Когда Гильермо было девять лет и он впервые стал Ланселотом, удостоившись сей высокой чести по решению полновластной владычицы королевы, он узнал многое о любви и впервые подумал, что такие игры не для него. Мари-Мадлен любили все: штатная Гвиневра всех Круглых Столов, кроме тех, где становилась Изольдой, эта высокая соседская девочка единолично исполняла для стайки ребятни на год-полтора младше великую роль, которую профессор Тито Спадолини непременно назвал бы проекцией Анимы. Она вела большинство игр, направляла, давала моральную оценку происходящему, карала и миловала. Будучи сама из Тулузы, в провинциальный Вивьер Мадлен приезжала ради лучшего воздуха каждое лето к бабушке и деду и щедро делилась столичным блеском со своей свитой, состоявшей исключительно из мальчишек; царя над ними, она одним своим присутствием облагораживала их, оставляя по отъезде пищи духовной на всю осень и зиму, до следующего лета.

Вспоминая ее уже в зрелые годы, эту хрупкую девочку с болезненным румянцем, которая в четырнадцать лет, как он узнал в Риме из бабкиных писем, умерла от туберкулеза, Гильермо не мог решить, была ли она красива. Лицо ее, плотно сливаясь в памяти с молодыми мамиными фотографиями, стало для него попросту точкой отсчета, тем спокойным совершенством, «так-и-должно-быть», которого он позже бессознательно искал во всех женских лицах. Темно-каштановые волосы локонами, средней длины. Черты крупные, но утонченные задумчивой строгостью; большой яркий рот, улыбка которого была как фотовспышка. По тогдашней моде Мадлен носила довольно строгие платья до колен, из-под которых вились кружевца нижней юбки; ноги ее никогда не украшали ссадины и царапины, боевые трофеи ее храброго рыцарства. Мадлен была величественна в жестах, как трагическая актриса; собственно, она всегда немного играла, и Гильермо не мог представить ее в домашней обстановке, сидящей за обедом, пьющей лекарства, смотрящей телевизор (у богатого семейства Маррон был собственный, сине мигающий по вечерам из-за занавесок). Настоящая жизнь Мадлен проистекала на улице, у собора и в виноградарском домишке, служившем Круглому Столу филиалом Камелота; без памяти влюбленный в нее Гильермо никогда не ревновал ее, никогда не желал ворваться в ее домашнюю жизнь и что-то подсмотреть: Мадлен принадлежала реальности игры и именно потому была священна.

В тот день, когда без памяти счастливому мальчику выпало быть ее Ланселотом, они каким-то образом в потоке игры оказались наедине — именно на винограднике Дюпонов, у серой пористой стены домика, Мадлен царственным движением поднялась с трона и указала рыцарю место подле себя. Да, сэр Ланселот, я согласна сделать вас своим рыцарем, сказала она, глядя чуть сверху — всегда была повыше, и Гильермо таял в сиянии ее просвеченных солнцем глаз. При условии, что вы исполните любой мой приказ в знак вашей любви и верности.

Все, что вы скажете, моя королева, — Гильермо отвечал так, как было правильно, как требовала игра и все ее писаные-неписаные законы, но под сердцем у него уже неприятно холодело: в первый раз его коснулось осознание, что любовь — это власть. Любимый по негласному договору может делать с любящим, что хочет. Он ждал приказа, леденея изнутри и впервые в ее компании ощущая желание немедленно бежать. Заткнуть уши, исчезнуть, не знать, что будет дальше.

Тогда встань на колени и поцелуй мои ноги, царственно сказала Мадлен. Это была, несомненно, Мадлен, милая и красивая, в синем платьице с тонкой штопкой на подоле, но она же на миг стала и Fatalitй, это лед последней сковывал сердце, и ее безликое лицо приобретало черты живого человека. Конечно, Гильермо сделал, что сказано: власть была настоящей, он неловко встал на колени и, согнувшись, упираясь руками в рыхлый желтозем, коснулся ртом пыльных туфелек. Сперва одной, потом другой.

