— Теперь вы. Вдруг у нас… мало времени.

Оторваться от Гильермо было крайне сложно. Но совершенно необходимо. Марко-то исповедался. А Гильермо как? Кто его освободит? Пусть Марко — не разрешающая рука, только слышащие уши и сочувственное сердце; но nelle tenebre e nell'ombra di morte существует вечное право — исповедаться тому, кто рядом. А разрешение придет, если будет на то воля Бога.

Марко поднимает голову с его плеча, от соленого пятна на рубашке, и смотрит в его лицо — такое прекрасное — с медленным ядом ужаса, входящим в кровь, от которого немеет душа, как рука — от железа. Потому что чувство, искажающее это лицо, — самое настоящее отчаяние.

«Ибо ты горек, как дерево, сэр Ланселот, и сух как камень». Ты допрыгался, сэр Ланселот. Даже теперь тебе нет разрешения — тебе и священника не досталось, ты не можешь положиться на действие Церкви — последнее, что держало на плаву твою веру последние лет десять — ты можешь положиться только на саму эту веру, а сам для себя ты не священник, сам для себя ты — кающийся. Кто виноват в том, мальчик Дюпон, что ты уже лет десять чувствуешь Бога как огонь, как руку, только когда сам совершаешь таинства? «Я священник» — нет… нет, маль-чик. Кто виноват в том, что ты можешь быть с Ним, только когда Он через тебя — для других, а когда ты для себя, ты горек как дерево и сух как камень, и в часовню Грааля тебе не войти, потому что нет там для тебя двери, дверь заросла камнем. Ты не исповедовался по-настоящему уже Бог весть сколько. Потому что в тебе нет веры с горчичное зерно, священник. Ты слышишь этот смех? Конечно, она будет теперь долго смеяться, священник, потому что для себя самого священником ты никогда не сможешь стать. Какой выкуп даст человек за душу свою?

Никакого не даст. Потому что ex opere operato тебе получить выкуп не дано, а ex opere operantis — ты не сможешь.

И этот брат, разрешенный тобой от уз, тебе, узник, разрешения не даст.

— Гильермо?

— Я не могу, — выговаривает тот почти беззвучно, скрученный сухим страхом.

— Что?!

— Je ne peux pas!! — забыв, что его собеседник не понимает французского, и еще раз — Я не могу!! — Дюпон наконец кричит, вся его страсть, так долго зажимаемая в кулак, загоняемая в клеть, хлещет наружу, разрывая рот. — Черт возьми! Я не могу, Марко! Я не исповедался десять лет!..

Рот Марко приоткрыт, на лице полный ужас. Он даже дергает рукой, — той самой, сломанной, — чтобы прикоснуться к нему, и этот импульс, начавшийся от плеча, уходит в запястье такой болью, что сгибает парня пополам и заставляет вскрикнуть. Марко медленно распрямляется; в глазах стоят слезы. Человек — не душа плюс тело, он — душа и тело вперемешку, поди пойми, где начало этих слез.

— Да ходил я на исповедь, конечно, — Гильермо в невозможности бегать кругами раскачивается из стороны в сторону, натягивает цепочку так, что самому куда больнее. — Раз в пару месяцев, в полтора. Все как положено. Честно перечислял грехи. Одни и те же по большей части. И все. Все по-честному. In bona fide, что действие Церкви истинно. Потому что оно истинно. Ex opere operato.

— А как же тогда…

— Ты же брат-студент, ты читал хоть у кого-нибудь про… плоды таинства. Так вот я почти с рукоположения этих плодов не знаю! Я их вкуса не помню! Я не могу примириться с Ним — сам, потому что у меня — нет — веры!

Лицо Марко становится похожим… впрочем, не становится, ведь Гильермо не знает, на кого он похож. Потому что он не видел постриженного в кружок ангела, стоявшего похмельным утром (тысячу лет назад) у них между кроватями. Вообще никогда не видел ангелов.

Какие там ангелы — он очень давно и людей-то не видел. Он безумно сух изнутри, и может лишь изумленно повернуть голову — болящую, все сильнее и тошнотворней болящую от затылка и волнами до лба — чтобы посмотреть на их руки, соединенные железом, на собственную ледяную руку, которую Марко берет в свою — и сжимает изо всех сил. Так за всю Гильермову жизнь его держал за руку только Винченцо на больничной койке, Винченцо — с любовью, уже дозволенной умирающему, уже не подозрительной для того, кто отправляется в очень далекое плавание. С абсолютным приятием, которому уже нечего дать, кроме себя самое — и ничего не нужно брать: «Не смотри так… Брат. Не реви. Ну, умру и умру. Но мы ведь… там… продолжим».

— Нет веры? — Марко улыбается одними глазами — на губы не хватает сил. Он ничем не похож на Винченцо, он спортивный парень, а лучший — единственный — друг Дюпона был хлюпик и очкарик, и глаза у него не серые, а ореховые, но он вылитый Винченцо, потому что только Винченцо может смотреть так. — Тогда… это ничего. Это не страшно. Гильермо! Тогда я буду верить за нас обоих. У меня хватит веры на двоих.

Бенуа Дюпон, ты умел молиться, помнишь, как ты находил этот красный огонек в любой церкви, и что начиналось потом — ты помнишь? — как вы с Ним любили друг друга, какие ты писал Ему стихи: «Будь со мною — ближе, чем сам я могу с собою, делай со мной, что хочешь, стремителен, недвижим. Дай мне еще увидеть, как свет невечерний двоится в зеркале трассы, влеки меня, побежим. Это любовь без примеси, тело, ждущее пальцев — против стыда и страха довольно Тебя одного… Делай, делай, не медли, лишь не давай мне слышать невыносимой вести молчания Твоего». Когда же ты успел привыкнуть к вести, бывшей для тебя невыносимой, когда тебя перестал ужасать холод твоего ложа, которое ты прежде делил с Ним? Ведь ты правда любил Его — как Мадлен, как маму, как Лабра, как Винченцо, как жидкий огонь, именуемый тобою Орденом, только больше — и чего стоит вся болтовня об изменившемся восприятии и кризисе среднего возраста, если для тебя сейчас есть одно послание: «Но имею против тебя то, что ты оставил первую любовь твою».

Бенуа Дюпон оседает на коленях, так что рука натягивается от плечевого сустава до состояния железа или перетянутой струны, локоть немеет ото льда.

