— Нет, отец, не беспокойтесь. Я… я же сразу сказала, что, наверное, очень долго буду говорить, но ведь у вас есть еще час? Я уже половину рассказала, даже больше, если по годам, а не по событиям…

Они сидели на полу в Таниной комнатке — это и вправду оказалась ее чистая келейка с белыми стенами, с лохматым лоскутным пледом на кровати. Косо прислонившись к подушке, там восседал серый плюшевый пес, такой плешивый, что кое-где виднелись белые штопки. Татьяна сперва предложила исповеднику стул, а сама опустилась на колени; повинуясь неожиданному порыву — а может, вспомнив одного своего исповедника, единственного изо всех, кого Гильермо считал святым — он опустился на пол вслед за ней. Девушка изумленно вскинулась:

— Нет, отец, что вы…

— Мне так будет удобнее, — остановил он ее — настоящий второватиканский священник, лиловая стола прямо поверх рубашки, такого она, наверное, еще не видела. Епископ Марсель Лефевр бы скривился, а то и убежал бы в поисках вомитория. Что же, это его выбор.

Татьяна слегка расслабилась, даже улыбнулась. Если принять как данность, что исповедник сейчас представляет для нее Господа — получается, Иисус уселся рядом, чтобы лучше слышать и быть совсем близко. Вполне в Его духе. Вскоре она уже не стояла на коленях, а сидела, прислонясь спиной к кровати: поза, подходящая для разговора двух старых друзей. Однако по мере того, как она говорила, голова ее все сильнее склонялась, и Гильермо был рад, что сидит низко: так хотя бы не приходилось переспрашивать. Когда она волновалась, у нее стремительно портился французский.

— Все в порядке. Просто я боялась… ну, сейчас вы сами поймете. И скажете мне, могу ли я обеты давать, имею ли такое право. Год — это, конечно, мало, я о новициате говорю. Но если придется этот год потерять вместе со всем, что в него случилось, то… придется с самого начала строить. Какую-то другую жизнь, не мою. А я другой не хочу.

Гильермо терпеливо ждал.

— Мы три с половиной курса вместе учились. Вместе — то есть совсем вместе, расставались только, простите, чтобы в туалет сходить. Как с первого это пошло — со второго семестра, если точно — так и не расставались ни на миг. Он из-за меня и вторым языком немецкий взял, хотя немецкий ему был низачем. А я из-за него пошла на гитаре учиться, чтобы вместе на курсы ездить. Нас дразнили — Лелек и Болек, это такие друзья неразлучные из мультфильма, где один, там и второй. У меня ведь фамилия Болеева, так и получалось — Болек, а он Алексей, Леша… Лелька. Это как сокращение. Диминитив, так?

Мы даже внешне похожи были. Он разве что сильно выше, а так — волосы, глаза такие же. Как брат с сестрой. Я в брюках ходила почти всегда, сама купила ткань и сшила две пары, за это меня стилягой называли, преподаватели некоторые были недовольны… И стриженая я тогда была, знаете, чтобы только уши прикрыть, а он, наоборот, обросший для парня, его за это тоже ругали, вызывали в деканат, один раз нас даже в стенгазете вместе нарисовали — парочка в брючках, под ручку, одинаково лохматые. Стишок еще подписали — «Ломоносов удивлен: спецодежда иль фасон?» — простите, отвлекаюсь я… Я к тому, что Лельке все равно было, единственный сын, ему с детства все было можно, он смеялся только. И с гитарой в университет приходил. Говорил: я во время пары не играю? Не играю, значит, не нарушаю ничего! А откуда вы знаете, может, у меня самодеятельность вечером, может, я тамадой на красной свадьбе… Шутил так. Все время шутил. Мы тогда, как вспомню, все дни напролет только и делали, что смеялись.

Исповедь — это исповедь, в ней всего не расскажешь, даже в генеральной. И не объяснишь, да и не для того она, чтобы вести речь о Тане, не знавшей страха и душевных метаний, а еще — о ее друге Леше, который с детства знал, что он — хороший. Из очень хорошей семьи, старая военная элита, вот только отец не дожил до того, чтобы отправить сынка в школу, сердечник — обычная болезнь военного командования, впрочем, до семи лет Леша видел отца так редко — в дни его кратких отпусков — что совсем не успел к нему привыкнуть и, как следствие, по смерти отца не умел по нему скучать. Вот дядя Андрей — тот всегда был рядом, только что не жил с ними в их отличной квартире в новостройке, неподалеку от метро «Коломенская», с видом на Москву-реку, откуда по весне сладко тянет водой и смертью, зато можно гулять с ребенком в прекрасном парке с яблонями и тополями; элитные дома для семей военных, переехали как раз когда Лешенька в средней школе был. Единственный ребенок, да и откуда бы взяться больше с отцовским-то жизненным графиком, а по смерти отца и вовсе неоткуда. Впрочем, быть единственным, кроме, в общем-то, приходящего дяди, мужчиной в семье — тоже радость. Мама, тетя (мамина и дяди-андреева сестра) и бабушка составляли в целом неплохой гарем, да и вместе уживались недурно, поскольку у всех троих была общая цель в жизни и общие ценности. Главной их ценностью был не кто иной, как Леша — умница, спортсмен, талант, отрада и надежда; а цель жизни заключалась в его благосостоянии. Может, были и у родни и другие цели, к нему отношения не имевшие — но к семнадцатому году жизни Алексей ничего об этом не знал. К тому самому семнадцатому году он успел отлично, по его собственному выражению, выдрессировать своих домочадцев; они действительно боялись его — совершенно плотским страхом не угодить, вызвать недовольство; какое там длинные волосы предложить постричь, какое там осторожно спросить поутру, уверен ли мальчик, что хочет пропустить первую пару. Спит — значит, велено не будить. Здоровье дороже. Не один спит, а с девочкой — что же, мальчик растет. Все в порядке вещей, пока он здоров и счастлив.

Дядя Андрей, высокий чин так называемого в определенных кругах «Арбатского военного округа», вносил в совместную царьковскую жизнь нотку реальности: он один умел говорить племяннику «нет». Один умел настоять на своем — например, с первого же класса, несмотря на гневные вопли малыша и на его постоянные попытки симулировать простуду и нагреть на батарее градусник в приказном порядке отдал его сразу в две спортивные секции, на самбо и на легкую атлетику, чтобы не посрамить честь семьи. Впрочем, меньше чем через десять лет Леша уже был ему благодарен за то, что отроком воспринимал как акт чистого насилия: к пятнадцати на животе его уже выделялись красивые рельефные мышцы, на пляже в пансионате привлекавшие девчоночьи взгляды. Да и хорош бы он был, патлатый и с гитарой, если бы притом не мог за себя постоять!