Откуда в маленькой девочке взялось это — острое и неуправляемое — желание властвовать, откуда в ребенке, уже обреченном на смерть, была жажда чужой жизни, Гильермо узнал много лет спустя, когда изучал моральное богословие. Тогда же Мадлен сама подняла его, своими руками, прекрасная и грозная, как готовящееся к битве воинство, и подарила ему поцелуй — первый в его жизни поцелуй, губы к губам, но теплое и влажное прикосновение не могло уже стереть со рта Ланселота сухости и горечи пыли с ее башмачков. Он был счастлив, был смятен, но был и смертельно напуган. Понимание, что любовь — это власть, а власть — это смерть, гнало его потом домой через виноградники и через полгорода, как гончая — зайчонка, и свалило в постель с температурой, позже вылившейся в нудную затяжную инфлюэнцу, столь неуместную в разгар лета. Из остальной компании, как ни беспокоились родители о заразе, не заболел никто.

Вот она, вся тайна так называемого секса, тайная ловушка влюбленности: libido dominandi, по словам святого Августина. Взрослый Гильермо, искушенный в богословии, отлично знал, что в детстве не ошибся. Желание властвовать, вот что это за влечение, вот что за искушение: смертельно опасная игрушка. Влюбленный отдает любящему власть над собой, и в ней великое искушение для обоих. Гильермо не хотел иметь с этим ничего общего, с девяти лет не хотел; увидел великое освобождение в день обетов, подобное бегству от дамы Сфортуны; а теперь она так неожиданно настигла его из засады, повергла на землю, смеялась над его наивностью. Думал, избег меня? Тебе далеко не уйти. Гильермо страстно ненавидел ее, как, наверное, никогда в жизни. Эта ненависть была и в его черном и сухом взгляде, который он поднял на Марко; бедный юноша, красный и смятенный, встретил его глаза своими — и моментально осунулся, принимая ярость на свой счет.

Но что мог поделать Гильермо, задыхающийся в тесной клетке, если обнаружил себя в той же ловушке, если слова бедного мальчика, принесшего ему свою боль, отозвались в нем невиданной силы искушением? Не искушением плоти — о том и речи не шло: но вот, перед ним сидел совсем молодой, хороший, чистый и приятный ему человек, отдавая ему над собою полную власть и теперь покорно ожидающий, даже страждущий, чтобы он, Гильермо, взял поводья!

Да кто он такой, этот чертов парень, чертов пидор, чтобы перекладывать на него эту ответственность? Разве не мог молчать, быть мужчиной и разобраться самостоятельно, не впутывать того, кто, дерьмо святое, в этом не виноват! Разве мало он в жизни боролся с собой, разве не вышел наконец победителем, крепко и навсегда затворив себя для власти, и полностью — для власти подобного рода: карать и миловать!

Он сделал над собой усилие и поднял руку, чтобы похлопать собеседника по плечу. Даже заставил себя прикоснуться к нему — так арахнофоб прикасается к пауку, доказывая перед другими свою отвагу. Марко не мог не почувствовать этого отвращения; плечи его дрогнули и опустились, и на миг даже показалось, что он сейчас расплачется. Он ошибся. Джампаоло ошибся. Сам Марко ошибся — радикальнее всего за 25 лет жизни. А время уже не открутишь минут на пятнадцать назадё сказанное не сделаешь несказанным. Оставалось в тупом отчаянии сидеть, упираясь в колени дрожащими локтями, и смотреть, как его любимейший человек, силясь взять себя в руки, яростно шагает взад-вперед по комнате. Гильермо еще старался сдерживаться, собрав остатки милосердия, не выказывать всего своего смятения и тоски; но хотя бы пара кругов была ему необходима, чтобы прогнать ощущение плена.

Стол, окно, стул с согнувшимся на нем Марко (безумно жалко его, но злость сильнее), стена с часами, ученические скамейки, опять стол. Девять широких шагов, чтобы обойти всю маленькую аудиторию для семинаров. За окном монастырский колокол ударил трижды, призывая тех, кто не занят учебой, на службу дневного часа. Гильермо затормозил на миг у окна, глубоко вдохнул, выдохнул, пытаясь глотками монастырского воздуха вперемешку с колоколом согнать с лица прихлынувшую краску. Потереть лицо не решился, чтобы еще сильнее не смущать юношу, бедного брата, пришедшего к нему… зачем, собственно, пришедшего?

