Дверь квартиры на улице Малая Бронная открыли не сразу. Гильермо еще раз надавил кнопку звонка, «динь-дилинь» отозвалось гулко в глубине квартиры, вызывая ассоциации с какими-то бесконечными анфиладами, снившимися мальчику Дюпону в самых неприятных детских снах про то, как он заблудился в музее. Взяли как-то родители мальчика в Лувр, хотели устроить ему праздник… В подъезде пахло мочой и старой отслоившейся штукатуркой, а так дом вполне римский, Гильермо такие особенно не любил — пещеры старых городов, не хватает только лепнины на потолке. Марко позади его, устав стоять столбом, оперся локтем о перила.

Кружок глазка затуманился. Защелкали многочисленные замки — один, второй, и еще, звякнула цепочка. Дверь, однако, открылась без ожидаемого скрипа. Отворила ее очень худая некрасивая женщина неопределенного возраста, в юбке до пола; беззвучно посторонилась, пропуская гостей вовнутрь. Гильермо вошел, остро чувствуя свою неуместность из-за веселеньких джинсов Wrangler и белой рубашки с широким воротом. Запах еды с кухни слегка заглушал общие запахи старых книг и обоев, старого жилья, где много бумаги и ткани, чего-то еще старого и печального. Бледная женщина аккуратно заперла за ними дверь и только после этого развернулась.

— Mon Pиre…?

— Гильермо-Бенедетто. А это брат Марко. Тоже из Флоренции.

Длинная сумрачная прихожая как-то вмиг наполнилась людьми. Из кухонной двери слева — той, откуда вкусно пахло жареным и печеным — выскочило не меньше троих; из двери справа — еще кто-то, а из самой дальней двери в конце коридора высеменила навстречу маленькая старушка с таким сияющим лицом, что коридор показался не таким уж темным, а все остальные — не такими уж настороженными. Сцепив замком сухенькие руки, старушка заговорила по-французски — с легким, непривычным Гильермо акцентом, притом ударяя итальянское имя на последний слог.

— Отец Гильермо! И вы, брат!.. Ну, слава Богу. Добро пожаловать, как раз почти все в сборе! Вы проходите пока в гостиную, там уже и алтарь готов, посидим, потолкуем. Тапочки возьмете? Вот тут, в ящике, давайте я вам выберу по размеру…

Гильермо не знал такой привычки — непременно разуваться, входя в дом; ладно там зимой снимать галоши или вытирать ноги о половик… Он почему-то думал, что это обычай скорее мусульманский; но как принято, так и будет. Он послушно расшнуровал кроссовки, надел кожаные шлепанцы. Согбенный Марко возился рядом с ним, путаясь в шнурках.

— Я сестра Анна, Виктория Ивановская, — представилась старушка, едва ли не под руку проводя его в одну из дверей налево — в действительно большую квадратную комнату с пресловутой лепниной на потолке: этой лепнины Гильермо ждал с того момента, как увидел дом снаружи, и теперь ей даже обрадовался, как старому знакомому. Он знал такие дома и такие квартиры в Риме — многокомнатные, с высоченными потолками, слегка облупившейся краской в местах общего пользования, вечной прохладой летом и зверским холодом зимой… Правда, внутреннее убранство в Риме было бы совсем иным. Здесь на стене висел плешивый большой ковер, с люстры свисали пластмассовые подвески, а ряды книжных стеллажей перемежались старыми фотографиями. На почетном месте висело черное Распятие — вот это уже совсем римского образца, просто из лавки Санта-Сабины, наверняка там и куплено, когда в Италию ездила госпожа Ивановская. Под Распятием — черно-белая иконка Доминика. Нет, не иконка: фотокопия страницы из художественного альбома, только по позе Доминика — склоненный, с книгой в руках — и можно узнать работу фра Анжелико. А в центре комнаты и вправду возвышался самодельный алтарь: узкий стол под белым покровом, все уже приготовлено, и распятие, и подставка для книги — школьная, проволочная, и два подсвечника по углам — даже одинаковые подобрались. Сестра Анна, глава московского сестричества, взирала на гостей с забавным ожиданием похвалы. Маленькая — ее седая голова едва достигала Гильермо до плеча, — с выцветшими в белизну голубыми глазами, в черном, слегка плешивом на рукавах и воротнике костюме — она смотрелась едва ли не лучше своих младших сестер, потому что одна изо всех выглядела радостной. Столько озабоченных лиц сразу Гильермо не видел, наверное, никогда.