Кстати сказать, Лешины патлы вкупе с гитарой, которым тихо ужасалась бабушка, не вызывали у дяди Андрея особого отторжения. Пусть хиппует хлопец, пока молодой — подрастет, отслужит, так дурь сама собой и выскочит; этими словами дядя купил племяннику, так сказать, многолетний пропуск на все четыре стороны. Тетушка даже подсуетилась, нашла для мальчика по своим театральным каналам хорошую секцию игры на гитаре — если хочет играть, пусть играет, разносторонне одарен — тем лучше! Секцию Леша, впрочем, через полгода благополучно оставил, освоив желанные три аккорда в совершенстве — этого хватало, чтобы развлекать друзей и подбирать идеологически безопасного Визбора, а увлечение музыкой дало место новому, куда более опасному.

Конечно, следовало ожидать, что рано или поздно он приведет в дом девушку — радоваться надо, что в дом привел, а не бегает где попало, разумно сказал парой дней позже дядя Андрей на семейном совете, наливая себе стопку коньяка. И хорошо, что девчонка в доме будет — так сказать, все на виду. Девочка хорошая, чистая, все при всем, не звезда, конечно — но для первого раза сойдет, по первости ребята и на замужних западают, и на старух: кто первая даст — та и богиня, все мы были молоды, а молодость — единственный недостаток, который лечится временем, так что не бойтесь, тетки, не потонем. Главное, чтобы она его раньше времени не окрутила с ней расписываться — она же лимита, они все только об этом и думают. Город Великие Луки — своего рода диагноз, хорошо хоть не Кавказ, а то бы еще штук пять сестер через полгода навезла на вашу голову… А что женой ее называет — так хоть мамой родной пусть зовет, лишь бы бумажек лишних не подписывал.

Великие Луки — это и в самом деле диагноз. Потому что ни один из старших членов семьи Царьковых, в дом-крепость которой как-то на праздник 1 мая шагнула через порог смущенная Таня, не потрудился запомнить название ее родного города. Таня, еще до доминиканского новициата по собственной инициативе учившаяся «подозревать о людях доброе», честно старалась не верить, что это они нарочно. Вот бабушка Любовь Ефимовна (а называть их всех полагалось строго по имени-отчеству, мы тут не на базаре, девушка, не в твоем родном Тамбове) — бабушка, к примеру, просто старенькая; что ж с нее взять, если поутру она приходит проверить, как именно ее недоневестка жарит для себя и любимого яичницу с луком, и себе под нос комментирует каждое ее движение — «Ну как ты лук-то режешь, по всей кухне брызги! Смачивай водой, смачивай, и нож другой возьми — чему только тебя учили в твоем Кривом Роге…» И сон у нее плохой — по старости плохой, оттуда и легенды, что Таня жутко гремит кастрюлями и хлопает дверьми, даже в туалет не может пройти тихонько, «поди, в вашем Урюпинске всех из пушки не разбудишь…»

Таня жила как мышка — практика общежития даром не проходит — оставаться незамеченной она умела, даже и в самом деле незамеченной: входить бесшумно, не шуршать листами книг, беззвучно нажимать выключатель в их с Лешей комнате… Впрочем, и это ставилось ей в упрек. «Она пришла? Хоть бы добрый вечер сказать, но не-ет, элементарную вежливость в ее тамбовскую голову надобно долго вколачивать… Ходит, как шпион, не видно ее и не слышно, я вчера обернулась на кухне — так и подпрыгнула, прости Господи: она за спиной стоит!» — громко жаловалась тетя в коридоре по телефону. При племяннике, впрочем, не жаловалась. При Леше с Татьяной все были подчеркнуло вежливы, если бы только не Тамбов. Он же Урюпинск, он же Кривой Рог; ну и она не жаловалась — пустяки, подумаешь, не за них же она вышла замуж — за Лешу, и Таня быстро уяснила, что каждое слово, сказанное любимому о недостатке учтивости со стороны его родных оборачивается безобразным скандалом и в итоге ей же, Татьяне, отливается сторицей. Так ведь и ребенку известно: что посеешь — то и пожнешь, сеющий ветер пожнет бурю, лучше помолчать, чтобы все было хорошо. А с Лелькой было лучше всего на свете, и не бежать же, хотя порой невыносимо хотелось — обратно в общагу, к подругам, куда угодно; не бежать, как говорила неуничтожимая Ханна Каш в переводе Давида Самойлова — «Он муж мой, и я с ним буду». А он смеялся только, пробегая руками по ее стриженым волосам, таким плотным и упругим, словно живым: «Да плюнь ты на них, Болька. Нашу свободу у нас никто не отнимет. А они перебесятся и привыкнут — вот тебе слово джентльмена, привыкнут, я их с детства дрессировать привык, как Карандаш свою Кляксу. Любовь важнее этой ерунды». Слово какое — любовь! Скажи его сто раз — все равно не надоест. А любовью они заниматься могли тогда неустанно — днем ли, ночью, полностью раздевшись и наслаждаясь друг другом — или второпях, почти одетые, одними руками, в подсобке в «картофельной» деревне, умирая со смеху от самой атмосферы секрета — обмануть весь мир, взять свой кусок любви и никому никогда не отдавать. Они даже в собственном доме были как двое детей на деревенской ярмарке, хохоча над пожилыми родственницами, бдящими за стеной и ревниво слушающими, должно быть, скрип их кровати: «Агент Бабуля, по би-би-си передают — они ОПЯТЬ!» Опиши кто Тане происходящее словами — испытала бы сильную неловкость; увидь она подобные кадры в кинофильме — говорят, бывают такие фильмы неприличные, западные — покраснела бы до ушей, потому что по натуре своей была стыдлива; но происходящее с ней не имело с этим ничего общего, оно было прекрасно и священно, потому что если и есть священное на свете — так это она, любовь.

Плюнь, весь мир нам по сараю, пока я трубадур, а ты — моя принцесса, мы всегда будем свободны. Ночь пройдет, наступит утро ясное… Знаю, счастье нас с тобой ждет.

Что ж остается, как не верить ему: если любишь — то верь. Таня ему верила с первого момента, с первого курса, когда он, всегда получавший то, что выбирал для себя, еще до окончания ректорской пафосной речи выбрал для себя ее, Таню. И на первой же паре первого учебного дня — как сейчас помню, это был французский — сел с ней рядом в залитой солнцем аудитории так просто и по-хозяйски, будто тут и был всегда.

— Привет. Я Леха. Ты не против, если я тут сяду?

Таня пару секунд честно обдумывала ответ, смущаясь в основном взгляда глаза в глаза — она не привыкла к таким открытым взглядам — но глаза Лехи, серые с золотыми искрами, уже заранее смеялись в ожидании ответа, уже отлично знали, что она не против, и так же заведомо не против она была, когда Леша впервые под партой положил ей руку на колено — всего-то через пару недель после знакомства, не больше, и когда он впервые поцеловал ее по-настоящему — просто развернул к себе и поцеловал, как будто так надо, как будто его губы были тут всегда, так мы же современные свободные люди и знаем, что самое важное — это любовь…

All you need is love, если хотите.