Гильермо повернулся к нему, поискал, куда сесть. Занять снова учительское место за столом притом, что Марко горбился на табурете, было немыслимо; сесть рядом — тяжело, да и не на что. Пришлось так и остаться стоя, слегка нависая над ним, да Гильермо еще и руки скрестил — потому что некуда было их девать. Все, что он мог сейчас сделать хорошего, он постарался выказать голосом.

— Что же, Марко… Я… ценю вашу откровенность, — он подбирал слова с таким трудом, что приходилось выдавливать их по одному, заполняя паузу многозначительным молчанием, как во время чтения лекции, когда потерял нужный листок плана и с умным видом копаешься в папке, надеясь, что никто не поймет твоего замешательства. — Вы… сами решили прийти с этим… именно ко мне? А не, например… к исповеднику или… к врачу?

Есть ли конец унижению? Или в эту пропасть можно падать всю жизнь?

— Я, по правде, уже ходил к врачу, — Марко выглядел как Савонарола на допросе, и Гильермо, чувствуя себя орудием пытки, с трудом боролся с душившей его яростью. — И к вам пойти… мне велел… мне сказал признаться исповедник.

Джампаоло или Лоренцо, подумал в отчаянии брат магистр. Ни за что не надо спрашивать, кто был этот добрый и премудрый исповедник. Вот спасибо, братец, удружили. Интересно, Джампаоло или Лоренцо, вы хоть знали, кому удружили, — или это был подарочек абстрактному брату, Марко не называл имен? Хоть бы у него хватило ума не называть, в припадке самобичевания заодно не угодить и по мне! Тайна исповеди свята, но что знаешь, то не забудешь усилием воли, а мне с этими братьями жить в одном монастыре. Как и с этим бедным идиотом, впрочем. Час от часу не легче.

— А с какой целью вам… сказал это сделать исповедник? Чего вы от меня-то ожидали?

— Сказал… еще и если паломничество не поможет… попросить помощи.

— Паломничество? — Гильермо был почти счастлив сменить тему, чтобы не выяснять, какого рода помощи Марко ожидает от него. Ситуация медленно переходила из области мерзкого психологического романа в комедию дель арте. Какая, к черту, помощь? Вытереть ему слезы вышитым платком? Дать ему по голове? Уложить его на пол прямо тут под столом и в медицинских целях отыметь по-содомски? Поможет ему это? Отличная идея, лучше не придумаешь. Вполне куртуазная история: «Дама, я пришел за наградой, могущей спасти меня от смерти!» Дочитался, Гийомет. Доигрался. Теперь попробуй только сблевать.

— Да, дал мне епитимью на каникулах собраться в паломничество… Лучше всего пешком, хотя бы из-под Терни или Витербо, чтобы километров сто пройти, пеший путь помогает… В Рим пойти.

— К Святому Петру или по доминиканским местам? — по инерции спросил Гильермо, спасибо хоть, больше не красный — желто-бледный от злости, в том числе и на себя самого. Пожалуй, на Марко в этой унизительной неразберихе он злился меньше, чем на кого бы то ни было.

— Нет, не к Петру… Отец Джампаоло сказал (ах, все-таки дорогой Джампаоло! Напрасно парень проговорился), там в Санта-Мария деи Монти мощи такого святого… Его мало кто знает, Бенедетто Джузеппе Лабра… Пилигрима. Тоже пешком везде ходил. Он помогает в… совсем безнадежных ситуациях, когда уж и не знаешь, к кому…

Гильермо надеялся только, что вместе с ним не вздрогнула вся комната.

Нет, откуда ему знать, Бенедетто и Бенедетто. В одном только Доминиканском Ордене три блаженных Бенедикта. Монашеское имя Гильермо мог, по идее, принять вслед за любым из них. Не говоря уж об отце монашества. И Джампаоло тоже не знает, не может знать… только в Сиене знали некоторые, и вот еще Винченцо. Это просто…

Это просто fatalitй. Ее штучки. Залезть в самое тайное, проникнуть в самое глубокое, и там…

— Отец Гильермо? Вы здеся? — в комнату сунулся длинный нос кого-то из братьев-первокурсников. А, этот пьемонтец с его деревенским выговором, когда ж они научатся стучаться?