Он вежливо познакомился с сестрами, поочередно пожимая руки. «Гильермо. — Людмила. — Очень приятно. — Ольга. — Очень приятно. — Валентина…») С каждой старался обменяться улыбкой, щедро и намеренно расточая вокруг свое огромное обаяние, не раз помогавшее ему как проповеднику. Их было — вместе с настоятельницей — десять. Две — как раз младшие, которые сегодня должны были принести первые обеты — еще не пришли: одна опаздывала («comme toujours!»), другую послали за вином для мессы. Вина-то сестры принесли, Елена бутылку и Августина тоже, но обе купили игристого, русского шампанского — вы уж простите, отец, что оно не из Шампани — а богослужебного, оказалось, в доме и нету… Гильермо мысленно попрекнул себя: вином можно было и озаботиться самим, не так богаты — хотя бы судя по одежде — эти люди, взять на заметку на следующий раз. Беда была в том, что пока они ему скорее не нравились. Пожалуй, кроме старушки Виктории, маленького изящного скелетика с живым и ярким взглядом, с кольцами на артритных руках, он не видел, за что бы тут зацепиться взглядом. Лица сестер — в основном среднего возраста, в основном тусклые, но, главное, какие-то страшно тревожные и озабоченные, — скользили по сетчатке его глаз, не отпечатываясь на ней. Он пожал руку сестре Лидии, которая тоже сегодня собиралась давать первые обеты; трем женщинам лет под сорок, которые приготовились к обетам вечным: их звали Елена (та самая, что открыла им дверь), Ольга, Екатерина (в честь Сиенской, конечно: попробуйте найти женскую терциарскую общину, где нет сестры Екатерины! Это как встретить Кармель без единой Терезы). Елену и Екатерину Гильермо в первые же пять минут начал путать друг с другом. У Ольги волосы были коротко стриженные, а не закрученные в пучок: это ее выделяло. Она, пожалуй, была даже хороша собой, если бы не то же выражение тревоги и заботы. Что это — волнение перед обетами? Страх, что в дверь вот-вот постучатся пресловутые чекисты? Какое-то тяжкое наследие советского прошлого? На улице лица, вроде бы, были другими, веселыми, даже смеющимися… а уж на открытии Олимпиады-то!

Гильермо невольно вспомнился грубиян Винченцо, его лучший друг, в 27 лет скончавшийся от рака желудка: еще когда он был здоров и весел, после того, как они с Гильермо размещали в паломническом доме очередную компанию сестер, приехавших к мощам святой Екатерины, Винченцо бурчал по дороге на комплеторий: мол, ох уж сестры… Почему как ни приедут сестры, непременно такие, что и посмотреть не на что? Думают, раз они монахини, так уже не женщины, что ли? Ради мужа бы небось не ходили с такими постными лицами, а ради Бога постараться лень! Или они думают, Богу отдают только то, что людям брать неохота? Будто у нас в Италии красивых девушек нет, будто красивых Господь не призывает!

Гильермо, помнится, тогда из любви к справедливости упрекнул его — мол, они не для того приехали, чтобы тебя своим видом развлекать, любитель девушек, а Бог не на лица смотрит в первую очередь; к тому же Господь вот только Винченцо Кампанью не спросил, кого призывать, а кого не призывать к монашеской жизни! Но сам в очередной раз подумал, что и впрямь мало видел действительно ярких сестер. Теперь он стал старше и добрее; теперь он знал больше, и одно из прекраснейших женских лиц, виденных им, принадлежало монахине — настоятельнице римских затворниц, пятидесятилетней миланке, которой в те годы можно было бы легко дать и тридцать, и двадцать пять… Однако сейчас Винченцо невольно вспомнился, и стало стыдно. Причем дело даже не в правильности черт — а в этом выражении: словно смотришь на запертую дверь. Одна сестра Виктория, то есть Анна, так и сияла во все стороны, настойчиво объясняя ему по-французски, что если после мессы и обетов устроить застолье и короткую духовную беседу, будет совсем уж замечательно, если только это не совсем утомит братьев… Она говорила свободно и красиво, разве что произносила слова слишком внятно, как делают франкоговорящие испанцы.

И тут Гильермо, искоса смотревший за перемещениями своего младшего спутника, заметил, как тот, стоя у книжного стеллажа, заговорил с сестрой Ольгой — и как вспыхнуло у нее лицо, совершенно изменяясь: будто закрытую дверь рывком распахнули, а за ней оказался ярко освещенный зал. В ту же сторону немедленно обернулось еще пять голов, наперебой зазвучали голоса. Приветливые, живые голоса, говорящие — о Боже мой, Гильермо от неловкости на миг потерял нить разговора: ведь Марко попросту заговорил с ними по-русски. Напряжение, настороженность — всего-то следствие того, что эти люди не понимали ни слова из разговора. Уж он-то должен был сразу догадаться: пристальный взгляд на губы собеседника, складка между бровей — юный Дюпон в первый год своей жизни в Риме не всегда мог уследить за беглой итальянской речью, тоже все время вслушивался и оттого казался мрачным. Елена вот что-то понимала, очевидно, отдельные слова, а остальные и вовсе… Та же Елена буквально светилась сейчас навстречу Марко, бодро рассказывающему сразу нескольким сестрам что-то, из чего Гильермо даже не пытался выхватить знакомых сочетаний звуков.

В итоге договорились, что сейчас будет месса, проповедь, обед и разговоры. А послезавтра, аккурат на Марию Магдалину, коль скоро Орденское торжество, — и сами обеты, чтобы у сестер была пара дней на подготовку и размышления. Служить Гильермо собирался на французском: обе молодые сестры, которых ожидали, плюс Елена, плюс сама мадам Виктория знали язык. Татьяна озаботилась заранее и под копирку распечатала на машинке французский чин мессы, списав его с буклетика, имевшегося у Ивановской, чтобы все подавали правильные ответы. Марко сможет следить за происходящим по книжке, уж в таких-то пределах сориентируется, особенно если сейчас пробежит чин мессы глазами. А проповедовать и проводить духовные беседы Гильермо будет на итальянском, чтобы Марко сразу мог переводить. Для литургии принесли альбу и столу, орната не нашлось: на литургические сезоны, объяснила Виктория, община нашила разноцветных стол. Так сказать, литургический минимум. В основном Елена шила, и альбу тоже, сказать по правде — из простыней, но из совсем новых, чистого льна. Она мастер и по профессии швея; хотя вот эту столу — старушка любовно разгладила зеленую ткань у Гильермо на груди — расшивала крестами и виноградом как раз сестра Танечка, то есть Доминика, вон как девочка умеет, и крестики на корпорале тоже ее работы, а вот, видно, и она, стоило ее помянуть! Хотя, может быть, и Женечка успела первой. Хотя Женечка всегда опаздывает, а Таня здесь живет, ей только за вином спуститься надо было…