И даже в первую их ночь — которая на самом деле была не ночью, а вечером — перед самыми майскими в Таниной общаге, откуда понимающе удалились на пару часов обе соседки по комнате, предполагая то, чего сама Таня ни разу не предполагала, а на столе благоухала ветка черемухи, и знаменитые Воронцовские (то есть Тухлые) пруды сверкали в свете заката за окнами девятнадцатого этажа, и тогда Таня чувствовала себя на своем месте, ни разу не задавшись вопросом — «Где я, что я здесь делаю?» Ничего не могло быть естественнее их любви, они были как две руки одного и того же тела, и когда Лешка сказал — теперь ты моя жена и будешь жить со мной, не было в этих словах ничего неожиданного. All, в конце концов, you need is — сами понимаете — love, и коль скоро эта самая любовь нашла Таню, студентку ром-герма, умницу и красавицу, прямо на факультете, то остальное все приложится.

И это тоже предмет исповеди, хотя описывается очень коротким и емким словом, не разводить же тут целый любовный роман перед исповедником, сколько он таких романов выслушал, представить страшно: только кающимся кажется, что история каждого из них — самая ужасная и совершенно уникальная…

О другом нужно было рассказать подробней, о том, что всего важней.

Даже не о том, что мальчик Леша, который всю жизнь твердо знал, что он хороший, не испытывал недостатка в друзьях, всюду сколачивая вокруг себя небольшой, но испытанный круг «совсем своих»… Что мальчик Леша учился кое-как, нарочно поступив на «девчоночий» факультет, дабы позволить себе подобную роскошь — а что тут интересного, филфак, разве вот военный перевод, всякие там «mitrailleuse» и «mitraillette», и то в конечном итоге «make love not war», стрелялки нравятся парням по некоей метафизической причине, наверное, своей тайной сущностью отвечая архетипу мужчины-защитника… Леша, отдадим ему должное, долго выходил сухим из воды, три с лишним года выезжал на одном личном обаянии, благо того обаяния было немерено, и на преподавателей оно тоже распространялось — до определенной степени. Обаяния хватило до середины четвертого курса, аккурат до зимней сессии, и третий-то курс чудом был закончен — только благодаря Тане, обкладывавшей книжками их недосупружеское ложе и умудрившейся хоть мытьем (зубрежкой вслух), хоть катаньем (усердными подсказками, конспектами на двоих и прочей гуманитарной помощью) дотащить своего возлюбленного до летней сессии и благополучно кое-как через нее перевалить — да, судьбу проклиная, да, с сумой на плечах, но все-таки переехал Байкал. Танины репетиторские силы вкупе с Лешиным обаянием одновременно иссякли зимой 1978 года, когда гордый и независимый студент Царьков, подсчитав «хвосты» и решив, что сдавать их ниже достоинства такого гордого и независимого человека, размашисто накатал заявление об отчислении по собственному желанию. Зато никто не сможет сказать, что меня выгнали, объяснил он родственникам, собравшимся вкруг него с лицами скорбными, как у смертного одра. Да ладно вам, чего паритесь? Призыв? Ну и пойду служить. Отмазки по болезни? Еще чего. Как будет, так и будет. Надо дядю Андрея спросить. Два дня рождения в пилотке — великое дело.

Дядя Андрей как раз оказался, можно сказать, доволен, дядя Андрей хлопал тяжелой ладонью по столу — что расшумелись, тетки? Это наш шанс из мальчика мужика сделать. В спецназ кого попало не берут, а нашего — возьмут как миленькие. Скажем, в Африку возьмут. Стреляют там? Смеетесь, что ли. В городе Москва кирпич чаще на голову падает, в спецуре потери минимальные, лет за 15 африканских операций — не больше полусотни, вы статистику посмотрите по ДТП по той же Москве, а потом шум поднимайте. Заодно и проблема девочки решится — парень на настоящих женщин посмотрит. Может, и не пошлют еще никуда, если обострений не будет; если будут — на пользу пойдет, все на пользу, вы его по возвращении не узнаете. А во время учебки вообще будет жить как бог, инструкторов к нему знакомых приставим, я устрою…

Он всегда все устраивал, дядя Андрей.

И на этот раз отлично все устроил, а что не устроил дядя — Леша отлично мог подлатать сам. Тому помогали и вкусные подарки из дома, подарки в основном алкогольного содержания, которыми он щедро делился по возвращении с выходных, и те самые выученные на гитаре три аккорда, и отличная родословная, которая упоминается вроде бы и пренебрежительно, но с веселым оттенком вседозволенности: не бойтесь, ребята, я на самом деле принц, — и то же самое — неистребимое и высококачественное — обаяние хорошего парня из хорошей семьи, настоящего брата, постепенно и незаметно для себя перетекавшего из состояния «ребенка цветов» в «конкретного парня», который знает не понаслышке, почем нынче фунт солдатского мяса.

— Он пока учился, и в самоволки ходил, будто выходных мало… Говорил, ну по уставу накажут, и плевать, ты важнее. Да и мало ему было, в самом деле. Ко мне ведь ходил в основном. Один раз с другом явился — Леша ведь и там себе быстро компанию сколотил, и вот этот его друг — такой забавный, низенький — оказался вообще каким-то его сержантом-инструктором, так, кажется, а притом смотрел на него как на… как все на него смотрели. Вот в ту самую ночь — когда он с другом вместе пришел, неожиданно, и друга на кухне мама с тетей кормили и поили, а мы остались вдвоем наконец — попросили не беспокоить часик — в эту самую ночь мы и… вышло так, что зачали нашего ребенка. На… на военные действия? На войну, в общем, в Африку, в Анголу — его уже позже отправили, уже весной, как раз когда я узнала, что ребенок есть. На следующий день это было.

Гильермо уже минут десять как знал, что она будет говорить об аборте. Нет, у него не было пророческого дара, не пророк и не сын пророческий, особенно если вспомнить компаньо Рикардо Пальму… Просто уже 11-й год как священник, и за эти 11 лет выслушал немало исповедей. Он знал этот взгляд, глубокое напряжение всего человеческого существа, подразумевавшее давно не исповеданный или глубоко ранивший душу грех. В случае мужчины грехом почти всегда оказывалось прелюбодеяние, чаще всего — еще актуальное, или крупная деловая нечестность; в случае женщины — именно это, убийство нерожденного. Бывали, конечно, исключения, но вообще-то грехов всего семь, люди не особенно разнообразны в этом плане со времен Адама, и про Таню — девушку без религиозного воспитания, обратившуюся в зрелом возрасте и вследствие какого-то потрясения, скорее всего, любовного, он был почти уверен, что не ошибся. Но молчал, не собираясь помогать ей наводящими вопросами: этот гнойник надо вскрывать самостоятельно, важно, чтобы она сама сказала.

