорошего, только не твоего. Чего никому стороннему видеть бы не надо.

Потому он и не видел, — честный рыцарь, — как граф Анри, растроганный до глубины души, в ответ поцеловал свою возлюбленную жену в губы, а потом подвел ее к коню, чтобы помочь подняться в седло. Уже верхом, когда они втроем — муж, жена и друг — тронулись в путь, Мари отвернулась в сторонку и тихонько утерла губы краем ладони. Одного дама не рассчитала — она ехала между двумя мужчинами, и потому отвернулась в сторону, с которой ехал Кретьен. Но он — хорошо, что невнимательный! — как раз созерцал некую птичку, взлетающую слева от дороги, и маленькая коричневая птичка эта, поднимаясь в воздух, начала петь…

Непонятно, кто первый придумал шутливые имена. Кажется, даже Мари; они с Кретьеном тогда играли в рифмы — это была их любимая забава во время прогулок. И дома, за трапезой, и за шахматами (в которые Мари играла очень хорошо для женщины — если только от романтической рассеянности сознания не забывала, во что именно играет). Они рифмовали все, что видели вокруг себя, и собственные имена, и имена Артуровских рыцарей, и названья городов… Многие шампанские рыцари, не ведая того, служили этой парочке темой для длиннейших поэм на одну и ту же рифму — Мари утверждала, что это очень изысканный куртуазный жанр поэзии. Хорошо еще, что свои творения они, вдоволь посмеявшись, тут же забывали. Потом напишутся новые. Подобное развлечение, казалось, наскучить не может никогда.

А потом случились имена…

Это был веселый лангедокский обычай — награждать прозвищами-«сеньялями» своих возлюбленных, вроде бы для того, чтобы оградить истинные имена от посягательстяв суетной молвы, а на самом деле — просто из удовольствия называть любимого человека не так, как все остальные, иметь от мира «маленькую сладкую тайну». Имелся и другой обычай — тоже южный, но распространившийся и по северу: давать прозвища друзьям и побратимам, имена, которыми только близким позволялось звать друг друга. Первым родилось на свет имя для Анри — мессир Оргелуз, господин Гордец. Взялось оно из какой-то очень маленькой и очень смешной причины; вроде бы Анри сказал Кретьену, что гордится им, а может, и не Кретьену, а может, и не сказал… Может, это он гордился собой как наставником, научив-таки Мари обращаться с соколом, после чего Мари сокола немедленно потеряла — он раззадорился, набил кучу дичи и улетел черт знает куда, и двое егерей его искали с полутора суток… «Да, я гордец понапрасну», — изрек опечаленный Анри, когда они возвращались домой — а Мари, смеясь, читала ему проповедь о благочестии и наказании за гордыню. Так оно и повелось — «Гордец понапрасну», а потом и просто — Гордец. А может, имечко «Оргелуз» появилось и раньше, и при подходящем случае только обрело новую жизнь.

В пару к первому прозвищу родилось и второе, для Мари — Оргелуза, Гордячка. Это из-за манеры юной графини всегда держать подбородок чуть вздернутым — виною тому на самом деле не гордыня, а маленький рост дамы, при котором она, однако же, не желала смотреть на людей снизу вверх — но получалось, что она вечно задирает нос. Третье прозвище, Кретьеново — Наив, Простак — получилось совсем случайно. Что-то он не понял из разговора графской четы, что-то перепутал и переспросил — «Сиры мои, прошу вас повторить все сначала для ушей простака…» Так и стали они — Оргелуз, Оргелуза и Наив, так и звали они друг друга дома, вкладывая в смешные имена всю взаимную дружескую нежность. Хорошо, что их было трое. Втроем им теперь жилось лучше, чем любым двоим из них — без третьего; и Мари с Анри, и Кретьен вдвоем со своим графом или же с его супругой ощущали словно бы смутную неполноту, восполнявшуюся с появлением оставшегося. Почему-то так всегда получалось, что двое в отсутствие третьего невзначай заговаривали о нем, словно заменяя тем живое присутствие. Кретьен с дамою слагали об Анри стишки в таком роде:

   «Шампанский граф во многом прав —    Когда жует коренья трав,    Когда несется в бой стремглав,    Когда лежит, с коня упав…»

(Когда это я жевал коренья трав, вы, поэтишки, спрашивал Анри со смехом — и Мари отвечала, очаровательно склонив головку на плечо: «Мы хотели показать только, сколь много и сколь истово вы поститесь, монсеньор Оргелуз…»)

Себя они, впрочем, тоже не щадили. Иначе бы на свет не родилось строчек вроде таких:

   «Мессир Наив, в войсках служив,    Был не отважен, но болтлив.    Полвойска переговорив,    Скрывался он в тени олив.    Увы! наград не заслужив,    Ура! с войны вернулся жив…»

И про Мари были стихи, и немало. Правда, большинство их она придумывала сама — у Кретьена бы язык не поднялся на особенно кощунственные строчки. Но на комплимент вроде:

   «Свечей хоть вовсе не дари    Моей владычице Мари —    Глаза горят, как фонари,    Как две свечи, а может… три» —

— на это его вполне хватало. Или -

   «Весь пост молилась до зари    Моя владычица Мари,    А ночью грызла сухари,    Замкнувши двери изнутри…»

Смеялись они очень много. Позже, когда Кретьен вспоминал эти два года жизни их «тройственного союза», ему казалось, что они смеялись всегда, просмеялись два года напролет. Их смех так и звучал у него в ушах — смех в каменной зале, смех на зеленой траве, смех под сводами леса, и у камина, и в саду старой графини… Высокий, серебряный — смех Оргелузы; заливистый, громкий и свободный — ее мужа; и негромкий, очень радостный — его самого, Наива, Простака… Каким же он тогда был простаком.

И именно будучи простаком, он восторженно принялся за новый роман — по просьбе Мари, когда она сказала как-то раз, до смешного по-детски смущаясь — превращаясь в ту маленькую девочку, что плакала над горестями Эниды, забытая всеми в огромном королевском дворце: «Послушайте, Наив… Вы же, наверное, скоро начнете новый… Ну, новый какой-нибудь роман. Вы не могли бы… ну, писать его не просто так, а для меня?»… Маленькая девочка внезапно встретилась со знаменитым поэтом. Графиня отдавала вассалу приказ. А на самом деле — не то и не другое…

— Повинуясь приказу моей госпожи, перо мое будет бегать по бумаге вдвое быстрей, чем обычно, — с улыбкою поклонился верный рыцарь. А потом они вдвоем нашли и обговорили сюжет, который порадовал бы их обоих и подошел бы для длинного, но не чрезмерно длинного, не требующего продолжения повествованья. Кретьен, как всегда, хотел истории о служении и чести, а Мари желала сказку про любовь. История Ланселота оказалась идеальной — обе этих темы переплетались в ней так тесно, как это только возможно, и должна была получиться наполовину жеста, наполовину роман едва ли не трубадурский по накалу страстей. А кроме того, вдвое легче и интересней писать книгу, matiere и san которой исходят от прекрасной дамы, ценительницы, друга… Вдохновленный так сильно и горячо, как не случалось у него со времен парижского «жара и глада», горячки творчества, из-за которой архивариус, кривясь, потом не доплачивал половины денег за сданные не в срок списки манускриптов, — горячий и горящий, как во времена Клижеса, Кретьен приступил к работе над романом тем же вечером, и встал из-за стола в своей спальне в середине следующего дня.

   «Коль скоро госпожа моя    Желает, чтобы начал я    Роман очередной — ну что же,    Кто в мире ей перечить сможет?    Я больше б сделал, признаю,    Чтоб даму радовать свою,    И говорю о том без лести —    Хотя другой на этом месте    Сказал бы, подольщаясь к ней,    Что госпожа земли моей    Всех прочих женщин превосходит,    Как ветер, что в апрель приходит,    Прекрасней всех ветров иных.    Но я, увы, не из таких,    Хоть в этом со льстецом согласен;    Скажу ли я — «Алмаз прекрасен,    Отполирован, он горит,    И жемчуг* огнем затмит,    Как госпожа моя графиня    Всех королев затмила ныне»?    Но нет — я честью дорожу    И слов подобных не скажу,    Хоть в них лишь истина одна    Для бедных глаз моих видна!    Скажу одно — ее приказ    Важнее для меня сейчас,    Чем мысль любая или пыл,    Что в этот труд бы я вложил…    Итак, Кретьен берет на совесть    О Рыцаре Телеги повесть,    Чья тема, чей сюжет и пыл    Графинею подарен был.    Поэт взялся за труд опасный —    Сей не испортить дар прекрасный,    Дурного не содеять с ним    Искусством бережным своим.    Что ж, безо лжи и без прикрас,    Он начинает свой рассказ…» [35]

…Перед те, как лечь наконец спать, он попросил у распорядителя замка какой-нибудь еды и побольше свечей. В эту ночь он написал не менее трехсот строк. Правда, их еще предстояло править, править и править… По-хорошему, на большой, тщательно отделанный роман требовалось никак не меньше года. Кретьен это понял с тех пор, как научился подолгу работать над стихами — а не оставлять рожденное в запале как оно есть. Тем более что писал он подолгу — вновь и вновь вычитывая и шлифуя отрывки текста, которые сами выливались из-под его пальцев, когда случались приступы вдохновения. А приступы вдохновения — такая штука, Божий подарок, ее самому у себя вызвать никак невозможно, хоть ты обкурись гашишем, как жуткие слуги Старца Горы; так что — carpe diem, Leuсonoe, а поспишь как-нибудь в другой раз… Тем более что Кретьену пока очень нравился его новый роман. Он был… ну, живой — в отличие от придуманного Клижеса, про которого Кретьен, чтобы не соврать, все высчитывал по картам («В порт Саутгэмптонский вошли…») А здесь… Ну, бывают такие книжки, которые пока пишешь, понимаешь, что пишешь правду. И дело не только в том, что этой истории Кретьен совсем не придумывал — воспользовался вариантом очень известного артуровского преданья и дополнил по-всякому. Где-то за строками этого романа всегда улыбалась Мари, и поэт знал до мелочей, какое именно выражение глаз у нее будет от той или иной удачной строчки. Это невообразимое счастье, доступное немногим — писать жданную книгу. Наверное, для женщины то же самое — вынашивать желанного мужу ребенка.

То была холодная, но бесснежная зима 1165 Анно Домини, незадолго до Рождества, когда Кретьен в Труаском замке графа принялся за новый роман о любви.

3

Им бы не расставаться, им бы быть все время втроем.

Но Анри попросил — очень попросил! — и разве мог Кретьен отказать.