— Что за «здеся»! Говорите грамотно, брат, вы будущий богослов! — насмешливое восклицание — его вариант рявканья — сорвалось с губ непроизвольно, опередив ответ. — Я занят, у меня важный разговор, я многократно просил не входить в кабинет без стука!

Изгнанный пьемонтец исчез, со страху шумно прихлопнув дверь. Марко не отрывал глаз от пола, теперь старательно считая трещинки в покрытии.

На самом деле отец Джампаоло сказал — в худшем случае вас ожидает немного унижения, а это никогда не вредило спасению. В лучшем вы встретите понимание, и поверьте, эта болезнь лучше всего лечится настоящей дружбой и сочувствием. На крик Марко — «Так что же мне теперь делать?!» — бывший приор засмеялся, накрывая его яростную руку своей, артритичной и синей от проступивших жил. «Знаете, брат, старый анекдот: упали два человека в глубокую яму. Один сидит спокойно, другой бегает по яме и кричит: что же теперь делать? Первый ему говорит: надо же, какой ты трудолюбивый! Тебе и в яме обязательно что-нибудь делать!»

Марко бледно улыбнулся. После того как плакал на исповеди, размазывая слезы рукавом и скапулиром, ничего уже не страшно.

А если серьезно, мальчик мой, по-отечески сказал Джампаоло, поглаживая его руку. Ладонь у него была по-стариковски холодная, скорее неприятная, но Марко был рад и такому дружескому прикосновению и не отнимал руки. Так вот, если серьезно. В первую очередь вам надо сесть и успокоиться. В тишине посмотреть на Крест, на который заводит любовь — вон он, видите, над алтарем? Никуда не девался, стоит, хотя мир колеблется, и мы вместе с ним. Хорошенько промолите ситуацию, прежде чем предпринять что бы то ни было, даже исполнение моих советов и данной епитимии. Не мучайте так себя. Тот, кого вы полюбили, тоже человек, благой и несовершенный, как и вы сами. Сейчас вы этого не видите, он для вас, должно быть, нечто среднее между палачом и Господом Богом; однако и то, и другое — неправда. Это подмена, Марко. То же, что истинно в вашем чувстве — не вышедшая из-под контроля чувственность, а осознание единственности этого брата, его избранности для спасения. Возможно, Господь схожим образом любит каждого из нас. Возможно, Его любовь — не только отеческая или братская, но куда более всепоглощающая, о ней говорится в Песни Песней, и перед этой любовью святой Иоанн Креста именовал себя невестой. Не давайте нечистому вас использовать. Я не знаю, кто этот брат, о котором вы говорите, и не хочу спрашивать; однако попробуйте попросить у него помощи. Надеюсь, у него хватит для этого мудрости и милосердия. Чем раньше вы начнете видеть в нем человека, тем скорее избавитесь от недолжных чувств. Возможно, вам стоило бы реже видеться; но есть вероятность, что, потеряв его из виду, вы полностью замените его настоящего — образом, который будет куда опаснее в том числе и для вашего целомудрия. Поговорите с ним. Я знаю, что даю вам опасный совет, однако в новициате меня хорошо научили подозревать доброе о своих братьях… так что я не разучился до сих пор. Кроме того, открою вам тайну, подарок тому, кто только в этом году принес вечные обеты, от того, кто уже завершает свою монашескую жизнь после сорока лет таковой. Подобные шутки нашей чувственности — вещь вполне обычная, о ней знал еще святой Антоний Великий, на всякий случай запрещавший братьям спать под одним одеялом. Это случилось с вами не потому, что вы, упаси Господи, извращенец. Просто потому, что вы — человек, грешник, а эта часть нашей природы, как говорил Августин, наиболее подверглась последствиям грехопадения. Вам нужно не бежать от нее в ужасе, но изучить ее и научиться жить с ней, не давая ей власти над собой и своими настоящими чувствами… Чувствами, которые мы должны не убивать, но освящать. Вот и Томас Мертон о том же пишет, а уж он-то хорошо знал этот вопрос, не хуже Августина.

…Такие, и еще многие иные слова говорил добрый Джампаоло, совершенно не предвидевший, что брат Гильермо Пальма, встретив его вечером в трапезной, будет про себя считать до десяти, чтобы одолеть приступ ярости. А на другом конце стола брат Марко Кортезе, не поднимая глаз от салата, почти не услышит слов чтеца по причине того же жгучего чувства.