— Только там… в процессе этого… выскабливания… Они так говорили — «выскабливание»… Так просто все было, «Болеева — заходите в кабинет», с нами особенно не церемонились, наркоз неглубокий — пять минут, и уже начинаешь просыпаться, я даже чувствовала, хотя и без боли, все, что они там делали, слышала их. Надо было раньше приходить, говорили. Врач — мужчина; я могла испытать хотя бы стыд, не будь все так запредельно просто. Что же вы, девушка, надо было чуть раньше приходить, 12 неделя — вы едва уложились, вот на шести неделях и вовсе раз плюнуть… А я медлила и медлила, ждала, что Лелька ответит из своей Африки, месяц где-то ждала. Врач говорил — еще немного, и пропустили бы срок, вам много лишней волокиты. Ладно, вот рука, вот нога, благодарите Бога, все чисто выходит.

Самое смешное, что он сказал — благодарите Бога.

Вот так я, лежа в кресле, узнала, что сегодня дала убить своего ребенка. Что это был мальчик. Наш с Лелькой сын, и только что я его разрешила убить с согласия его отца.

Речь по-прежнему о Тане, не знавшей страха и душевных метаний, единственный раз испытавшей глубокое сомнение по дороге в абортарий, но чего уж тут — все так делают, пустяки, и в самом деле не время для детей сейчас, время для диплома. И как рожать-растить, если жить считай что и негде — отец в армии, на настоящей войне, и сам пишет — дети потом, не до них сейчас, а в доме бабушки дышать нечем от всеобщей взаимной нелюбви, и три довольно голосистые женщины, от которых ты зависишь материально, хором посылают тебя в больницу и меж собою в полный голос говорят у твоей двери, что девчонка нарочно залетела, хочет за квартиру зацепиться, Боже, какая гадость, да нужна мне ваша квартира, меня тошнит от нее — она вся пропитана вами… А из гинекологического кресла уже не сбежишь, лежи, раздвинув ноги, и не дергайся, и считай трещинки в потолке, пока из тебя извлекают куски тела твоего расчлененного сына, а спокойный врач с усталым взглядом из-под маски делает привычное дело, лазает внутрь тебя тупо ощущаемым безбольным металлом, и тебе некого послать куда подальше — ты сама на это пошла, откуда ж тебе было знать… Знать, что это не непонятный набор клеток, не частичка твоего тела вроде опухоли, которую можно вырезать и выкинуть в таз, нет — это, оказывается, человечек, мальчик, у него уже и руки, и ноги, и мальчик никогда эти руки к тебе не протянет, потому что у него их оторвали, и кого тебе винить? Совершенно некого. Скажи ему, вернее, тому, что от него осталось, лежащему в тазу, что так будет лучше, вот и папа говорит — дети должны расти в любви, а если нету совершенной любви прямо сейчас, лучше ему и вовсе не расти — он все поймет, куда он из таза денется; объясни ему, что с ним надо подождать, слушай папу, малыш, а маме нужно написать диплом по французской лингвистике, к тому же бабушка и прабабушка тебя совсем-совсем не хотят видеть среди живых. Никому ты здесь не нужен. Рождайся в другой раз, парень, где-нибудь, где тебе будут рады — и так странно, что не чувствуется почти ничего. Это как наркоз, больно потом будет, а пока — все чувствуешь, но не больно, все онемело, так тебе, дура, и надо.

И когда ты отходишь после наркоза, падая в тяжелый сон, чтобы обмануть просыпающуюся боль, ты и увидишь его — непонятно, кто он, этот невысокий худой мужчина в белой одежде с черным плащом на плечах, длинноносый, большеглазый, с проседью в кольце серых волос вокруг аккуратной лысины. Обернувшись из светлой пустоты, он смотрел на женщину на серой простыне, женщину, отходящую после аборта, и большой ладони его хватало для крохотного ребенка — не больше полпачки масла, прости Господи, полпачки гребаного маргарина, сущий мышонок, только вот все как у человека, такая кроха, но уже и ручки, и ножки, бедный малыш.

— Я тогда даже не узнала в нем священника. Я никогда не видела священников, кроме православных; а уж священника в белом представить… И тонзуры тоже — может, и видела на картинках в учебнике истории, про инквизицию и все такое, но это была совсем другая реальность, я никак его не узнала. Я просто лежала, двинуться не могла — смотрела на него и плакала. А он смотрел на меня — и тоже плакал. Без суровости, без… какого-то осуждения, с одной печалью, и держал в руках моего ребенка — живого, только очень уж маленького. И мне казалось — как ни дико, невозможно — казалось очень сильно, что он любит его. И меня — тоже… любит.

— Он вам что-нибудь говорил?

Гильермо знал этот взгляд лучше, чем можно было подумать. Но не собирался рассказывать. Это же не его генеральная исповедь, здесь не до его истории о взгляде «как будто он любит меня», о словах без слов — «Что же ты так… детка».

Что же ты так несчастен, что же одинок, ведь Он всегда был с тобой. Зачем ты сделал то, что сделал, и зачем теперь хочешь умереть? Оставайся лучше. Оставайся и будь все-таки счастлив.

— Сказал… «Что же ты, дочка». Или не говорил, а просто смотрел, ведь язык-то вроде был русский, а может, французский, а может, вообще никакой не язык. Но он плакал из-за моего сына и из-за меня тоже, я точно знала — из-за меня, потому что он любил меня, вот и… вот и все, что было. Не так много, даже и видением не назовешь, никакого откровения, я знаю, но мне хватило — насовсем хватило. Вы сейчас скажете, наверное, — она подняла глаза, будто прося с ней заспорить, — что я где-нибудь видела этот образ, он мне запал в душу, а потом в критический момент…

— Ну да, сейчас вытащу бритву Оккама и начну отсекать, — Гильермо смешно морщит лоб, изображая то ли инквизитора, то ли сумасшедшего схоласта, а на самом деле просто пытается шутовством своим приблизиться к ней в этой безумно одинокой долине слез, в серой долине греха, который-не-исправить. — Нет, сестра, не буду. А главное — что это меняет, если вы, скажем, где-нибудь видели этот образ и в критический момент вспомнили именно его? Я отлично знаю, и вы наверняка знаете, что Господь часто пользуется естественными причинами для достижения сверхъестественных результатов. Главное — результат достигнут: вы здесь.

— Но образа отца Доминика я никогда до того не видела. Уверена.

— Значит, не видели, — легко согласился Гильермо, тоже никогда не видевший святого Лабра до той достопамятной мартовской ночи на чужом пороге. — Вы продолжайте. Что случилось после того, как вы вернулись из… больницы?