Бенуа Дюпон, паломник и никто, смотрит на свою руку — свою еще живую руку, которой он прикасался к Телу Христову — и с трудом, как больной на ложе, начинает говорить. Ему надо говорить очень, очень долго. За все десять лет, а лучше за тридцать восемь, плюс одна черная ночь в гостинице «Юность». И в конце концов — о самом важном, самое важное всегда приходит под конец. Ты слушаешь, Господи? Сейчас будет самое важное.

— Согрешил в том… что… расхотел Тебя, Господи.

— Зато Он тебя хочет, — голос Марко приходит шелестом, как через слой ваты — слой ваты, которым набила щели, выходящие наружу, женщина fatalitй. Да какая она женщина. Она не женщина. Она — древний змей.

Подавись своей ватой, сука.

— Он тебя очень хочет… даже сильнее, чем я, — по голосу Марко слышно, что он наконец улыбается. Улыбается, потому что говорит о чем-то чистом — таком чистом, что чище и нет на свете.

Тебе больно, Гильермо-Бенедетто?

Очень больно.

Это хорошо. Значит, ты наконец в самом деле здесь. Неужели нужно было идти так долго, зайти так далеко, чтобы наконец — и ответ такой простой, что Гильермо его может дать не раздумывая: конечно, нужно. Иначе ведь никак.

Потом он просто стоит на коленях, уткнувшись лбом в трубу. После любви всегда наступает благое бессилие и тишина. Рядом с их скованными руками, с рукою Марко, которая чертит холодным от оттока крови пальцем что-то у него на лбу — крестик — еще крестик — что тут еще скажешь — ничего больше не надо. Гильермо не надо даже видеть его, чтобы знать, как он смотрит, и это после всего, что было сейчас изложено, после вскрытия огромного гнойника. Господи, если Ты смотришь на меня так же — а ведь Ты, наверное, смотришь еще более так — тогда я могу быть спасен. Тогда я спасен.

Не нужно ему и зеркала, чтобы знать — лицо его отца, которое он носил столько лет, сейчас окончательно становится лицом его матери. Марко может и не узнать своего брата, когда тот поднимет голову. Он наконец отрывается от трубы — и встречает взгляд совершенного узнавания. Он хочет сказать что-то хорошее — может быть, просто спасибо — отлично зная, что говорить не обязательно, но что Марко будет рад услышать его голос…

И именно в этот миг в их домовую церковь происходит вторжение снаружи, из совершенно забытого ими внешнего мира: звук, так страстно ожидаемый — которого так боялись — еще неизвестно, что означающий — звук голосов, шум за железной дверью.

Марко и Гильермо замерли, синхронно разворачиваясь — оба страшно напряженные, целиком уходящие во взгляд.

Губы Марко шевелятся.

Все умные молитвы, все идеи о том, что бы такое сказать пришедшим, оставили Гильермо разом. Он владеет только тем, чем владеет, но этого достаточно — заслугами Ордена этого достаточно, заслугами Марко достаточно, и достаточно будет, если они вместе просто…

— Salve Regina, mater misericordiae!..

— Vita, dulcedo et spes nostra, salve, — эхом отзывается Марко, пальцы их переплетаются — жест детей или влюбленных — ни один из них этого не замечает, замок рук сжимается еще крепче.

Ключ. В двери скрежещет ключ. Они пришли. За нами пришли. Ну и пускай.

— Ad te clamamus, exules filii Hevae. Ad te suspiramus, gementes et flentes in hac lacrimarum valle…

Ах, как красиво некогда пел Salve Гильермо, мог и на простую мелодию, и на сложную — грегорианскую, из доминиканского обряда; как, руководя братским хором, прерывал порой пение, руками и всем собою нетерпеливо поправляя молодых: нет, брат, legato, legato, что ж вы по слогам поете, это Богородичный антифон, а не детская считалка…

Но все это прошло, в ритме сердца легче, Дева моя, надежда мира — к тебе взываем, advocata nostra, милосердные очи твои на нас обрати…

С шумным открытием двери — Гильермо должен смотреть туда, но смотрит на своего брата, стискивая его руку…

Приходит нечто совершенно неожиданное, чего он настолько не ожидал, что даже не сразу понимает, что это такое.

Двое спускаются тяжело, волоча свою ношу; это Главный и полицейский вместе с ним — а третий, собственно, сама их тяжелая ноша, прогибающаяся между ними кривым мостиком — это человеческое тело. Голубая рубашка, светло блеснувшая голова.

Без особой осторожности они отпускают руки, тело падает, как мешок мусора — и коленопреклоненный Марко неожиданно начинает биться, натягивает цепь, едва не ломая рывком запястье Гильермо.

— Сволочи!! Николай?! Николай!

Мутные лица поворачиваются в их сторону лишь на миг; короткий обмен репликами — третье действующее лицо, военный с протезом, криво и медленно сходя по ступенькам, сверху вниз что-то кричит, и все трое с поспешностью оставляют подвал, дверь с хряском захлопывается, и Марко со стоном откидывается назад, приложившись спиной о трубу.

— Какие гады!! Какие…

Его старший — священник, и уже по-настоящему старший стараниями того же Марко — перехватывает его посиневшее запястье.

— Стой! Ты не понял, что это значит?…

— Что нам точно конец, — Марко часто дышит приоткрытым ртом.

— Нет. Что он не взаправду…

— Не взаправду предатель?…

— Да. Но наш час теперь и верно, я думаю, близко. Поэтому давай не терять времени. Читаем молитвы по усопшему. Ведь он был — мы доподлинно знаем — усопший Николай — католик.

Тело в синей рубашке лежит у стены, согнутой спиной к братьям: так замерзший пес сворачивается калачиком. Рядом с Чебурашкой, чьи глаза — такие же, как у медвежонка Рикики, только еще грустнее, потому что у него куда больше причин грустить. Он не поедет в Италию, накрылась поездка, визу не дают.