Анри очень не хотелось в Пуатье — пусть даже в качестве супруга и провожатого Мари. Юной графине вздумалось навестить свою матушку Алиенору, которая, подарив английскому королю трех прекрасных сыновей и дочь, предпочитала проводить хотя бы несколько недель в году в родном именье, том самом, откуда некогда выезжал в поход великий Гийом Девятый, отправляясь в изгнанье, в Святую Землю, с Богом заключив союз… Туда-то, на берега прекрасной Вьенны, где леса широколиственных платанов и каштанов влажно шумят по ночам, где певучий южный выговор редко прерывается франкской речью, где Кретьен еще никогда не бывал — и лежал ныне путь их кортежа, прекрасной дамы и двух рыцарей, данных супругом ей в спутники. Вторым, после Кретьена, оказался пятидесятилетний Тьерри Шалонский — отличный воин и муж весьма опытный, знакомый Кретьену еще по Святой Земле, и мало кому из своих вассалов Анри доверял больше, чем этим двоим. Кроме того, Мари взяла с собой пару служанок, весьма милого пажа по имени Шарль, человек десять солдат, трех егерей, в том числе одного старого, усмешливого — любимца Анри, чтобы охотились по пути. Дорога предстояла недели на две, а то и больше, и избалованная дама не хотела в чем-либо терпеть недостаток. Еще в качестве эскорта по собственной воле с ними увязался любезный друг Годфруа. Который по странной случайности при Альенорином дворе пока не бывал и собирался наверстывать упущенное, покоряя красотой и обаянием пуатьерских дам.

«Ты уж съезди, будь другом, — так говорил Анри своему вассалу, то и дело для большей убедительности встряхивая его за плечо, — там же это… южные всякие разности, трубадурские сборища, я там с тоски умру за два дня…» И совсем иначе говорил он, когда, выехав провожать обожаемую супругу аж до самого моста через Йонну, прощался с нею — впервые на долгое время.

— Смотрите, мессир Кретьен, — сказал он сурово, обнимая друга на прощание и размашисто крестя его в путь. — Доверяю вам свою любовь и честь, оберегайте Мари, как родную сестру, и Христа ради и ради вашей верности не допустите до нее никакого зла.

— Я постараюсь, мессир Оргелуз, — слегка краснея, ответствовал вассал, глядя сквозь прищуренные глаза на ярко блестящую воду. На короткий миг ему стало жутковато — кажется, развлекательная поездка оборачивалась некоей большой ответственностью.

— Не далее чем через два месяца ждите нас обратно, — с детской убедительностью говорила Мари, чьи волосы в солнечное утро поздней весны казались совсем золотистыми, просверкивающими красноватыми искрами. — Если же что-либо изменится, я пришлю гонца… И не забудьте, — она с проповеднической назидательностью приподняла тоненький палец, — заказать обедню о путешетвующих… А потом — обед для тридцати бедняков, ради удачного исхода странствия. Завтра же, и непременно!..

— Ну, храни вас Господь, — и граф еще раз перекрестил их — уже всех вместе, всадников и небольшую крытую повозку, едва кортеж начал переваливаться через широкий мост. Мари пока что хотела ехать верхом, и конь ее, свадебный подарок Анри, был серебристо-серым, почти белым, с длинною черной гривой. Этот конь и Кретьенов угольный Морель приходились друг другу сводными братьями — сыновья одной матери, прекрасной испанской кобылы, которая стоила Анри едва ли не столько же, сколько все остальные его лошади, вместе взятые. Только конь Мари родился пораньше — на несколько лет, и отличался нравом чрезвычайно сдержанным, как тот самый скакун Эниды — «Он не кусает, не несет, и на дыбы он не встает, и ехать на таком коне — что плыть по озеру в челне…» Ну, это так и подобает коню, чей хозяин — юная дама. Кретьен обернулся и махнул графу рукой, а тот — уже с другого берега, в окруженье нескольких оруженосцев — зачем-то отсалютовал мечом, и на лезвии ярко блеснуло солнце. Прекрасный выдался апрель, очень теплый, а до ближайшего замка, места ночлега — меньше дня пути, и торопиться совершенно некуда. Годфруа, не имевший лошади, ослом однако же погнушался, и шел теперь пешком рядом с обозом — звон его мозгораздирающей флейты даже не вызывал у Кретьена обычного раздражения. Верный Ученик толковал о чем-то с Анет, хорошенькой графининой девушкой, ехавшей на телеге; та порою начинала глупо хихикать — видно, синие глаза и музыкальные таланты Годфруа начинали растапливать ее слабенькое сердечко. Стихи он ей, что ли, читал -

   «Воевать с природою, право, труд напрасный:    Можно ль перед девушкой вид хранить бесстрастный?    Над душою юноши правила не властны —    Он воспламеняется формою прекрасной!»

И все в таком духе, небось не Historia Francorum ей цитирует.

В новую свою, Кретьеном подаренную зеленую широкополую шляпу («Ну не носи ты, Христа ради, эту свою рвань, мне перед Анри неудобно… Заделался в ученики — так учись хоть пристойно одеваться!») неунывающий голиард воткнул красивое черное перо. Похоже, соколиное, и оно лихо торчало под углом, придавая всей конструкции несколько разбойничий вид.

— Наив, — окликнула Мари, поворачивая сияющее, ярко освещенное солнцем лицо. — Послушайте-ка, у госпожи моей матушки наверняка случится состязание трубадуров. У нее же сейчас такой поэтический двор в Пуатье, какого по всей Европе не найти!.. По-моему, вы просто должны…

   — Понятно это и коту —    Прекрасны земли Пуату!    Но там, как птахе на лету,    Мне будет петь невмоготу…

— Не отшучивайтесь, — Мари погрозила пальцем, на котором вспыхнул огоньком камень большого перстня. — Можете считать, что это приказ. Весной, когда весь мир в цвету, не стыдно ль вам за немоту? Конечно же, вы будете выступать.

— Но госпожа моя, — Кретьен свел черные свои брови в мучительной попытке объяснить. — Я же, вообще-то, совсем не пою… А свои песни надо исполнять в голос, а не просто подавать слушателям листок со стихами!.. К тому же у меня все длинное, а что короткое, лирическое — то просто никуда не годится…

— Значит, найдем вам жонглера, Наив, — нетерпеливо отмахнулась владычица. — Если угодно, хоть того же вашего ученика — кажется, ему это не впервой… О! Я придумала! Я сама спою ваши песни! А что? Из меня неплохой жонглер, не так ли?

— Ужасный, госпожа моя, — искренне отвечал Кретьен, едва не свалившись с коня — а затем и с моста — в воду. Он был, на всякий случай, в кольчуге — и потому столь сильное удивленье могло стоить ему жизни. — Потом, вы знатнейшая из дам, которая почтит этот двор своим присутствием — а хотите выступить в роли какой-то жонглерессы!.. Кроме того, неужто ваша матушка вас не признает? А признает — так что она подумает?..

Мост наконец — к счастью — кончился, дорога — широкая, укатанная многими колесами — тянулась и петляла между редкими дубками, тонувшими в поросли орешника. Где-то позади поскрипывала телега, впереди мелькали зеленые на зеленом спины егерей.

Кретьен, хотя и в кольчуге, ехал без шлема, и волосы его ярко блестели, как сталь. Не имея привычки грызть ногти, он в замешательстве стиснул пальцы так, что слегка хрустнули суставы. Похоже, что Мари, вырвавшись — в первый раз — из-под чьей бы то ни было опеки, решила развернуться вовсю.

— А я и не хочу жонглерессой, — капризно заявила она, сгоняя со щеки назойливую мошку. Волосы ее, убранные под гебенде, просвечивали ясным золотом. Похоже, Кретьен не ошибся в своих предположениях. — Я буду жонглером!

— Как так, госпожа моя?

— Да вот так. Посмотри-ка внимательно на Шарля, пажа! Разве он не прелесть? И разве я не смогу влезть в его одежду? Наряжусь таким же прелестным мальчиком, а звать меня будут, например, Этьен.

— Ох, нет, только не Этьен, — вырвалось у поэта с таким жаром, что он даже забыл осудить всю бредовую идею в целом.

— Ну, не Этьен, — легко согласилась Мари, вытягивая изящную, скрытую водопадом голубого шелка ножку и любуясь острым, длинным носком красного башмачка. — Имя не имеет значения, просто у нас в замке как-то жил жонглер Этьен, молоденький такой, вот я и сказала… Тогда назовите любое имя, Наив, и так оно и будет.

— Мне это не нравится, — решительно заявил Кретьен, печалясь, что дамское седло Мари не позволяет подъехать к ней поближе. — Это… Госпожа моя, это дурная идея. Мессир Анри бы не одобрил переодевания в мальчишку…

— А при чем тут мессир Анри? — невинно осведомилась Мари, вертя в руке отколовшуюся эмалевую брошку. — Я, в конце концов, графиня Шампанская, а вы, друг мой — всего лишь мой сопровождающий, и спорить тут не о чем…

— Ну, коли так, — хитро согласился Кретьен, — вы — госпожа моя, и перечить вам я не имею ни сил, ни права. Но только покуда вы являетесь госпожою Мари, а не безвестным мальчишкой-жонглером. Того же я труворской своею властью могу и не допустить петь своих песен, и вовсе ко двору благородной королевы не взять…

— Фу, Наив, какой ты хитрый! — Мари недовольно хлопнула себя по колену. — Это ты в Париже научился так крутить — или вообще в Византии, у тамошнего короля?.. Ну я же развлекаюсь, а ты мне не даешь. Что же здесь дурного?.. А представляешь, как будет весело, когда мы всех южан перепоем! Может быть, в меня даже влюбится несколько прекрасных дам… А потом я исчезну, загадочный юноша с таким незабываемым голосом, и все будут гадать, кто я такой…

— А я им и отвечу правду, как подобает честному христианину. И наш нечестиво нажитый приз у нас немедленно отнимут, меня выгонят за ворота, а вас, госпожа моя, матушка посадит в башню и будет три дня в наказание за обман держать вас на хлебе и воде…

— Плохо же ты мою матушку знаешь, — фыркнула графиня, фамильярное и почтительное обращения в ее устах сменяли друг друга независимо от ее воли. — Слышал, как она в юности шутовскую армию в поход водила, на могилу Марии Магдалины? Они тогда один кабак разгромили до основанья… Да я ей сама тут же все расскажу, и она очень посмеется! И кто бы посмел тебя выгнать за ворота — тебя, великого и развеликого поэта, который своей поэзией всех удивил и посрамил?

— Вот именно — посрамил, донна Оргелуза…

— Не говорите чепухи, — Мари, кажется, утомилась спором, кроме того, для себя она все уже решила, и все прения попросту потеряли смысл. — В общем, придумайте мне имя, и поскорее. Да чтобы красивое!.. И надо понять, что же я буду петь. Романов там и правда не надобно, нужно что-то короткое, но из самых лучших, чтобы приз уж точно был наш… Или вы сомневаетесь, что я всех перепою?

(А, понятно. Когда она говорит «ты», она обращается к Наиву, другу и вассалу своего мужа. А обращение на «вы» — это уже для Христианина из Труа, знаменитого поэта…)

— Нет, донна Оргелуза, не сомневаюсь, — совершенно искренне ответил Кретьен, оставив всякое сопротивление. Не умел он давить на Мари, и учиться не собирался. А чего, в конце концов, тут страшного? Анри бы сам порадовался, кто же не любит всяких игр с переодеваниями… Надо только спросить, есть ли у мальчишки Шарля с собой запасное платье. Не рядиться же ему на состязании в блио самой Мари!..

— Только одно условье, госпожа моя…

— Ну же? — (Все дело в том, что она совсем маленькая, неожиданно понял Кретьен — и от нежности и — почему-то — жалости у него защемило сердце. Она же девочка еще… Ален в свои четырнадцать, пожалуй, был взрослее.)

— Переодеванье мы устроим не ранее, чем неподалеку от самого замка.

— Конечно же! Притворимся, что ты попросту приехал к ее двору. Ну, туда же все поэты стекаются толпами! А потом я объявлюсь… Позже, когда мы победим. Вот все удивятся!..