— Все изменилось, и я решила уйти. Даже не то что бы решила — само внутри меня все было решено. Если бы я тогда знала такие слова, то сказала бы, что из больницы вышла уже с… монашеским призванием. Там было много всего, просто не расскажешь — и человек в черном и белом, державший на ладони моего ребенка, и… неправильность всего, что до того случилось — кончившаяся именно так. Я написала Лельке… Алексею, что нам нужно расстаться. Что мы с ним оба виноваты, но как раньше я уже не смогу, да и не хочу больше. Длинное сперва получилось письмо, я переписывала два раза — все думала, как это объяснить, что я больше с ним жить никогда не смогу, но при этом не упоминать о человеке в белом: ведь он — фантазия, так, мираж перед сном, нельзя его называть в качестве причины. Потом устала объяснять и написала очень просто, коротко. Попросила прощения — в том числе и за то, что его послушала: удобный такой был способ переложить на него ответственность, будто сама не человек, чтобы понять, где зло.

— Он вам ответил?

— Да, письмо даже быстро пришло по тогдашним меркам. Недели через три.

— И что же было в этом письме?

— Да, можно сказать, ничего не было, — смешалась Татьяна. — Почти ничего… Только одно слово. Неприличное. Означающее… публичную женщину. До этого-то длинно писал, что ребенок должен расти в любви и в семье, что детей так рожать нельзя, что я хочу как-то манипулировать, что у него война, на которой он все понял о жизни, а я еще ничего не понимаю… А тут одно только слово. Родные, я думаю, читали — они все письма раньше меня читали, мне отдавали уже распечатанные, и это так же отдали: вложили в другой конверт и послали на адрес общежития. Я там уже не жила, но девочки из бывшей моей комнаты потом передали мне на факультет. А мне уже и без письма все понятно было.

— Это письмо у вас сохранилось? — Гильермо понял ответ раньше, чем услышал — по взгляду, брошенному Татьяной на крепко закрытый ящик стола. — Дайте мне.

Она очень не хотела, но и не пыталась прекословить. Углом глаза отслеживая ее склоненную голову — луч солнца отсверкивал радугой в стеклянном алмазике на волосах — он сосредоточенно перечитал пару раз незнакомое русское слово, всего пять букв, но как читается — не разберешь, Бог ведает, вот Марко бы смог, но зачем? Его не читать надо. Таня сделала короткий непроизвольный жест, впрочем, тут же оборвавшийся, когда Гильермо аккуратно разорвал письмо крест-накрест, и еще раз, и еще. И опять — поперек черных букв, продавивших бумагу до самого конверта.

— Вот, выбросьте это сами. Или лучше сожгите. И будьте уже от этого свободны.

Молодая сестра с какой-то дикой улыбкой — похоже, и правда радостной — скатала обрывки в ком. Бросила — нет, не в корзину: в последний миг изменив траекторию броска — на кровать.

— Лучше сожгу.

— Будь я святым Антонием Падуанским, сейчас под моей рукой буквы бы растаяли, — улыбнулся ей Гильермо — улыбкой, за которую, к примеру, Марко, не раздумывая, отдал бы лет пять своей жизни: улыбкой нежности. — Но для нас с вами, двух грешников, и так сойдет. Рассказывайте дальше о вашей жизни.

— Уже почти все… в порядке исповеди. После того, как я… его убила, мне уже все равно стало. Как надо — непонятно, понятно только, как не надо — а именно так, как я сделала. И исправить уже ничего нельзя, только исчезнуть, чтобы больше зла от меня не было. Я сперва собралась к маме уезжать, в Великие Луки. Первым делом ушла с Коломенской. Просто собрала вещи и ушла с утра, когда дома одна бабушка оставалась. Ключа своего у меня так и не было, возвращать нечего, и все, что я забрать хотела, уместилось в рюкзак и чемодан, что не влезло — и черт бы с ним… Бог бы с ним, простите, отец Гильермо. Я ведь почти и не обросла вещами, пока у… Алексея жила. Одежки, книжки. Чемодан с книжками был тяжелый. Вот песик… Рекс. Самая старая игрушка. Он никуда не влезал, так я его под мышку. Бабушка сильно шумела… Но мне все равно уже было. Из общежития, где девочки разрешили на время вещи положить, позвонила научной своей — сообщить, что уезжаю. Та меня, можно сказать, вернула на землю — причем не с небес, как в пословице, а буквально из-под земли. Накричала на меня — мол, если я сейчас решу свою жизнь своими руками доломать окончательно, то будет это даже не дурацкое донкихотство, а обычный кретинизм, и доктора для такой болезни нет. А если я пожелаю вспомнить, что иду на красный диплом — это у нас для отличников такое слово, отче — то пусть немедленно приеду к ней домой на пару слов, поговорить о жизни и науке, а если я после этой пары слов все еще захочу уехать в Великие Луки — то она мне даже подкинет денег на билет. И если у меня все так плохо, как я рассказываю — что, парень бросил? Сама его бросила? Ах, ребенка погубили? молодец, мать-героиня, это причина погубить заодно и себя — если у меня все так плохо, что нет сил жить и учиться, то дурацкая гордость и попытка не взять денег — это уже как-то мелко для потенциальной самоубийцы.