Бог его знает — этого человека — что он там думал: как Иуда у Марка, уже предавая Господа солдатам, говорил, быть может, в своих мыслях — «Ему нужна защита от римлян, они ничего Ему не сделают» — пока рот его доносил людям первосвященника: «Кого я поцелую, тот и есть. Возьмите Его и ведите осторожно», этим «осторожно» выдавая последнюю заботу, попытку обмануть самого себя…

Или правда верил, что от них хотят невинного разговора, желая оправдаться в своей непричастности, желая выгородить и себя, и тетку заодно — ах, сестра Анна, ах, Виктория, маленькая старушка и несокрушимый Божий солдат, будете ли вы и теперь сражаться за Николая так, как сражаетесь за всех своих?

Как бы то ни было, ясно одно — Николай в самом деле дожидался их на улице, и в самом деле почуял неладное, нет, скорее почуял неладное по дороге — и вернулся, желая выяснить, все ли хотя бы относительно в порядке с людьми, с которыми он сидел за одним столом и преломлял хлеб…

Преломлял тетушкин капустный пирог…

А значит, вечный покой даруй ему, Господи.

И свет вечный да светит ему.

Да покоится в мире.

Что еще для него можно сделать? Angelus. 50-й псалом. «Ныне отпущаеши». «Из глубины». Ну и будет жив Гильермо — будет месса. Не будет жив Гильермо — придется попросить за него уже лично. Почему же не страшно так, Господи — или это и называется быть готовым к смерти? Ведь теперь уже есть один труп. Что ж им еще остается? Даже Гильермо, никогда не думавший о подобных вещах и детективов про комиссара Жюля Мегрэ, так любимых матушкой и дедом, в детстве не читавший, понимает — похоже, людям, изначально не собиравшимся их убивать, теперь не остается почти ничего другого.

А что остается нам с Марко? Все важное уже сделано. Теперь только ждать.

Он разворачивает соция — своего лучшего друга — брата — да кто он ему теперь? Он ему теперь — и не подберешь кто. Он ему теперь ему ближе, чем кожа к коже — он принят под кожу. Гильермо разворачивает Марко к себе, берет его раненую руку — да, больно, но так лучше, чем если она будет свисать, потерпи — и укладывает ее на колено. Недолго ведь осталось. Потерпи, и поспи лучше.

«Также, если лежат двое, то тепло им; а одному как согреться?»

— Вот и Экклезиаст… говорил.

— Ну что, Розарий — и спать? Будет, что будет.

— Как ты скажешь, — шепчет Марко, устраивая голову — так вертится щенок большой собаки, ища самое удобное положение на подстилке. Дедовский пес по кличке Гамен — потому что с улицы подобранный — с явной примесью крови датского дога, зверь, несмотря на обильную кормежку, до конца своей жизни походивший на лошадиный скелет, имел свойство по молодости будить весь флигель, когда в коридоре принимался вертеться среди ночи, промахиваясь мимо подстилки, стуча костьми о пол…

Если бы не такой холодный пол. Но это, в любом случае, ненадолго.

Жжение всей поверхности кожи, и боль в запястье, проникающая уже до плеча — все это ненадолго, а значит, мы дождемся конца непременно. Марко вот тоже что-то крепко беспокоит.

— Что не так? Отодвинуться или?…

— Ай, твердо там. Мне в ногу впивается. Слушай, ты можешь…

— Что?

— В кармане… нет, в другом… Монета. Врезалась.

Рука Гильермо нащупывает у его бедра и извлекает на свет вместе с пригоршней бумажек, театральных и спортивных билетов, серебряный рубль с князем Юрием Долгоруким. Он уже успел совершенно забыть, откуда эта монета взялась.

— Это что за серебряник?

— Это? Ну… скорее ассарий.

— За который мы оба продаемся?

— Который ты подарил. Твердый, как… зараза. И еще, слушай…

— Что? — Гильермо смеется — ему ужасно смешно от самого факта, что он может смеяться здесь и сейчас. Непредставимо, верно? Непредставимо, что ты стал свободным именно тогда, когда лишился даже распоследней свободы передвижения?

— Мне надо в туалет.

Марко смущенно двигает бровями. Красных пятен на щеках нет как нет. Прошло время красных пятен.

— После генеральной исповеди, — Гильермо с трудом меняет позу, старается развернуться, не потревожив брата, — после генеральной исповеди тебе еще меня стесняться?

— Да я не стесняюсь… Прах ты, человек, и все такое. Просто… Ты расстегни и отвернись, ладно?

— Да отвернусь я, тоже мне девица. Думаешь, я никогда не видел, как люди мочатся? Вряд ли что-нибудь новое узнаю о мужской физиологии. Ну-ка, вот так… вот… так. Отлично.

— Спасибо, мамочка!..

Марко хохочет — в голос хохочет, так что слезы выступают, потому что он живой, и сам дурацкий процесс облегчения мочевого пузыря — только лишнее подтверждение тому, что он живой, ничего смешнее получиться не могло, и когда Гильермо уже заботливо застегивает ему ширинку, не может перестать трястись от смеха, смех легко перетекает в боль, сотрясается раненая рука.

— А ну перестань, — Гильермо мягко разворачивает его к себе. — Тоже мне юмор. Хорош для младшей школы. Как у Родари, ей-Богу — «про какашку интересней». Подарил подарок хозяевам дома — и радуется, как младенец… Вот же дурень. Хоть покойного постыдись.

Марко последние два раза вздрагивает — и утихает, уткнувшись головой ему в плечо.

Сколько времени прошло? Сколько-то. Наверное, очень мало. Часы Гильермо тикают где-то в центре города, на запястье девушки Зинаиды, благослови ее Господь. Сколько ни есть времени — все совершенно наше. Марко снова шевельнулся под его рукой. Он тихо улыбался — Гильермо не видел улыбки, но чувствовал ее сквозь ткань рубашки. Это было, как свет сквозь стекло, как… лампочка сквозь газетный абажур, — он улыбался сквозь боль.

— О ком думаешь? — Гильермо хотел спросить «о чем», даже неловко сказал, но именно так, как намеревался, оказывается. До пряток ли теперь. Вот она, свобода: все, что ты скажешь, может быть использовано за тебя.

— О своем… дяде.

Марко понял, что ответ звучит странно, чуть повернул голову, чтобы говорить не только словами, но всем лицом.

— У моего отца был еще старший брат. Четверо их было, не трое. Я не знал. Никто у нас не знал.