Впрочем, чтения не слышал и Гильермо. С каждым проглоченным куском его горло словно бы сужалось. Он хорошо знал, хотя и подзабыл с детства, что такое унижение; и орудием унижения более всего не хотел являться. Крайне чувствительный к эмоциям других, он кожей чувствовал, как у той стены бьется очажок боли; когда же Марко случайно толкнул бокал и разлил вино, притом еще и уронив вилку и рассыпав оливки, Гильермо мучительно покраснел за него, не зная, куда девать себя. Брат-дежурный безмолвно прибрал за неряхой. Жаль, страстно думал Гильермо, проглатывая такой неожиданно жесткий, несъедобный хлеб. Только недавно прижился во Флоренции. Уже считал этот монастырь своим. Придется уезжать. Завтра же поговорить с приором, потом звонить в Сиену. Увы, до окончания экзаменов не уехать — не отпустят. Можно в Сиену, можно попробовать в Рим. Только бы решить все это на уровне провинции. Еще ведь и провинциала придется просить. Плохо, что провинциал сейчас этот Джузеппе, был бы по-прежнему Доменико — он бы не расспрашивал много… Нужно еще придумать, что им всем сказать.

Плохо они распрощались с Марко, очень плохо. Гильермо и сам знал, что поступает недолжным образом, говорит не то, отказывает в помощи. Выдавливает слова с трудом, не находит меж ними ни единого ободряющего, кроме лживых. «Спасибо за откровенность. Я уверен, что недолжные эмоции вскоре пройдут, обещаю вам молитвенную помощь. Думаю, вам следует отдохнуть»… Он в самом деле не мог дать больше, чем ничего — хотя бы ничего особенно плохого; но сердце его было тяжелым, как глина, а собственные руки казались ледяными и отвратительными. Твердое непонимание, где же он, собственно, находится и что делает здесь и сейчас, утверждало в мысли, что нужно уезжать.

Юношу с рюкзачком на плечах, поднимавшегося в кабину грузовика с посохом и картой наперевес, звали Бенуа Дюпон. Этот молодой умный парень в потрепанной куртке был известен и желанен во многих монастырях Италии. Начиная от великого Монте-Кассино, где сам настоятель улыбался его рвению и приглашал посмотреть, как работает иконный пресс, и кончая Ассизи, где францисканская молодежь с шутками и прибаутками раньше времени втайне от начальства примеряла на него, тонкого, веревочный пояс, прикидывая нужную длину — пояс крепыша Маттео пришлось обмотать вокруг талии пять раз. Когда же он выбрал наконец другой хабит и другой пояс и, имеючи требуемых семнадцать лет, прибыл в Сан-Доменико в Сиену, тамошний приор — единственный из всех, обращавшийся с ним строго, — отослал его за документами и честно предупредил, что с низкими оценками в аттестате он может рассчитывать только на место брата-сотрудника. Однако смотрел одобрительно, пряча любовь за кустами суровых бровей, и даже на прощание, забыв притворяться, что не помнит имени мальчика, отслужил мессу в интенции «возвращения и будущего плодотворного служения в Ордене для Бенедетто».

И когда на исходе августа Бенуа вернулся с чемоданчиком и документами, чтобы прежде отбытия на учебу пожить в Сиене кандидатом, приор с удивлением поднял глаза от его бумаг о среднем образовании:

— Гильермо Пальма?

Это отцовская фамилия, я ее не очень люблю, а в Ордене я все равно собираюсь быть Бенедиктом, вот и привыкаю, — юноша пристально изучал угол стола, но темно заалевшие скулы его выдавали, что рана глубже, чем кажется. Приор не стал копаться в ране непрошеными руками, даже повязку до срока предпочел не снимать. Вы как знаете, но до обетов вы остаетесь Гильермо, дальше будете Гильермо-Бенедетто, и тогда уж сами выбирайте, как друзьям представляться и на каком языке с ними говорить, благосклонно сказал он, заполняя форму о принятии кандидата. А фамилия вам чем не угодила? Хорошая фамилия. Мученическая.

Юноша, понимая, что должен хоть что-то ответить, неопределенно угукнул.