А дальше завертелось… Нина Сергеевна меня просто заставила удержаться. Она христианка была, правда, не католичка, а православная, да почему была — она и сейчас христианка, только тогда я об этом не знала. Тоже старая гвардия, как наша сестра Анна: из тех, кто брюссельские молитвенники принимал в Ленинграде от финских и шведских братьев, которые на рыболовных траулерах через границу их тайно возили… Нина Сергеевна меня и познакомила с нашей Матушкой — мол, работай над дипломом и попробуй только не защититься, а что жить негде — устроим, есть на итальянской кафедре одна старушка, если ты с ней сойдешься — она тебя временно у себя поселит, квартира большая, помощи понадобится мало, главное — сойтись характерами, а я уж Виктории Ильиничне лично позвоню и попрошу. А потом Господь решил, что пора со мной напрямую, потому что намеков я не понимаю. И вот сижу я больше года назад в этой самой квартире, в кухне, чай пью и стараюсь не краснеть, что из-за меня всем столько хлопот. Хозяйка вышла к телефону, а я сижу, стесняюсь и альбом красивый по искусству листаю, итальянский, я таких и в руках не держала, кроме как в библиотеке… И на второй же странице вижу — его. Того самого человека. В одежде этой странной, в черном плаще поверх белой рясы — удивитесь, наверное, отче: первым человеком в доминиканском хабите, которого я видела, был сам Доминик! Только на картине на руках у него ребенка не было. Он подножие креста обнимал… Есть в этом какое-то совпадение, верно? Вы из Флоренции, а эта фреска как раз из вашего города, из клуатра Сан-Марко — теперь-то я знаю. И именно вы у меня обеты принимать будете. У него, у Доминика, там совершенно то же лицо, что я видела! Я ведь с ром-герма, нам историю искусств подробно не читали, я в самом деле никогда этой картины не видела — у нас в России так бывает, верите? Про Христа из «Словаря атеиста» мы с Лешей узнавали — хорошая книга, кстати, там если предисловие отбросить, «глупые христиане верили, что», то много полезного прочитать можно, получить информацию, которую больше негде взять. А тогда при виде Доминика я просто закричала. Так что Матушка — простите, тогда я ее так не звала, конечно, но теперь привыкла — сестра Анна из коридора прибежала меня спасать, думала, я кипятком обварилась. А я стою, как полная дура, навытяжку перед альбомом, и рукой в страницу стучу — «Скажите, это КТО?» Хотя тут же, внизу страницы, по-итальянски все подписано — «Распятие со святым Домиником»; но я бы тогда даже по-русски ни слова не прочла, так меня… трясло. Причем вроде бы от радости трясло, но на самом деле и от страха. Как будто он — Доминик — совсем рядом, и это важнее всего на свете, важнее диплома и того, что мне негде жить и надо срочно старушке понравиться… Важнее всего, и он на меня глядит, как тогда, хотя на картинке-то только на крест и смотрит, и мне ужасно от этого стыдно, хотя кроме него никого и не нужно на свете.

Сестра Анна на меня хи-итро так посмотрела, как она может — глаза прозрачные, сама — тростиночка, за спиной — бездна… И мне еще страшнее стало. За окном весна, солнце, а мне холодно, как в лесу.

— Почему вы спрашиваете, Танечка? — говорит вместо ответа. Если бы я тогда стушевалась… ответила бы — нипочему, или еще что-нибудь незначащее, — так странно подумать, что сейчас бы я с вами тут не сидела.

Речь о девочке Тане, жившей без страха и душевных метаний, в своей семье бывшей всеобщим солнышком, серебряной медалистке, чей путь был ясен и прям, заранее известен в самой счастливой, самой прекрасной стране, где молодым всегда дорога, и даже крохотной квоты в Московском университете хватило именно на Таню — умницу и красавицу, невыносимую стилягу, которой все прощали за ее улыбку и за отличную успеваемость, потому что она нравилась всем и всегда, и если бы не стиляжные брючки и неблагонадежный дружок Леха — попала бы непременно в комсорги группы, как в школе угодила в звеньевые… Но Бог миловал, всего-то однажды в комитете комсомола едва не избрали заведовать сектором учета. Так Таня и не узнала, что бы ей там пришлось учитывать, потому что вовремя заметили за ней задержку членских взносов и наличие Лехи, после чего за такое крайнее разгильдяйство изъяли ее кандидатуру из списка. Но в остальном — красавица, спортсменка, комсомолка. Как объяснить — в порядке исповеди — этому прекрасному, но совершенно французскому исповеднику, что это было: посредине сломанная жизнь, враз лишившаяся оси и осевшая, как плоть без костей, безобразной кучей… Ему ли знать, христианину с малых лет, монаху с семнадцати, как это возможно — увидеть Доминика раньше, чем узнать о нем, и учиться молиться в 24 года, с нуля учиться читать «Отче наш» по старинной, чудом сохранившейся у сестры Анны Библии с ерами и ятями… Водить пальцем по страницам французского бревиария — после чего французский язык и стал для нее языком веры, языком молитвы, и псалмы она до сих пор читала на французском, и на нем, вопреки научениям Карла Пятого, говорила с Богом, а не с друзьями. Он замечательный, этот отец Гильермо, но откуда ему понять — в порядке исповеди — как оно тут у нас, в этой стране, когда месса несколько раз в год — уже прекрасный Божий подарок, и хотя безумно хочется кричать на всех углах от радости, что ты сестра, Божья невеста — тебя, не деву и не жену и не вдову, и ничью не мать, Он все равно хочет сохранить для Себя и сделать Своей — а куда там! Молчать надо даже с лучшими подругами, не говоря о собственной семье. Только колечко-розарий на пальце — металлические эти колечки, грошовые, с пупырышками бусин «Аве» и с кривым крестиком, через Августину передали из Польши — и этот единственный зримый признак собственного монашества, понятный только сестрам, Таня носила на том пальце, где могло бы быть обручальное.

Это не в порядке исповеди уже, это все неважно.

Хотя отлично понял бы Гильермо, бывший тайным христианином в собственном доме — «Уезжаю путешествовать», знал бы отец, куда и зачем уезжал каждое лето его сын, подопечный Бенуа Лабра… Бенуа Лабра, которого он увидел прежде, чем узнал о нем! Многое мог бы Гильермо понять из Таниных рассказов, потому что люди — везде люди, и в опыте их куда больше схожего, чем им самим лестно было бы признаться. Да так оно и есть — исключительна любая жизнь, как любой древесный лист, пусть даже на клене их тысячи, и одинаковым образом они пожелтеют и облетят в свой срок, и уже одни эти узы — опыт рождения и грядущий опыт смерти — могут стать основанием всеобщего братства. И почему бы не понять Гильермо даже того, что выходит за пределы исповеди — что совсем недавно, всего пару недель назад, Таня, уже целых полтора года жившая без страха и душевных метаний, испытала настоящий ужас. Принцесса из «Бременских музыкнтов» и то визжала тише, когда ее неожиданно сцапал подосланный отцом Гениальный сыщик! Потому что сыщик — полбеды, а вот когда на его месте оказывается бывший трубадур… Страшно неожиданно, развернувшись на оклик и прикосновение, увидеть даже не то самое лицо — почему бы нет, ведь он мог вернуться, наверняка давно вернулся, парень из хорошей семьи и москвич, вернулся домой…

Не в том дело, что то же лицо. Человек, ухвативший ее под локоть возле проходной главного здания Московского государственного университета, был, несомненно, Алексеем Царьковым, ее бывшим, так сказать, мужем и бывшим же сокурсником; но это как в книге «Двадцать лет спустя». Хотя не виделись-то они меньше двух лет.

Однако человеку в защитного цвета куртке поверх тельняшки, загорелому до цыганской смуглоты, подтянутому и в общем даже красивому, было лет 50. Или, если смотреть прямо в лицо, лет 13. Никак не 25. И дело даже не в каких-то особых шрамах, хотя были и они — тонкие совсем, убегавшие от угла рта вниз и назад, к основанию челюсти. И не в повадке дело — опять же обычная мужественная повадка, и как-то подтянулся Алексей, хотя у него всегда была спортивная фигура — с детства ходил к рекомендованному дядей тренеру, любовь-цветочки любовью-цветочками, а парню нужно учиться самообороне. Всем, в общем, был хорош и красив новый Алексей Царьков, и форма ему шла — заслуженный изящный китель, «мы голубые береты», только берета как такового не хватает, но почему форму снимать и по возвращении не хочется — вполне понятно. Одним только был он несказанно плох — а вот чем, непонятно, и вскрикнула Таня раньше, чем успела подумать, по какой причине она, собственно, кричит.

