Золото мое

Дубинин Антон

История про покаяние.

Как аквитанский оруженосец Гийом был в крестовом походе под водительством короля Ришара.

 

(история про очищение)

Хочу рассказать вам, донны и мессены, эту некуртуазную историю вовсе не за тем, чтобы задеть ваше чувство прекрасного. Нет — я лишь мнил, что увидел в ней немного яснее, как Господь наш являет себя равно, хоть и не в равной степени, в любви утонченной и в любви, слепленной грубыми руками из земной глины. Так, огонь сущностно останется огнем в Божией молнии и в горящем козьем навозе, и лучше огонь из жалкого кустарника, чем никакого огня вовсе. Если уж не видели ваши глаза Огня из Горящего Куста, заговорившего с Моисеем.

Я верю, что есть вещи, за которые не жаль платить даже такую цену. Это очищение. И еще один монах говорил, умирая за Господа, что Господь выжигает из огня все пришлое, оставив только Свое. И еще что-то говорил он о золоте, Золоте Господнем, в кое переплавляется любой металл сильным пламенем, которое есть то ли Его гнев, то ли Его любовь; но так как упоминал он о «Работе в черном», и так далее — до «белого», а речь его делалась все невнятнее, сдается мне, что это были колдовские слова. И их не должно пытаться понять хорошему христианину. Но я запомнил — о золоте…

 

1. О Гийоме де Сент, пуатевинском экюйе, о его родне и господах

…Какая жалость,

рыцарь Алендрок де Монфорт опять бил своего оруженосца.

Мессир Алендрок был огромный рыцарюга, лицо квадратное, кулаки железные. До битвы при Хаттине жил он в Краке (Трансиорданском, а не иоаннитском, конечно, иоанниты такие не бывают), служил Рено Шатийонскому, и теперь, после десяти лет службы, вроде бы даже чертами напоминал своего бывшего сеньора. Впрочем, франки все похожи: вот и у Алендрока — торчащие в стороны рыжеватые волосы, жесткие, как щетина, и светлые, словно выцветшие серые глаза, и стальные бугры мышц под коричневатой по вороту, пропотевшей рубашкой. Одного Алендрокского кулака хватит кому другому на полголовы.

Тем более что оруженосец его, Гийом, крепостью сложения не отличался. Напротив же, был излишне хрупок и малоросл для вечной палестинской войны; таких куртуазные авторы романов называют тонкими в кости, а грубые сержанты — сопляками. Личико у Гийома было острое, бледное; неудивительно, что от хорошей Алендроковой затрещины парень валился с ног. А если получать не менее чем по оплеухе каждый божий день… То нетрудно понять, отчего Гийом боялся своего рыцаря больше, чем всей Саладинской армии, и от любого оклика дергался, словно от свиста сарацинской стрелы (у них стрелы злее христианских, налетают ниоткуда, жалят людей и коней до смерти…)

Но Алендрока тоже легко понять. Легко ли уживаться с оруженосцем, который то и дело роняет все из рук, стоит его окликнуть, или заезжает себе топором по ноге, когда рубит дрова, или так промасливает кольчугу, что и назавтра масло пачкает рыцарю всю одежду? Гийом даже масло в светильник залить нормально не мог, чтобы не расплескать половину. И не помогала простая истина — чем больше ты боишься, тем больше тебя руки не слушаются, а чем больше тебя руки не слушаются — тем сильнее растет шанс опять что-нибудь разлить, сломать или опрокинуть, и снова получить по зубам… И потом бояться еще больше. Такой получается замкнутый круг.

Да, этим двоим решительно не повезло друг с другом. Насколько твердым был рыцарь Алендрок (будешь тут твердым, научишься молчать и без разговоров сразу бить в зубы, если ты — младший сын, и твою честь никто, кроме тебя, не защитит, а богатств, кроме этой самой чести, тебе по праву рождения не досталось), настолько мягок и беспокоен казался Гийом. Алендроку бы найти оруженосца вроде себя самого, и тоже из неимущих, только помладше. Такого стукнешь по зубам — кулак отшибешь, а он только утрется, хмыкнет и спокойно пойдет переделывать, что напортачил. А Гийом…

Как всегда, Гийом резко дернулся на Алендроков призывный окрик. Алендрок вовсе не замыслил его запороть до смерти — или вообще с лица земли стереть, окликая — даже наоборот, хотел выдать оруженосцу монетку месячного жалованья: король Ришар щедро заплатил своим наемникам, и с двух безантов в день Алендрок мог и расщедриться, несмотря на Гийомов долг. Просто у Алендрока был такой голос, как лай очень большого пса, а мальчишка никак не мог к этому привыкнуть. И, как и следовало ожидать, дернулся так сильно, что опрокинул в костер кипевшее в котелочке зерно, обед, который Гийом старательно прилаживал над огнем поближе к угольям…

Желтоватая каша, противно шипя, растеклась по мгновенно задымившим дровам, пожирая пламя. Гийом поднялся от костра с пойманным в полете котлом в руке, весь бледный, улыбаясь самой жалкой своей улыбкой, как жонглер по окончании неудачного кульбита. Самое дурное, что ту же ошибку парень повторял раз за разом: содеяв что-нибудь дурацкое, принимался лыбиться, будто не зная, что это Алендрока раздражает больше всего. Провел, отирая пот, дрожащей закопченой рукой по лбу и оставил на коже черный след.

У его сеньора, как всегда, мир подернулся красной пленкой. И так было жарко, а жара на франка Алендрока всегда странно действовала: он слегка терял соображение и не мог удерживать своих приступов ярости. Может, и при Хаттине он только потому остался жив: красный туман жары не дал здраво глядеть на мир, прийти в отчаяние или опустить руки. И сейчас — будь дело зимой — смерил бы рыцарь нерадивого дурака холодным взглядом, процедил бы: «Вари заново» — и пошел бы прочь. Но стоял самый настоящий июль, сарацинское пекло, кажется, канун Мартина Кипящего, и кипели под черепной костью франкские мозги. И потому Алендрок, забыв про зажатые в левой руке потные монеты, шагнул вперед и так врезал правым кулаком по бледно улыбающейся физиономии, что Гийом едва на ногах удержался. У нас только рыцарям Храма и Госпиталя запрещено чуть что бить оруженосцев — полагается докладывать знаменосцу, который их, гадов нерадивых, сержантам прикажет драть. Таково правосудие духовных орденов, а мы — люди мирские, без этого обойдемся, у нас свой суд, короткий.

Уж не свернул ли я ему челюсть, обеспокоенно подумал Алендрок, услышав бьющей рукой странный какой-то треск; Гийом покачнулся, зубы его громко щелкнули (к сожалению, прикусывая изнутри щеку и край губы.) Вспышка ярости прошла так же быстро, как и накатила, и Алендрок уже жалел парня; его смазливое лицо теперь на несколько дней было безвозвратно подпорчено, нос стремительно распухал, верхняя губа ему не уступала. Ужасно желая — но не решаясь — сплюнуть кровь, Гийом с тоскливым страхом смотрел на своего сеньора — не в светлые страшные глаза, а куда-то в область подбородка, и ждал, будет ли продолжение у Алендрокова акта правосудия. Котелок он умудрился не выронить, так и стоял, крепко вцепившись в его облепленную кашей ручку.

Продолжения не было. Алендрок смерил оруженосца взглядом, для которого ни франки, ни англичане слова не придумали, и резко отвернулся, бросил, словно давясь словами:

— Выгребай, что не сгорело, бестолочь безрукая… И вари мне заново.

Ушел в свой красный шатер, превращенный жарой в маленькое адское пекло. А Гийом еще стоял несколько мгновений, прикрыв глаза, чтобы не дать просочиться проклятой соленой воде; потом перевел дыхание и опустился на корточки с ложкой в руке, осторожно, чтобы не попасть в остатки каши, сплюнул в костер красной слюной. Еще раз. И еще раз…

Так, сплевывая то и дело сквозь зубы и мечтая сполоснуть лицо водой, он сгребал недоваренную крупу с дымящихся угольев, и руки его слегка тряслись. Ничего, ничего, сказал Гийом сам себе, обращаясь как к кому-то стороннему, кому-то хорошему, кого очень жалко. Ничего, все в порядке. Все будет хорошо.

Но гудящая от удара голова так упорно отказывалась верить, что хоть что-нибудь с ними всеми будет хорошо, — что Гийому оставалось только одно. Он на полмгновения глянул вверх, на выгоревшее, как голубая ткань на солнце, июльское небо, и ушел туда, куда все чаще случалось уходить в последний год его жизни. В себя.

…Гийом вернулся в лагерь христианский, к цепям шатров по окружающим город холмам, к полотняному поселению, окруженному рвами и густым частоколом, не так уж давно. Правда, когда он отсюда уходил (его уводили), здесь все было немного иначе, но ветряная мельница, так поразившая сарацин три года назад, уже стояла, так же как и высокая колесница с Тюронского холма — колесница с венчаной крестом и белым полотнищем флага башней — указывала место сбора христиан… Эта общая часовня, деревянная передвижная колоколенка, едва не свела с ума Гийома, когда он вернулся. Потому что можно было упасть на колени и перекреститься на нее, просто взять — и завыть при всех, молясь, нацарапывая под ногти катышки песка при попытке приподнять землю христианскую и прижать к себе… Хотя эта земля христианская — всего-то цепочка сирых холмов, утыканных разноцветными флажками, да песчаный берег мутной илистой реки Нааман, и христианская она разве что потому, что вся набита изнутри христианскими трупами. Потому что город Аккон, по-гречески Птолемаида, по-госпитальерски — Сен-Жан д`Акр, забрал уже очень много людей, и заберет еще больше. Но пока это наш дом, и иного уже почти и не представить.