Не знал, что я был не первый Марко Кортезе, который…

…Бабушка сидела у комода в такой странной, нехарактерной для нее позе — став будто меньше, а не больше своего размера — что Марко ее не сразу заметил. Или, скорее, не сразу узнал. Узнав, больше изумился, чем за нее испугался. Бабушка Виттория, этот маленький железный солдат, не оставляла своим детям и внукам ни единого подозрения, что с ней может быть что-то не так. Она не болела. Никогда не уставала. Она просыпалась раньше всех в доме — и оставалась на кухне хлопотать по хозяйству, когда Марко уже ложился в постель. Она ведала сложной системой домашних наград и наказаний, угроза «скажу бабушке» всегда звучала куда весомее, чем «скажу отцу» — рассеянный ученый Алессандро Кортезе все равно переадресовал бы к ней любого жалобщика. Орган законодательной и исполнительной власти, и так все двадцать пять лет Марковой жизни. А на самом деле куда больше.

— Нонна?

За две недели, которые он провел с семьей перед отъездом в Россию, бабушка то и дело что-нибудь новое отыскивала или придумывала ему в дорогу. Он вовсе не удивился при виде выдвинутых ящиков, каких-то рассыпанных бумажек, коробочек. Признаться, был настолько занят своими переживаниями, что не обращал особенного внимания на действия домочадцев, как истинный эгоцентрик, уверенный, что все заведомо имеет отношение к нему и его великой миссии. И при виде собственной фотографии в руках нонны не удивился — по той же причине.

Однако бабушка поднесла фото еще ближе к лицу, Марко наклонился — и понял, что слишком стара эта карточка, потрескавшаяся плотная фотобумага со старинным глянцем, ажурный обрез, да и человек на фото был совсем другой — просто похож. Но куда Марко до этого молодого красавца в светлой военной форме, штаны с галифе, одна нога в блестящем сапоге кокетливо стоит на низкой скамеечке. Парадный портрет.

— Это кто? — для проформы спросил Марко, зашедший с каким-то совсем другим вопросом, о спортивной сумке или о деньгах… Всякий раз, прежде чем задать вопрос, подумайте — ведь вам могут ответить.

— Унтер-офицер АРМИР Марко Кортезе, — странным, сдавленным голосом ответила бабушка — и внук с почти суеверным ужасом понял, что это за странность, благо сам достаточно говорил таким голосом в последнее время: бабушка сдерживала слезы.

Он не знал, что такое АРМИР, кто такой этот молодой военный с его именем, ну, очевидно, уже давно покойный… Но тут что-то другое было, куда более старое и страшное, чем просто смерть. Марко сел на ковер, не зная, что и сказать. И эгоистически жалея, что сунулся в комнату в столь неподходящее время.

— Наш первый сын, самый старший, — спокойно сказала бабушка, держа фото обеими руками. — Я его в девятнадцать родила. Погодки с Алессандро. Красавец, да? Спортсмен тоже. На тебя похож. Я сперва, как карточка выпала, даже подумала — ты. Я и забыла… какой он красивый был.

Марко хлопал глазами. Что-то здесь было капитально не то. Он никогда не слышал, что у него был, кроме Леонардо, еще один дядька, да еще старший, да еще доживший… до лет достаточно зрелых, чтобы семья с годами не вытеснила его из памяти, как незапамятного младенца, умершего вскоре после родов. И это в доме бабушки, которая лелеяла старые фотографии, украшала портретами родни стены спален и гостиных, имела досадное свойство демонстрировать девушкам своих сыновей и внуков их детские снимки, к великому смущению всех присутствующих!

— Я все сожгла, все карточки, даже детские, — будничным голосом продолжала нонна, не отводя глаз от лица офицерика. — Когда он приехал сказать, что вступил в этот чертов… русский корпус, что идет с немцами на фронт. И на ночь его не пустила. Ударила его по щеке. Сказала — нет у меня больше сына. Он хотел перекусить, собраться. Переночевать. Не дала. Пока твой отец, Марко, в Тоскане дерется с наци, ты нацепляешь на грудь их сатанинские значки, вот как я сказала. И ударила. Пока на тебе это надето, — сухой палец бабушки уперся в что-то, почти невидимое на старом фото, — у меня нет сына Марко. Или сними это сейчас же, или уходи. Совсем.

Как ни был Марко в последнее время поглощен собственными страданиями, ему стало по-настоящему страшно: бабушка разговаривала не с ним. Совсем с другим Марко.

— Отец-то тогда погиб уже, аккурат за несколько дней, — бабушка покачала головой. — Я-то еще не знала. Никто не знал. Мы через три месяца узнали, когда Энцо до нас наконец добрался. Крест принес, часы, очки. Кольцо обручальное. А о Марко и через три не узнали — только когда в Тоскану вернулись, то бишь в сорок… погоди… в середине сорок пятого уже, когда Сало накрылась. Значит, в августе где-то. Тогда и письмо нашли, они туда писали, на старый адрес, куда ж им еще. Как только письмо дождалось, если бы не Рита, и еще дольше не знали бы. Я и письмо сожгла. Нету — значит, нету. И прочим детям запретила.

— Нонна, — осторожно сказал Марко — чтобы хоть что-то сказать, неважно как, но объявить о своем присутствии. Бабушка повернула голову. Глаза ее были совершенно сухими. А лицо — словно из папье-маше.

— Эта-то карточка, последняя его, завалилась за зеркало, — объяснила, словно оправдываясь в ее существовании. — В Трентине еще, откуда я его… выгнала. Потом мы возвращались во Флоренцию, мебель двигали… Я не смогла ее выкинуть тогда. Спрятала. Стыдно было самой, от детей стыдно, вот и спрятала. Да так хорошо спрятала, дура старая, что в этом доме ни разу и не находила. Сейчас стала тебе искать дедов крест, благословение, а она на меня и выпрыгнула. Как живая. Как живая.

Марко, превозмогая себя, погладил ее по руке. Это было так странно — утешать бабушку, ласкать ее, первый раз в жизни так, а не наоборот: все это было безумно странно, даже давало забыть на миг о собственном горе.