Быстро удалось взять себя в руки, улыбнуться охранникам, насторожившимся за стеклом. Подумаешь, кто-то пошутил с девушкой, та от неожиданности визжит. Университетский народ, и охрана тоже университетская, мирная.

Некоторое время они шли рядом, напряженно молча. Алексей внимательно осматривал бывшую свою женщину, ища в ней чего-то — непонятно, чего ища в ее одежде, простая блузка и юбка до колен, и волосы забраны в пучок, под мышкой папка, сумочка из кожзама. Обычная наукообразная хорошенькая девушка. Аспирантка. На пальце правой руки, которую Таня поспешно спрятала за сумочкой, металлическое пупырчатое кольцо.

На позицию девушка провожала бойца. Только все наоборот. С позиции. Не встретила. И никакого голубого огонька, только странный разговор в дни последних пересдач, которые помогала принимать аспирантка с правом преподавания, перед самой Олимпиадой, когда город тонет в ласковом тепле, всех плохих и просто ненадежных людей высылают за 101 километр и никому не хочется ссориться.

— Привет, Болька.

— Привет.

И никаких Лелек — это ли не достаточный ответ? Таня хорошая девочка, она отвечает «привет», если ей говорят «привет», и хочет быть со всеми в мире, хотя и ищет слов для объяснения простого факта: она не желает говорить с данным конкретным человеком.

— Я тебя искал.

— А зачем? — ведь чем скорее, тем лучше. Как сказал ей сегодня второкурсник на экзамене, поэзия Ронсара повлияла на дальнейшее, хотя и очень тосклива. За прямоту получил ни разу не заслуженную тройку. Зачем разводить тут своего рода поэзию Ронсара, пусть даже могущую — хотя уже не могущую — повлиять на дальнейшее, если она настолько тосклива?

— Затем, что соскучился.

— А-а.

Еще несколько шагов рядом. Какое там рядом — после отправки Лельки в Анголу они так далеко друг от друга не находились. А главное — еще и не объяснишь ничего через такую-то даль, просто не докричишься. Первый, ничем не обоснованный ужас прошел, и стало очень скучно.

— А ты, я вижу, совсем не соскучилась.

Лучше остановиться — такие разговоры надо вести лицом к лицу. Вся эта иллюзия «идущих рядом» только мешает.

— Леша, я тебе все написала письмом. Ты мне ответил. Мы разошлись по обоюдному согласию. Я больше не хочу… ничего, собственно, не хочу. Оставь меня, пожалуйста, в покое. Давай разойдемся как взрослые… уважающие друг друга люди.

— А ты меня уважаешь? Это приятно, — глаза его, серые, такие же точно, как у нее, совершенно не двигаются, не желают отлипнуть от ее лица. — Может, посидим и поговорим, как уважающие друг друга люди?

Господи, пожалуйста, просит Татьяна беззвучно, проворачивая пальцем кольцо-четки в поисках крестика. Пожалуйста, Господи. Пусть мы вот сейчас просто пойдем кто куда. Я — домой. И он к себе домой.

Алексей понимает этот жест совершенно определенным образом. Даже на миг отрывает взгляд от ее лица, чтобы слазить им вниз, к окольцованной руке.

— У тебя кто-то есть?

— А вот это, — Таня вздергивает подбородок, чтобы не смотреть снизу вверх, — это не твое дело.

Сказала бы — да; или сказала бы — нет; и то, и другое было бы правдой, хотя в обоих случаях — наполовину правдой, правдой без объяснений. Но откуда-то вырисовалась — и подступила к горлу — полная невозможность солгать об этом или хотя бы недоговорить.

— Значит, есть.

Он перехватывает ее руку пониже локтя, желая то ли удержать, то ли рассмотреть замеченное летней вспышкой кольцо. Она почти панически вырывается — «Оставь, я спешу домой» — и понимает, что вырваться не может, за миг до того, как он ее все-таки отпускает.

— Домой? Давай провожу. Заодно узнаю, где твой дом.

— Нет! Оставь меня в покое. Я не хочу…

— Ты что, боишься? — он первый озвучивает эту мысль, первый говорит о том, в чем Тане стыдно признаться себе самой, и она придумывает сотни остроумных ответов, дерзких реплик, которые мигом расставили бы все по своим местам, уже ретировавшись почти бегом в первый попавшийся корпус — а это Божией волей оказывается ее родной Первый гуманитарный, вон как далеко пройти успели за таким коротким разговором, в главное-то здание Таня ходила только в «Букинист» да перекусить, и хорошо, что он об этом не знает… вообще ничего о ней не знает. Как говорится, «умная мысля приходит опосля»: надо было сказать ему так… или так… Таня оборачивается и сквозь стеклянную стену еще видит его — подтянутого, даже красивого, в подогнанном по фигуре зеленоватом кителе с лацканами, с сине-белой полосатой грудью под кителем. Он тоже смотрит на нее сквозь стекло, заложив большие пальцы за ремень штанов; на нее смотреть легко — светлая блузка видна издалека. Таня почти панически машет пропуском у носа охранника, дальше на лифт, например, срочно на кафедру, и когда она через час-полтора осторожно выглядывает из окна десятого этажа, на асфальтовой площадке перед корпусом нет как нет защитного цвета фигуры. И слава Богу. Господи, пусть он больше никогда не приходит, спаси его и помилуй и убери куда-нибудь подальше от меня. Или меня — от него.

Но не об этом речь, и не об этом плачет Татьяна — наконец-то действительно плачет, солью, не кислотой, как ранее: ведь и правдой же оказалось старое убеждение, All you need is love, так и есть — только означает оно нечто более важное: что для них с… для них с маленьким — есть еще надежда.

— Не стесняйтесь слез. Плакать хорошо.

— Особенно если платка нету, — храбро улыбнулась Таня, поднимая наконец глаза. Гильермо был, если честно, в кои-то веки совершенно доволен собой: в кармане джинсов обнаружился сложенный вдвое платок, совершенно чистый. Это мама, понял он запоздало, это мама затолкала его в карман еще в аэропорту! Благослови ее Господи. За платок и за все остальное.

— Вы думаете, — Таня собралась с духом за полминуты и снова смотрела прямо, без страха и душевных метаний — думаете, я вообще… способна к монашеской жизни? После того, как я убила сына.

Снова этот вопрос. Гильермо знал, как на него ответить. И нельзя сказать, чтобы не ждал его.