Может быть, Гийома с его слабым, падким на страх и на благочестие сердцем и оправдывает то, что он всего-то неполный месяц как был освобожден из сарацинского плена и еще не привык, что можно просто быть христианином.

Но рассказывать нужно по порядку, хотя Гийом де Сент — и не тот парень, о котором стал бы долго распространяться хронист. Вряд ли его тезка Гийом Тирский, будь он жив, удостоил бы его хоть единым словом. Потому что был Гийом просто мальчик, пулен, и даже своей земли, имя которой носил, он никогда не видел. Никакого Сента, никакой прекрасной Аквитании, сияющей воды Гаронны, девяти церквей Бордо, гиеньских пышных виноградников. Все пятнадцать лет своей жизни юноша провел в Сирии — да, именно юноша, пятнадцать — уже брачный возраст, особенно для Святой Земли, где под яростным солнцем все растет и умирает куда быстрее, чем в Милой Франции. Онфруа Торонский в его годы уже женился на принцессе Изабель. А король Бодуэн, мир его праху, в чертогах Божиих он более не прокажен — в его возрасте унаследовал престол. Но Гийому повезло чуть больше — его отец, простой аквитанский рыцарь из свиты короля иерусалимского Гиона, младший сын в своей семье, оставил в наследство отпрыску только имя города Сент да редкую пуатевинскую красоту. И не забудьте еще о языке, прекрасном наречии трубадуров и куртуазной любви, языке, на котором «да» будет «Ок».

Аквитанцы вообще очень красивый народ. Вспомнить хотя бы самую красивую женщину, когда-либо касавшуюся грешной земли маленькой стопой — королеву двух королей, Алиенору, мать великолепного Ришара, сен-моровскую Богатую Донну Богатого Короля, воплощение трубадурской Дамы! Или ее деда, Гийома Трубадура, которого, по словам Гальфрида, аббата Вандомского, «Господь почтил телесной красотою и душевным величием превыше всех в мире…» Но кто сам не видел аквитанской красоты, той, что толкнула иерусалимскую королеву в объятия неимущего рыцаря, младшего сына из Лузиньяна, тому трудно объяснить, почему толпа орала на улицах Святого града песни в незапамятный день шесть лет назад, день, когда еще не все было проиграно:

   «Пуленам проклятым назло,    У нас будет король из Пуату…»

Аквитанское очарование сильно и губительно, пусть даже его власть длится до первой беды. Это знали еще в походе Луи Седьмого честные угловатые плечистые франки, умирая из-за оплошности аквитанского красавца Жоффруа де Ранкона. Но аквитанская красота в самом деле существует, и Гийом де Сент своим существованием это подтверждал.

Был он невысок и хрупок, и обладал той утонченностью черт, которая более пристала бы девушке. Будь такой юноша смугл и темен по цветам, прекрасный получился бы из него арабский идеал, о котором воздыхали ал-Мусаб и ал-Сулами — с миндалевидными глазами, узким подбородком и усмехающимся ртом. Но Гийом был светел, аквитанское золото цвело и в волосах (в плену отросших почти до середины спины, и три недели назад обрезанных в знак возвращения — коротко, по мочки ушей), и в золотистых длинных глазах, и в не загорающей сильнее легкого золота коже. И смеяться Гийом тоже умел золотым смехом, только этого давно никто не слышал. Раньше, до плена, он умел играть на виоле и бретонской роте, и слагал стихи на языке, для этого лучше всего предназначенном; правда, теперь не был уверен, что вспомнит, как правильно держать смычок. Отец Гийома, в которого он удался по цветовой гамме, умер в год, когда пал Иерусалим; мать его, киликийская армянка из Аданы, от которой Гийому, в свою очередь, досталось тонкокостное сложение, пережила мужа на пару дней. И смерть ее была ужасна, так что мы лучше постараемся умолчать о ней. Главное — у Гийома остался дядя, старший брат отца, друг Балиана д`Ибелина. Этот красивый и веселый рыцарь, Жофруа де Сент, не так давно пожаловавший в Христовы края, и выкупил племянника на свои деньги из умирающего Иерусалима, заплатив надобных два золотых — потому что одиннадцатилетний малорослый Гийом еще подходил под определение «дети», а за ребенка требовали выкупа в пять раз меньшего, чем за юношу. Только одна памятка осталась об Иерусалиме — маленький крестик саладинова клейма на щеке, шрам от раскаленного железа, проступавший белым ожогом, когда Гийом краснел. А в обычное время светлый шрамик был почти не виден, так, мелкая неровность на коже.

Справедливости ради — нельзя сказать, чтобы Гийом долго страдал. Память у него была короткая, ибо так милостиво создает юных пуленов Господь, а голова — в общем-то, светлая. В бытность дядиным оруженосцем Гийом жил в Триполи, где все говорили на окситанском, и даже серебряные денежки, по словам дяди, очень напоминали тулузские монетки. Потом, когда король вернулся из плена и принялся собирать оставшихся вассалов, Гийом довольно-таки радостно проследовал за дядей морским путем к Аккону, не переставая придумывать свои песни. Служить королю Гюи он хотел. Король — красавец, пуатевинец, человек того же языка, Гийому всегда нравился, и королева тоже, и еще больше ему нравился юный королевский родич Онфруа — тот явственно был того же поля ягодой, что и Гийом, только покрупнее. Скажем так, шахматный везир того набора, в котором сам Гийом служил пешкою. Так что за короля, за его родичей и за дело Христово Гийом бы очень многое отдал; другое дело, что владел он вовсе немногим. И спокойно и радостно принял он окруженный частоколом лагерь под Акконом как свой новый дом, где принялся за свою всегдашнюю работу — чистить коней (дядиного боевого красавца, свою быструю кобылку и двух старых вьючных ронкинов, а больше коней у Жофруа де Сента не было, он же не граф какой-нибудь, а просто небогатый рыцарь), смотреть за своим и дядиным оружием, писать новые песни… В бой дядя его обычно не брал, довольствуясь другим оруженосцем, покрепче и постарше, а Гийом годился только на то, чтобы обливать водою осадные машины перед штурмом, бегать на посылках да после боя стаскивать раненых, с трудом пытаясь определять вассальную принадлежность их порубленных гербов. Кроме того, дядя Гийома жалел. Он хорошо видел, что парень для войны не подходит. Что Гийом — на самом деле просто поэтишка и мечтатель, и таким место при куртуазных аквитанских дворах, а не под стенами Птолемаиды. И собирался Жофруа, как только будет взят этот проклятый город (даже главная башня в нем зовется Проклятою, о чем тут и говорить!) и король Гюи уделит верным рыцарям от большой добычи, купить себе и племяннику место на первом же пизанском корабле. Поприключались в Святой Земле — и будет. Послужили Святому Гробу, заработали денег — можно и домой. Жофруа, в отличие от Гийомова отца, был старшим сыном и имел фьеф в Пуату и довольно-таки любимую жену (святой Иероним, сказавший, что слишком сильная любовь к жене есть грех пред Богом, удовлетворился бы), а племянник при своем нраве нашел бы место при любом пышном дворе, каких много в землях языка «ок» — от Лодена до самого Руссильона…

Жофруа планировал, Гийом мечтал (придумывая новые истории про себя — юного рыцаря, почти что из романов Кретьена, или из истории про Джауфре, любовника английской королевы. Там он разъезжал на белоснежном коне без единой черной отметины, носил почти храмовнический герб с алым крестом и вершил высокую справедливость, и звали героя — Гилельм, как и на самом деле, а еще его звали Блан-Каваэр, белый рыцарь, и на турнирах он уступал только мессену Говену, племяннику короля, да еще иногда — Ланселоту.) Итак, сентское семейство, рыцарь да нерадивый экюйе, предавалось размышлениям, а осада шла своим чередом: умерла королева Сибилла, в войско Саладина пришло большое подкрепление из Сирии и Месопотамии, крестоносцы познакомились с очередным сарацинским колдовским изделием — новым греческим огнем, у маркиза Тирского сожгли этим жидким пламенем три лучшие осадные башни; но король надеялся, король ждал подкреплений. Короли христианских земель шли ему на помощь, ожидались вскорости, а Гийом, как-то спустившийся с другими оруженосцами к реке Нааман за водой, увидел выше по течению, зацепившийся за подводную какую-то корягу, белый вздувшийся от воды труп — кажется, сарацинский. И стремительно опорожнил обратно в реку только что набранный котелок, морщась от легкого приступа тошноты. Вообще-то он привык к трупам, но этот был особенно мерзкий и размокший, — не то что на поле боя, и мысль, что вода для кашки до того, как оказаться в котелке, обтекала его вздутую синеватую кожу и тинистые волосы, не могла порадовать Гийомову чувствительную натуру.