— Дурак несчастный, — глядя внуку в глаза, сказала она, и самое странное было, что она не плачет. — Маленький болван. Связался с наци, погиб как дурак, и где погиб — в России, под Горловкой, позор, позор. Хорошо хоть, отец не узнал, вот бы стыда натерпелся. А мне что? В сорок третьем на мне еще трое детей оставались, Мательде шестнадцать, Леонардо и вовсе малыш, а твоему отцу метрику правили, от призыва прятали, и здоровье было совсем никуда. Как раз тогда и матушка сдавать начала… Помощи мало, а про моего ни слуху, ни духу полгода, сиди да молись, чтобы жив был. Он-то прав был, вон чем занимался там, под трибунал пошел, в Сало и нас бы не пожалели. Я же всегда понимала, сама ему говорила — так и надо, не рассказывай, даже мне не говори, делай, что делаешь, а мы справимся. Покушение на дуче — не базар, не сплетни, чего тут с бабами обсуждать, тут работать. Ни где, ни с кем. Записку с оказией, когда удавалось, вот и все, и по прочтении сжечь. А этот дурак маленький… вон что на себя нацепил. Удумал тоже. Русский мальчонка, в Россию с немцами. С наци, с проклятым Гитлером, нашел себе дружков.

— Меня… в честь него? — как истинный солипсист, Марко не мог не спросить, очень уж ему претила эта идея. Зачем, зачем вломился без стука! Не лез бы, дождался бы нонны на кухне. Не узнал бы тогда, что был уже один… Марко Кортезе, который поехал в Россию. Это знание совершенно не добавляло ему радости.

— Твоя мать хотела, а мы согласились, — верно поняла его бабушка, все переводя взгляд с карточки на лицо внука, словно ища отличий. Лицо у того, давнего Марко тоньше, изящнее, и стрижка другая… никакой, собственно, стрижки, военный ежик — но шелковая челочка. — У них в семье много Марко… Прадед вот твой хотя бы. Но раз уж мы согласились, значит… значит, так Бог хотел. Да и времени много прошло. Я, грешным делом, подумала: значит, Божья воля, и имя вроде как очистится, и будет за кого — опять — с этим именем молиться.

Марко сидел, поджав под себя ноги, обуреваемый смешанными чувствами. Слишком уж смешанными, чтобы как-нибудь их определить.

— Ладно, хватит рассиживаться, — бабушка неловко бросила фото в полуоткрытый ящик комода. — Что было, то прошло, и всем нам Бог судья. Я вот что нашла тебе, Марко: вот что искать-то пошла. Возьми вместо прежнего! Дед был бы доволен, что он у тебя. Уж как доволен был бы, что ты монах, что в Россию едешь, миссия у тебя — дед гордился бы, и сейчас гордится, я-то его знала и знаю. Бери, бери, это мое тебе благословение. С ним на груди твоего деда, святого человека и полковника сквадры, свои же фаши и расстреляли. Энцо говорил, он и исповедаться успел, и причаститься. А крест его пускай в Россию едет. С тобой.

Марко не хотел этого креста, против бабушкиной сентиментальности у него была своя, он всегда очень любил свой черно-белый доминиканский, самостоятельно купленный в Риме перед первыми обетами… Но бабушка права, не ехать же, и в самом деле, с орденским крестом на шее. Дедовский был золотой, тусклый, на порванной цепочке. Вполне себе светский крест для светского человека, только цепочку заменить.

— Сколько лет-то ему было?

— Да я не знаю. Мало. Восемнадцать, девятнадцать. Они в Тоскане в сорок третьем не могли жить, самые фашистские места были, там дед оставался, а они прятались… в горах где-то, под Тренто, там много было эвакуированных. Вот я позорник, ведь не знаю, где, дом давно продали. У бабушкиной матери там было… имение.

— Она его любит, — сказал Гильермо, прислонившись затылком к холодной трубе, чтобы было хоть немного удобней. Марко сглотнул резко подступивший плач: совсем он был без кожи, особенно на сердце, и боль ослабляла к тому же, слишком все было близко и сразу. И еще — безумно жалко было Николая.

— Бедная моя мать, — невпопад, но снова совершенно верно сказал Гильермо. И Марко, конечно, понял — им теперь почти не нужно было слов для понимания. И не стал говорить вслух, что его собственная мать не такая бедная, еще, слава Богу, много братьев, а бабушка поймет все правильно, а Симоне… Нет, нельзя об этом думать. Нельзя думать о себе как о мертвом, потому что это еще ложь, они еще здесь, и то, что происходит сейчас и здесь, куда важнее и полнее всего, что случилось с ними до сих и потом случится. Никогда не было ничего важнее.

Марко еще чуть придвинулся к своему брату, лицом к лицу. Смотрел долго-долго, вечно, всегда на его грустную улыбку, на тонкие морщинки в углах рта, на подбородок, уже затененный начавшей отрастать щетиной, с темной родинкой посредине, обычно скрытой бородкой… Усилием сердца отогнал дьявольскую мысль, что это лицо будет лицом трупа, уже совсем скоро, и что побриться больше не удастся никогда в жизни. Эта мысль была лживая, потому что все времена — сейчас.

— Я тебя люблю, — просто сказал Марко, сказал не чтобы дать знать, а по единственной причине: он это мог. Мог себе позволить безумную роскошь это сказать. И имел он в виду на этот раз даже не то, что сказал, а, наверное, «Я смею тебя любить». Но зачем что-то пояснять, если все и так понятно.

Гильермо в ответ не отпрянул, не дернулся, а засмеялся. Совсем не обидно засмеялся, не над ним, а какой-то своей мысли. Может, и не слышал его слов, думая о своем, и это тоже было хорошо. Не могло это кончиться иначе, кроме как смехом, и Марко тоже засмеялся — хотя и другому, но тоже от радости.

«То, что я вижу — вижу во сне… А ты наяву приходи ко мне». Ты прикоснулся к нему там по бабушкину рецепту, Гуалтьеро, и вот он здесь. Ты все еще хочешь говорить об этом с доктором? Или с исповедником? А ведь, подумать только, тебе больше не нужен ни тот, ни другой. У тебя теперь есть все. И Священник священников уже совсем близко. Ты можешь быть свободен.