Ох уж удивятся, мрачно подумал Кретьен, но спорить не стал. Он не то что бы зажегся идеей Мари — просто безмерно хотел ее порадовать. Ладно, потом можно все быстро свалить на себя — зато у Оргелузы будет веселый денек.

— Госпожа моя, а как вам нравится имя Гийом? Пожалуй, родители дали его вам в честь первого трубадура, как думаете?..

— О, замечательно! — радостно вскричала Мари, светло-золотые глаза ее вспыхнули из-под ресниц. Потом она слегка хлестнула коня и поскакала вперед, догонять старого Тьерри, о чем-то беседовавшего с седым егерем…

— Хей-о! Друг Тьерри! Посторонитесь-ка!.. Я скачу!..

…Кретьен смотрел ей вслед с мучительной нежностью, и, может быть, в этот самый момент и начал понимать, что влюбляется в нее. Бывает такая любовь, которая начинается с жалости. Куда хуже, когда любовь жалостью заканчивается. А сейчас он думал, какую же песню дать ей спеть.

…Будь я придворным пуатуским хронистом, — о, тогда, должно быть, я описал бы трубадурский турнир во всех подробностях. Но коль скоро эта история — история Кретьена, то важно нам только то, что как-то меняло его душу, становясь вехами на пути. И куда важнее, чем само состязание, оказалась короткая майская ночь перед ним, ночь, которую они с Мари провели в одной комнате.

Дело в том, что по поводу предстоящего развлечения, да и просто в целях подкормиться из щедрых Альенориных рук, в Пуатьерский замок съехалось немеряное количество поэтов и поэтишек. Север был представлен, кроме Кретьена, еще одним трувором, знаменитым лириком Гасом Брюле. Правда, про него говорили за глаза, что он только и может, что подражать эн Бернару де Вентадорну, а не будь того, и он не написал бы не строчки; но в лицо сему достойному сорокалетнему пииту все выказывали только почтение. Как стая голубей на посыпанные дамской рукою крошки, слетелась разная трубадурская мелочь; среди них встречались и более-менее известные имена — вроде Сайля д`Эскола, купеческого сына из Бержерака, получившего такое прозвище за то, что он не доучился в монастырской школе, и, подобно Годфруа, ушел в vagabundi, или Пейре Рожера, клермонского клирика, бросившего приход… Однако трубадурское художество неплохо кормило данного служителя искусства — легкие и занимательные его песенки пользовались спросом, и вид этот еще далеко не старый, черно-кудрявый проныра имел весьма цветущий. Вот этот очередной clericus inter epula cantans очень бы сошелся с нашим Поэтом Поэтов, подумал Кретьен вскользь — и прикусил губу. Прибыл молодой, очень красивый Бернар де Сайссак, дворянин; и был он столь похож по манере держаться на Ростана, что у Кретьена защемило сердце при виде того, как он раскланивается и, смеясь, встряхивает буйными черно-рыжими волосами… А Годфруа почувствовал родственную душу в мессире Сайле, с которым они в первый же день знакомства завалились в кабак в городе и там изрядно нализались; хорошо, что Кретьен не доверил своей труворской чести Годфруа — наутро Дворянина постигло такое похмелье, что он только и мог что стонать и просить еще рассолу. В отличие от крепкого Сайля, который умылся холодной водичкой, и, без малейших угрызений совести оставив друга помирать на кабацкой скамье, ушел в замок — являть миру свое поэтическое искусство…

Приехали и великие магнаты Юга — старик Бернар Вентадорнский, по слухам, теперь влюбленный в донну Алиенору взамен изгнавшей его от себя виконтессы… Говорили, он так сильно страдал, когда Алиенора уехала в Англию с новым своим супругом, что едва не ушел в монастырь. Однако вот не ушел же, и теперь, когда госпожа снова вернулась, хотя бы и ненадолго, на родную землю — не преминул к ней заявиться. Правда или нет все эти слухи насчет его любви — но по меньшей мере две вещи были очевидны: в донну Алиенору и сейчас мог влюбиться кто угодно, а кроме того, любовь такого поэта принесла бы честь любой даме. Уже седой, с лицом, изрезанным морщинами, Бернар до сих пор отличался необычайным благородством манер, а лицо его, на первый взгляд неправильное и некрасивое, с чересчур длинным носом и усмешливыми губами, сияло каким-то внутренним обаянием, столь глубоким, что с Бернаром хотелось немедленно подружиться. Или хотя бы засвидетельствовать ему свое глубокое почтение.

Прибыла и «восходящая звезда» — знаменитый поноситель эн Бернара, Пейре Овернский, нагловатый смуглый клермонец, лет на пять старше Кретьена. Правда, надменный нрав не служил ему к вящей славе — хотя здоровались с ним и церемонно, но вслед то и дело несся шепоток: «Лягушка…» Кретьен, слегка отставший от новостей придворной жизни, тихонько спросил у Мари, в чем тут дело — и она фыркнула в кулачок:

— Помнишь его знаменитую сирвенту против всех трубадуров? Ну, где он пишет про всех гадости? И де Вентадорн у него — старый шут, и похож эн Гиро, его друг, на иссушенный солнцем бурдюк… На себя бы посмотрел, петух надутый!.. А Гриомар Гаузмар — рыцарь умер в нем, жив лишь фигляр… А достопочтенный Гийом, то есть Гийом де Рибас, который про птичье сердечко писал — видишь ли, «он поет, а меня клонит в сон, лучше, если б родился он нем, у дворняги и то больше тем…» А Эблес де Санья у него…

— Ох, довольно, довольно, — взмолился Кретьен, терпеть не могший злословья. — Знаю я эту сирвенту. Удивительно гадкая вещь.

— Ну тогда ты помнишь, как он про себя там пишет. «А о Пейре Овернце молва — что он всех трубадуров глава…» Так вот, кто-то переделал — «А о Пейре Овернце молва, что поет он лягушкой ква-ква…» С тех пор его так лягушкой и зовут, ну, за глаза, конечно… Однако на самом-то деле, — Мари озабоченно наморщила носик, — поет он очень хорошо, хоть и стихи у него и не Бог весть какие… Трудновато его будет перепеть, да, трудновато.

Впрочем, не было уже никакой Мари: рядом с Кретьеном, от волненья из-за непривычной роли цепляясь за его висячий, отороченный нарядным мехом рукав, переминался с ноги на ногу стройный, изумительно красивый мальчишка. Гийом, жонглер.

Длиннейшие свои волосы Мари неизвестным науке образом умудрилась спрятать под бархатную черную шапочку; несколько павлиньих перьев вполне скрывали странную (из-за толстого пучка волос) форму головы. Одежки пажа слишком сильно облегали при примерке ее фигуру, выдавая неуместную для такого маскарада выпуклость груди, и верхнюю рубаху Кретьен отдал ей свою — ту самую, в которой был в дороге, небогатую, зато сине-золотую, самых шампанских цветов. Ничего, для жонглера сойдет, особенно если не очень тесно шнуровать по бокам. Мари вообще-то была худенькая, и чуть великоватое платье идеально скрыло женственность ее форм, а короткий синий плащ через плечо и вовсе задрапировал ее напрочь. В виде мальчика Мари оказалась удивительно маленькой — Кретьен в первый раз в жизни понял, что росточком она его ниже на голову, и в полтора раза yже в плечах; волнуясь, радостно возбужденная изумительной игрой, она то и дело сжимала его горячую руку повлажневшей ладошкой и обводила губы ярким язычком. Невпопад засмеялась на реплику, вскинув обжигающий медовый взгляд. Щеки ее раскраснелись, и у Кретьена внутри все ныло от мучительной нежности к даме-ребенку, которую он призван был защищать. Опекать…

Из-за великого множества гостей, иные из которых отличались знатностью рода или же обладали звенящей славой, свободных покоев в замке почти что не осталось. Сама госпожа Альенора успевала лично поприветствовать каждого из прибывающих и распорядиться о размещении гостей — согласно их желанию и достоинствам; при виде же Кретьена она вспыхнула от удовольствия, и тот поразился до немоты — столь мало королева Английская и герцогиня Аквитанская изменилась за без малого двадцать лет. Наверное, когда ей стукнет 70, в нее все равно будут влюблены все вокруг — такая она, такая… Детская, давняя, смешная его любовь, эта донна, конечно же, не узнавшая, не могшая его узнать, теперь склонилась в легком поклоне, и, улыбаясь золотыми глазами и уголками губ, протянула воздушную кисть для поцелуя. И мальчик Ален Талье, чья давняя, неимоверная мечта вдруг решила сбыться (с опозданием, мой друг, с опозданием на пятнадцать лет) коснулся губами холода ее перстней, прекраснейшей из дам, когда-либо содержавшей поэтические дворы…

— Словам вряд ли под силу передать мою радость, мессир Кретьен. Я равно счастлива как видеть вас, звезду севера, на нашем южном небосводе, так и полагать, что слава моего скромного двора достигла и ваших земель, более того — повлекла вас в столь далекий путь. Я надеюсь услышать вас на состязании, тем более что здесь не так уж много пиитов, готовых порадовать нас звучаньем вашего языка…

— Я, к сожалению, сам не пою, госпожа моя, — ответствовал Кретьен, чувствуя, как от стоящего рядом жонглера Гийомета идут волны горячего возбуждения. — Но, предчувствуя ваше желание, я взял с собою жонглера, и этот талантливый юноша, надеюсь, порадует вас звучанием своего голоса больше, чем я смог бы это сделать когда бы то ни было…

Талантливый юноша, пунцовый, как Альенорино шелковое платье, выступил у него из-за спины, низко поклонился, скрывая лицо. Но все же на краткий миг глаза их — одинаковые, длинные, золотистые — встретились, Кретьен внутренне напрягся… Сколько лет не виделись мать и дочь? Десять? Больше?.. Как бы то ни было, королева Алиенора свое детище не узнала.

— Что же, Гийом, желаю вам успеха в завтрашнем состязании. Не посрамите своего трувора, мой дорогой.

Кретьен взмолился, чтобы у Мари хватило ума не открывать рта раньше времени — и молитвы его были услышаны. Да тут еще и Пейре Овернец взялся откуда-то, и никогда еще трувор не был так рад видеть злоязычного трубадура, как в этот момент.

— Госпожа моя Алиенора… Позвольте сообщить вам, что только что прибыл мой жонглер — тот, что будет подыгрывать мне завтра на жиге. Не поместите ли его вместе со мной, нам нужно сыграться за ночь…

А что, и правда у этого Пейре — необычайно красивый голос. Высокий, но в то же время сильный и чистый. Даже Мари будет трудно его победить…

— «Что поет он лягушкой, ква-ква», — чуть слышно прошептала рядом та, словно прочитав его мысли. — Кретьен… Нелегко нам завтра придется!..

Алиенора, отослав овернца куда-то к своему сенешалу, снова повернулась к ним — все с той же приветливой улыбкой.

— Как ни жаль, сейчас в моем замке осталось мало отдельных покоев, сир мой Кретьен… Но для вас я попрошу Элиаса подыскать что-нибудь, дабы вы хорошо отдохнули ночью. Если вы утомлены дорогой, я прикажу подать вам ужин отдельно ото всех; а жонглера вашего… Что же, я думаю, мальчика можно поместить в людскую. Там, конечно, сегодня тесновато. Но он у вас, наверное, привычный?