Звонок и впрямь дилинькал, Ольга пошла открывать. В коридоре зазвучали молодые голоса: видно, обе сестры встретились на пороге и пришли вместе. Рассмеялись. Хлопнула крышка ящика с тапками. Гильермо, развернувшись к двери с выражением вежливого ожидания, готовил слова приветствия — но вежливая улыбка тут же стала настоящей, когда сестры вошли — обе сразу, в дверном проеме соприкасаясь плечами, похожие на детей, которым наконец, как в романе Лео Толстого, разрешили войти в залу с Рождественской елкой.

Почему-то сразу было понятно, которая тут Татьяна, а которая — Женечка, хотя это имя без подготовки Гильермо произнести бы не рискнул и надеялся, что у него найдется какая-нибудь более приемлемая форма. И нашлась:

— Евгения, — радостно представилась маленькая девушка с рыже-золотыми волосами, завязанными сзади в короткий «хвостик», с россыпью веснушек по круглому лицу и таким веселым взглядом, что смотреть на нее было одно удовольствие. — Здравствуйте, отец, то есть брат, какая радость для нас!

Евгения выделялась среди всех не только одуванчиковой яркостью, но и тем, что единственной из сестер явилась на встречу в брюках. Гильермо невольно вспомнил предсмертную исповедь отца Доминика, в смущении поведавшего братьям, что не был он совершенен в целомудрии. Мол, говорить с молодыми женщинами ему всегда было приятнее, чем со старыми. Гильермо отлично понимал, о чем тут речь, и понимал, почему Доминик об этом не просто так рассказывал, а именно каялся.

— Татьяна-Доминика, — более церемонно представилась вторая новиция, пожимая ему кончики пальцев. Эта была красоты более утонченной: даже, если честно сказать, красавица. Причем такая внешность могла бы показаться во Франции чисто французской, в Италии — чисто итальянской; здесь же, в России, она по неизвестной причине производила впечатление очень русской, почти иконописной. Правильные черты, темные брови, серые глаза. Черные густые волосы закручены в пучок, заколоты шпильками — но неизвестным образом этот пучок отличался от узелка на затылке, скажем, Елены, оставаясь весьма красивой прической. Волосы будто мягкими крыльями наполовину прикрывали уши. Одета Татьяна была очень скромно, в белую блузку и черную юбку чуть ниже колен, но почему-то на ней этот наряд смотрелся как праздничный. Так у нее же и праздник, запоздало сообразил Гильермо, она сегодня ждет обетов.

Евангельское чтение дня — 16-го рядового воскресенья — было про Марфу и Марию, избравшую благую долю. По-русски его дублировала как раз Татьяна; Гильермо, не понимавший по-русски ни слова, даже имена собственные опознававший с трудом, расслаблялся, сидя на скрипучем стуле и тихо любуясь на нее, читающую. Такая славная девушка, прямое опровержение речей Винченцо. И умная, и красивая, и голос приятный. Интересно, сколько ей лет. Надо будет потом спросить. На вид так двадцать пять, что ли. Самый возраст для обетов.

Марко на табуреточке по другую сторону алтаря с каким-то уже неприличным интересом изучал Татьянины стройные ноги. Гильермо стало неловко за младшего. Нужно сказать ему потом потихоньку, что не стоит заглядываться на сестер настолько неприкрыто: это и само по себе нехорошо, к тому же их может оскорбить… До конца чтения он думал о Марко Кортезе как о давно знакомом и в целом приятном наставляемом новиции, одном из братьев-студентов, о прежнем Марко, будто и не было никогда того ужасного разговора в пустой аудитории. Ни чуть менее ужасного разговора в аэропорту.

Но когда Татьяна закрыла Писание — в отличие от маленького итальянского миссала это был здоровенный черный том, чтение искали по ссылке, — и поклонилась алтарю перед возвращением на место, Гильермо уже вспомнил причины, по которым ничего он Марко не скажет. Вообще не будет поднимать ни одной темы, связанной с этой сферой человеческой и в частности марковой жизни.

Впрочем, тот и сам слегка покраснел и отвел глаза от Татьяниных щиколоток раньше, чем та закрыла книгу. Гильермо не знал, почему тот так улыбается, да и не особо хотел знать. Не знал и не хотел знать, что Марко праздновал час великого освобождения: впервые после… впервые за этот ужасный год — или, по крайней мере, ужасные полгода, с момента осознания своего бедствия — молодой брат испытал что-то вроде внутреннего жара при виде девушки. Причем совершенно непроизвольно — профессор Спадолини бы одобрил. Так что он тихонько отмечал внутренний праздник под лозунгом «Аллилуйя, я не извращенец» и так увлекся, что не сразу догадался, почему молчание воцарилось после первых же нескольких фраз проповеди, недоуменно сидя под ожидающим взглядом Гильермо. Тому потребовалось сказать напрямую — мол, брат, перевод на русский вообще-то за вами — чтобы Марко наконец вскочил, хлопнув себя ладонью по лбу. Сестры заулыбались его неловкости.