— А вы думаете, Господь призывает к монашеской жизни исключительно людей безгрешных? Если бы Он хотел видеть возле Себя только таковых, кого бы тогда…

— Женю, — неожиданно быстро ответила Татьяна, очень его этим удивив. Он-то честно считал, что вопрос риторический.

— Может быть, сестра Евгения и впрямь такова. Я ей не исповедник и не близкий друг, так что не могу знать, что у нее внутри и что у нее в прошлом. Однако вот, скажем… скажем, я — не таков. Большинство моих братьев не таковы. Не таковы были святой Петр, отрекшийся от Христа, святой Павел, гонитель христиан, святой Юлиан, бывший разбойник, святой Андрей Горкумский, развратник и нарушитель целибата, блаженный Карино, убийца Петра Веронского. Да и сама святая Магдалина, на чье торжество придутся ваши обеты. Так что утешьтесь, сестра, небеса полны таких, как мы с вами. Там и сына встретите.

Татьяна чуть улыбнулась этому благородному товариществу.

— Вы… так говорите всем грешникам?

— Разговор у нас предельно откровенный, — Гильермо оценил ее храбрость. — Так что я вам предельно откровенно отвечу — не всем. Только тем, которые спокойно говорят о совершенном убийстве и при этом в клочья рвут носовые платки.

Она в замешательстве взглянула на свои руки.

— Простите. Я вам новый принесу.

— Рвите на здоровье. Считайте, что это подарок из Франции… в преддверии обетов.

Татьяна, не поднимая головы, смотрела на белый платок в цветочек. Платок с наполовину уже оторванным рубчиком, а ведь крепкая ткань.

— Мой первый исповедник, человек очень немногословный, — сказал Гильермо, твердо решив, что не будет гладить ее по руке и вообще утешать — не это нужно кающемуся! — некогда подарил мне хорошие слова. После исповеди, в которой я сообщал ему о многом… В частности о том, что всерьез желаю смерти одному человеку…

Таня наконец подняла голову, глядя так, будто боялась, что Гильермо будет ее оправдывать.

— Он сказал мне: важно не то, кто ты есть, а то, кем ты должен стать. Никогда не сдавайся.

— Значит, я могу…?

— Я так думаю, даже должны. В качестве епитимии.

— Что я должна? — она смотрела как-то уж совсем растеряно, не понимая, жалеет он ее — или все-таки, слава Богу, нет.

— Дать обеты, — Гильермо улыбнулся так, что она не смогла — хотя бы неуверенным зеркалом — не отразить его улыбки. — И исполнять их с любовью и тщанием, неустанно молясь — например, хотя бы десятку из ежедневного розария читая, не будем переоценивать нашего «неустанно», десятка в день реальнее — за Алексея, чья душа куда более подвержена опасности, нежели ваша… и уж тем более нежели душа вашего сына. Готовы такую епитимию исполнить?

— Господи… Конечно, готова!

Татьяна задвигает носом, забыв о рваном дареном платке, но даже это ее не делает менее иконописной. Ей бы потрясающе пошел черный велон, неожиданным наитием понимает Гильермо — так ясно видит эту картинку: не черные гладко зачесанные волосы, а черный покров монахини. Вот на кого она похожа — на сестру Риту, прежнюю настоятельницу римских затворниц. Все с Божьей помощью уладим, как говорила та же сестра Рита, когда Гильермо, сердясь и негодуя, отправил к ней пятьдесят польских паломниц для размещения в двадцатиместном гостевом корпусе…

— И еще вот вам, почитайте, — Гильермо кладет ей на колени мятую книжку. — Это Клодель. Особенное внимание обратите на «День даров»: это как раз для таких, как мы с вами.

— Тоже в качестве епитимии?

— Ну нет, в качестве епитимии я бы вас засадил свои стихи читать, — смеется Гильермо и легко, одним слитным движением поднимается с пола. — А Клоделя — просто для душевного успокоения. Вы его любите?

— Homme, si tout est faux hormis la vйritй… — вместо ответа на память процитировала Татьяна.

— Вот, это уже дело! Это уже по-доминикански. А теперь сокрушайтесь о своих грехах; я вам их отпускаю.

Татьяна чуть пригибает голову под его теплой рукой и закрывает глаза.

«Оглянись, оглянись, Суламита! И мы посмотрим на тебя».

Да зачем вам смотреть на Суламиту, как на хоровод Манаимский, как на парк имени Горького?… Не смотрите на нее пока. Она потом сможет оглянуться.

— Все ли это, что вы хотели мне рассказать о своем бывшем… сожителе, Татьяна?

Татьяна смотрела честными иконописными глазами. Гильермо невольно вспомнил семинар по восточной иконописи, который в Санта-Марии как-то читал специалист из «Руссикума» — маленький, кругленький, совершенно помешанный на своем предмете лектор, у которого была потрясающая привычка: все его реплики на письме оканчивались бы восклицательным знаком. «Видите, глаза Богородицы не сомкнуты здесь, в уголках?! Это чисто восточная черточка, глубоко символическая!.. Глаза Марии, всегда смотревшие на Иисуса, видевшие только Иисуса, не могут быть замкнуты даже в начертании!»

— В порядке исповеди — да, все, — твердо ответила Татьяна.

— Тогда еще один вопрос — уже не в порядке исповеди, а для… прояснения канонических тонкостей. Ваш брак был официально зарегистрирован? Государственной инстанцией?

Таня невесело усмехнулась.

— Нет. Вот уж не знала, что мне когда-то это окажется на руку! Леша ни за что бы не пошел в ЗАГС — ну, регистрировать брак. Он же был… я вам говорила — мы были вроде хиппи. Он это все презирал. Говорил — штамп в паспорте, подумаешь, государство обойдется, а по правде мы и без штампа супруги. Мама его и другие родственники так обрадовались, когда Леша привел меня к ним в дом жить и сказал — вот моя жена… Нет, не этому обрадовались, конечно. Они просто счастливы стали, когда он им ответил про регистрацию — примерно так ответил, как я сказала. «Не расписались?» — как сейчас помню, тетушка даже перекрестилась. Но это все уже не в порядке исповеди, отец. Это так, ерунда.

— Тогда можно считать, что мы закончили? Вернемся к остальным? Там еще оставался чай… и вино.

— Простите. Я вам и чаю толком попить не дала…

Даже не отвечая на эту глупость какой-нибудь правдивой банальностью — «Я сюда не чай пить приехал», например, или «для меня великая радость преподать счастливое таинство покаяния» — Гильермо протягивает ей обе руки, помочь подняться.

— И никогда не сдавайтесь, слышите, сестра? Никогда.

— Jamais, — яростным эхом откликается Таня, сжимая его пальцы полудетским обетованием — «так тому и быть».