А в общем жизнь под Акрой была — так себе, просто жизнь. Даже не очень военная, по меньшей мере для народа, проводившего время в укрепленном лагере: в осажденном Иерусалиме было куда страшнее и трудней. Пизанцы, или франки на пизанских кораблях, то и дело дрались на море с сарацинами. На суше иногда бывало очень голодно. Весной Гийом, давясь слезами, по приказу дяди перерезал горло одной из вьючных лошадей (а та до последнего не верила в человеческое предательство, и когда Гийом с Гиро, вторым оруженосцем, приговаривая, прикручивали ее поводья вплотную к стояку частокола, она только ласково косила бельмастым глазом и улыбалась. Лошади умеют улыбаться и скалиться, все то, что умеют собаки, и каждый, имевший с ними дело, в этом убежден.) Потом лошадь съели, и Гийом сначала не собирался ее есть — из понятий старой дружбы, некогда связывавших их с гнедой клячей; но потом все-таки ел, и пил бульон из-под вываренных кишок, и растирал слезы, притворяясь, что плачет из-за дыма. Платить своим рыцарям король Гюи не хотел — потому что не мог, все обещая вскорости богатую добычу, сокровища Востока, разделенные по справедливости. Некоторые недоверчивые князья покупали места на кораблях, и Жофруа по вечерам ворчал, натирая мазями не хотевшие закрываться ранки от давних стрел, что не далее чем через неделю тоже поднимется на палубу, и пропадай все пропадом…

А иногда, напротив, бывало очень сытно. Именно в тот год, в начале лета, Гийом впервые попробовал сахар, бывший, по утверждению знатоков, слаще меда. И знатоки оказались совершенно правы. Липкую глыбу этого сладкого льда Гийом с Гиро, некуртуазно капая на траву слюной, облизывали с двух сторон несколько часов кряду, а потом долго пили воду.

А потом все перевернулось с ног на голову, потому что дядю Жофруа убили, а Гийом вместо прекрасного Пуату попал наконец в Акру — только не во главе христианского воинства, как случилось бы с Блан-Каваэром…

(…«Нет, Госпожа моя, я вовек не ступлю в ворота этого города прежде моего короля.» Но донна королева, роняя слезу на светлые локоны коленопреклоненному рыцарю, воззвала так: «Нет, мессен, вы не откажете в просьбе своей королеве! Вы прикрыли спину короля в битве, вы не дали ему умереть, и только вам принадлежит честь водрузить на главной (Проклятой?) башне свое знамя!»

Тогда молча улыбнулся Блан-Каваэр, взял руку королевы и поцеловал ее единственный раз. А через час, на рассвете, когда войско вступило с победой в широкие врата, не увидела королева среди рыцарей своего господина. И герба его, алого креста, не было видно ни на одном щите из тех, что повсюду украсили город. И тогда поняла дама, со слезами прижимая к груди кольцо с белой жемчужиной и алым рубином, что белого рыцаря снова нет среди них — как всегда, оставив плоды своей блистательной победы братьям во Христе, он уехал один, пребывая слугою единого Господа…)

А Гийома, дурака Гийома, с руками, милосердно, но крепко связанными за спиной, с веревочной петлей на шее, в колонне таких же перепуганных юнцов и девиц отвели в Аккон и продали на следующий же день на невольничьем рынке.

Если бы Жофруа де Сент знал, что так будет, он поступил бы иначе, он ни за что не ринулся бы вместе с остальными грабить сарацинский лагерь, не полез бы в огромный, как замок, шатер Малик-Адиля, Саладинова брата. Так хотелось наконец настоящей добычи, которую не придется делить с жадными немцами (а немцы уже на подходе), золотых динаров, чеканных чаш, китайского шелка, азиатских ковров… Но кто же мог знать, что все так обернется, что даже гарнизон Аккона вырвется наружу, чтобы палить наш частокол, вязать наших юношей, уводить наши обозы… А оруженосцу Гиро, к счастью, погибшему быстрой смертью, от стрелы в лицо (непривычный к палестинской жаре, парень так и не научился носить закрытый шлем и довольствовался открытой стальной шапочкой, бацинетом) поздно ночью арабский мародер особого рода вырезал глаза. Такие трупы, с кровавыми глазницами, часто находил Гийом еще в бытность помощником герольда, и содрогался, проклиная жестокость сарацин, осквернителей останков. И невдомек ему было — а вот столь любимый Гийомом умник барон Онфруа сразу бы догадался — что это работа арабских алхимиков, полуврачей, полуколдунов, которые ищут эликсира вечной молодости, вываривая его из глазных яблок молодых мужчин… Глаза у Гиро некогда были анжуйские, серые, чуть навыкате. Так и отпраздновали день святого Иакова, и невдомек было сарацинам, что оруженосец Гиро родился семнадцать лет назад именно в Компостелла — когда паломничали его отец и беременная матушка к гробнице святого Жака во искупление грехов.

А Блан-Каваэр остался жив и даже относительно здоров, хотя в голове у него играли какие-то адские инструменты — вопили дудки отчаяния, и он, призывая на помощь всех самых любимых святых, в кои-то веки вспомнил, что Господу Христу рыцари часто служат смертью. Об этом ему предстояло думать весь последующий год, сначала — думать яростно, как зовут в темноте, или в спину уходящему; потом — думать тупо и болезненно, как трогают неотвязно зудящую заживающую рану; а потом, под самый конец — просто по привычке, как вспоминают о милом мертвом, уже не зная толком, где явь, где просто — неисполнимое желание, почти не в силах разобраться, кто же из вас на самом деле мертв, но находясь по разные стороны вечной, небес достигающей стены…

Но то совсем другая история. Что же до этой, мессен, знаете ли вы, что на стенах Аккона могут свободно разъехаться две повозки? Поэтому минерам под Проклятой башней приходится очень нелегко. Им столько долбить камень, столько ставить подпорок! Турки, сами того не зная, помогли нашим — послав христиан-кандальников подводить контрмину: при встрече с братьями по вере было немало радостных объятий, и многие пленники в тот день вернулись домой, но Гийом об этом ничего не знал. Сам он был по неизвестной причине выкуплен из плена мессиром Алендроком, сказавшимся его родичем; выкуплен за сотню безантов, сумму огромную, а главное, неизвестно зачем отданную: никаким родичем Гийому этот франк не приходился ни в малейшей степени. Даже Гийомов хозяин-сарацин, обращаясь к молодому рабу, тащившему у хозяйского стремени (сарацинского, широкого, украшенного сзади шпорой) принадлежности писца с переговоров с франками — окованную серебром чернильницу, толстый переплетенный том (как положено носить книги — в рукаве), бумажные свитки — сказал, недоверчиво покачивая головой в высокой шапке, какую порой носят судейские:

«Соврал франк. Я ли не знаю, как разнятся франки вроде тебя, здешней породы, и те, что только прибыли из-за моря, порази их Аллах! Вторые во много раз хуже, это подмечал еще великий Усама, могший стать куда более великим, не будь он еретиком. Соврал франк, он такой же родич тебе, как собаки аш-шиа родня Пророку, но, да поправит Аллах наши дела, я на этом деле смогу выгадать вдвое больше…»

Гийом и сам не знал, почему же Алендрок все-таки его выкупил. Но случилось, как случилось, и в день Пятидесятницы (чудо из артуровских легенд) он уже ревел, царапая землю, перед белым крестом на передвижной часовенке, а тем же воскресным вечером, слабый и почти больной после первой за год настоящей мессы, немедля согласился на Алендроково предложение.

— Ты, парень, можешь идти к своей родне. Ну, к провансальцам. Долг только верните. Или оставайся моим оруженосцем, отработай. А то…

— О… да, мессир.

— …А то моего прежнего лихорадка съела. Которая швабского герцога тут прибрала. Ну, он пулен был, оруженосец-то, пулены все хилые. А ты вроде тоже пулен?..

 

2. Об искушениях и бедствиях, приключившихся нашему экюйе в тяжкое испытание

«Гилельм сполоснул лицо водой и отбросил назад разогретые солнцем волосы. Он никогда, несмотря на высокое рыцарские звание, не пренебрегал простой работой, потому что не хотел держать при себе никого, ни оруженосца, ни слуги, после смерти верного Лоньоля… (про верного Лоньоля тоже очень печальная история, надо бы ее потом подробнее осознать.) Теперь, оправившись после схватки, он намеревался отдать должное своему верному боевому коню, как и подобает доброму хозяину…»

Верный боевой конь по имени Босан (пестрый был, черный с белым пятном на лбу да в белых «сапожках» — а про Гийома Оранжского Алендрок никогда не читал) и в самом деле ждал, когда ему отдадут должное. Алендрок со дня на день собирался купить на королевские денежки парадную лошадь, чтобы ездить с посольствами или просто по лагерю — а то с прибытием двух королей из-за моря, Ришара Английского и Филиппа Французского, крестоносный лагерь еще более разросся, вытянулся вдоль по холмам. Пока же ему приходилось использовать для этой нетрудной, но унизительной для работы прекрасного Босана, и чувствовал себя при этом Алендрок неловко, как будто заставлял рыцаря носить бревна. Хотя с прибытием Ришара Львиное Сердце все изменилось — сам король таскал на плечах огромные стволы для новых осадных машин, а до того самолично ходил с дровосеками, помечал приготовленные на заклание деревья. Так что и Босан мог потерпеть такое некуртуазное обращение со своей особой. Дестриер.