— Прости…те! Можно повторить… тот кусок с самого начала?

Умудрившись не нахмуриться (и этим счастливо избежав портретного сходства с неведомым Марко компаньо Рикардо Пальмой), Гильермо повторил зачин. «Проповедовать, юноша, это вам не стихи кропать», как некогда говорил его собственный наставник новициата, твердо веривший, что чем короче расстояние от хорошего и броского начала до хорошего и броского окончания, тем больше шансов, что из проповеди выйдет толк. Однако сам Гильермо, став лектором и наставником, приобрел в ходе деятельности несколько другое мнение об искусстве проповедника, скорее напоминающее об Иордане Саксонском: нужно подлаживаться под аудиторию. Одну и ту же простую мысль можно донести десятком разных способов; способ нужно по мере сил избирать в зависимости от слушателей. Для русских интеллектуалок, чья община уходит корнями во времена до социалистической революции, Гильермо выбрал Экхарта — из немногих книг по культуре России, которые он в качестве подготовки просматривал перед отъездом, он сделал совершенно верный вывод, что рейнский мистик был почему-то там весьма популярен. А значит, сестрам будет приятна такая аллюзия. Поэтому и зачин он взял из его трактата — Fortis est ut mors dilectio, «Сильна, как смерть, любовь» — этими словами из Песни Песней говорит мейстер Экхарт о великой любви святой Марии Магдалины ко Христу, именно эту любовь называя первой из ее добродетелей. «Ни ее проповедь, согласно церковному преданию, распространившую учение Креста по землям Прованса; ни ее великое покаяние; ни отвагу в исповедании — но именно горячую и великую любовь, действие которой, по Экхарту, «со всей справедливостью можно сравнить с непреклонной смертью…»

Позже, много позже — не столь по времени, сколь по тому, как сильно все изменилось — он вспоминал, как странно было это: в дымчато-облачный июльский день в комнате с задернутыми шторами стоять рядом с Марко перед алтарем из письменного стола, с алтарным покровом из чисто отбеленной скатерки, и говорить о любви. Говорить о любви двенадцати парам внимательных глаз, то и дело прерываясь, чтобы дать Марко возможность повторить его же собственные слова — синхронно с Марко говоря, заставляя его говорить вновь и вновь, что сильна, как смерть, любовь. Amore, изумленно восклицали птицы Пазолини, взмывая в черно-белые небеса. Давно известная весть в исполнении брата Чечилло. «И чего от нас хочет этот Бог?» Любви… [15]Сцена из фильма П.-П. Пазолини «Птицы большие и малые» — францисканцы проповедуют птицам и, научившись наконец говорить на их языке, вещают им о любви. Собственно, брат Чечилло свистит по-птичьи под итальянские субтитры. Сцена скорее комичная: атеистически настроенный режиссер порой явно смеется над героями. Однако при всей комичности сцена очень глубокая и страшная, как и весь фильм.

— Дорогие сестры мои, непреклонной смертью. Вот что видит божественный Учитель в глазах юной девушки, неподвижно сидящей у Его ног и внимающей каждому слову. Желание внимать Ему, забыв обо всем, и в этом находить полноту счастья. Это ее долю Он называет благой — долю той самой женщины, которой Он Сам скажет, когда придет время: «Не трогай Меня»…

Это было позже, много позже.

А тогда проповедь получилась, несмотря на необходимость прерываться, довольно хорошая. Гильермо мог зацепить любую аудиторию. С обычной своей бурной жестикуляцией, которая могла смутить сестер, он тоже легко совладал — перевод перебивал и не давал увлечься собственной речью. Потом оставалась Евхаристия. Служил Гильермо на странном хлебе — не на круглых облатках, изготавливаемых специально для этого, а на рождественской, той, что кое-где преломляют на сочельник: большой прямоугольный пресный хлебец величиной с почтовый конверт. Судя по тисненой на ней надписи, эта рождественская облатка была родом из Польши. Вся в картинках — волхвы, овечки, пастухи… Но сам хлеб был правильный, подходящий для мессы, хотя сперва Гильермо и удивился, когда сестра Анна принесла это — с подобной «акциденцей» ему служить еще не случалось. Приготавливаясь ломать пресуществленный Хлеб, Гильермо спросил на всякий случай через Ивановскую, все ли будут причащаться. Кратко прошелестели утвердительные ответы, одна Татьяна сильно смешалась, но потом тоже подняла руку в знак подтверждения. Гильермо обмакивал облатку в вино, Марко держал чашу. Чаша была прекрасна — похоже, что серебряная, истинный старинный потир с чеканными виноградными листьями и латинскими литерами, в компании разношерстной церковной утвари этого дома напоминая лебедя, невесть как попавшего в курятник.