— Когда я только поступал в монастырь, в Сиене, — медленно сказал Гильермо, — приор увидел мою фамилию в документах. А я тогда был для всех Дюпон, Бенуа Дюпон. Так я представлялся, в документы там смотреть не принято без нужды, записывали с моих слов… Никто не знал, что я еще и Пальма. И вот брат приор увидел метрику и спросил: чем вам фамилия не нравится? Мученическая…

Марко расхохотался, как ребенок. Он оценил шутку с той самой стороны, с которой она была шуткой и для Гильермо: не нечаянному пророчеству смеялся он, а непередаваемо нелепой идее, что то, что происходит с ними и может произойти в ближайшие несколько часов, может носить такое славное имя. Мученичество. Свидетельство, то бишь, по-гречески. Вот глупости. На самом деле все бесконечно просто, но со стороны этого не разглядеть. Неужели все могло быть так же просто и у святых, у настоящих мучеников, чьи имена с юности давали нам свет и надежду? Что изнутри это тоже были желтые газеты на столе, бетонный пол и жалкая лампочка под потолком котельной, и длинная тень бутылки из-под вина… вина, предназначавшегося для мессы. И все это — в ночь на святого Иакова. А в Сантьяго и вовсе торжество. И этот теплый гул труб, и паучок темной кляксой в розетке облезлой краски. И толчками — боль в сломанной руке, и нечто вроде страха, как перед экзаменом, и — наконец — мир.

— Если все святые были такие… как мы… — сквозь смех выговорил он.

— Думаю, все-таки другие — настоящие, — Гильермо вытер грязную щеку о плечо. Вернее, размазал грязь. Но по крайней мере ощущение, что вытерся, уже хлеб. — Бенуа Лабр — настоящий. И Доминик. И прочие. Voici Dominique et François, Seigneur, voici Saint Laurent et Sainte Cécile… Mais si Vous aviez besoin par hasard d'un paresseux et d'un imbécile…

Марко, и не зная французского, распознал имена святых и верно понятое слово «дурак», так что не переспросил. Каждый имеет право умирать с теми стихами, с которыми хочет. Какое там умирать — когда они жили полнее, когда еще Марко чувствовал себя настолько живым… Однако смех растревожил сломанную руку, и она задергала втрое сильней. Под кожей будто непрерывно жалили осы. Боль не уничтожала мира, но заставляла стонать, и как Марко ни сдерживался, все-таки замычал от боли, изворачиваясь в неудобной позе.

Гильермо исхитрился и положил его голову себе на плечо, приобнял свободной рукой. И ни на миг не вспомнил о любимой немецкой открытке — Иоанн, положивший светловолосую голову на грудь Учителю, двое в позе абсолютного покоя Луллиевых Amic e Amat. Открытке, которую он в прошлой жизни яростно сбросил со стола, сердясь на человека, удумавшего такую невероятную и обидную глупость — влюбиться в него.

— Попробуй уснуть теперь. Постарайся. Хотя бы ненадолго. Когда спишь, не болит.

Тот послушно закрыл глаза. Гильермо чуть сдвинулся так, чтобы малость прикрывать его от света, но собственное лицо его было на свету, и младший, недолго выдержав с сомкнутыми веками, приподнял голову и еще раз взглянул на него, сощурившись, как смотрят на солнце или на сверкающее море. Нету больше места стыду и греху. Он снова ткнулся в плечо Гильермо, нашел в темноте его руку губами, запоминая вкус кожи.

— Все, что я вижу, вижу во сне… А ты наяву…

— Что?…

Марко только улыбнулся. По телу его пробегали тени боли, быстрые и частые, как тени на воде.

— Ночь спокойную и кончину достойную…

— Да пошлет нам Господь всемогущий.

Так вот они, оказывается, о чем — последние строки Комплетория. Вот о чем они молились каждый день перед сном уже столько лет. Об этом. Чтобы в ночь на святого Иакова, первомученика из апостолов, оказаться в котельной на улице Пятницкая прикованными к трубе.

— Вот ведь говорят… — голос тонет в искреннем зевке: спать и правда хорошо, да и хочется. — Говорят же — Италия, чтобы родиться, Франция — чтобы жить, а Испания — чтобы умереть…

— А я все наоборот сделал. Родился во Франции, жил в Италии…

— А умрем, похоже, оба вообще в России.

— Может, и не умрем еще.

— Да ладно. Все-таки, похоже, умрем.

— И что, это причина не спать, пока можно?

— Неа… не причина… конечно.

Гильермо не знал, что еще можно сделать для Марко, сделавшего для него больше, чем кто-либо на свете — кроме Бога и матери. Колыбельная уже была у него на губах, всплывшая ниоткуда, бывшая всегда, от ребра, от маминой теплой темноты, когда он был совершенно защищен ее теплом и еще не знал, что это просто любовь, но уже так в ней нуждался. Камиль качала его сама, на руках, только на руках, никаких колыбелек. Как в лодке. Как уплывать.

— Au clair de la lune, Mon ami Pierrot, Prête-moi ta plume Pour écrire un mot… Ma chandelle est morte, Je n'ai plus de feu, Ouvre-moi ta porte, pour l'amour de Dieu…

— Это про что? — шепотом спросил Марко, покорно уплывая, куда несет река.

— Неужели не знаешь? — Гильермо искренне удивился его невежеству и стал на миг — отстранившись чуть-чуть — совершенным магистром теологии или даже наставником новициев. — Это же каждый ребенок… Да в Италии, наверное, все иначе. У вас лунный человек разве не Пьеро? Тот, кто живет на луне?

— Нет… Не знаю… нам по-русски пели. Котя, котенька, коток… про кота. E venne il gatto… Неважно.

— Спи давай. — Гильермо приобнял его еще крепче, защищая темным теплом. Главное только боль не растревожить. — Спи, Марко. Недолго осталось. Скоро уже.

Сколько преград, с ума сойти, сколько преград люди строят между собою — и только когда приходит что-то большее и сметает преграды, становится удивительно просто.