Кони бывают разные. Вот Линьор, конь дяди Жофруа, был добрый. Он и к чистившим и обихаживавшим его мальчишкам относился со снисходительной лаской, как к существам юным и неразумным; у него были на то причины — испытанный воин так взирает на новобранцев. Он позволял подстригать себе копыта, хотя зверски боялся щекотки и слегка дергал ногой — но никогда не в попытке лягнуть, а только так, на себя, как любой, кому неприятно. Он позволял чистить себе до крайности чувствительное брюхо, только слегка перебирая ногами. Он никогда не обижал Гийома — даже когда его в глаза кусали мухи, или когда мимо проводили роскошную кобылу, или когда… В общем, он был из тех волшебных коней, описанных в окситанских байках: коней, которые дают хозяину советы в суде, плачут о его отсутствии и умеют на самом деле говорить человеческим голосом. Другое дело — Босан. Эта огромная черная тварь если бы и умела говорить, никогда бы не снизошла до такого парнишки, как Гийом; оруженосца своего господина (которого он, скорее всего, считал собратом по оружию, а не сиром) Босан открыто презирал. Гийом боялся его, злого здоровилу с грудью шириной как замковые ворота, и конь это отлично чувствовал. Вот и теперь, когда Блан-Каваэр робко приблизился к нему с ведром воды в одной руке и с щеткой для мытья — в другой, тот только снисходительно фыркнул, и — так уж и быть — слегка развернулся к пришедшему.

Босан, еще не расседланный, стоял под навесом, такой бесстенной летней конюшней, наспех сооруженной из жердин и крытой вместо досок шкурами. Вечернее солнце настолько спустилось, что жарило алым светом прямо в глаза юноше и в лоснящийся от пота конский бок. Огромная туша (у, скотина жирная… Жрет, как слон… Эта поговорка — «Прожорливый, как слон» — осталась у Гийом после сарацинского плена), то есть могучее тело коня пахло влагой усталости. Как всегда робко Гийом приблизился, стараясь выглядеть как можно независимей, и снял с коня подпруги, седло и удила, вдыхая плотный дух нагретой Босановой шкуры. Почтение к этому коню порой напоминало юноше его робость перед Алендроком.

— Ну, ты, развернись, — пробормотал он, как всегда сдержавшись, чтобы не прибавить «пожалуйста, мессен». Окунул щетку в ведро и принялся тереть потную шкуру; вода заструилась и закапала по Босановым гладким бокам. В такую жару бы его в реке помыть — Мартин Кипящий скоро, тут кожа и у людей-то сама собой, без всякого огня кипит; ну да ничего. Обойдется пока без принятия ванны. Мытье коня похоже на помощь сарацинскому хозяину при ритуальном омовении, подумал Гийом, и ему стало слегка противно.

«Гилельм почистил коня, и, улыбаясь, посмотрел на закатное солнце. Огненно-золотой лик его напомнил рыцарю цвет волос его Донны, и Гилельм, опустившись на колена, вознес благодарственную молитву за то, что госпожа королева рождена на Божий свет…»

Привычка думать о себе в третьем лице, укоренившаяся очень давно, когда-то в детстве. Думать о себе как о герое некоего романа, длинной жесты, почти самостоятельно слагавшейся у Гийома в голове…

А верхняя губа все еще болела, распухшая от сегодняшнего Алендрокова удара. Особенно неудобно оказалось есть — внутри рта все было разбито, и ранки немилосердно жгло от соприкосновения с пищей. Гийом, на миг отрываясь от чистки конского левого бока, пощупал лицо — ну да, губа вдвое больше, чем надо, нос тоже, кажется, слегка разнесло, и к левой щеке больно прикасаться… Ничего, пара дней — и будешь как новенький. Блан-Каваэр, сведя аквитанские золотисто-коричневые брови, собрался было обойти коня (поднырнуть у него под брюхом, как это было бы с Линьором, он не решался), но тут увидел…

Самое ужасное зрелище на свете. О Боже мой, о святой Стефан и святой Мартин, сохраните меня. Пусть это окажется неправдой.

Гийом так горячо взмолился, что даже зажмурился на миг — вдруг святые услышат, и это пропадет. Но сердце его, раз упав куда-то вниз живота, возвращаться на место не собиралось. Медленно-медленно, покрываясь изнутри инеем страха, Гийом открыл глаза (святой Стефан, укрывший своим плащом бедную женщину, святой Петр, воскресивший Тавифу, что же вы, что же вы, ну Тавифа, ну, пожалуйста, Тавифа куми…)

Но увы, увы, умерла так умерла.

Босан, удивительно злорадно — или так показалось Гийому — косясь глазом с красноватым белком, подымал толстую горбоносую морду от опустошенного огромного ведра, и на черных лохматых губах блестели зависшие капли.

Будь проклята эта идиотская история, этот дурацкий Каваэр, не давший Гийому услышать ничего — ни позвякивания крутящегося ведра, ни толстых глотков, проходящих по конскому горлу… И недоуздок, Гийом, ты дубина, почему ты не надел на него недоуздок, почему ты позволил ему развернуться головой к воде, почему…

— Боса-ан… — с тихим отчаянием протянул юноша, едва не плача и почти веря, что конь ему ответит — утробным таким, насмешливым голосом. — Тупая ты тва-арь… Что же ты наделал?..

Конь, который явно не удоволился и выпил бы, пожалуй, еще ведра четыре водички, словно в насмешку наклонил огромную пеструю голову, ткнулся в ведро, мотнул мордой. Посудина упала и откатилась в сторону, а злой дестриер еще и ногой топнул, силясь в нее попасть, но, к счастью, промахнулся.

— У тебя завтра распухнут копыта, — безнадежно сообщил коню Гийом, стоя с недоуздком в повисшей, как сломанная ветка, руке. — Ты будешь хромать, дубина, на все четыре ноги. Как последняя негодная кляча. И вообще ты будешь болеть, но тебе-то так и надо, ты сам заслужил… А меня теперь… из-за тебя… поганая сарацинская тварь.

Алый край солнца еще виднелся из-за зубчатой кромки Птолемаидских стен, будто светило садилось прямо в осажденный город. Акрский разоренный пригород уже лежал в тени, но на белом флаге христианской передвижной часовни еще вовсю полыхало красное золото. Гийом в тихом отчаянии привалился к столбу навеса, чувствуя, что его начинает слегка тошнить от страха. Впрочем, нужно было еще кое-что закончить — несмотря на все, засыпать подлому Босану овса и перекрыть перекладиной его бесстенный денник. А потом, через часик, наконец напоить по-хорошему. И только тогда позволить себе отдаться полному ужасу мыслей, что же сделает Алендрок оруженосцу, опоившему его коня.

Дело в том, что Гийом был уже не тот, что прежде, не тот иерусалимский мальчик, не боявшийся ничего. Начиная с прошлого года он ужасно боялся боли.

Не всякой боли — а только той, что повергает тебя в черную пропасть полной беспомощности. Как укус мухи, которую ты не можешь согнать, потому что связан. Кто-то бьет тебя, и может делать это столько, сколько ему захочется. И святой Стефан не придет покрыть тебя своим плащом, потому что однажды он уже не пришел. И если вспомнить, что святого Стефана самого некогда побила камнями вопящая толпа…

Ну хорошо, сказал себе Гийом, забыв и думать обращаться к своей персоне в третьем лице. Руки его, закрывавшие денник, были холодными и влажными — притом, что закат принес выжженной стране только малое облегчение, но не холод. Ну хорошо, что он мне сделает? Я опоил коня, в конце концов, а не накормил его отравой. Он не так уж много воды выпил, может, ничего и не случится. А если случится — может, Алендрок не заметит, он же не так внимательно смотрит ему копыта. Многие так ошибались, обычное дело, опоил; хуже было бы, если бы я взял коня без спроса и поехал, например, охотиться на лис — а конь сломал бы, например, ногу.

Но разум, хитрый зверь, сказал Гийому из норы, чтобы он и не думал себя утешать. Последствия будут завтра же поутру, Алендрок все заметит. Еще бы нет, ему этот Босан как брат родной, или даже дороже. И уж точно дороже оруженосца, выкупленного за Ришаровы безанты у старика сарацина. Оруженосец стоил сто безантов, а такой конь, наверное, больше. И того, кто испортит его коня, Алендрок просто убьет.

А если я сразу сознаюсь, может, ничего и не случится плохого, куда хуже, если этот страшный франк назавтра все увидит сам. Тогда мне останется только бежать и стучаться в ворота Аккона, предлагая продаться обратно в рабство, лишь бы спрятаться от…

Но если сознаться сразу, вот прямо сейчас, ну что он мне сделает? Повинную голову меч не сечет, по крайней мере, христианский меч — не должен бы. Ну, даст Алендрок еще раз по зубам. Разобьет тебе о зубы и здоровую щеку, тогда хоть будешь, несчастный Блан-Каваэр, с двух сторон одинаковый. Или, может, выдерет — прикажет слуге, или даже выдерет сам, в конце концов, это не так страшно, вон орденских оруженосцев то и дело дерут, а им хоть бы что, ребята жизнью вполне довольны. И ты в самом деле был не прав, Гийом, ты это понимаешь, и все будет даже справедливо, да только… если бы боли бояться, Боже мой. Этот страх так легко убить.