Глаза королевы на миг задержались на ее дочке, едва ли не просвечивая худенькую фигурку насквозь. Впрочем, герцогиня нормандская быстро отвела взор.

Взгляд Мари, исполненный самого настоящего панического ужаса, метнулся от лица матери — на Кретьена. Еще чуть-чуть — и она что-нибудь выкинула бы, испортив себе самой всю забаву; но Кретьен предупредил ее порыв.

— Позвольте, госпожа моя Алиенора, мне оставить Гийома при себе. Пусть ночует в той же комнате, где и я: нам нужно повторить многие песни, и я хочу проверить в последний раз, насколько он готов… к состязанию. Если позволите.

— Как вам будет угодно, друг мой, — королева Англии повела плечом совершенно Марииным жестом, нетерпеливо оглянулась. Кажется, губы ее улыбались, кажется, она даже смеялась чему-то, нам неведомому, и потому и отворачивала от собеседника лицо — в манере не совсем вежественной, зато до крайности понятной… — Элиас вас проводит, подождите совсем немного. А сейчас, простите великодушно, но я должна… — и золотоволосая королева (а там есть и серебро, в светлом золоте, как же я раньше не разглядел) — обернулась к новому какому-то трубадуру, бородатому, рыцарственному на вид дядьке в кожаном колете.

4

Эн Элиас, сенешал пуатьерского замка, проводил присмиревшую парочку обманщиков в прекрасную спальню на втором этаже донжона; вскоре им подали туда недурной, хотя и несколько наспех сотворенный ужин — жаворонков (Мари им ужасно обрадовалась), богато перченую холодную зайчатину, фрукты и вино. Когда безмолвный мальчик-слуга наконец утащил тяжеленный поднос с объедками, а другой слуга, поздоровее, разобрал на козлы и столешницу и тоже унес прочь небольшой стол, Кретьен и Мари наконец остались вдвоем.

— Уфф, — некуртуазно сказала юная графиня Шампанская, срывая с головы очень красивую, но жаркую шапочку. Правда, тут же ей пришлось натягивать ее обратно — в дверь снова стукнули, и вошла служанка с тазом воды для умывания и чистыми полотенцами. Трувор и жонглер омыли разгоряченные лица, шумно плещась; Мари умывалась прямо в шапочке, а вытираясь, сбила все павлиньи перья на сторону. Кретьен с трудом сдерживал смех. Наконец служанка ушла, и он, поднявшись, решив наконец положить предел всем тревогам, проводил девушку до двери — и задвинул за ней засов.

— Ухх, — повторила юная графиня свой оборвавшийся номер, стягивая бархатную штуку с головы и бросая ее прямо на пол. На лбу отпечаталась розовая полоса — ровно на том месте, которое то и дело болело у Кретьена после ночи письма (он про себя называл этот тип головной боли «железным венцом»). Потом подняла руки распутать завязки — и утомленные волосы, раскручиваясь по пути, как живые, толстой вертящейся змеей затанцевали у нее на плечах. — Наив… До чего же тяжело мужчиной быть! И как это у вас, мужчин, так легко получается?

— Должно быть, дело привычки, госпожа моя, — Кретьен улыбнулся, присаживаясь на скамью у стены. — Ну как, еще не раздумали завтра выступать?

— Раздумала? Я? — хоть и усталая, Мари даже нашла в себе силы запальчиво вскочить на ноги. — Ни за что! Теперь, когда я видела, как овернец петушится… Если я его не одолею, потом буду всю жизнь жалеть. Принеси-ка мне лучше арфу, Наив: будем повторять песни.

…Свечи в канделябре тихо горели, и вся большая спальня была залита светом нереальности, сказки. Свечи — настоящие восковые, как в церкви: не чадят. И пламя у них яркое, ровное… Мари, усевшись с ногами на широкой кровати, перебирала пальцами струны, а Кретьен, замерев на полу, на толстой серой шкуре, слушал, сдерживая даже шум собственного дыхания, как его стихи обретают новую жизнь и свет в устах поющей. Длинные, слабо поблескивающие волосы Мари струились по плечам, лицо ее, когда она пела, делалось трагическим и совсем юным. Как у древнегреческой актрисы. Ей бы Еленой родиться, такой, как она описана у Бенуа де Сент-Мора — кто бы тогда посмел троянца осудить… Тем более что мэтр Бенуа посвятил свой «Роман о Трое» некоей «Богатой Донне Богатого короля», в которой сквозь античные декорации легко читался облик Алиеноры.

Они были здесь совсем одни, за закрытой дверью, и голос Мари звучал для одного человека из этого мира, и стихи цвели его только для ее уст.

   «Когда земной утихнет шум,    Когда взойдет звезда,    Любовь моя, тебя прошу —    Уйдем со мной туда,    Где чтоб сказать, не нужно слов,    И все открою я,    Где только свет моих стихов    Да музыка твоя.    Исчез покой, огонь остыл,    Спасает только сон,    И я скажу — «Наказан был»,    А ты — «благословлен».    Уходит ночь. Душа, забудь,    Как ты бежала дня.    И я скажу — «Скорее в путь»,    А ты — «Оставь меня.»    Но день настанет наконец,    Когда, сорвав покров    Со слов, со взглядов и сердец,    Мы выйдем из Кругов,    Узнав — земной тоске теперь    Недолговечен кров…    И я спрошу: «Наверно, смерть» —    А ты кивнешь: «Любовь».

— Ну… И как же тебе не стыдно?

— Стыдно? — вздрогнул от неожиданности Кретьен, будто бы просыпаясь. — О чем… ты?

— Кто-то, насколько я помню, говорил, что он — плохой лирический поэт. Показное смирение — это тоже гордыня, тебе в детстве священник такого не говорил?

— Мари…

— Что… Кретьен? А кстати, неужели же это имя тебе при крещении дали?.. Или у тебя… Было другое, раньше?

— Было.

— Какое?.. Впрочем, если не хочешь… не говори.

Она смотрела ему глаза в глаза, отложив уже сонную арфу, и видела человека у своих ног — необычайно красивого в золотистом свете огня, с волосами, черными, как вороньи перья, с лицом мудрым и мужественным. Сильного. Но совсем иной силою, чем та, что влекла ее к Анри. И в глазах его, умопомрачительно-светлых, сияло то, чего в Анри никогда не было. Это называется нежность. Та же самая, что заставляет писать стихи, что заставляет петь, а тех, кто не умеет ни того, ни другого — плакать…

   «Бог-Господь с небес глядит,    Светит в спаленку луна,    Детка в колыбели спит,    Мне же — петь всю ночь без сна…»

Это песенка, которую давным-давно пела кормилица, лет сто назад… И она тут совсем не при чем. Просто в этой песенке есть то же до слез болезненное тепло, то же… Укрой меня одеялом и посиди рядом чуть-чуть. Мир полон нежности, и всем нам, слабым, в нем найдется свой свет. Потуши свечи, посиди со мной. Я хочу плакать, но не потому, что мне плохо. Потому что хорошо.

— Наив… Потуши свечи. Я больше не хочу сегодня петь. Я хочу спать.

— Хорошо, госпожа. И… меня крестили Аленом.

— Ален… Ален.

— Но это неважно. Важно другое… Ложитесь, госпожа моя, я задерну занавеси, чтобы вас не смущать.

— Посиди со мной… Ален. Немножко. Просто на краю.

И он посидел — на краю широченной кровати, слегка подвернув углы одеяла, как когда-то делал у больного братика, в городишке Витри, в чужом доме… Она не говорила ничего, только смотрела с белизны простыней темными в темноте глазами, и он понял, что она плачет. И понял, что утешать не нужно, не нужно вообще ничего говорить.

Так впервые он узнал, что Мари в него влюблена.

Странно — каждому из этих двоих казалось, что первым влюбился другой из них, а он сам лишь ответил на зов. И это была вещь такая тонкая, прозрачная, что нельзя о ней говорить. Более того, и не хотелось. Не хотелось и ничего предпринимать — тончайшая нить, связавшая двоих, нимало не отдаляла от них третьего, Оргелуза, того, кого они оба равно любили: Анри находился с ними третьим в ночной комнате, и не надо было ничего делать, ничего никому — даже себе — говорить, просто радоваться. (Бернар де Вентадорн любил жену своего сеньора и называл ее Жаворонок. Как же я не понимал, что он не мог делать иначе. И ведь это так радостно. Так радостно, Боже мой, что хочется плакать, от сильной радости плачут, как от боли, а от самой сильной, наверное, умирают…)

Кретьен поцеловал ее, свою сестру, в прохладный лоб перед сном — как целуют покойника или ребенка, и задернул занавеси снаружи. Какое-то время он возился — сначала молился, коленопреклонившись пред распятием, потом устраивал себе ложе из плаща и подушек на одной из скамей. Еще несколько минут бессонницы, мысль — «да я ни за что не засну», взгляд на прозрачно-черно-синий небесный свод в лунном серебре, — и он уже спал, исполненный изнутри теплой, трепещущей, ничего от мира не требующей радостью, которую знал, кажется, только когда-то во младенчестве, когда мама брала его из колыбели на руки. А может, и не знал никогда.

А наутро был трубадурский турнир. Наутро — это, конечно, сильно сказано: начали изрядно после полудня, а закончили в час, когда майская короткая ночь уже полностью вступила в свои права. Пиршественный стол, к которому то и дело подходили угощаться утомленные певцы и слушатели, был перенесен к стене квадратной, ярко освещенной залы; пажи сновали с кубками, чтобы трубадуры имели возможность смочить горло, когда им вздумается. Прибывший-таки наконец великий Гиро де Борнель не возжелал участвовать в забаве — он просто разделил с госпожой Алиенорой место «высокого судьи». Однако же друг его, эн Бернар де Вентадорн, кажется, нуждался в богатом призе, долженствующем достаться победителю, более, нежели в славе, которой и так обладал с избытком; потому он все же вышел, испытанный боец, на поэтическое ристалище — и соперником ему оказался не кто иной, как Пейре Злоязычный.

Все ждали, не споет ли Овернец знаменитой своей сирвенты, поносящей по меньшей мере троих из присутствующих здесь знаменитостей; «ква-ква», — с трудом сдерживая нервный смех, прошептала Мари своему трувору, когда Пейре вышел на середину зала со своим спутником и церемонно раскланялся. Но тот всех удивил — так как темою состязанья невольно оказалась любовь, он ни разу не сбился с темы и порадовал собрание воистину прекрасным голосом и дивными стихами. Даже когда он уже отпел свое, Кретьен некоторое время еще слышал в ушах его голос:

Короток день и ночь длинна, Воздух час от часу темней… Но надежда мне все ж видна В дальней и злой любви моей, Радость должна быть в любви разлита, Друг она тем, кто тоску поборол И бежит тех, в чьих сердцах темнота…

…В чьих сердцах темнота. Но тут кругом был золотой свет, и Кретьен опять поймал золотой, взволнованный, ищущий не то защиты, не то просто ответа взгляд — и пропустил момент, когда королева вызвала его на ристалище.