       — В тихом лунном свете,        милый друг Пьеро,        Ты на зов ответь мне,        дай свое перо.        Свечка догорела,        в комнате темно,        Ради Бога, милый,        мне открой окно…

…В тот день он был занят исключительно собой, страшный, по его мнению, тип, руки в карманах, шел, насвистывая хулиганскую песню а-ля местная знаменитость Мишель Валансьен, сорвиголова и даже второгодник. Шел к мусорному баку на главной площади, и всею небольшой массой его тела владела идея (отцовское выражение — «идея овладела массами»): соседи, по слухам, только что выкинули рассохшуюся бочку, нужно успеть отковырять обруч, пока помойку не увезли люди на специальной машине. Обруч от бочки, а то и два, по местному вивьерскому валютному курсу представлял собой чистое сокровище: он свободно обменивался на что угодно у других мальчишек, а кроме того, был ценен сам по себе для любого не чуждого простым радостям жизни обладателя палки с крючком. Но цель похода была позабыта столь же стремительно, сколь казалась некогда абсолютным благом: на ступеньках у питьевого фонтанчика, что напротив публичной школы, на каменном вазоне с бархатцами восседала юная дама, надо сказать, дама незнакомая, взиравшая на людское мельтешение у ног с благосклонной строгостью. Мельтешение, собственно, состояло из юного Дюпона-Пальмы, и только: он умел выбирать время для наемнических рейдов по помойкам, в сиесту всякая живая душа стремилась под крышу да в тень, к холодной сангрии. Юный Дюпон-Пальма вытащил руки из карманов и перестал свистеть. Дама была в чулках и блестящих туфельках — в такую-то жару — и это поразило его окончательно.

— Здравствуйте, мальчик, — церемонно сказала дама и закинула ногу на ногу. Поправила волосы жестом, сделавшим бы честь любой опереточной графине. В волосах у нее, таких же красивых, как у мамы, блестела заколка со стеклянным алмазиком.

— Э… Добрый день.

— Меня зовут Мари-Мадлен Маррон, для друзей просто Мадлен. Я приехала из Тулузы. На лето, — снисходительно пояснила она, чтобы не вовсе сразить юнца своим блеском. — Для лучшего воздуха. Мне полезен хороший воздух. В больших городах летом воздух не очень свежий.

— Вивьер тоже большой, — патриотически вступился мальчик — и тут же пожалел об этом. И о собственном хамстве тоже. — Ну, конечно, меньше, чем Тулуза, — попробовал он спасти положение — и окончательно спас себя тем, что наконец представился. — Я — Гийом. Из Дюпонов, тех, что живут на самом берегу, а не которые с верхнего города. Мои родители делают вино.

(Как ни странно, осознавал священник, внимательно вглядывавшийся в ретроспективу собственной жизни, он уже тогда был Дюпоном — еще до войны с отцом, до нарочитой французскости итальянского автостопщика: был Дюпоном просто потому, что жил в Дюпоновском доме, имя означало и адрес — des Duponts, адрес, понятный всякому вивьерцу, дюпоновский мальчишка, дюпоновский внук, дюпоновский младший, и как это, наверное, было неприятно его итальянскому отцу с другой фамилией, всегда мечтавшему о собственном доме… Прости, пап. Ты просто прости.)

— Будем знакомы, Гийом. Вино — это хорошо, — милостиво одобрила Мари-Мадлен Маррон, для друзей просто Мадлен. — Я люблю вино. Я пью его обычно с водой. А еще я учусь играть на флейте.

А я пишу стихи, едва не вырвалась у юного Дюпона его главная тайна — так близко подкатила к кончику языка, что он даже испугался. В конце концов, кто она ему такая, эта девчонка? Первый раз встретил…

Дама сошла наконец со своего цветочного трона. Под огненным солнцем шелестели струйки фонтана, над головой Мадлен стояла маленькая фонтанная радуга. Следующим вопросом девочка убила его наповал.

— А что вы читаете здесь, в Вивьере?

— За весь Вивьер не скажу, — мстительно сообщил он, — но я, например, тут недавно читал историю короля Артура и Круглого Стола. (В переложении для детей, но об этом мы умолчим — пусть не задаются там, в своей Тулузе!) И, поразмыслив, добавил для солидности: — И про короля Верцингеторикса.

Тут юный Дюпон, положим, солгал: купленную ему к школе историю Франции он только пролистал, счел занудной и отложил в долгий ящик, лишь фрагмент про удушение галльского вождя и запал в душу. Но, впрочем, кому это важно, можно взять и прочитать быстренько вечером! А вот то, что в солнечных глазах Мадлен появился проблеск интереса к его персоне, — это, пожалуй, было действительно важно, да.

— Воображала, — вынес назавтра свой вердикт Анри, старший в их маленькой компании. Друзья сидели у него в саду, на старых веревочных качелях и вокруг них, на бревнышках, как стайка воробьев на проводах. Садик родителей Анри был, наряду с Дюпоновским виноградарским домиком, одним из главных штабов пятерых друзей, в то время как весь город представлял собой зону военных действий. — Ломается, тоже мне принцесса в чулочках! Подумаешь, из Тулузы! У меня вот дядя в Париже, что ж я теперь, испанский король?

Тот факт, что наличие дяди в Париже делает человека испанским королем, так рассмешил пятерых друзей, что некоторое время они хохотали до слез, забыв о предмете беседы.

Отсмеявшись, Гийом пустился все же защищать свою протеже — ведь это именно он с утра, так сказать, официально представил ее ребятам, неуверенно следуя ее просьбе «показать, с кем тут в Вивьере можно играть».

— Она нормальная. И знает много. Она, ну… просто девчонка, а не воображала.

— Именно что девчонка, — отозвался Жан-Пьер, отрок восьми лет, не лишенный куртуазности, но глубоко травмированный наличием младших сестер. — С ними дружить — дохлое дело. Хнычут, трусят, если сами хотят драться — пристают как миленькие, а если ты ей врежешь, сразу помчится жаловаться. Зачем нам девчонки? Плохо нам, что ли, без них? Будет ябедничать, ныть…

— Не будет она ябедничать, — твердо обещал Гийом. Даже щелкнул ногтем по передним зубам в подтверждение истинности своих речей. — Она же к бабушке приехала. Бабушкам разве жалуются? А родители-то в Тулузе.

Логика его была, в общем-то, незыблемой. Анри задумчиво чертил по земле круги торчащим из сандалеты пальцем ноги. Остальные тоже начинали колебаться. Мадлен была мила, на первую встречу с будущим своим воинством принесла пакетик мятных карамелек, а еще от нее хорошо пахло, вроде как цветами… и да, с ней было приятно находиться рядом, как ни стыдно в этом признаваться суровому молчаливому мужчине восьми лет от роду.

— И потом, разве она виновата, что девчонка? — Гийом, всегда проявлявший таланты проповедника, развивал глубокую мысль. — Может, она и рада бы мальчишкой быть, но ведь Бог иначе захотел, куда денешься? Вот ты, Жан, если б родился девчонкой, разве был бы виноват?

