Рим, июнь 1980

Над ночным асфальтом курился туман недавнего дождя. Ноги за полуподвальным окошком проходили по колено в дыму. Девушка за кассой маленького бара — подвальчик о трех столиках да две висячие лампы — на улице Палестро отчаянно скучала. Вечером понедельника всегда бывало пусто, разве что пара туристов забредет поворковать над стопкой на незнакомом языке. Черно-блестящий снизу, оранжевый сверху Город превращался в пронизанную темным огнем парилку, еще почему-то пахло деревьями и морем, таким невозможным для нее сейчас. Девушка грызла ноготь и с неизбывной жаждой моря смотрела на прозрачные грибы бокалов, по десять раз вытертых, сухих, растущих сверху вниз. Потоки пара, заменявшего воздух, колебали занавеску — бусы из мелких ракушек, длинные нити до пола в дверном проеме, между которыми шевелились полоски в ночь.

Посетитель вошел пригнувшись, ракушки, расходясь под руками, застучали, как кости. Девушка встрепенулась ему навстречу — короткий разговор глазами о том, не сделать ли потише магнитофонных битлов, и мгновенное понимание, что нет, не надо. Одежду посетителя она рассмотрела чуть позже, чем лицо, потому что не сразу в нее поверила. В Риме, конечно же, не редкость жители и гости в монашеских одеяниях всех Орденов на свете, ближе к Ватикану или к вокзалу нетрудно и на епископа наткнуться — «красную шапочку», как, бывало, смеялась не особо религиозная девушка со своими подругами. Но вот молодой гость в белом хабите доминиканца, да еще и крепко подвыпивший, в ее крохотном баре хорошо за полночь — такое у девушки случалось все-таки первый раз за все два с половиной года работы.

— Что синьоре будет брать? — и тут же пожалела, что не сказала «отец», сплоховала дура, хотя, впрочем, не молод ли он для отца? Монах оперся локтями на стойку, наклонился вперед — и девушка тут же поняла, что ошибалась: не был он пьян, а яркие темные глаза смотрели в разные стороны только потому, что этот парень — или отец, кто бы он ни был — сейчас несчастен. Совершенно несчастен, перекошен, и пусть она лопнет, если за двадцать один год не научилась уж настолько-то разбираться в мужчинах.

— Мне… мартини, пожалуйста.

— Со льдом? — хороший вопрос в середине июня, когда лед кладется в напиток хотя бы для того, чтобы тот не вскипел. «Ооооh, look at all the lonely people», просил магнитофон под тихий звон ледяных кубиков о стекло. Кристалл проворачивался в желтоватом, задевая стены острыми углами, и монах следил за ним с завороженностью сумасшедшего. Девушка едва успела нацепить на край бокала ломтик лимона — как ей казалось, с непринужденным изяществом — посетитель уже подхватил мартини и вылил себе в рот, едва не уронив незамеченный лимон. Длинный глоток. Со стуком поставив бокал, монах глазами показал — наполнить, и девушка, думая о море, еще сильнее и чище думая о море, налила второй раз.

Монах залпом выпил, лед стукнул о зубы. И еще одно мартини, пожалуйста. Лицо его стало чуть розовее… нет, пошло красными пятнами. Девушка смотрела с сочувственным вниманием. В ее картине мира, обусловленной темпераментом, воспитанием и еще некоторыми личными особенностями, мужчины определенного возраста (от шестнадцати до шестидесяти) делились на две категории: те, кого бы она согласилась поцеловать, и все остальные. Доминиканец с разъезжающимися от горя глазами и штопкой на белом рукаве однозначно попадал в первую. И еще напоминал кого-то, отчаянно напоминал — но так не ухватишь.

Рука его нырнула под скапулир, в поясной кошель, пошарила там, жидко звеня, вынырнула с добычей. Посчитав монетки, он выложил на стойку небольшую горсть, оставшуюся пару сольди затолкал обратно, едва не промахнувшись.

— И еще мартини, пожалуйста, синьорина. Последний.