…Мари воистину превзошла самое себя. И дело было вовсе не в ней — просто в самом деле Кретьен никогда не считал себя лирическим поэтом, его ироничный, повествовательский стиль сильно проигрывал в коротких чувствительных песнях, где негде развернуться — а тот же де Вентадорн только этим талантом и жил, и куда там Кретьеновым совсем недавним, едва ли не первым строчкам, его несчастным «дорогам» — то, что Мари, вчера репетируя, называла «Песней про дорожки»:

   «Вели бы все дороги к ней!    Тогда бы уповать я мог.    Искал я много-много дней,    Но не нашел таких дорог…»

Вот именно, не нашел. А де Вентадорн — искавший столько лет — нашел, и шествовал по ним как хозяин и король. Голосом он обладал не столь роскошным, как у Пейре Овернского, и не таким чистым и звонким, как у Мари, но была в нем, глуховатом, выпевающем речитативным шепотком, некая загадочная прелесть, обаяние, заставляющее слушать. Или, может быть, дело в легкости и изяществе плетения слов?

   Не нужен мне солнечный свет,    Зачем его луч золотой —    Я радости полон иной,    Ярче небесного света    В сердце заря золотая —    Вот моя радость иная,    Всех звонче я ныне запел —    Сердце любовью запело…

Сколь пришедший мудрее идущего, столь нашедший превосходит ищущего… В общем, Кретьен вовсе не удивился, когда королева провозгласила наконец победителя — эн Бернара, подарив ему долгий золотой взгляд, воспетый им в «Золотой заре». Как вы говорили, эн Бернар, «Единственная обязанность мужчины — иметь свободное и доброе сердце, чтобы обожать всех дам». И немудрено, что дамы будут платить за это взаимностью — даже если ваше лицо светится только внутренним светом, зато как сильно светится, Боже ты мой!.. Потому вскоре «на ристалище» остались только двое — вторым стал великолепный овернец, но даже он недолго продержался. Скверный характер, при всей одаренности, победам нимало не способствует.

Королева сама поднесла седому поэту приз — очень красивый золотой кубок с эмалью, доверху наполненный серебряными тулузскими солидами. Сумма немалая, кроме того, старый Бернар оставался теперь в Пуату — Алиенора пожелала дать ему некую необременительную и доходную должность при своем дворе. Конечно же, он желал остаться:

   «Пускай меня скоро не ждут —    Магниту ль сказать: отпусти!    Анжу, Пуату перечти…»

Мой магнит, Mos Aziman. Вот какое имя придумал Бернар для королевы двух королей. А как мне прикажете называть ее дочь, подскажите, мэтр! Ведь южане куртуазнее северян, все это знают. Только северяне, кажется, об этом не особенно жалеют.

Раскланявшись с щедрою королевой и поцеловав, в знак благодарной преданности, край ее длинной верхней одежды — пурпурно-розовой, как небо на закате — старый поэт поднял руку, показывая, что хочет говорить. Не дожидаясь, когда шум более-менее уляжется, он сказал несколько слов, утонувших в гуле, и, поняв тщетность своих намерений, пересек квадратный высокий зал, направляясь к удивленному донельзя Кретьену, и при всех, не дав ему подготовиться, заключил северянина в объятья.

Тот даже спросить не успел — Бернар заговорил сам, обращаясь к Алиеноре, и на этот раз голос его услышали все. Затесавшуюся в зал длинноносую собаку, тыкавшуюся под столом в колени кому попало, пнул под ребра сапог Сайля д`Эскола, дабы не мешала слушать. Годфруа, похмельный дворянин из Ланьи, сделал попытку дунуть во флейту, но был соседом пресечен и подавлен.

— Госпожа и благородные друзья мои, видит Бог, я не вправе принимать эту награду, покуда не будет она разделена по справедливости.

— Но, э… — Кретьен попытался что-то вставить, но учтивый старик, бывший, кстати, его слегка пониже ростом, но схожего телосложения, не дал ему говорить:

— Друг мой, о знакомстве с вами я думал многие годы. И надеюсь, вы из ложной скромности не будете отрицать, что сегодня сражались не своим оружием. Любовные песни — это не то, чем вы сильны, ваш домен — поле романов и жест, но как всякий честный рыцарь, вы бились по правилам, назначенным распорядителем турнира. Потому не обижайте меня отказом — прошу вас разделить награду и почести со мною пополам.

— Эн Бернар, — улыбнулся раскрасневшийся Кретьен, невольно поддаваясь обаянию трубадура — обаянию его бледно-голубых, совсем светлых, будто бы выцветших, как небо в жару, глаз. — Эн Бернар, послушайте, как вы намерены делить на двоих один-единственный кубок? Неужели работу столь искусного эмальера мы с вами посмеем разбить? Нет, лучше пусть будет так, как решил суд госпожи нашей…

— Тогда мы поступим иначе, — не отступил южанин, не обращая внимания на улыбки и смех. — Отдадим этот подарок одной из дам, освещающих этот замок своей красотою, и предмет спора найдет себе достойного обладателя!..

— Помедлите, господа мои, — голос Алиеноры вмешался неожиданно и очень громко. Она уже стояла совсем рядом, возле стола, но взгляд ее был направлен ни на одного из спорящих победителей. На кого-то совсем постороннего и очень маленького. — Прежде чем вы изберете себе достойную даму, я хотела бы, чтобы все присутствующие в замке донны собрались в этом зале. Мессир Гийом, если вы позволите…

И, протянув узкую руку, она одним движением сдернула шапочку с головы Кретьенова жонглера. Мари, пылая от смущения или же от моментально обратившегося к ней всеобщего вниманья, шагнула через скамью и обняла свою смеющуюся мать, пряча лицо у нее на плече и в собственных рассыпавшихся волосах.

— Что же, матушка… А разве я была столь дурным юношей, что тебе понадобилось сделать из меня еще одну даму?..

Но, когда юная графиня Шампанская, облаченная в Кретьеново сюрко, наконец обернулась к гостям, чтобы поприветствовать их, уже как дочь владелицы замка, ей пришлось еще раз отвлечь свое внимание. На двух коленопреклоненных мужчин, которые протягивали ей снизу вверх драгоценный приз за состязание, соединив руки на его высокой золотой ножке.

…Чрезвычайно славным человеком оказался Бернар де Вентадорн!.. Алиенора наконец завладела своей дочерью безраздельно — дочерью, узнанной еще вчера, узнанной с первого взгляда; и теперь обе дамы — Мари, правда, ненадолго удалялась, чтобы переоблачиться в женскую одежду — восседали во главе стола, толкуя о новостях. Третьей в их компании стала кузина Изабель, очень красивая черненькая девица со смуглым румянцем на щеках. А Кретьен с Бернаром тем временем замечательно напивались вдвоем, утоляя духовную жажду наряду с физической. Правда, слегка опьянев, вентадорнский поэт позабыл весь свой небогатый запас французских слов, но Кретьену не составило труда перейти на окситанский; после многоязычного Парижа он мог общаться на этом языке, как на своем родном. Раскрасневшись, обладатель «свободного и доброго сердца» заявил Кретьену, что он, Кретьен — «лучшее в смысле поэзии, что есть на севере». И пока трувор размышлял, восхваление это ему либо же хула северу, Бернар успел признаться, что устал от южного соперничества, как от горба за плечами, и по такому поводу безмерно рад видеть поэта, который пришел не столько состязаться, сколько стихи послушать. «Поэты, они ревнивый народ — они редко стихи любят… Кроме разве что своих собственных, мессен», — горестно сообщил певец любви, и Кретьен, опираясь, и сам во хмелю, на крепкое Бернарово плечо, радостно размышлял, что — вот надо же! — этому милейшему человеку он в детстве едва ли не поклонялся, как недоступному величию. Надо же, как все меняется… И ведь всегда — к лучшему…

Собственно говоря, именно Бернар из Вентадорна, благородный человек неблагородного происхождения, и сказал ему новость — что вскорости на юге ожидается еще одно интереснейшее действо из тех, что случаются раз в сто лет; в замке Ломбер не далее чем на Пятидесятницу объявлен диспут — католическое священство юга поведет публичный богословский диспут с так называемыми еретиками, с Чистыми, чья церковь на Юге пользуется большим почетом, и недаром. Диспут открыт для всех желающих, и только последний глупец такое зрелище пропустит, тем более что добрый граф наш Раймон непременно обещался быть — если сможет, а тако же и многие другие знатные и просвещенные люди со всей округи съедутся, чего и вам, друг мой, от чистого сердца желаю.

Как-как город называется? Ах, Ломбер. Ломбер, чтобы мне провалиться!.. Но ведь я здесь не ради себя, и я здесь не один. Я сопровождаю даму, супругу своего сеньора. И только если она согласится предпринять такую поездку в целях развлечения и обретения новой мудрости…

Но даже говоря эти окольные речи, Кретьен уже знал прекрасно — если он хоть немного знал натуру Мари — что она ему ответит на предложение. И не ошибся, конечно же.

5

Городишко Ломбер, что под Альби, доселе ничем особенным прославлен не был. Разве что тем, что это — осиное гнездо, одна из главных резиденций «еретиков провансальских», при упоминании которых у Кретьена начинало нехорошо сосать под ложечкой. Всего-то около пяти лет прошло с тех пор, как это слово впервые прозвучало в его ушах — но в таких обстоятельствах, что забыть нелегко. А, «еретики провансальские»! Как он кашлял, тот старик-ткач, стоя на четвереньках, сплевывая кровь на земляной тюремный пол… Но Аймерик — этого Кретьен не забыл и забыть не мог — носил полное имя Аймерик де Буасезон, совладетель замка Ломбер. И надежда увидеть сира Гавейна живым была сильнее, чем застарелое отвращение к ереси и липучий страх, навсегда в голове поэта связавшийся со словом «Лангедок». Мари ехала в Ломбер развлекаться — Кретьен ехал искать своего друга. Хотя если в жизни и существует что-нибудь, чего нельзя забыть, чего, испытав однажды, будешь бояться всегда — то это тюрьма.

С дочерью Алиеноры, которая сама теперь редко выезжала из имения, в качестве сопровождения поехало с десяток пуатуских рыцарей. Им, южанам, из которых не все толком знали французский язык, ереси были не в новинку; а предстоящий диспут имел для них значение двойной важности — великой развлекаловки, равной которой не случалось со времен Генриховых проповедей, и решения судьбы. В маленьком Ломбере владетель замка поспешно готовил комнаты для знатнейших гостей, а владетели кабаков предвкушали небывалые доходы — со всего Лангедока стекались гости всех сословий и возрастов, чтобы своими глазами увидеть, как их любимые проповедники публично посрамят врагов-католиков и откроют для Церкви Истинной врата к будущим победам.

Впрочем, в церковь перед поездкой Кретьен успел забежать, отстоял мессу. Все-таки в еретический город ехать, там, наверное, и не сходишь… Заодно посмотрел Пуатьерский собор — Нотр-Дам ля Гранд, громадную, очень древнюю церковь, еще по-старинному тяжеловесную, но уже на новый лад украшенную длинными разрисованными статуями вроде тех, что красил Ожье-Имажье, и смешные зверьки из бестиария — тоже недавнего происхожденья — ползли изнутри по периметру старых стен. Кретьен приобщился и вышел из полупустого храма под яркое солнце, подавил зевок. Ему стало легко и немножко тревожно.