Сестры подходили по очереди, кто-то смотрел прямо на пресуществленный Хлеб, кто-то в глаза священнику. Татьяна глаза закрыла и свое «аминь» выговорила так тихо, что догадаться можно было только по движению губ. Ей, заметил Гильермо, досталась частичка облатки с вифлеемской Звездой. Руки его, за столько лет привыкшие к служению, как всегда при соприкосновении с Хлебом становились то ли серебряными, то ли деревянными. Страх неопресвитера просыпался в них — и был необходимой частью происходящего: так перед всякой Пасхой мальчик Дюпон боялся, что в этот раз не сможет обрадоваться по-настоящему, и всякий раз — то у самого пасхального костра, то во время первого «Аллилуйя», то чуть позже, — обнаруживал, что радость пришла, он уже внутри ее, а значит, все правильно. Вокруг да около могло быть все, что угодно, но Пресуществление и соприкосновение оставались теми же, что на первой мессе в Санта-Сабине, когда у новорожденного отца Гильермо-Бенедетто тряслись руки, как у утреннего алкоголика. Наверное, когда мои руки перестанут это чувствовать, это и будет настоящий кризис веры, как всегда подумал проповедник, у которого давно не получалось толком молиться. Но это не молитва, это глубже, это — точка пересечения всех линий, действие Церкви через его руки.

После мессы случилось чудо наоборот — алтарь превратился обратно в стол. Покров сняли, сосуды убрали — Виктория унесла их в другую комнату, Писание отправилось на полку, книжный пюпитр — на стеллаж… Таня с Женей взялись было раздвигать стол; Марко тут же бросился им помогать, чем доставил сестрам немало удовольствия — целибатные или нет, они оставались дамами, радующимися куртуазному вниманию (cortese fra Cortese, хороший был бы каламбур). Общими усилиями стол раздрали, как дыбу («Осторожней, он тут у нас немножко сломанный, можно прище… Ай! Ну, я же вам говорила… Тань, пластырь у вас где?») Пластырь принесли, раненого героя заклеили, жизнь продолжалась. Алтарный покров заменила скатерть попроще, даже не из ткани, а какая-то клеенчатая, хотя и белая. Сестры накрывали на стол стремительно, весело переговариваясь по дороге в кухню и обратно и не давая гостям ни единого шанса помочь. Даже хлеб порезать Гильермо не удалось — принесли в корзиночке уже нарезанным. На кухню его попросту не пустили: сестра Елена встала в дверях, непреклонная, как почетный караул у мавзолея, и собрала весь свой небогатый французский словарный запас, чтобы объявить: «Нет, отец, вы наш гость, мы все сделаем сами».

— Тогда выпустите хотя бы в уборную, сестра, — засмеялся тот, и Елена, покраснев до кончиков ушей, стремительно освободила проход. Впрочем, покраснела она, кажется, все же не от неловкости, а от сдерживаемого смеха.

Пройдя по длинному коридору, Гильермо наугад толкнул одну из дверей — не такую высокую, как та, что вела в зал — и сразу понял, что ошибся. Это была никакая не уборная, а жилая комната. Тут бы дверь и закрыть — но Гильермо был так поражен видом помещения, что невольно помедлил пару секунд. Комната перед ним была едва ли не под потолок завалена… нет, не хламом — просто предметами, совершенно не сочетающимися друг с другом, дружащими поневоле, как, скажем, Сурбаран и голландские натюрморты на одной экспозиции. Нечто подобное Гильермо видел только много лет назад, в Вивьере, в антикварном магазинчике — или, вернее, лавке старьевщика, отца его приятеля Эмиля. Самое странное в этом магазине — приюте для престарелых и одиноких вещей — было то, что в нем и впрямь иногда что-нибудь покупали. Пожалуй, отец Эмиля, владелец еще и хорошей продуктовой лавки, содержал его не столько ради прибыли, сколько по любви — в том числе и по любви к тихому, почти человеческому шепоту, которые издают вещи, пережившие своих хозяев, а то и самую свою надобность. Мальчишки обожали проводить там вечера, особенно осенью и зимой, когда темнеет рано, а для рыцарских подвигов на улице холодновато. Уже после закрытия магазина, клятвенно обещавшись ничего не трогать, они зажигали боковой свет — неяркую лампу на столе продавца — и проводили в полумраке потрясающие часы, придумывая истории про странные предметы и их владельцев, решая, какая дворянская дочка молилась некогда по розарию из маленьких коралловых бусин и с каким кавалером потом сбежала в Америку, в каких странах успел побывать с Императором усатый красавец офицер с портрета, в каком дворце стояли высокие, как шкаф, часы с развороченным механизмом… Тутошний запах тоже напоминал об Эмилевом магазине. Узкая дорожка, проложенная между старых кресел, наваленных грудами книг, разрозненных предметов мебели, никогда не составлявших гарнитура, вела к креслу-качалке, стоявшему перед… о, перед шахматным столиком на тонких ножках, на котором блестела черными зубами пишущая машинка. Сухие розы в бронзовой вазе; чья-то памятка о первом причастии в тяжелой рамке; как ни странно, новенький молоток, покоящийся на большом и пустом иконном киоте… Гильермо опомнился, перестал бестолково пялиться на интерьер комнаты, несомненно, бывшей апартаментами самой хозяйки, и захлопнул дверь. Со следующего раза он попал уже куда хотел, правда, миновав еще одну комнатку с полуоткрытой дверью и не поборов искушения туда заглянуть. Совершенно другая картина — строгая келейка, книжный шкаф, пустые стены, плетеный коврик у кровати. В этой же квартире, вроде бы, живет и Татьяна? И еще кто-то живет?

— Это русский салат, я его знаю, — соловьем разливался за спиной Марко. А дальше еще что-то, Гильермо явственно уловил свое имя — остальное слилось в исполненную сонорных плавную неразбериху, подцвеченную женским смехом. Похоже, Марко начинал себя чувствовать куда уверенней, едва оставался наедине с сестрами, без бдительного ока вечно недовольного собрата — Господи, неужели я для него вечно недовольный собрат? Нужно за собой следить, нужно с собой что-то делать… Слова «русский» и «салат» Гильермо сумел абсолютно верно идентифицировать, за что себя и похвалил.