Это оправдательное словечко — перед ней, что ли? — да разве ж он должен… Часто мигая от сочувствия, девушка налила порцию в тот же бокал, решив не замечать, что монах недоложил немного до стоимости четырех. Ожидала, что он и четвертый мартини выльет в рот залпом, проглотит, не жуя, лимон. Но брат отошел с бокалом в руке, по дороге задел ногой стул. Глаза его разъезжались уже не только от печали. Бухнул на вытертый звездчатый пол свой рюкзачок, грохнул о стол локтями. Джон и Пол последний раз весело-грустно пропели об одиноких людях. Where do they all come from?

Девушка за последние две минуты четырежды решилась и трижды отмела решение. Наконец вышла из-за стойки, отчаянно стесняясь перед собой, что думает не о чем надо — о своих брючках, о напрасной складке над их поясом. Но блузка была хорошая, и волосы она мыла только вчера, так что они курчавились надо лбом.

Она осторожно примостилась напротив него за стоячим столиком, поставила локти недалеко, но и не вплотную. Отпитый бокал мартини стоял между ними, сквозь вино она видела блестящие глаза. Смотревшие уже не просто перед собой, а на нее. Глаза у него были точно такого цвета, как у… кого? а может, просто лицо похожее. Поди разбери. Красивые глаза. Почему он монах?

— Что-то случилось… отец? У вас какое-то несчастье?

Тот сморгнул, всматриваясь пристально, словно решая, отзываться или нет. Но девушка знала такие лица — мягкое лицо, мягкий человек. Долго разыгрывать каменную скорбь не сможет, да и не станет. Вот не обидеть бы его, не задеть.

— Я брат, — отозвался он наконец, и губы его — девушка могла поклясться — задрожали. Наконец стало понятно, что же не так, отчего лицо у него дергается, словно мучимое тиком. Он разрывался между намерением молчать и адским — по-настоящему адским, что называется, жгучим желанием поговорить. Выговориться — уже считай кому попало: еще немного — излил бы себя первому встречному, человеку, собаке, коту, фонарю на улице Палестро. Можно было едва ли не слышать его мысли, настолько они столпились близко к языку: «Вот девушка. Живой человек. Я ее не знаю, она — меня. Больше не встретимся. Добрая, сама спросила. Почему бы и не ей? Почему не рассказать сейчас все, невозможно же так больше, вдруг полегчает, и будь что будет».

— Брат, что у вас случилось?

— А что, настолько видно, что… случилось? — криво улыбнулся монах. Хорошее начало разговора, дальше будет легче.

Девушка сочувственно покивала, придвигая локти ближе — чуть-чуть, на один сантиметр. Юноша отпил крохотный глоток, крутил бокал за ножку, чтобы чем-то занять руки. Пальцы дрожали, и донышко скверно звякало о столешницу. Помолчали. За дверью перекликнулись гудки машин, как городские ночные птицы. Ракушки на занавеси тихо постукивали друг о друга под ветром, шелестели, как прибой.

— Вы ведь не из Рима? — спросила девушка, чтобы не отпускать разговора.

Тот опять усмехнулся — так же криво, но все равно было ясно, какая у него бывает хорошая улыбка, когда все хорошо.

— Будь я из Рима, сказал бы, что нет. Будь не отсюда — мог бы соврать, что да. Какая разница? Вы же меня первый раз видите… И последний наверняка.

Пока девушка думала над ответной репликой, на всякий случай заменив ее улыбкой, он отхлебнул еще мартини и продолжил сам. Кран сорвало, он начал говорить, слава Тебе Господи, начал.

— Не из Рима, да. Какая разница, откуда. Например, из Сиены. Из Флоренции. Из Болоньи. Скажем, из Болоньи, из Сан-Доменико — что это меняет? Ничего не меняет в том, что я худший монашествующий на свете, что я… что у меня… любовь, от которой я и подохну, и что я уже нарушаю свои обеты Господу, считай что каждый день, вот так я попался, и мне не избавиться. Разные смешные истории… о влюбленных монахах… читали? Фаблио… песенки… Эту книжку модную про францисканцев. Всю жизнь тошнило от этого. Так вот у меня — еще хуже. Смешно, правда? Мне самому смешно.

Менее всего он походил на человека, которому смешно, особенно когда улыбнулся. Глаза у девушки стали огромными — чего-то такого она и ожидала с первого мига, как он переступил порог. Романтичные истории, свежий роман профессора Эко — молодой монашишка со своей грозной и прекрасной девицей, и «Монастырский садовник» — французская песня ее сестры, и на миг она уже увидела себя у моря, убежавшей с ним ото всех далеко-далеко, прижимающейся губами к его губам, а ветер развевает белый нарамник-скапулир, какое горе, какая радость, все сойдут с ума от зависти.