А ты, несчастный дурак, не боли боишься.

А где-то на Востоке живет Пресвитер Иоанн. Об этом нужно непременно подумать, как знать, может, его вожделенная страна совсем недалеко от порта Аккон, что, если он приведет однажды свои войска на помощь крестоносцам?..

Но Гийому пресвитер Иоанн тоже не мог помочь.

Мусульманского хозяина Гийома, того старика писца, что купил его год назад на Акрском невольничьем рынке за изрядную сумму в 30 динаров, звали Абу-Бакр ибн Насир. Не всякий выговорит, не так ли? А вот Гийом за один день научился, потому что деваться ему было некуда. Абу-Бакр, по происхождению своему багдадский араб, очень горд был своим родом, который он возводил к некиим Аббасидам, потомкам некоего сподвижника пророка, и терпеть не мог, когда его путали с тюрками, хотя бы даже и с самим имамом Салах-ад-Дином. Это Гийом тоже довольно быстро выучил. Он вообще за год жизни в доме Абу-Бакра много чему научился: разбирать арабскую речь ненамного хуже Онфруа Торонского, королем не ставшего, но ставшего лучшим драгоманом в латинском королевстве; разбираться, чем правоверный сторонник сунны отличается от грязного шиита, сторонника Али; жечь благовония в курильницах и древесный уголь в специальных чашах для обогрева; играть в шахматы… Да, как ни удивительно, играть в шахматы Гийома научил именно его старый хозяин, которому нравилось коротать за благородной забавой долгие вечера. Иногда играли даже на кираты, мелкие монетки, и Гийом мог при случае купить себе на рынке что-нибудь вкусное. Его хозяин занимал довольно высокую должность в суде, был он катибом при местном кади — то есть работал кем-то вроде писца или секретаря, и порой разбирал мелкие тяжбы вместо судьи. Хозяйством в его доме заведовал старый чернокожий раб, кажется, нубиец, который отличался крайней молчаливостью вследствие вырезанного еще в детстве языка. Гийома же старый катиб выбрал среди многих невольников по странному признаку — повертел его, потного и полумертвого на солнцепеке, из стороны в сторону, пощупал узловатыми холодными пальцами ему мышцы на правой руке, потом взял как клещами и осмотрел его ладонь. Кончики пальцев старика были, как это ни дико, крашены в оранжевый цвет. На третьем пальце — тяжеленное кольцо-печатка. Гийом, по-лисьи взирая из-под свешенных на лоб волос, не отнял руки, потому что очень боялся. Захвативший пленника тюркский солдат, человек с рыхлым, мучнистым лицом и такими узкими глазами, что даже не было понятно, какого они цвета, так выразительно помавал рукояткой плети, что лучше было не дергаться. Старый катиб, похожий на тетку в своих многослойных одеждах, из которых верхняя была черной, а из-под нее выглядывали шелковые белые и синие слои, щурился на Гийома из-под изогнутых пего-седых бровей; борода его противно торчала, разделенная надвое и чем-то (жиром? Господи, дрянь какая…) намазанная, чтобы не развалилась. Солдат, очевидно, расхваливая свой товар, несколько раз повторил с легкой насмешкой слово «калансува». Гийом сначала думал, что это обозначение старца, например, «добрый покупатель»: но старик на «калансуву» реагировал сердито, визгливо накричал на торговца и едва с ним не подрался. Потом наконец успокоился, обернулся к Гийому, которого тошнило от жары и смешанного запаха пота, розового масла и разгоряченных тел других невольников — полузнакомых мальчишек из их лагеря — и спросил что-то на своем языке. Гийому нечего было ответить. Он уронил голову, с ужасом понимая, что сейчас его стошнит — последний раз он ел сутки назад, но стошнить, наверное, может и собственными кишками — и взмолился Господу, чтобы не вырвало прямо на калансуву, на этого старика. Потому что тогда, наверное, его убьют.

Он вообще все последние сутки молился почти не переставая. Даже окликов иногда не слышал — весь шум сливался в однородный пролетающий мимо рокот, задевающий сознание только самым уголком. И теперь не сразу разобрался, что происходит, занятый повторением какой-то длиннющей литании, что следующий вопрос старик с крашеными пальцами задал ему по-французски.

Язык франков Гийом знал — хотя думал он обычно на своем, провансальском, но читать и говорить мог на обоих. Хотя иногда затруднялся быстро подобрать франкское слово. Особенно трудно это было сделать сейчас, задыхаясь от жары чужого страшного города, с трудом осознавая, что этот язык на самом деле знаком. Тем более что странный сарацинский выговор не сразу донес до разума Гийома смысл вопроса — «Ты разумеешь грамоте?»..

В общем, Гийом не успел ответить. Он успел только медленно-медленно сообразить, чего же от его хотят. Тюркский хозяин, торчавший у юноши за плечами с целью всячески ворочать отличного раба, демонстрируя его достоинства со всех сторон, обозлился и дернул его сзади за волосы. Франк ведь! И спрашивают по-франкски! Покарай его Аллах, чего ж он, скотина, не отвечает?

Однако следующий вопрос, прозвучавший с легким запахом нечистого дыхания Гийому в лицо, в оттянутую за волосы голову, был совсем безумен, потому что задавался на латыни. Гийом так опешил, что ответил на своем провансальском — а потом, тут же поправившись, на французском, а на латыни получилось ответить только односложно, sic, да, разумею, но рыхлолицый тюрк уже отпустил, удовлетворясь, его волосы на затылке, и лицо старика калансувы слегка просветлело — насколько это было возможно при его красноватой смуглости.

О пресвитер Иоанн, забери меня отсюда, думал потом Гийом с упорством сумасшедшего, думал каждый день. И так целый год. Хотя кто другой бы сказал — всего-то год, вот тот же Рено де Шатийон шестнадцать лет в плену провел — но этот некто при том не нес бы вместе с рабством тяжелого креста бытия Гийомом. Но это все кончилось, ушел — так ушел. Совсем ушел.

И теперь Гийом очень не хотел туда возвращаться, но в голове у него все слегка плыло, когда он стоял перед входом в Алендроков шатер и со страху грыз губы. Почему-то старик с лошадиной плеткой в руке снова обрел бытие и ждал там, за полотняной стеной, и молиться было нельзя. Гийом, оруженосец, который сегодня еще не сделал сеньору ужина. Повсюду уже горели огни костров. Христиане жили, ели, болтали меж собой, великолепный король Ришар, может быть, куртуазно беседовал со своим почти настолько же великолепным другом, храмовником де Сабле, или слагал стихи, или играл на роте, или мудро планировал завтрашнюю жизнь лагеря — опять строить осадные машины… Опять ругаться с королем франков… Опять колоть старых коней, чтобы покрыть осадные башни сырыми шкурами… И скоро уже новый штурм…

В общем, Гийом должен был пойти на заклание, вынести с Божьей помощью все, что ему предстоит, и снова вернуться в нормальный и веселый христианский мир. Он почему-то перекрестился и, как всегда, беззвучно попросил святого Стефана, и раздвинул задубевшую от зимних дождей красную ткань.

Алендрок был рыцарь небогатый; скажем откровенно — после Хаттинского разгрома и вовсе бедный. И шатер у него был не то что у короля Ришара, разделенный всего-то на две неширокие комнаты, и в левой половине стояли козлы для стола да пара трехногих табуреток — прямо на земле. Здесь же — доспех, распяленный на перекладине, как распятый безголовый и безногий человек; запас свечек на сундуке с одеждой, посуда, но не ценная — красивую золотую чашу из чьей-то разграбленной сарацинской палатки и реликварий из Иерусалима с кусочком челюсти святого Винсента Алендрок предпочитал держать поближе к телу, то есть там, где он спал. Так же как и меч — был он очень хорош, брешианской работы, до крайности редок, потому что вместо дола имел на клинке ребро по всей длине: колотая рана от такого не заживет ни за что, а лишняя тяжесть — Алендроку с его силой не помеха. И длинней был этот меч, чем у большинства рыцарей, из-за чего Алендрок носил его особым способом, унаследованным от Рено Шатийонского: в те золотые годы, как они с трансиорданским сеньором грабили караваны, Алендрок заказал себе роскошную перевязь с петлями наискось вместо прямых, так что меч его при ходьбе торчал скорее назад, чем вниз. Страшная штука был этот Алендроков меч, зато он понравился Ришару, который даже попросил его взглянуть поближе. Может, из-за почтения к ребрастому клинку и согласился тогда король-пуатевинец одолжить Алендроку до дня добычи недостающую половину безантов на выкуп?.. При условии службы за плату вдвое меньше, конечно. Но Ришар щедр. По крайней мере, этой рыцарской добродетелью он обладает сполна.