— Что ты им, кстати, рассказывал обо мне? — невзначай спросил Гильермо уже поздно вечером в номере. Скинутые кроссовки, можно сказать, дымились у дверей: от вечерней прогулки в самом деле гудели ноги. Неутомимая сестра Татьяна устроила им настоящую экскурсию по вечерней Москве; какое-то время с ними гуляла и сестра Женя, но потом она нырнула, распрощавшись, в ближайшую пещеру метрополитена, и они остались вчетвером — с Татьяной и молчаливым, ужасно застенчивым молодым человеком по имени Николай. Этот Николай приходился сестре Ивановской племянником; он появился в доме под вечер, уже после духовных бесед и после двухчасовой Татьяниной исповеди за всю жизнь, как раз ко второму чаепитию. На второе чаепитие оставались уже не все сестры, некоторые ушли по домам; Елена, похоже, выполнявшая здесь роль домохозяйки, нарезала оставшуюся половину пирога с капустой, тасовала кружки колбасы, чтобы прикрыть полупустое блюдо. Гильермо с изумлением наблюдал, как Марко и впрямь делает себе новый сандвич — у него самого отсутствовал малейший намек на аппетит после изобильнейшего обеда с четырьмя салатами, печеной в духовке курицей, закусками и игристым светлым вином, неплохим, хотя и пресноватым (бутылок было всего две, но сестры — кроме Тани и старенькой Ивановской — пили очень мало, так что одна бутылка считай целиком досталась итальянским гостям). Нужно будет запомнить, взял себе на заметку Гильермо, что это за вино, коль скоро его получается пить. Более того, нужно спросить, на каком вине служили, чтобы в следующий раз купить такое же приличное. Позавчера, когда они покупали вино для завтрака, сын и внук виноделов себе на стыд потерпел сокрушительное фиаско. Откупоренную поутру бутылку он после первого же глотка непреклонно вылил в раковину, объявив, что лучше уж вода из-под крана — а ведь думал, это обычное столовое… Сыр тоже оказался далек от идеала, но его хотя бы можно было есть без риска отравиться, то же о подозрительно розовой колбасе с больничным названием. Марко бы вино все равно выпил, ему по молодости неважно, что пить, но Гильермо был безжалостен; пришлось по дороге на стадион — нужно же чем-то запить сандвичи — купить пару кружек темного русского напитка вроде безалкогольного пива, который продавался в розлив прямо на улице, из желтой бочки на колесах. Ничего оказался напиток, хотя чай лучше.

Гильермо показалось, что в России пьют очень много чая, и он даже спросил у Ивановской — это обычай их дома или тут повсюду так? Прекрасная старушка со смехом отвечала, что повсюду: когда она сама жила во Франции несколько недель, как раз гостьей в Пруйльском монастыре, ей все время ужасно чаю не хватало. Утром с круассаном или с булочкой — и считай все, а после обеда предложат кофе, да и то не каждый день, обычно все довольствовались фруктами на десерт… Тут-то русскому человеку и конец приходит на третьи сутки, начинается тоска-ностальгия по круглой чашке с сахарком! Марко, изображая знатока, оживленно ввернул про какие-то огромные самовары, про то, что в Санкт-Петербурге очень холодно, и поэтому горячего чаю нужно много-много, даже прочел с уморительной серьезностью детский стишок про чай, поразив сестер своей литературной эрудицией и до слез насмешив веселую Женю. Та долго еще фыркала в салфетку («Ой, вы только не обижайтесь, брат… ну пожалста, не обижайтесь… Ой, но это так смешно — от кого еще услышишь… от брата из Италии… Иван Иваныч самовар! А еще вы так смешно, прямо с выражением — Тетя Катя подошла… Ой, не могу!») Гильермо, верный своему решению как можно меньше Марко одергивать и как можно больше поддерживать, поддержал и его клоунскую инициативу. Мол, чаю и впрямь пьем мало, зато много пьем вина, оттого всегда веселимся и поем — о нем же и поем, о вине.

«Quand je bois du vin claret, amis, tout tourne, tourne, tourne, tournе…» [16]

Даже рукой показал, как именно все кружится, под старую питейную песню, которую дед и дядя постоянно мурлыкали за работой — и Марко с легкой колющей болью под сердцем узнал мелодию, которую тот позавчера подбирал на балалайке. Обстановка становилась все более домашней и приятной, уже и каменно-серьезная Августина, дочка ризничего, полячка лет сорока, улыбалась невольно, а Елена, лед которой был совершенно растоплен очарованием гостей, и вовсе от веселья помолодела лет на десять и оказалась вполне миловидной, с яркими и большими глазами за стеклами очков. Тут и заявился этот молодой человек — вошел совершенно беззвучно, так что сидевший к нему спиной Гильермо понял, что в дверях кто-то тихо стоит, только при взгляде на Марко: тот обернулся к двери — и подскочил от неожиданности.