— Мог ли я подумать когда-нибудь, — тихо и неимоверно грустно спросил он, и глаза его косили от печали, и девушка подумала, что сердце у нее разрывается и разорвется вконец, если она его не погладит. По голове, как ребенка, по плечу, как угодно. Человека в такой печали непременно нужно утешить, и пусть будет стыдно тому, кто подумает об этом плохо.

Хотела прикоснуться, но пока не смогла. Быстро облизала губы, чуть приблизила свои дрожащие пальцы — к его, стиснутым вокруг ножки бокала. Будто он сжал кулак и просто забыл, что в руке что-то есть.

— Кого же вы так… полюбили?

Он приоткрыл рот — не то улыбнулся, не то оскалился, и в романтической полутьме бара девушке на пару безумных секунд примерещилось, что вот сейчас он ответит — Вас, и наклонится поцеловать ее. Но он только засмеялся беззвучно, от чего стал горестней и романтичнее, чем все вместе взятые герои страшного По.

— Кого? Господи… Кого не надо! Кого… нельзя.

Она осмелилась наконец. Легкая ее рука с серебряным колечком легла на его локоть, и он не отдернул, повесив голову над почти пустым бокалом. Девушка увидела его совсем близко, как бывает в кино, когда приближают камеру: и что у него две макушки, мягкие вихорьки в стриженых волосах, и что брови у него очень темные для таких светлых волос, сильно не сросшиеся на переносице, и правая бровь кончается коричневой родинкой… От него пахло лимоном, мартини, усталостью, резким мужским одеколоном — дешевым и простым, как запах цветов и пота. В уголках глаз у него кипели слезы. И он был чуть взрослее, чем показался ей вначале — не ее ровесник, а лет на пять постарше.

— А она-то что? — тихо и сострадательно спросила девушка, решив: будь что будет, а следующим номером она поцелует его. В склоненную голову, в макушку, и окончательно узнает, жесткие или мягкие у него волосы, смешно завивающиеся вихорьками. А там будь что будет. Я подумаю об этом завтра, как говорила прекрасная Скарлетт. Правильно говорила.

— Она вас… тоже любит?

— Она?

Он вдруг расхохотался так громко, что магнитофон поперхнулся битлами. Девушка отдернула руку вовремя — широким взмахом он повалил бокал, крутнулся на пятках, едва не опрокинув тяжелый стол.

Тени вокруг его глаз стали совершенно угольными. Пытаясь одновременно поправить стол и поднять с пола брезентовый свой рюкзачок, пьяный монах не преуспел, на секунду закрыл лицо руками. С силой потер щеки — от бровей до подбородка протянулись красные полоски. Последний раз взглянув на девушку, как на чужую, на совершенно незнакомого человека, который непонятно откуда перед ним и взялся, он кое-как закинул рюкзак на одно плечо и пошел во влажную, уже начавшую прохладнеть ночь, смеясь и смеясь. По дороге обернулся на магнитофон, как на врага: Love me do, мягко и беззастенчиво предложил Леннон. You know I love you, So please, love me do. Монах не успел пригнуться и в шорохе ракушек приложился головой о косяк. Смех оборвался коротким стоном, и морским приливом прошелестела, смыкаясь, треклятая занавеска. Ноги его, криво взметая подол белой рясы, протопали в туман; на ногах были неожиданно хорошие кроссовки, чего не ждешь от монаха со штопками на рукавах. Пошел на вокзал Термини, подумала девушка отстраненно, принимая со стола бокал и подбирая упавшую корку лимона. И еще лужицу вытереть, немного пролилось.

Запоздало она поняла, на кого походит странный монах: если бы не хабит, так догадалась бы сразу. Стрижка «под битлов», вот что у него за стрижка. Похож на кого-то из них, на Харрисона, что ли — молодого еще, безбородого… только светлее. Врубив магнитофон на полную громкость, она отвернулась к стене — той самой, за которой клубилась ночная Виа Палестро — и две минуты поплакала в голос о том, что отсюда так далеко до моря, а по ночам приходится работать, чтобы платить за учебу, и так жалко себя и вообще всех людей.