Остальное оружие было сложено в «дневной» части шатра — пара копий, страшный шестопер, щетинивийся зубьями, такой же, как у Ришара… Алендрок из Иль-де-Франса, как и английский король, имел пристрастие к редким видам оружия; у него даже имелась сарацинская изогнутая сабля (от какого-то охранника достопамятного разграбленного каравана Саладиновой сестры); правда, сражаться он ей не хотел с тех пор, как завел себе этот «треугольный» меч. Гийому он к мечу давал притрагиваться неохотно — и только под своим присмотром, когда тот счищал красноватые следы от влаги или стачивал зазубрину, полученную о вражескую сталь. Вот этим самым мечом он меня сейчас и зарубит, с тоскою подумал юноша, присаживаясь на корточки перед ложем спящего, коленями на мягкий ковер. Хорошо хоть, ночью прохладнее — может, и не загорятся изнутри Алендроковы мозги…

Его рыцарь лежал в постели и, кажется, спал — он упал спать сразу по приезде, потому что ужасно разболелась голова. Несмотря на белый волет, покрывавший шлем от палестинской жары, макушка Алендрока все же перегрелась, как бывало в последнее время что-то очень часто. Он в глубине души очень боялся этой дергающей боли, похожей на железный прут, медленно ввинчивающийся где-то над правым ухом. Многие рыцари, особенно из пуленов, поговаривали о существовании «сирийской болезни» — правда, возникает она только у приезжих, тех, кто приплывает с моря. Прослужит такой франк в латинском королевстве уже много лет, и вдруг голова отказывает ему в принятии жары. Появляются боли, от которых можно медленно сойти с ума, и тут выход для франка один — собирать вещички и садиться на корабль, дуть при попутном ветре обратно на запад; иначе будет как с королем Фульком — от приступа такой боли бедняга даже с коня упал, и удачным ударом о землю свернул королевскую шею…

Может, признак той же болезни — красноватый туман в глазах, тот, что возникает от жары? И неспособность сдержать себя — неужели это знак, что мессир Алендрок из Монфорта сходит с ума на пятнадцатом году жизни в Святой земле?

Ну, ничего, мы еще поборемся. Так просто я отсюда не уеду. Разве что — с Ришаровым войском, после взятия этого проклятого города с Проклятой башней…

На самом деле Алендрок не спал. Он проснулся с час назад и сейчас просто лежал с закрытыми глазами, стараясь утишить огненные вспышки боли, идущие наискось через черепную коробку. Чему же там болеть, Христе, ведь это сплошная кость!.. А дергает, хуже чем рана. Вот тебе и блистательная военная слава в Святой земле.

Алендрок видел разные раны, в том числе и такие, где от жары и влаги завелись белые смердящие червяки. Которых лекарь запретил выковыривать, потому что они полезные, они гной едят, рану чистят… Алендрок был сильный, он и не с таким мог справиться. Сейчас он собирался справиться с раскалывающейся головой. А ужин мальчишка наверняка не приготовит, пока ему не прикажешь; да и черт бы с ним, с ужином, живот все равно бурчит и наверняка собирается выкинуть наружу все, что хозяин в него положит. Но и с этим Алендрок мог справиться до завтрашнего утра. Он мог справиться почти с чем угодно, кроме разве что смерти. Кроме разве что…

Он привык рассчитывать только на себя, пожалуй, с четырнадцати лет. Когда старший брат недвусмысленно намекнул ему, что отцовский фьеф и для одного-то слишком мал, и есть, конечно, деревенька из матушкиного приданого, которой Алендрок может пользоваться по праву наследования, но вот кроме этого клочка земли у него ничего, собственно говоря, нет. Именно тогда Алендрок стал стремительно делать карьеру турнирного бойца, даже заработал на этом какое-то состояние и собирался прикупить участок земли; к тому же повезло с женитьбой — на турнире у Анри Шампанского удалось взять в плен сына одного далеко не бедного арьер-вассала, а там пошло знакомство, деловые соглашения, кони, деньги и старшие сестры, и в девятнадцать Алендрок стал женатым человеком. А кроме того, увеличил свои владения фьефом — приданым на границе с Бургундией, и девица Бернгарда, хотя и не была уже девицей, а напротив — молодой вдовой, оказалась тоже весьма очаровательна. Барония в Святой земле Алендроку, самому мастерившему свою жизнь, тоже не помешала бы. Пока у него получалось достичь всего, к чему он направлял свою железную волю. Если бы только это не оказалась та самая болезнь…

Впрочем, подумаешь. Пятнадцать лет — срок немалый. И если учесть, что за все это время он не более пяти раз посылал своей жене весточку с оказией, то кто знает, что его ожидает там, в Монфорт-де-ль`Амори? Может быть, и совсем ничего. Потому что старший брат — тварь жадная, и соседи тоже не упустят своего, особенно если вспомнить, что милая Бернгарда де Потиньи посылала супругу весточку не более чем четыре раза. По крайней мере, единственное послание, доставленное ему в Крак в еще удачное и добычливое время, было бумажкою трехлетней давности, сообщавшей, что это не просто письмо, а уже четвертое по счету, а кроме того, дела во фьефе идут хорошо. Это прочитал Алендроку с листа грамотный Онфруа, пасынок грозного господина Волка, Окопавшегося в Долине: так в Иерусалимском королевстве называли сеньора Рено Шатийонского. Сам Алендрок читать не умел, о чем никогда не жалел.

Теперь, на тридцать шестой год своей жизни, он был не столько высокий, сколько широкоплечий рыцарь со светло-рыжей бородой, которую он подстригал покороче где-то раз в месяц, чтобы не мешала носить хауберк. А волосы у Алендрока всегда росли обильно — стремительно покрывалась жесткой шерстью его тяжелая голова, только успевай стричь. Этим, кажется, и ограничивалась забота Алендрока о собственной внешности. Глаза у него были очень светлые, губы — почти всегда плотно сжатые, может быть, потому, что улыбка его не радовала своей красотой: нескольких зубов спереди не хватало — вылетели от хорошего удара краем щита в лицо еще во времена турнирной молодости. С тех пор и не доверял Алендрок бацинетам, предпочитая хороший закрытый шлем-горшок с узкими прорезями для глаз. Ничего, что пот по лицу течет не переставая, заливая глаза, мешая смотреть. Алендрок не снимал шлема даже во время переговоров — говорить ему все равно редко доверяли. А от сарацин за пятнадцать лет он научился все время ждать какой-нибудь подлости, шальной стрелы или асассинского кинжала; поэтому даже когда выкупал Гийома, явился в назначенное место в пригороде в полном вооружении, держа одну руку на поясе с кошелем, а другую — на рукояти своего трехгранного меча. Так что в первый раз Гийом даже не увидел лица своего спасителя; тот поднялся в седло все так же молча, кивнул юноше налево, на место у стремени, не проронив ни одного слова. Из-под закрытого шлема говорить бесполезно, все равно слова сольются в невнятное уханье — вроде бормотания серых волн в Акрском порту. Так и следовал выкупленный из плена христианин у стремени, в кои-то веки нормального христианского стремени, и шпора была острая, прикрепленная поверх кольчужного чулка. Эту самую здоровенную христианскую ногу и наблюдал юноша, шлепая по пыли до самого частокола христианского лагеря, где молчащий рыцарь в красном нарамнике наконец снял свой шлем, дабы назваться часовым сержантам, и Гийом в первый раз увидел…

…Его лицо. Сумрачное, почему-то безумно бледное в красноватом полумраке. Снаружи еще не вовсе стемнело, начало июля — время коротких ночей. Нет, Алендрок не спал — иначе бы не сел рывком в постели при легком движении Гийомовой руки, отводящей полог палатки в сторону. Он не спал, но что-то с ним явно было не так — это было видно и без свечи, и без масляной лампы; и Гийом, чьи ноги внезапно ослабели, опустился не то на корточки, не то на одно колено на толстый ковер, покрывавший неровную землю пола.

— Ну? — сказал Алендрок очень тихо, поднимаясь на ложе; простыня, прикрывавшая его, упала, он оказался одет только в брэ и в ту же нижнюю, по вороту коричневатую от пота рубаху. Постирать бы надо сеньоровы тряпки — женщинам отдать за пару денье, мелькнула законопослушная оруженосцевская мысль. А то в шатре дух стоит не лучше, чем от нечищеного Босана…

Ох, Босана. Боже мой.

— Мессир… — начал Гийом с тоскливым ужасом, не зная толком, вырываются у него из горла нормальные звуки — или так, сплошное шипение. Алендроково жуткое «ну» почему-то сказало ему, что тот уже все знает, обо всем догадался.

— Что тебе? — еще более тихо и хрипло переспросил Алендрок. Проклятый шип боли входил все глубже — резкое движение почему-то сказалось на нем убийственно; даже не нужно было прикрывать век, чтобы увидеть красноватые разводы, тягучие, как нити крови из медленной раны. И почему-то в этих красных паутинах была такая наползающая слабость, такая разрушительная мощь, что Алендрок в кои-то веки не был уверен в своей способности с ней совладать.

Светлые волосы Гийома слегка светились в темноте. Он постригся так коротко, шапочкой, в первый же день, как вернулся к христианам. В тот же самый день, как поцеловал сухим испуганным ртом руку своего спасителя, ткнулся в задубевшую кожу, ненамного мягче кольчужной перчатки, выговаривая свое картавое, аквитанское: «О… Да, мессир. Я останусь вашим оруженосцем.»