— Это племянник мой, Николай, — представила старенькая Ивановская сутуловатого парня, едва ли не силой втаскивая его в залу. — Садись, Коленька, мы тут чай пьем, вот и стульчик тебе свободный, или сперва поужинаешь? Нет-нет, все важное мы уже закончили. Все секретное кончилось, да какие секреты, сам знаешь, просто зачем тебе наши дела… Познакомься вот с нашими гостями, это отец Гильермо, это брат Марко. Племянник мой — паренек стеснительный, однако же вы его не стесняйтесь, он сам католик, все про нас знает, на общинные встречи, конечно, не ходит, с чего бы ему, — но какие тайны от родных, мы и живем с ним вместе…

Мужчины приподнялись обменяться с Николаем рукопожатиями. Рука у него была горячая, но какая-то грустная, слабая. Русые волосы Николая начинали уже редеть, надо лбом оставляя залысины, однако в целом он казался приятным, только слишком уж неуверенным. А вот улыбка у него была хорошая, настоящая русская улыбка.

Чуть позже ушли последние сестры. Татьяна с Женей вызвались устроить братьям небольшую экскурсию по центру Москвы; Николай, перекусив, отправился с ними, чтобы потом, когда братья сядут на метро, проводить Таню до дома — благо жили они оба в большой квартире Ивановской. По дороге Таня, удивительно счастливая после генеральной исповеди, болтала без умолку обо всем подряд, кроме важных дел: по-французски расспрашивала Гильермо о Франции, по-русски — Марко о Флоренции, где всегда, оказывается, мечтала побывать и своими глазами посмотреть на фрески Анджелико. Небо, затянутое дымкой уже третий день подряд, отражало оранжево-алый свет — зарево над Москвой; пожалуй, было слегка прохладно, и стоило гуляющим остановиться, двое южан начинали тосковать по свитерам — поэтому они предпочитали не останавливаться. Николай за всю прогулку сказал слов, наверное, пять: и два из них были — «До свидания», когда братья, сделав здоровенный круг по освещенному оранжевыми фонарями центру Столицы, спустились наконец в метро «Дзержинская», а теперь по прямой до «Спортивной», переходить не надо, заблудиться не должны. По дороге гостям была продемонстрирована — разумеется, мимоходом, по пути с очень красивой площади Свердлова с Большим театром до очень красивой улицы Дзержинского с собором Сретенского монастыря — и московская католическая церквушка: неприметный приземистый храмик в стиле позднего французского классицизма (не то театр, не то мэрия небольшого городка), на фоне красноватого от фонарного света неба — темные кресты, огни не горят, да и откуда бы огни. Силуэт в сумраке, типичная «перевернутая табуретка». Таня протащила двух братьев мимо, радостно щебеча о спорте и почему-то о духах, и только позже, на широкой освещенной улице, сделала страшные глаза: вы же знаете, что там камеры как раз напротив, там же как раз… ну вы знаете. Марко сделал в ответ не менее страшные глаза. Гильермо отлично помнил — конечно, вот оно здание Ка-же-бе, и епископа Неве едва не выслали из Союза, и храм действует только потому, что формально принадлежит французскому посольству — но подыграть брату и более-менее искренне испугаться все-таки не смог. До свидания, спасибо за прекрасный вечер, спокойной вам ночи!

Татьяна еще помахала ладошкой вслед им, спускающимся в метро, легкая и прекрасная черно-белая птичка, и упорхнула — в сопровождении все такого же молчаливого и не поспевающего за ней Николая. Гильермо очень хорошо знал, что она чувствует. В процессе исповеди, к слову сказать, он рассмотрел заколки в ее прическе — она почти все время сидела с опущенной головой, и он в подробностях изучил ее вороные блестящие волосы с парой ниточек белизны и с этими неожиданно девчоночьими вещицами: красная бабочка, желтый щенок со стеклянным «алмазиком» в ошейнике. Заколки почему-то внушали ему острую жалость, хотя не в них, конечно же, дело. А просто это был второй случай, когда он слушал исповедь за всю жизнь, но когда-то ему самому случилось сотворить такую исповедь — хотя теперь память о ней поизносилась, осталась только в виде воспоминания о воспоминании. Но в том воспоминании было так… удивительно легко. Хотя в ночь подготовки он не мог толком уснуть, решив ни о чем не думать, не мог окончательно провалиться в сон, к тому же то и дело рвало — даже думал, что отравился. И самое страшное было — исповедь в вечно неисповеданном, вернее, недоисповеданном грехе против четвертой заповеди: и самая большая радость была, когда оказалось, что можно жить дальше. «Вы ненавидите своего отца? — Да. — Что вы имеете в виду под ненавистью? Вы… желаете ему зла, в том числе и духовного?» — и какое дикое, до тошноты, облегчение от чистого сердца ответить — Нет. Ведь нет же, в самом деле! Он может быть свободен. Они оба могут быть свободны.

Интересно, рвало ли перед генеральной исповедью саму Татьяну, невпопад подумал он, плюхаясь на кровать и стягивая носки с гудящих ног. Ведь за обедом она ела кое-как, только вино пила да салат поклевывала, зато уже после исповеди наворачивала пирог за обе щеки.

Позже, много позже — вспоминались ему (почему мы вспоминаем именно то, что вспоминаем, когда приходит самый важный день нашей жизни?) — наряду с пирогом, который Татьяна наконец смогла с аппетитом есть, пузатый чайник, плевавшийся кипятком, смешные русские кушанья на столе.

— Как назывался тот — ты помнишь — красный рыбный салат? Моя мать бы испугалась попробовать.

— Seledka pod shuboj — это значит… Очень смешно… Сельдь в меховом пальто.

И то, как веселая Татьяна с детскими заколками в волосах — бабочка, собачка — махала ладошкой от метро. Много позже стало уже очевидно — оно того стоило.