К ночи Гильермо успокоился. Уже давно — скажем честно, лет десять, почти сразу после рукоположения это началось — он не вставал по ночам на молитву: либо спал, либо работал, и работа была его нынешней формой молитвы, приемлемой для такого по-настоящему взрослого человека, наконец успокоившегося и обретшего место в Божьем плане. Так что Гильермо сам себя удивил, когда, ворочаясь от долгого непокоя, он наконец осознал и узнал старую жажду — жажду утешения. Ту же, с которой некто Бенуа Дюпон входил в незнакомые храмы, ища красного огонька у алтаря ранее, чем людей или хлеба, и выдыхал, как жаждущий, опускаясь на колени как можно ближе к алому свету.

Он встал, натянул штаны — прошли те времена, когда братья согласно уставу спали в полном хабите — и так, с голой грудью, испытывая странное смущение от собственной неодетости, преклонил колени у кровати.

Крест на стене был не такой, как у большинства братьев: этот ему привезла в подарок мать, привезла из Вивьера в тот единственный раз, когда навещала сына в Риме по своем возвращении во Францию. Смеясь, рассказывала, что пришлось нарочно ездить за крестом к малым Братьям Иисуса, долго объяснять им, зачем ей такой понадобился: алое сердце с ладонь размером, увенчанное алым же распятием, — Jesus Caritas, «Иисус Любовь», крест брата Шарля де Фуко, великого соотечественника Дюпонов, который теперь приняли как символ братья его конгрегации. Гильермо попросил этот крест случайно: недавно редактировал для Osservatore какую-то статью о Малых Братьях, вот и назвал первое пришедшее в голову на материнский вопрос — что привезти из Франции. Нашего дюпоновского вина, только немного, не больше двух бутылок, чтобы тебе не носить тяжестей, ну и памятное что-нибудь, небольшое… хотя бы распятие брата Шарля, нашего вивьерского святого. Как же не святого, он еще не канонизирован, но обязательно будет, и вскорости. Хочу от него привет с родины, если тебе не трудно.

И через неделю после телефонного разговора Гильермо уже гладил крохотные ладони матушки, державшие добытое для него такими стараниями красное сердце, и, смеясь на всю гостевую трапезную, повторял — мама, да вы просто герой! Мама, вас только за Граалем посылать, ведь найдете! — а сам думал, что неожиданно для себя получил распятие своей мечты, сравнимое разве что с Лабровскими четками. Алый крест был прекрасен, его не хотелось выпускать из рук, вид его наполнял глаза настоящей влагой. Может быть, потому, что мама была такая веселая, так талантливо и неуместно для монастырской гостьи накрашенная, с ярким ртом и в кокетливой хитрой шапочке… Маленькие женщины стареют медленно; она совсем не изменилась, закрашивает седину, стойко веселится, красивая и молодая — потому что ей никогда не стать бабушкой — и в собственном доме она тетушка Камиль теперь уже насовсем, а сыну без тени упрека привезла свой смех и алое сердце в руках, храни, Господи, матушку, вот она-то Тебе действительно все отдала.

К кресту прилагалась и открыточка со знаменитой молитвой — вручили маме на память те же Малые Братья. «Отче, отдаюсь Тебе. Делай со мной, что захочешь. Все принимаю, готов ко всему…» Молитва брата Шарля, сумасшедшего отшельника, променявшего нормальное монашество на бездарную и святую гибель в Сахаре, стояла у Гильермо на столе рядом с карточкой улыбающейся мамы и еще парой фотографий, особенно милых сердцу. Экспозиция редко менялась: фото вместе с Винченцо после вечных обетов, где два молодых белых монаха, красавец и заморыш, одинаково солнечно смеются в объектив, сменило черно-белый вид вивьерского собора — вот и все перемены за последние десять лет. Но сегодня вечером особенно дорогая открытка с немецкой статуей — Иоанн, уснувший на груди Иисуса — была гневной рукой Гильермо разжалована в закладки первого подвернувшегося тома: в чертах Иоанна его нечистая совесть рассмотрела облик бедолаги Марко.