…При спешке из Пуатье до Ломбера — с десять дней пути. К Троицыну дню они поспели — хотя Мари и не была приспособлена к быстрой езде, все же она оказалась истинной дочерью Алиеноры, той, что перенесла ливни и безводье сирийских песков. И чем дальше путники продвигались к югу, тем непривычней делалась растительность — появились какие-то странные дубы с широкими жесткими листьями, сосны с непомерно длинными иглами, платаны со стволами в три обхвата… Лето уже вовсю вступило в свои права, и путники частенько страдали от жары — включая и Мари, ехавшей в самые знойные дни в крытой повозке. Иногда по дороге они купались — дамы предпочитали делать это отдельно от рыцарей; по вечерам, когда уже бывали поставлены шатры, воздух оглашался песнями трубадуров. В Ломбер, кроме великого де Борнеля, отправлялся теперь несносный, но чертовски талантливый овернец, и пьянчужка Сайль д`Эскола. Странно только, что Годфруа — каждой бочке затычка — не решил воспоследовать примеру приятеля, а по неизвестной причине остался пожить при Пуатьерском дворе. Кретьен полагал про себя, что здесь не без прекрасных глаз какой-нибудь девицы.

Но музыки им и без Годфруа хватало. Кретьен вообще иногда поражался южанам: на вид — сущий оборванец, всего и достоянья-то, что обшарпанная рота да пара сапог — а поет, веселится, слагает воззвания к прекрасным дамам, да еще и держится как родной брат короля… Вот она, «материя левис элементи»! То, что так дивило его порою на севере — а именно, личности типа Годфруа — здесь, на юге, похоже, являлось нормой жизни. И сам стиль их выживания, блужданья от одного двора к другому в поисках богатых и щедрых покровителей — был веселым, смеющимся, легким. Вот мессен Сайль по дороге пил без остановки с Пейре-Овернцевым жонглером, — непонятно, откуда они только брали выпивку и деньги на нее! И ни малейших признаков похмелья, ни облачка на радостных лицах — будто все в жизни замечательно, и праздник идет по плану… А чуть что не так — сразу поются горестные «кверелы», а заодно как же не осудить Рим и духовенство — легко ли сказать, есть хочется, а денег-то и нет! Наверняка Папа виноват.

Мари эти ребятки, как ни странно, нравились — видно, любовь к «свободным художникам» такого пошиба передалась ей в наследство от матери. Более того, еще в Пуатьерском замке она познакомилась ближе с желчного вида человечком, шампанским трувором Гасом Брюле, и немедленно пригласила его к труаскому двору — не позже, чем к Преображению. Видно, радость и блеск Алиенориного замка прельстили ее живое сердечко, и она потихоньку присматривала себе кандидатуры для украшения грядущего куртуазного двора. Похоже, как ни странно, но именно там, в чужой земле, юная дама впервые осознала себя графинею и хозяйкой.

Городок, арена состязания, оказался маленький — не Пуатье, конечно, и не Труа. Однако было то, чем он превосходил даже своего богатейшего и славного соседа Альби: это количеством высокопоставленных еретиков. Ломберские бароны славились тем, что открыто исповедовали ересь — как-то раз альбийский епископ едва не отлучил весь их дом от церкви за некие «злодейские набеги, совершенные в землях католических, дабы помочь еретикам-публиканам, епископской и королевской волею осужденным, бежать от справедливого суда». Но до сих пор им как-то удавалось выкрутиться — с помощью родни, денег или же просто — наплевательства: на юге на подобные дела смотрели просто. Скорее всего, и будучи отлучены, бароны Ломбера пожали бы плечами и продолжили бы жить как живется. Тем более что и вассалами Луи Седьмого они, кажется, не являлись — Ломбер через графа Тулузского, того самого Раймона Очередного, ровесника Кретьена, формально принадлежал арагонскому королю. А арагонскому королю, признаться, в данный момент было несколько плевать, какого там вероисповедания придерживаются его лангедокские вассалы. У него свои дела были, их вкупе с кастильянцами более мавры интересовали.

По дороге до Ломбера Кретьен и Мари испытали нечто вроде безоблачного счастья. Ничего особенного меж ними не происходило — просто ехали иногда рядом, просто ужинали вместе в ее большом голубом шатре, просто церемонно прощались на ночь — «Доброго сна вам, госпожа моя…» «И вам того же, мессир Наив…» Но вся их простенькая жизнь обрела некий иной, подспудный, скрытый от посторонних глаз смысл — словно бы пронизанная теплыми, бесплотными лучами. Странно, что Кретьена теперь не тянуло писать стихов о любви — все строки, которые он мог сказать, словно бы излились из него во дни предвкушения радости, а сама радость занимала внутри так много места, что там не осталось слов. Кретьен в те дни мог ни с того, ни с сего засмеяться от счастья, откинувшиись в седле; однажды он так и сделал в разговоре с одним аквитанским рыцарем по имени эн Ук, и тот немало удивился, что на его вроде бы невинную реплику о том, что духовенство возмущается новыми модами в одежде, последовал столь восторженный взрыв. «Простите, мессир… Это я о своем подумал», — смутился Кретьен, снова сосредотачивая на собеседнике светлый бестолковый взгляд, и приготовился слушать и умно кивать на реплики о том, что по какому поводу думает приор Везонский, тезка старины Годфруа.

А думал оный приор, что молодежь совсем развратилась. Не иначе как грядут великие бедствия, мор и глад. А все потому, что молодые одеваются, как разрисованные дьяволы: на голове колпак, потом полотняная шляпа, а поверх — еще одна… Рукава понаделали, как у церковных риз, а у женщин — платья с хвостами, которыми они улицы так и метут. (На этих словах эн Ук бросил длинный взгляд на беспечную Мари, которая везла с собою именно такое платье — новомодный подарок матушки, аквитанская мода, настоящая парча, розовая, отделанная зеленью…) А еще, говорил он, эн Годфруа не одобряет, что у башмаков острые и длинные носы, а всякие простолюдины нагло расхаживают в сапогах, кои им по статусу не положены…

— Вот в этом я, пожалуй, с ним согласен, — заметил бедняга Ук, вытирая со лба выступивший пот. — Вилланам, я считаю, должно обматывать ноги тряпками. Да, именно тряпками! Вот так бы пусть и ходили, а то туда же — сапоги!

Кретьен задумчиво и согласно покивал. Дело не в том, что он внезапно забыл о своем простонародном происхождении (а сапоги воистину красовались у него на ногах, светло-коричневые, остроносые — одно из ценных приобретений на поделенные с Бернаром призовые деньги.) Просто он на какой-то момент выключился из разговора. Он смотрел на Мари, ехавшую чуть впереди — как она обернулась, ослепительно улыбаясь, и слегка махнула ему рукой…

В эти дни они оба явственно и много любовались друг другом. Еще не называя происходящее никакими словами, ничего не требуя и не желая — просто смотрели, впервые открывая для себя, как же прекрасен может быть другой человек. Открытие, которое приходит только с первой любовью.

Город Ломбер был и маловат, и грязноват. Но они этого не заметили — так ярко сияли узенькие — вдвоем трудно проехать — улочки, так ослепительно улыбались слепенькие окна домов, стоящих впритирку друг к другу. Милые, милые, прекрасные гуси, окруженные сиянием, с гоготом бежали из-под копыт всадников. Очаровательные дети, дравшиеся перед распахнутыми дверьми портняжной мастерской, прелестно хлюпая носами, удирали, сверкая пятками. Замечательный, блещущий добродетелью виллан с телегой поспешно дал задний ход и свернул в переулок, пропуская кавалькаду благородных гостей. Кроме того, что мир исключительно красив, он еще был на редкость весел. Кретьен и Мари переглянулись — и засмеялись.

— Наив… А это замок? Какой у него смешной донжон! Совсем не как у нас…

— Вообще необычайно смешной замок, госпожа моя Оргелуза.

— Вот будет здорово, если мы все в нем не поместимся!

— Будет очень смешно, госпожа моя…

Но на самом деле происходящее оказывалось не так уж смешно. Диспут обещал затянуться на несколько дней, столь много на него съехалось именитых оппонентов. Все белое духовенство Юга, не считая феодалов — виконты Лотрека и Каркассоны, мелкие бароны, почтенные горожане, и великое множество просто зрителей, как местных, так и приезжих, и по меньшей мере у половины в глазах — недобрый огонек: сейчас наши им покажут! Сейчас вам, мерзкие католики, быстро объяснят, что к чему! Да, беседа могла перерасти во что угодно.

Из приглашенных не явился только сам граф Тулузский — вместо него приехала его жена, на Констанция, молодая еще, но не слишком-то красивая, воплощавшая своим видом все те пороки, которые приписал молодежи аквитанский приор Годфруа. Еще бы — сестра французского короля, дама великой знатности! Была у нее и высокая шляпа наподобие колпака, и остроносые, расшитые жемчугом башмаки, и хвост алого, ярких тулузских цветов платья волочился за нею по каменным плитам. На Констанция одарила собравшихся презрительным взглядом и воссела на почетное место, в резное кресло на возвышении, рядышком с виконтом Каркассоны. Они выступали в роли третейских судей с католической стороны.

   «Reprobare reprobos et probos probare,    Et haedos ab ovibus veni segregare» [39] ,

— вспомнил бывший Парижский студент. И ему стало слегка неприятно.

Кретьену и Мари достались места похуже — но все же достались. Они восседали на скамье у задней стены, на бархатных подушках, среди прочих более-менее высокородных гостей. Они слегка опоздали к началу — диспут длился уже второй, не то третий день, и теперь Кретьен пытался навскидку сообразить, о чем же до этого шла речь. Признаться, еще с Парижских «соломенных» времен он особой приязни к спорам не питал — вспоминая достопамятных ангелов, он думал, что диалектика — искусство подлое, победит не правый, а лучше им владеющий… Это своего рода словесное фехтование, а не Божий Суд. Однако большинство присутствующих в громадном, человек на пятьсот, рыцарском зале замка, кажется, придерживалось другого мнения. Иначе откуда бы такие бледные, фанатичные лица, такие исполненные сурового торжества или завистливой тоски взоры, которыми обменивались две явственно обозначившиеся противоположные партии? Граница их проходила примерно посередине, как раз напротив мест знатных гостей, и там пролегало что-то вроде «мертвой зоны». Еретическая партия — (Церковь давала нынче бой не на своей территории) — собралась много бОльшая; за скамьями, вынесенными вперед для благородных людей, громоздилась, отделенная от дворян металлически блестящей линией доверенных рыцарей, самая настоящая толпа. Вот ведь, решился сеньор Ломбера пустить весь этот народишко под свой кров!.. Кретьен увидел и самого сеньора, изо всех сил напрягая и щуря слабые глаза — то был высокий, жилистый старик с бледно-серыми волосами, с ровно подстриженной широкой бородой, обрамлявшей суровый рот. Одетый во что-то неразличимо-красное, он сидел на высоком кресле, опираясь локтями о колена, и задумчиво покусывал конец уса. Отец Аймерика, это он. В общем-то, даже похож. По всем законам вежества, эти мужчины и юноши по бокам должны бы быть его семьей. Но почему тогда среди них нету Сира Гавейна?.. Где же он, в конце-то концов?..