— Так что ты им, кстати, обо мне рассказывал, что они смеялись? Неловко было прямо там спрашивать.

— Да ничего особенного, — отозвался из ванной Марко — то ли показалось, то ни несколько смущенно отозвался. — Так просто… кое-что.

Побежала вода, заглушая голос.

— Я вошел, и ты тут же замолчал. О том, какой я плохой лектор? Или ужасный наставник новициата? Или…

(Ох, может, лучше не спрашивать, а?)

— Бу-бу-буп…

— Дочисти зубы сперва, я же не настаиваю! Да и в принципе не настаиваю. Неважно.

Однако Марко твердо желал оправдаться прямо сейчас и перекрикивал уже шорох душевых струй:

— Так просто! Про Олимпиаду! Говорил, что мне понравилось, а… тебе не понравилось!

— Что мне не понравилось?

— Да Олимпиада же! Открытие!

— С чего ты взял, что мне не понравилось?

Полминуты молчания, только струи шуршат.

— Ну… мне показалось… По твоему лицу. Что тебе не очень… э… интересно.

— Не совсем так, — Гильермо взял себе на заметку назавтра веселиться более убедительно. Что-то же есть прекрасное в спорте, должно же быть! Святой Павел с ним, в конце концов, сравнивал христианскую аскетику. В дни футбольных матчей три четверти населения Санта-Мария Новеллы собирается в рекреации с телевизором и шумит не хуже школьного класса… Ох. Школьного класса. Быть может, его одноклассники из средней школы, весьма увлекавшиеся футболом, и привили ему такое отвращение ко всему спортивному? Навязываемый коллективизм, когда ты хочешь остаться один, в покое. Или отец — вопли публики, свист, клики из черно-белого телевизора, трескучего и подержанного, купленного в кредит вопреки семейному бюджету: единственное время, когда отец был совершенно точно занят собой, время, когда можно дома заняться своими делами, просочиться за ширму, спрятать за обои клеенчатую тетрадку.

— Не совсем так. Когда этот… футболист… Бежал вверх по белым щитам, было очень эффектно.

— Он баскетболист, — в голосе Марко прозвучали нотки жалости к безнадежно больному — или показалось? — И чемпион мира. По Монреалю.

— Ну да, именно он. И команды опять же, Италия, Франция… Приятно посмотреть.

— Эх, жалко, флагов не было! И гимна нашего! А то я бы подпел… обидно. А все из-за этой войны проклятой…

— Каких флагов? В смысле, из-за какой войны?

Однако Марко ничего не ответил, а его вздох — если таковой и впрямь был — смыла струящаяся вода.

Когда живешь один — а всякий монашествующий, по крайней мере когда все в порядке, когда в стране и в его жизни все идет как должно, живет в келье один, если речь не о дормитории — привыкаешь, что ты и есть мерило гигиены в своем личном пространстве. Видел Гильермо разные кельи, но в основном они делились на два типа: полная аскетика — и полный бардак. Келья, скажем, его лучшего друга Винченцо принадлежала к первому типу. Тот не мог потерпеть даже малейшего непорядка: если отгибался угол занавески или, скажем, появлялась лишняя складка на покрывале кровати, или дверь шкафа была закрыта неплотно, — тут же вставал, поправлял, закрывал — и только тогда успокаивался и мог продолжать разговор. Это происходило порой совершенно незаметно для него самого, будто бы и неосознанно: не прерываясь, Винченцо ногой задвигал в угол капризный башмак, стоявший мимо коврика… Гильермова же комната всегда балансировала на грани между аскетикой и бардаком. Вещей было мало; порой, когда находил стих прибраться, он со вкусом их расставлял по местам и драил; однако по большей части просто не замечал, сложена ли одежда, не остались ли валяться на полу просмотренные перед сном книги, порой копившиеся у кровати неделями; не заполз ли носок-другой — носки были особенно коварны — в неподобающее место, например, на стол или в тумбочку… Да и кому до этого дело, если с братьями ты общаешься в монастыре, в рекреации, в библиотеке, со студентами — в университете, а в собственной комнате только спишь. Но если ты вдруг оказался в миссии с компаньоном, подобной безалаберности в жизни не место. Гильермо поднялся и отправился подбирать носки: стащив их с ног, он, оказывается, с наслаждением запустил ими в пространство, и теперь белые кроткие тряпочки покоились одна на полпути к двери, другая — и вовсе на Марковой кровати, в трогательном соседстве с балалайкой. Картины из русской жизни: интурист на отдыхе, балалайка и грязный носок, не хватает пустой бутылки из-под vodka. Больше такого не должно повторяться.

Хороший ли день, спросил себя Гильермо, опускаясь коленями на коврик у кровати. Помолиться, сполоснуться, носки постирать, спать. На завтра: послать наконец телеграмму матери. Хороший ли день? Марко вроде бы ожил и ведет себя… достойно. Ничего, две недели потерпим как-нибудь, пролетят — не заметим. Нужно следить за собой и не дергать его по мелочам, и все будет в порядке. Завтра на фехтование — переживем, все ж не футбол. Подготовить сестрам проповедь на Магдалину. Хороший ли день? Вроде бы хороший… А! Вот чем он хороший: сестра Татьяна, маша рукой от входа в метро, слегка подпрыгивала на месте. Как человек, у которого легко внутри, у которого больше ничего не лежит на совести.