Гильермо сначала стоял на коленях, потом сгибался все ниже и наконец уткнулся лицом в пол, рассказывая обо всем перед алым сердцем-крестом, спрашивая совета, винясь в недостатке милости, и хотя уже знал, что ответа не будет, постепенно ему становилось легче. Хоть с собой поговорил, если Ты не хочешь, молча сообщил он стене — и поднялся наконец на затекшие ноги. Под коленями покалывало, в темноте мутно белел циферблат будильника, сообщавший, что Гильермо молился не менее полутора часов. Надо же, как мало настоящее благочестие имеет общего с тем, что на него так похоже. Гильермо отлично помнил, как молился юноша Бенуа, и не мог себя обманывать, что он не разучился. Зато теперь хотя бы хотелось спать, и сосущая боль в сердце обратилась в решение. Сиена так Сиена, там осталось много старых знакомых, начиная со святой Екатерины, на чьем чтимом черепе в базилике ему всегда рисовались нежные и родные черты — как у матушки или Мари-Мадлен. Так что, можно сказать, Гильермо уснул спокойно, и довольно спокойно провел следующее утро, и не засосало у него под ложечкой, даже когда после приор подошел к нему сразу после мессы с известием, что звонил провинциал и хочет лично переговорить перед капитулом, на котором будет обсуждаться новая миссия. Вот и славно, стоило подумать, что нужно поговорить с провинциалом, как он и сам пожаловал! И после, когда, нарезая круги по клуатру, брат Джузеппе — натура такая же неугомонная, как и сам Гильермо, — сообщил ему, что нужен франкоговорящий священник для двухнедельной поездки в Россию в середине лета, тот даже обрадовался. Заодно и передышка, а кроме того, чем дольше сейчас вне Флоренции, вдалеке от проблем и чужих искушений, тем лучше. Провинциал обещал в подробностях рассказать о деле на капитуле, перед всем монастырем, вкратце же сообщил, что миссия простая — провести реколлекции для маленькой общины доминиканских сестер, регулярной общины Третьего Ордена, разумеется — второго Ордена и в помине нет в коммунистической стране, в огромном городе, где есть только один католический храм, и тот открыт только потому, что он номинально принадлежит французскому посольству в Москве. Однако терциарии в России существуют уже давно: члены московского сестричества, основанного еще до революции, частично эмигрировали в годы войны, частично погибли в лагерях как политические заключенные, однако в последние годы политика Советского Союза сильно изменилась, и многие сестры из тех, самых первых, окончили свои дни на свободе. А заодно и проросли новые посевы: настоятельница московских терциарок, к которой поедет Гильермо, считает себя духовной преемницей Норы Ромашевой, одной из немногих переживших сталинские лагеря сестер Анны Абрикосовой. Абрикосовская община канонически принадлежала к восточному обряду, тесные связи поддерживала с Францией; а регулярное сестричество Святой Екатерины — так они официально называются — изначально было связано с Римом, именно туда их настоятельница ездила за утверждением, оттуда получала духовное руководство. Так что из римской провинции должен прибыть и тот, кто примет вечные обеты у трех давних членов и первые обеты — у трех новеньких. Небольшая община, но для России, где каждый на счету, — островок в Красном море, так сказать. Дальше продлевать им новициат уже не представляется возможным, посетить Италию, сами понимаете, им куда труднее, чем кому-либо отсюда выбраться в Россию, но провинциал ехать отнюдь не обязан, достаточно делегированного им священника. И вы, Гильермо, подходите по всем параметрам, потому что вы самый молодой из наших не занятых в данный момент франкоговорящих братьев… или самый незанятый из молодых. Я имею в виду тех молодых, которые достаточно зрелы для выполнения подобной задачи, и тех незанятых, которые летом, в неучебное время, могут себе позволить две недели отсутствия.