Поцеловал… руку…

— Я… Простите меня, ради Христа. Я сам не знаю, как же так не уследил.

Он уже стоял снова на ногах; Алендрок, в руках которого прыгала лампа, попытался ее зажечь, но с первого раза не смог. Он стиснул зубы, явственно чувствуя, что дьявол намеревается-таки сегодня его погубить, и собираясь не даваться до последнего, и все-таки запалил проклятый фитиль. Пламя получилось крохотное и синеватое. В слабом свете отчетливо проступили жилы на Алендроковой кисти, и он почему-то ощутил себя очень старым.

— Моего… Босана? Ты хочешь сказать, что опоил моего коня?

— Да… мессир. Видит Бог, я не нарочно. Да и не так много он выпил, может, и не скажется никак… Всего одно… ведро…

Гийом, сначала заговоривший быстро, почти захлебываясь, к концу фразы совсем сошел на нет. Шатер Алендрока, хотя и вылинявший, выгоревший, особенно сверху, все же был темно-красным. И Гийом на темном фоне просто светился меловой бледностью. Он меня безумно боится, внезапно понял Алендрок, вот почему все так — вот почему он все роняет и разбивает, вот почему он такой косорукий, он боится меня с самого начала, с пути по выжженной равнине — от стен до холмов, у стремени молчащего человека без лица, человека другого языка… Все только от страха.

И эта мысль, болезненная, на манер того горячего шипа над левым ухом, почему-то одновременно оказалась как-то по-черному сладкой. Страх. Подчинение. Страх.

Наверное, это была головная боль. Она так ослабила разум и сердце, так вымотала многочасовой борьбой, что теперь Алендрок видел ясно, как никогда, то, чего он не говорил себе, не собирался видеть и знать с самого начала. Как шахматная партия: ты долго можешь петлять, но однажды приходит ясный ответ, смерть, мат, твой шах умер, ты оказался с этим лицом к лицу. Да, дьявол — более искусный игрок, он загнал тебя в угол, все твои построения, рокировка, десять вилок хитрыми всадниками и альфинами сдохли в единый ход.

Алендрок, сжав зубы, смотрел на своего оруженосца с такой страшной внимательностью — сжатые челюсти его делали подбородок и скулы совершенно квадратными — что Гийом уже слышал молоточки крови, грохочущие в ушах. Только пусть он не молчит, пусть он лучше заорет, святой Мартин! Святая Евлалия, девица непорочная, пусть он скажет что-нибудь…

Таким именем — Евлалия — крестилась его мать, армянка из мусульманской семьи, Евлалия, благоречивая. В честь Сен-Эвлали, церкви с родины отца. В честь древней мученицы из нежной кантилены. «Прекрасная девица была Эвлали, прекрасна телом, а душой — прекрасней стократ…» Когда умер муж, она замешала в воду краску для ткани, купленную в квартале красильщиков неподалеку от Святого Гроба, и выпила все разом, и умерла, сильно корчась и пуская пену. Гийом так испугался тогда, что убежал к соседям, но у соседей шли похороны, в старого отца семейства попал на штурме греческий огонь, и он весь обгорел с лица, стоило ли жить со времен едва ли не первых воинов-паломников, чтобы найти такую смерть? Если бы он дожил до сдачи города, Саладин позволил бы ему остаться, как позволил двум таким же древним старцам из почтения к их старости… Говорят, на все воля Божия. И все это случилось так давно, что, может быть, и совсем никогда не происходило.

…- Раздевайся, — выговорил наконец Алендрок, и голос его, слегка неправильный из-за отсутствия передних зубов, от которых торчали только обломанные пеньки, был еще невнятнее, чем обычно. Однако Гийом понял — потому что ждал чего-то подобного, и это было еще самое легкое из всего, чего он ожидал после страшного молчания.

Значит, пороть будет, ну что же, ладно, это ничего. А то он так страшно смотрел, что я уж подумал — сейчас отрежет ухо. Розог, правда, здесь нет ни одной, да и вообще за ними далеко идти если что, здешние кустарники для этого не подходят, из них разве что палок наломать. Значит, будет бить не розгами, а чем же тогда, ведь ничего же нету, разве что поясом. Да, наверняка поясом.

Гийом запутался в сюрко и рубашке, не желавших сниматься по отдельности, а только вместе, спутавшись рукавами в ужасный клубок. Алендрок молча ждал. Гийом освободился наконец от бело-синего кома одежды (сюрко с криво нашитыми крестами на плечах раньше принадлежало прежнему Алендрокову оруженосцу, бывшему, судя по этой одежде, Гийома покрупней). Шелковые тряпки, в которых он вернулся из плена, Алендрок запер в свой сундук, и, наверное, собирался что-нибудь из них потом отдать перешить. Эти шелка по праву принадлежали Гийому — он купил их как-то раз по велению хозяина на вырученные за шахматные состязания кираты. И не так уж дорого, потому что голубой шелк местный, триполийский, а не с караванов из Китая.

Юноша наконец стащил превратившуюся в сплошные узы одежду, она шмякнулась под ноги. Гийом стоял, худой и совсем белый в темноте, моргая глазами и ожидая — вот сейчас ему скажут, что дальше.

Наверное, надо встать на колени, подставляя плечи? Или что?

Почему-то ему было безумно холодно, так, что хотелось обнять себя, обхватить руками. Но ничего, это недолго продлится, потом я закрою глаза и уйду далеко в себя, и буду свободен, потому что там никто не сможет меня найти. Я все равно всегда, всегда буду свободен. А пока можно считать, что все происходящее происходит не со мной. Я Гилельм, Блан-Каваэр. Это все ненастоящее. Я ничего, никогда не буду бояться.

Светильник, уже установленный — малая глиняная плошка в деревянную, побольше — разгорелся слегка сильнее. Гийому невольно вспомнились курильницы Абу-Бакра, и как тот рассказывал, что есть разные травы — одни куришь для веселья, другие для любовного пыла, а третьи, сохрани нас Аллах, для злых видений, их можно подсыпать в курильницу своему врагу.

— Подойди сюда, — Алендрок говорил почти без голоса. Гийому почему-то стало очень страшно, но он подошел — так же отрешенно, как когда-то не отнял длиннопалой руки из клешнястой кисти с крашеными кончиками пальцев, и переступил через груду собственной одежды, стараясь не глядеть сеньору в глаза.

Где-то далеко-далеко заржал конь.

Кто-то где-то засмеялся высоким, очень чистым голосом. Это была музыка… Или трава в курильнице, та, что для злых видений?

Алендрок все смотрел и смотрел, физически ощутимым взглядом, и если бы юноша знал, какое бешеное сражение с демонами тот сейчас претерпевал в своем сердце, он бы взмолился за него всем святым. И возможно, это помогло бы. А может, и нет, ведь недаром говорят, что на все Божия воля.

По пояс голый парень с разбитой губой, в одних шоссах и нижних штанах — башмаки догадался скинуть у входа в шатер — сейчас призвал к жизни такое душащее вожделение, что речь даже не шла об удовольствии. Только об избавлении от страдания.

…У Алендрока во Франции осталась жена, и он ее, кажется, любил. Она была его старше всего на три года, правда, успела к тому времени единожды овдоветь. Алендрок ценил Бернгарду, хозяйку дома и хранительницу ключей, и был рад спать с ней в позволенные, не постные дни, потому что плотская любовь с первого же раза ему очень понравилась. Правда, первый раз он ее познал не с женой — с одной веселой и красивой прачкой в отчем доме, причем девица была его вдвое старше и сама научила всему, что должно знать в любви молодому сеньору. Правда, вскоре эту Перринь отец отослал обратно в деревню, заметив, что его сын отдает ей больше времени, чем военным упражнениям; заместо нее явилась другая прачка, крепкая пожилая тетенька, и Алендрок об этом жалел целых месяца два. Потом не до того стало, умер отец, пришла пора самому о себе позаботиться…

Здесь, в Святой Земле, по большей части было не до женщин. А когда жизнь складывалась удачно, то есть в годы веселого и удачного грабежа в трансиорданской пиратской эскадре, то и дело выпадали какие-нибудь случайности. Алендрок всегда ценил плотскую любовь. Хотя в пост старался не нарушать целомудрия, и это никогда не причиняло ему большого труда. Пожалуй, был он довольно холодный, и если бы женщины исчезли во всем мире — огорчился бы менее, чем многие его друзья, например, тот же сеньор Рено Шатийонский. Франкская кровь скорее кипит от войны, чем от любви. И никогда, никогда Алендрок не мог даже подумать, что дойдет до такого, что когда-нибудь ему, как поганому сарацину, как жителю погибшего Содома, понадобится юноша.

Грех против природы, тот самый, в котором в Мессине громогласно каялся обожаемый всеми король Львиное Сердце, никогда не влек Алендрока не в силу твердых устоев — просто не влек, и все.

Этого не было. Никогда. Даже когда он ни с того, ни с сего выкупил из плена как своего родича — юнца в сарацинском тряпье, в первый раз увиденного в эскорте Акрских писцов, с этим бледно-золотым, сведенным белой тоскою острым лицом, с глазами, жадно и безнадежно, как у больного чумой, смотрящими, отражающими белый далекий крест на часовне… Или красный крест с одежды великолепного Ришара.