Кретьен обежал глазами зал, пытаясь высмотреть искомое лицо в шевелящемся, живом, гудящем организме толпы. Но тех, кто сидел далее, он просто не смог разглядеть — лица их белели смутными пятнами, и бесплодные попытки поиска надлежало оставить. Лучше, когда закроется наконец этот балаган, улучить минутку и спросить у владельца замка. Ясно одно — что Аймерика, того, кого обвиняли в этой самой ереси, кто из-за нее и бежал некогда из Парижа, не может здесь не быть. Есль только его не…

А кроме того, есть ли ему теперь дело до меня?.. Ведь он даже не дал о себе знать, ни единым словом… А мы с Ростаном сидели из-за него в тюрьме — там, в аду, ни за что, даже не понимая толком, что происходит, и не могли никак защититься. Возможно, все их смешные юношеские игры спьяну, под Рождество, теперь не более чем дурацкое воспоминание для человека, поглощенного еретической церковью, для того, кто и тогда все время врал…

…Какие же они разные, эти две партии. Катарская — вся черная, скамья ораторов — просто как усаженная черными воронами ветвь; тем ярче блещут платья представителей католического духовенства — все в цветных длинных облаченьях, радуга золотого, красного, белого и фиолетового, в остроконечных высоких митрах, как шахматные фигурки, а Понс, архиепископ Нарбоннский, примас Лангедока, даже жезл с собой притащил, длинную костяную штуковину с золотым крюком-наконечником. Он в процессе диспута так яростно его сжимает, будто хочет всех оппонентов отметелить этим орудием. Не хуже чем на Левом Берегу может начаться потасовочка!..

…Надо сосредоточиться и слушать. И перестать напрягать глаза — а то вон голова уже вознамерилась болеть, своей извечной полосой надо лбом… Но близость Мари, ощутимое тепло ее кожи, каждое легкое движение, шорох и сладковатый запах жесткой парчи не давал собраться, и из глубокой рассеянности Кретьена выбил только выход на арену нового лица.

Ораторы обеих партий восседали посередке зала, там, в «мертвой зоне», на двух длинных скамьях. Тот из них, кто собирался говорить, поднимался и воздевал руку; но новый оратор почему-то не стал дожидаться, когда умолкнет предыдущий — полноватый громкоголосый епископ Жоселин из Альби, зачитывающий непреклонным тоном некий длинный список — кажется, чьих-то грехов — который бумажным языком свисал у него из рук, затянутых в фиолетовые тканые перчатки.

«Итак, исходя из данного протокола, как все мы можем видеть, данные постулаты являются ересью по перечисленным пунктам. Посему ныне католическая церковь через присутствующих здесь смиренных слуг своих объявляет, что так называемые «добрые люди», они же добрые христиане (Кретьена передернуло), а именно последователи учения здесь присутствующих Селлерье, Оливье и прочих еретиков и лжеучителей…»

Какой же это диспут, больше на суд похоже, мелькнуло у Кретьена в голове — и как раз в этот момент действие было прервано новым участником. Он выскочил откуда-то из толпы, в которой многие, утомясь стоять, уже сидели на свернутых и подстеленных на пол плащах. Вывалился вперед, перешагнув скамью с родней сеньора, маленький, встрепанный, весь в черном — как вороненок.

— Ну уж нет! Это не мы еретики, не господин наш учитель Оливье, а ваш епископ Альбийский, враг добрых людей, волк и поганый лжец!..

Голос — высокий, прерывистый, совсем молодой, а лица не разглядеть. Юноша, выкрикнув запальчивую свою речь, тряхнул головой, сжимая кулаки, быстро огляделся — словно ждал нападения со всех сторон сразу; мелькнула бледная физиономия с огромными, как чашки, темными от фанатического возбужденья глазами. Кого-то он смутно напомнил Кретьену — легонько, словно коготок царапнул за сердце — но за ним уже выскочил следующий гневный оратор, с голосом громким и сильным, с голосом, которого Кретьен ни с чьим бы не перепутал.

Он даже готов был вскочить и заорать на весь зал — «Аймерик»! И уже дернулся вперед — но Мари схватила его за рукав:

— Куда?

— Это же… Аймерик! Это же… — но голос друга выкрикнул, словно выплюнул, и вслед за ним загудела толпа, загомонила встревоженная псарня, и вскрик Кретьена потонул в грохоте набежавшей людской волны.

— Волк! Лицемер!

— Всегда нас ненавидел!

— Землю урезал… Поборы…

— Мы отказываемся!

— Отказываемся признавать!

— Все епископы и священники…

— Признавать то, что он там понаписал про нас!.. От-ка-…

— Ва-ем-ся!..

— А-га-га!.. Волк и ли-це…

(Reprobare reprobos et probos probare…)

Волк и лицемер епископ Альбийский тоже, очевидно, вошел в раж. Распаленный и красный, ярче, чем его алая длинная далматика, с голосом, внезапно ставшим вдвое выше, он потряс бумагою над увенчанной головой и возопил, что еще и не то будет. Он эти обвинения еще и до Тулузы донесет, нет — до самого Французского короля… И подтвердит при всех дворах! Вот тогда всем вам будет по заслугам! Вот тогда, еретики несчастные…

— Это только предлог, чтобы нас обвинять, — голос Аймерика, не в пример сильнее, чем многие другие, опять выделялся из общего шума. Теперь Кретьен ясно увидел своего друга — вот он, высоченный, как всегда, возвышаясь над обычным людом, метался в круге человеческом, бешено жестикулируя, и серые волосы при резких поворотах головы взлетали, как два седых крыла. Аймерик был тоже весь в черном. В черном… Но ты живой, Гавейн, идиот. Живой. Как же ты орешь, старый негодяй… Жоселин Альбийский задыхался от негодования, руки его бешено терзали ручник-манипулу, будто собираясь порвать ее в клочья, и золотые бубенцы, украшавшие ее, жалобно позвякивали. Никому еще не удавалось переорать Аймерика на диспутах, уж я-то знаю.

— Они ищут поводов! А мы веруем в Новый Завет, и во Христа тоже веруем, и можем доказать…

— Доказать! Доказать!..

— Что не наши пастыри еретики, а эти злые наймиты… Пилаты!!..

— Сами они еретики! Сами!.. У них марка вместо святого Марка…

— Мы можем доказать!.. Долой чертову бумагу!..

— Порвать ее!..

(Ох, Гавейн. Обычно он молчит. Но уж если решил орать — держитесь…)

— Порвать! Их самих порва-ать!..

Ничего себе диспут, да это сейчас будет обыкновенная драка, с тревогой подумал Кретьен, примериваясь, куда лучше уводить Мари, когда начнется свалка. Мари же будто и не замечала ничего — вся подалась вперед, закусив губу от возбужденного внимания, и глаза ее блестели… Неужели мало драк видела, Оргелуза?.. Их скамью чуть не опрокинул какой-то ломанувшийся из-за спин рыцарь — хорошо, что оружие пришлось сдавать у входа… Какие-то вилланы с обоих сторон уже лезли на «словесное ристалище», возгласы переросли в крики… Люди барона Ломберского — единственные, кто пришел сюда с мечами — потянулись к рукоятям…

Кретьен резко обернулся, готовый действовать в случае чего — но действовать, по счастью, не пришлось. Барон Ломберский, вскочив со своего трона, повелевающе поднял обе руки — но на самом-то деле толпу успокоил совсем другой человек. Длинный черный старик, тощий и прямой, словно дерево, один из двух неразличимо-похожих, сидящих напротив Жоселина, встал, воздевая желтоватую ладонь — и буря сама собой улеглась. Даже те, кто находился в самом центре событий — Аймерик и второй, маленький крикун — куда-то рассосались. Старик заговорил.

— Послушайте, добрые люди, — его голос, хрипловатый, но очень при том красивый, обращен был в кои-то веки не к распаленному спором сопернику, а в толпу, туда, откуда жадно взирали ждущие лица. (Покажи им, о, докажи. Скажи им, чтобы они знали всю правду…)

— Послушайте, добрые люди, наше исповедание как оно есть, сказанное из любви к вам…

На этот раз волнение пришло пришло с противоположной стороны, из меньшего, но ничуть не менее агрессивного лагеря.

— Из любви! Ха! К кому, к народу, что ли? Не к Господу?

— А Бога у вас и нету, еретики… Небось не ради Него говорите!..

— Не веруют! В благодать Божью не веруют!

Старик возвысил голос, но шум толпы он перекрыть явно не мог, поэтому ему пришлось повторить дважды — и более всего мешали его же собственные ученики и последователи, от возмущения загомонившие все враз — так муравьи начинают бегать и суетиться, если кто посягнет на их королеву. Вскочил и второй черный старик — на поверку оказавшись не таким уж стариком, но мужчиной лет сорока, столь же худым и деревянным, с прямой, как палка, спиной. Волосы из-под съехавшего капюшона у него выбивались совсем темные.

— Нет, неправда… Мы веруем в Истинного Бога, и в Сына Его Иисуса Христа, и в Духа Святого, что сходил на апостолов…

— В необходимость крещения, в Воскресение, в спасение для мужчины и женщины, даже и для состоящих во браке.

…На короткий миг Кретьен, которому было одновременно любопытно, неприятно и тревожно, почувствовал что-то вроде восхищения. Так слаженно, так стройно два черных непонятных человека выпевали слова — будто им привычней петь, нежели говорить, — так заставили они двумя голосами опуститься на бурное море штилевую, полную тишину… Однако архиепископ — кажется, Нарбоннский, тот самый, с жезлом — только с отвращением ударил своим жезлом о пол, поднимаясь с места:

— Знаем, слышали, довольно вам богохульствовать! Крещение, но по сатанинскому обряду, Воскресение, но не тела, в Истинного Бога — но не творца Неба и Земли, видимого всего и невидимого… И до того мы шли на уступки, давая вам время оправдаться…

— И снисходя к вашей безграмотности, позволили говорить на темы Божественные вульгарным языком простолюдинов… — это другой епископ, постарше — усталое, почти больное лицо, все в горестных морщинах, а сам маленький, согнувшийся — словно от боли за попираемую веру. Эх, отца Бернара бы сюда, подумал Кретьен вскользь, не переставая высматривать в толпе серую макушку Аймерика. Он бы показал им всем… Да как только зазвучал бы его голос, все немедленно перестали бы спорить и поверглись бы перед ним на колени…

— Безграмотности?.. Мы просто снисходим к нуждам простых людей, нашей паствы, коя имеет право понимать то, о чем толкуют проповедники…

— Это вы-то — проповедники? Да вы — лжепророки!.. Матфей, двадцать четыре — «Ибо восстанут лжехристы и лжепророки и дадут великие знамения и чудеса, чтобы прельстить, если возможно, и избранных»…

— Что же, — (это младший из двух… стариков) — Лука, тринадцать, тридцать четыре: «Иерусалим, Иерусалим, избивающий пророков и камнями побивающий посланных к тебе!» (Это кого, это вас побивают? Да здесь больше половины на рода за вас сами кого хочешь отметелят! Это я со стороны могу сказать. Как независимый наблюдатель…)

— Сейчас начнется, — склонясь к Кретьену, прошептал ему незнакомый, приятного вида юноша — видно, родич или приближенный Сикарта де Лотрека. — Это самое интересное — когда они по Писанию спорят. И вот — ставлю три денария, не желаете ли поспорить? — что за эном Оливье останется последнее слово?.. Он Писание знает лучше всех на свете…

— Нет, не желаю, — отвечал Кретьен несколько более резко, чем следовало — его начинало мутить от происходящего. Кто бы здесь ни был прав, зрелище диспут собой являл преотвратное. Из полутемного зала захотелось куда-нибудь прочь — на воздух, что ли, или просто — отсюда. Тем более что от напряжения глаз, искавших повсюду Аймерика, голова-таки разболелась, а эту боль — он хорошо ее знал по давним ночам со свечкой, против нее ничего не помогало… И хорошо, что именно в этот момент головка Мари легко склонилась на его плечо, уже начавшее промокать потом от духоты и напряжения.