Значит, община франкоговорящая, уточнил Гильермо на всякий случай. Да, кивнул Джузеппе, на сто первом круге по клуатру останавливаясь наконец передохнуть. Настоятельница, госпожа Ивановская, говорит и пишет по-итальянски, более того, приезжала в свое время в Рим по поводу своей научной работы — она переводчик и преподаватель; но остальные по большей части говорят исключительно по-русски, у нескольких наиболее образованных, включая Ивановскую, второй язык — французский. Наследие абрикосовской общины, а может, дореволюционной интеллигенции: там французский был обязательным вторым языком культурного человека, даже категоричнее, чем в средневековой Англии…

Прекрасно, не скрывая облегчения, сообщил Гильермо. Страшные истории про заморенных в лагерях сестер, про крохотный островок католиков в центре советского мегаполиса радовали его сердце, как глоток настоящей жизни. В воздухе опять будто бы забился кончик длинного стяга. Бенуа Дюпон почувствовал зов пути, настоящего далекого пути, и кровь побежала по жилам куда быстрее. От дамы Сфортуны, сколько Гильермо себя помнил, всегда можно было оторваться, выйдя в дорогу.

— Можно считать, что предварительное ваше согласие я получил? Отлично, отлично. Подождите, я вас еще ознакомлю с разными частностями…

Dio mio, почему же Джузеппе всегда так выражается — предварительное, ознакомлю… Неужели написание официальных документов портит человека столь стремительно, или здесь обратная связь — Джузеппе потому и для того и избрали провинциалом? Доменико сказал бы — «Ну как, правда поедешь? Не побоишься?»

— Я хочу, — просто ответил Гильермо, невольно складывая пальцы крестом. Конечно же, под скапулиром. Потому что это был совсем не Доменико.

Ах, как же он обрадовался, идиот, думал — ловко получилось сбежать! Хорошо еще, что на капитуле, когда провинциал объявил о его назначении, «звездой экрана» стал все-таки не он.

— Брат Гильермо согласился, а социем ему, по обсуждении с приором, мы решили послать одного из молодых…

Сразу несколько молодых братьев с надеждой напряглись на своих местах. Даже Анджело, который отродясь не сидел на капитулах иначе, чем нога на ногу, или по крайней мере раскачиваясь на стуле, или хотя бы откинувшись на спинку — и тот стал похож на идеального новиция с гравюры Доре: весь подобрался, руки кротко сложены на коленях, прямой и смиренный. Еще бы, такое приключение! Советский Союз! Спортивный туризм в виде прикрытия! Опасность и удовольствие в одном флаконе, и перед употреблением встряхнуть.

— Молодого брата, который, по словам отца приора, свободно владеет русским языком. Причем, что особенно полезно для нашей ситуации, он изучал его не в образовательном заведении, а у себя дома, так сказать, в языковой среде. Брат Марко Кортезе, я о вас, конечно. Что вы скажете на мое предложение?

А что мог сказать брат Марко на его предложение — он так шумно вдохнул, будто больной-сердечник, что о Гильермо все и думать забыли. Смотрели — кто с завистью, кто с улыбкой, кто с безошибочной приязнью старшего — как брат-студент, схватившись за сердце, пытается совладать со своей радостью. Еще бы ему не радоваться — и двадцати пяти нет, а такое дело выпало!

У Марко в буквальном смысле слова перехватило горло, так что на глазах выступали слезы, но выдавить не удавалось ни единого звука. Сквозь шелест голосов — «Хей, Марко, только не хлопнись тут в обморок от счастья!.. — Ну, поздравляю… — Вы что, дурно себя чувствуете?… — Эмоциональный юноша, однако, да и я бы в молодости… — Да у нашего Марко прямо-таки синдром Стендаля!» — он успел проделать гигантскую работу. Зала капитула плыла перед глазами, как после пузырька валерьянки, братья, оставаясь на своих местах, одновременно разъезжались в стороны, размазывались.

— Ну же, фра Марко, возьмите себя наконец в руки. Вы ведь не думаете отказаться?

Ну-ка назови причину, ну-ка спаси его, Гильермо, хоть ты крикни вот прямо сейчас — я с ним не поеду никуда! Скажи что попало, скажи — он гомосексуалист: это же превосходная причина для отказа. Потому что через пять минут уже поздно будет!

— Нет, конечно. Не думаю.

Хороший мальчик, улыбайся, пусть еще немножко все они посмотрят только на тебя, чтобы никто не увидел, как брат лектор Гильермо-Бенедетто, храбрый, умный и взрослый, до тошноты желтея, борется со своим детским страхом.

«Сука. Проклятая сука».

Через пару минут, когда взгляды отхлынули от Марко, бывший Бенуа Дюпон уже понял, что дешево отделался — всего-то сломал ноготь о сиденье стула.