— Я? Ни за что! — ошарашенный Жан-Пьер даже вскочил с бревна. — Чего сразу я-то? Не мог я девчонкой родиться! Бог захотел, чтобы я был парень, у меня и так две сестры!

— А вот захотел бы иначе — был бы ты девчонкой, — казуистически подытожил злой товарищ. — И носил бы как миленький чулочки эти все…

— Никогда! Я бы все равно был нормальным парнем!

— Ну вот и она нормальный парень. Для девчонки.

— А слышь, Жан, ты в чулочках был бы хорош, а звали бы тебя Жаннетта, — прыснул Эмиль, сын хозяев магазина, и едва не получил от товарища в глаз. Предотвратил грядущую драку все тот же юный Дюпон, возгласив торжественно последний, убийственный аргумент:

— А еще, если в рыцарей играть… В общем, если у рыцаря никакой дамы не было, то он считался никакой и не рыцарь. Маши мечом, не маши, а если нету дамы, хоть самой скучной и дурацкой, — и готово, не рыцарь ты, а так! Тьфу, плюнуть и растереть. — Для убедительности он показал, как именно плюнуть. На чем дело и решилось само собой.

А потом выяснилось, что Мадлен и правда никогда не ябедничает. Даже когда очкарик Эмиль, поливая сад, по ошибке окатил ее как-то из шланга, не разобравшись сразу, что идет она, а не кто-то из товарищей, и Мадлен прокашляла потом целый день, страшно прокашляла, до красных пятен на щеках, под собачьи умоляющие взгляды своего рыцарства… И еще у нее открылось неоспоримое, громадное достоинство — она умела придумывать игры.

На флейте она играла скверно, знала всего несколько мелодий — Господь наградил ее не музыкальным слухом, но хорошей тулузской школой, где детей обучали музыке именно с помощью блок-флейты. Однако именно Мадлен показала другу, как правильно дуть, чтобы извлечь из деревянной косточки мелодичный звук взамен свиста и сипения, и честно поразилась взамен зависти, когда мальчик, едва взяв дудочку в руки, тут же подобрал на ней старенькую колыбельную — первую свою музыку в жизни… У вас есть слух, Гийом. У вас большой талант, по-королевски великодушно сказала она, когда тот, изумленный своим искусством не меньше прочих, отнял ото рта деревянную тросточку с легким привкусом ее губ…

Наверное, из-за этой музыки, из-за старой извечной колыбельной, мелодии темно-печальной, и думал он сейчас о ней, о девочке, умершей двадцать четыре года назад, на нынешний момент проведшей среди мертвых почти вдвое больше лет, чем ей досталось среди живых. О большеротой королеве крохотного королевства, единственной женщине кроме Пресвятой Девы, перед которой он вставал на колени. Где ты, Мадлен? Все еще в Чистилище — или уже свободна? Кто ты на самом деле, Мадлен, кроме той, которую я видел в тебе, прекрасной и грозной, как готовое к битве воинство, кто ты, больной ребенок, дурно игравший на флейте и прекрасно игравший королев, почему в нашей любви так мало жалости и так много страха, почему жалость приходит в нее, когда уже слишком поздно…

— Au clair de la lune, — Au clair de la lune, Mon ami Pierrot, Prête-moi ta plume Pour écrire un mot… Ma chandelle est morte, Je n'ai plus de feu, Ouvre-moi ta porte, pour l'amour de Dieu…

Когда уже слишком поздно, quand ma chandelle est morte, je n'ai pas plus feu… А может быть, еще не слишком поздно, еще есть время — час, полчаса, не узнать, сколько именно — но оно еще есть, пока он покоит на своей груди любящего его человека, крепко прижимает к себе его голову рукой, сведенной усталостью, живого, теплого и тихо мычащего от засыпающей боли, пока они оба еще живы.

       — Пьеро молвит: нету        У меня пера.        В лампе нету света,        Спать давно пора.        Ты пойди к соседке,        Попроси огня,        Я уже в кровати,        Не буди меня…

Когда те, кто спорил об их дальнейшей судьбе -

(Бежать уже некуда. Только мочить.

Мочить? Ты свихнулся, отморозок? На это я не пойду.

А куда пойдешь? Куда пойдешь, Старлей? На своей деревянной ноге? До ближайшего отделения?

Он прав, Старлей. Выхода-то не остается.

И кто это будет делать? Я? Ты?

Я. Поздно уже. После отсоска Кольки — поздно пить боржоми.

И куда девать потом?

По кускам в машине. Или…

Или маленький пожар. По техническим причинам.

Нет, пожар плохо. Не успеют прогореть. Центр. Дым.

Пожар — дрянная идея. Раздеть, одежду сжечь. Слегка позаботиться о лицах, в целлофан и в Серебряный бор. Москва-река большая.

Концы в воду, значит?

Ты гений, Саня. Гений. Хоть и мент.

Я гений. А ты знаешь кто?

Знаю. Твой должник.

Должник, да. И говно собачье. Но — свое говно.

Так ты со мной?

С тобой, брат. Но ты запомни. Оглушить — пожалуйста.

Остальное я сам, брат. Остальное — сам. Клянусь. Это будет не первый раз. Я уже это делал. Я смогу.)

Когда те, кто спорил об их дальнейшей судьбе, наконец решили ее,

Когда ключ вошел в дверной замок, потому что нужно было спешить,

А человек по имени Старлей, опрокинутый на землю ударом собственного боевого товарища, скреб по асфальту ладонями, не в силах сразу встать, потому что мешала несгибаемая нога, протез выше колена,

Когда стопа первого из троих уже коснулась последней ступеньки, остальные двое — невысокий военный и милиционер с дубинкой наперевес — еще медлят позади, и лицо Алексея, желтое до сероты после белизны в июльской ночи, оборачивается к ним, бликуя пятном на лезвии десантного ножа-стропореза. По лицу его видно — что-то идет не так.

— Что они там?

— Что форинты?

Человек, отец ребенка, которого во всем мире успел узнать один Бог, а мать успела только отдать на смерть и оплакать, чтобы обнять его много позже, через миллион миллионов лет, снова приняв его к груди из рук Доминика, — отец мальчика, не успевшего получить имя, изумленно оборачивается к спутникам.

— Прикиньте. Они — спят.

FINIS

ET DEO LAUS