— Наив… Слушай, пойдем отсюда. Я больше, кажется, не могу.

— Что с тобой? — а он и не заметил, что обратился к ней как к равной, нет — как к младшей. — Тебе нехорошо?

— Ну, душно… И… как-то. Уведи меня, пожалуйста… А то я сейчас упаду.

На краткий миг препоручив госпожу заботам любителя поспорить, Кретьен вскочил и пересек залу, наплевав на недовольное гудение зрителей, подобрался к господину Ломбера. Тот не сразу заметил просителя — слишком увлечен был происходящим, с собачьим каким-то, зачарованным выражением лица следя за речью черного человека. Руки его, старые, но красивые, с сеткою вздувшихся голубых жил, впивались в подлокотники кресла.

— Мессен де Буасезон…

Тот дернулся, как разбуженный («…горе вам, книжники и фарисеи, лицемеры, что уподобляетесь окрашенным гробам, что внутри полны костей мертвых и нечистоты…» Так им, учитель, правильно…)

— Чего вам угодно? Не время…

— Даме нехорошо, — говорят, наглость — второе счастье. Говорите как можно уверенней, и все решат, что вы имеете право это делать. — Графине Шампанской требуется отдельная спальня, мессен. Она только сегодня прибыла, и очень утомилась. Не выделите ли человека проводить госпожу?..

Разбираться тому было явно некогда, тем более что действо все продолжалось. С легким сомнением старый барон (нехорошо-то как, я же даже не помню, как его звать…) окинул взглядом ладную, уверенную фигуру Кретьена — и кивнул одному из людей, стоявших по сторонам своего трона:

— Проводите госпожу, Альбер… И распорядитесь ей подать все, что ни прикажет. Вина там… и так далее. Прямо сейчас.

Бедняга посланник (а, черт, на самом интересном месте!) одарил Кретьена недружелюбно-учтивым взглядом, вроде клинка между ребер.

— Да, господин мой. Пойдемте… Где тут ваша дама?

(- Так что же, вы исповедуете, что в смысле искупленья достаточно только лишь раскаяния и присоединения к вашей… отступнической церкви? Или все же…

— «И отцем себе не называйте никого на земле, ибо один у вас Отец, Который на небесах…»)

…Может, кому и нравится. У-у, как же болит голова.

…Их с Мари проводили в одну из спален на втором этаже цитадели, маленькую, угловую, но зато прохладную и полутемную. Окошко в ней было совсем крохотное, да еще и в глубокой нише; стены затягивали потертые гобелены — кажется, с изображениями храбрых рыцарей Гийома Оранского возле Нимской телеги. Впрочем, это могли оказаться чьи угодно храбрые рыцари — в гербах у них наблюдалась изрядная путаница. Зато на гобелене, что напротив двери, куда-то плелись легко узнаваемые Жены-Мироносицы. Неловкие фигурки, сами в пол-оборота, а лица — анфас, почему-то все три до крайности довольные… У одной жены-мироносицы на шенсе (а они шествовали по библейской желтой пустыне в замечательных цветных шенсах двенадцатого века, а с ветвей за ними внимательно следили яркие птицы размером с хорошего пса), так вот, на самом животе зияла дыра — видно, старенький гобелен, его моль поела…

Мари со стоном облегчения упала на широкую, ужасно заскрипевшую кровать, из-под подола виднелся носок маленького башмачка.

— Как я устала… И какие они все противные. И этот, с жезлом, и черные…

Сквозь пелену головной боли, по цветовому ощущению бывшей тускло-красной, Кретьен глядел на нее с тоскливой радостью. Устала, госпожа Оргелуза. И впрямь устала — вон какие тени вокруг глаз, и слишком бледна…

— Тогда отдыхайте, госпожа моя. А я пойду дослушаю этот несчастный диспут… И распоряжусь (н-ну, попробую), чтобы вам принесли чего-нибудь попить.

— Не дослушивай… — приподнимаясь обратно, юная дама провела рукой — (даже рук не успели омыть…) по сбившимся волосам. — Они же это могут и до завтра делать — ругаться. Как же они все орут, а еще богословы… И не надо мне — попить. Лучше посиди тут… пожалуйста.

— Богословы, госпожа моя, очень громко могут орать — поверьте бывшему парижанину, — улыбнулся Кретьен, присаживаясь на край кровати…

…А дальше они сидели рядом. Потом Мари прилегла. Потом они как-то совсем случайно взялись за руки — и так и остались. Они говорили — на самом деле ни о чем, хотя в беседе их упоминался и диспут, и воззрения их обоих на ересь, и воззрения приора Годфруа на длину дамских платьев, и мнение о красоте доны Констанции Тулузской, тетушки Мари по отцу, и мнение о стихах Бернара Вентадорнского… Но на самом деле беседа их была ни о чем — потому что все, о чем говорилось, не имело никакого значения. Все мнения их совпали — Кретьен бы очень удивился потом, скажи ему кто, что он согласился с тем, что висячие рукава моднее плиссированных, или что «Лучше-Благ» — куда более красивый сеньяль, чем «Милый жонглер». Но на самом-то деле оба они говорили совсем о другом, и каждый из них потом считал, что не он первый сказал — лишь первый услышал произнесенные наконец слова по существу. Странно: это получилась картинка, миниатюра из книжки, и Кретьен видел ее со стороны — дама стоит, рыцарь (смешной, картиночный, плоский, со схематичным личиком) — на одом колене у ее ног, я растворяюсь в своей истории, меня почти уже нет, и на самом деле неважно, кто первым сказал слова, а кто лишь ответил — «Тако же и я вас»…

Наверно, это воздух юга так действует на северян — как глоток вина на юного трезвенника, который после этого, шатаясь, держится за стену, а мир стремительно вращается вокруг.

…Он попросил позволения стать ее рыцарем. Она ответила согласием. Двое честных, чистых и очень беззащитных людей, так открытых для всех стрел на земле, однако же остались невредимы. И когда лицо у нее стало совсем детским и потрясающе красивым от легкой покалывающей боли в крови, от жажды — впервые задевшей ее своим крылом — (радость должна быть в любви разлита…)

О, это было бы так легко. И вы можете смеяться, что ни одному из них ничего не хотелось и по сю пору, так что нет нужды призывать из глубины памяти картинку — смеющееся лицо Анри, их третьего: он и так находился здесь. И все, что происходило — (Бог-Господь с небес глядит) оставалось светлым и благим, и должно было таковым оставаться, покуда (искал я много-много дней, но не нашел таких дорог) покуда каждый здесь оставался собой, и…

— Кретьен… (Она, кстати, все же выбрала имя для своего возлюбленного. Вот это.)

— Что… Мари?

— Я, наверное… Нет, не буду говорить.

— Почему?.. Скажи… Пожалуйста.

(Всех звонче я ныне запел)

— Fin Amor, fin Amor, mos Aziman —

— Нет, нет, — повторила она с детским каким-то, непонятным страхом, и вдруг расплакалась — неожиданно даже для себя самой. Он все еще стоял перед нею на колене, и она видела его сверху вниз, его лицо, смешные брови, так сильно не сходящиеся на переносице… Считается, что сросшиеся брови — это к счастью. У Кретьена были самые не-сросшиеся брови на свете.

Если бывают такие вещи, как взаимная безответная любовь, то не думайте, что она приносит меньше радости. Это зависит только от того, в чем состоит ваша радость.

Отерев слезы и улыбаясь ярко и беспомощно — вот за такие улыбки гордых дам рыцари и умирали — она отослала его прочь. И он послушно пошел, чтобы дать ей отдохнуть в полутьме, и уже в галерее понял, что идет совершенно не в ту сторону. И еще одну вещь он понял, обретя наконец какую-то лестницу и спустившись по ней в нижнюю галерею с рядом длинных окон, опоясывающую башню — что сейчас, кажется, ночь. Или, по крайней мере, поздний вечер. За окнами совсем стемнело (а ведь недавно был день… Неужели мы столько проговорили? И почему в комнате не стало темно? Ведь мы не зажигали свечей…)

Слуга с горящей свечой запалял факел в кольце, вделанном в стену, а навстречу Кретьену ломанулся кто-то черный, от кого тот не успел шарахнуться подальше, и облапил его всего, громадина проклятая, а ну, оставь меня немедля, добрый сир, племянник короля Артура! Вовсе не мог предупредить, иначе вам было бы хуже… Надеюсь, никого из-за меня не постигли бедствия? Ален, старый мерзавец! Как же я рад тебе, если б ты знал!.. А нас, представляешь, объявили-таки еретиками, подписали какую-то дрянь, скормить бы им эту бумагу целиком… — Аймерик на миг отпустил его из своих стальных объятий — только для того, чтобы хлопнуть себя ладонями по бокам, презрительно расхохотавшись, и снова ухватить друга за плечи. — А плевать мы хотели! У людей глаза есть, им самим видно, кто тут прав… Но вот Понс, антихрист проклятущий! Ну я просто не могу! — таким многословным и столь сильно возбужденным Кретьен не видел своего сдержанного Гавейна еще никогда. — Ну ладно, пошли они все… Лучше ты давай рассказывай, старичина! Кстати, что ты здесь вообще делаешь? И как там… все наши?..

Об этих нескольких днях болезненной радости Кретьен вспоминал, уходя туда — с головой, даже когда все шло еще очень и очень хорошо. Небольшой эскорт подъезжал к мосту через полноводную Йенну, и Мари спрашивала, надвигая сложной конструкции синюю шляпу так, чтобы свет не падал на лицо:

— Ты не помнишь, когда я Гаса Брюле просила приехать?.. А то я тут подумала — мы же запаздываем, вот Оргелуз обрадуется, если тот заявится в Труа прежде нас!..

   — Трувор Брюле, достойный Гас    В Труа приедет раньше нас?    Не получил бы парень в глаз —    Наш граф бывает скор подчас…

— Ты так думаешь? — Мари озабоченно свела бровки, светлый конь ее мотнул головой, словно опровергая сомнения хозяйки. — А если он, то есть Гас, скажет, что лично я его пригласила? Нет уж, Оргелуз куртуазности попрать не может, это ты решил его гадко оболгать…

Рыцарь Тьерри радостно окликнул госпожу — егеря, ехавшие чуть впереди, принесли весть, что показался встречный отряд. Значит, мальчик-гонец успел предупредить… То граф Анри ехал встречать своих любимых. И они были тому очень рады.

А Аймерика Кретьен, как выяснилось, все-таки наполовину потерял. Спасибо хоть, не целиком!.. Аймерик теперь принадлежал своей церкви более, чем кому бы то ни было на целом свете… Главное — что остался собой. Но так было всегда — люди сходятся и расходятся, и каждый следует своим зовам, чтобы встретиться в самом конце… В Логрии какой-нибудь, неважно, где. У нас всегда все будет хорошо, никто из нас не останется один. Правда же, Господи?..