Ришара, которого Гийом полюбил в миг, когда увидел его — легендарного спасителя, короля-пуатевинца, того, кто, сверкая золотой львиной гривой, горделиво и спокойно заговорил с мрачными представителями голодного города — и из великолепных презрительных уст выпадали жидким золотом слова аквитанской, пуатевинской речи. Речи, которая на самом деле существовала, лилась и властвовала. И губы юного Онфруа, драгомана при Ришаре, уже дрогнули, готовые разразиться арабской речью в перевод — но Гийом опередил его, пусть осмелился только на несколько слов, но выговорил их, не смог переплавлять золото философского камня обратно в свинец:

— Per la Crotz santisma, n`Richartz, lo rei d`Crestianesme, nostre senher bels e bos…

Это был мед, и сахар, попробованный первый раз всего год назад, и брови Ришара чуть дернулись, густые и ярко-золотые, в удивленном всплеске…

Но переводил тогда все-таки Онфруа.

…- Ближе.

— Что… мессир?..

— Я сказал, подойди ближе.

Это было как головная боль. Такой же вгрызающийся в плоть шип, и от него тело так же могло умереть, разорваться. На этот раз это были тяжесть и жар, и мучение, раздирающее всю нижнюю половину тела, и если это хоть в чем-то была любовь — Алендрок понял, почему из-за нее убивают.

И кого он на самом деле бил все эти дни, раз за разом пытаясь убить, уничтожить, раздавить, преодолеть — не Гийома, нет, не этого мальчика. Нет — свое никогда еще не засыпавшее вожделение к нему. Не сладострастие — нет в нем ничего общего со сладостью, особенно когда просыпаешься почти бок о бок со спящим, тихо посапывающим в мышином своем сне, и сжимаешь кулаки, пока не продавятся кровавые дужки на ладонях. И продавливались, потому что ногти Алендрок не срезал — но отгрызал огромными кусками, порой обнажая кровоточащие кончики пальцев…

Это и называется — похоть, вот, познай же в тридцать с лишним лет, как это больно.

С омерзением к себе Алендрок, уже совсем сдавшийся, раздавленный, но все еще человек — сомкнул широченную ладонь на Гийомовом предплечье. Там были какие-то тонкие косточки, у него под рукой, и сильно пульсирующая живая жилка, и кожа — тонкая, горячая, как у больного, и эту ключицу Алендрок мог бы сломать, как сухую ветку.

Боль головы — уже почти не боль, а проходящая навылет полоса красноватого пламени — не давала ему видеть четко. Где-то совсем недалеко от шатра, наверное, это у англичан — снова послышался смех. Или это был не смех, а трепещущий звук дудочки. Есть сарацинская такая дудка, называется «саламье». У нее особенно сумасшедший звук, как человеческий стон, или смех. Или как смех нечистого. Очень юный, очень красивый.

Это были черные радости, но не более черные, чем девица за день до окончания поста (так получилось однажды), или чем приступ бешеного гнева, или чем веселые корабли графа Рено, нарушение договора. Зато граф Рено умер как христианин. А великолепный король Ришар, всеобщая надежда, в юности спал в одной постели с Филипп-Августом, сюзереном нашим. Вы когда-нибудь слышали, как Ришар вопил и каялся в Мессине? Там был один юноша, светловолосый такой… А король Ришар, между прочим, за несколько дней до того женился. На милой и отважной Беранжере, о которой теперь не затыкается Амбруаз, его хронист. И все равно Господь отдал Ришару в руки Кипр, и отдаст еще Аккон, и…

— Мессир… Мне встать на колени?..

— Зачем? — Алендрок, пока спрашивал, уже понял, и это темное понимание отозвалось во всем теле новой черной сладостью. Гийом чуть вздрогнул под рукой, словно пьющей сок из его огненной молодой кожи, и лучше было отдать все в выкуп за свой рассудок. Я сделаю все, только не мучай меня более. Для остального есть прелаты. Для остального есть много способов Господня милосердия. Потом.

— Нет… Гийом.

Огонек горел ярко, но у Гийома за спиной. От этого весь он светился золотым ореолом, особенно ярким над головой, и он был такой маленький… его так легко было сломать, что искушение сделать это — может, поможет против огненного страдания, может, окажется меньшим грехом — заставило обе руки, да, уже обе лежали на Гийомовых плечах — покрыться злым потом.

Гийом же видел Алендрока куда яснее, его огромную грудь в рыжих курчавившихся волосках (как у собаки), и его лицо бы тоже увидел, но не поднял глаз. Потому что боялся глядеть ему в глаза. И надо заметить, правильно боялся.

— Я прощаю тебя.

Какое поганое наслаждение говорить «я прощаю тебя».

Какое проклятое Богом ремесло — быть судьей. Или королем. Наверное, королем тоже.

— Если только ты…

Он сглотнул тугой комок слюны, остаток солнечной тошноты, болезни, стоявшей в горле. Кончать с этим. Иначе он разорвется — и сразу в нескольких местах.

— Ты понимаешь, о чем я?

Гийом молчал. Он тоже сглотнул, его опущенные руки двинулись в беспорядочном, заполошном движении и сплелись пальцами так, что пальцы побелели. Если бы Алендрок знал, кого тот сейчас видит пред собой — он бы оставил все, перестал бы мучить себя и другого, постригся бы в тамплиеры, в иоанниты, просто ушел бы… отсюда прочь. Потому что Гийом, кажется, видел нечистого. Не самого Князя Ада, а скорее — своего персонального нечистого, который охотился за ним столько лет — и вот наконец поймал. И идти было некуда. Потому что, кроме всего прочего, этот человек спас Гийому жизнь. Наверное.

— Ты понимаешь, — выдохнул в темноте Алендрок, и дыхание его пахло почему-то сухим жаром, как огненная пасть печи. И теперь это был уже не вопрос, а утверждение. И весь мир был покрыт ранами, но червей нельзя выковыривать, потому что они полезные, они поедают гной. Потом, когда гной кончится, можно будет выдрать их оттуда с мясом. Но потом — оно и есть потом.

В конце концов, не так все плохо, Гийом. Ты просто закроешь глаза и перетерпишь, уйдешь далеко, в свою голову, и будешь свободен. Всегда, всегда будешь свободен.

— Что ж вы спрашиваете, мессир, — губы его шевелились едва-едва, потому что святой Стефан все равно не пришел бы. — Я обязан вам свободой, а вы… если б хотели… могли бы и силой.

Но и эта горестная правда не спасла Гийома, потому что голос, уже почти нечеловеческий, сказал где-то совсем близко, теплом шевеля волосы ему на макушке, что — нет, я так не хочу, мне нужно, чтобы ты… сам… сам.

Опять они хотят, чтобы я сказал свое «да», притом что это уже ничего не изменит, все потеряно, я так и знал — здесь тот же самый плен… Они оставляют выбор, но он таков, что на самом деле его и нет. Что же, Абу Бакр ибн Насир, сарацинский колдун, вот вы опять меня победили, заставив выбрать за себя.

И Гийом кивнул головой, закрывая глаза, чтобы слезы вернулись обратно и не потекли вниз. Такая жалость.

Он даже в самом деле перетерпел, все перетерпел без единого звука, как ни дико, но читая и читая «Pater Noster» — пока все происходило, пока быстрые шершавые руки с обломанными ногтями стаскивали с него остатки одежды. Правда, оно оказалось дольше и немного больнее, чем Гийому казалось сначала, но зато «Отче наш» так громко звучал у него в голове, что он даже не услышал, что говорил ему Алендрок. Потому что Алендрок говорил — прерывающимся сумасшедшим шепотом, называл его какими-то именами, притискивал к себе, и руки его не хотели оставить чистым даже Гийомова лица, жадно оглаживая шею, подбородок без намека на растительность, торопливо закушенные губы. Только потом, когда «Отче наш» кончился в очередной раз, и Гийом понял, что ему не выбраться, не добраться до своей постели, которая всего-то в одном шаге, он потерянно заснул как есть, закаменев в мокрых и горячих кандалах Алендроковых рук, уходя прочь, уходя далеко-далеко, сжимаясь внутри себя, где никто не мог лишить его свободы. И, наверное, не слышал, как еще долго бормотал его спаситель, его мучитель, прижимаясь размякшим лицом к его шелковистому затылку.

— Золото… Мое золото. Золото мое.

 

3. О том, каково было в сарацинском плену, с моралью, что нет узилища страшнее плена собственных же грехов

С той самой поры началась у Гийома странная жизнь.

Была она, пожалуй, еще более странной и двойной, чем та, что он вел в сарацинском плену.

Такая жалость — мессир Алендрок попался в ловушку, попался целиком, с ним случилась большая беда, а главное — пришла она с той стороны, откуда он никогда в жизни не ждал нападения. Потому что быть полностью зависимым от собственного оруженосца, от того, какими словами и с каким выражением лица тот поприветствует тебя поутру — это судьба, о которой не может мечтать человек, с четырнадцати лет привыкший со всем справляться сам.

А с этим он сам не смог справиться. Как ни смешно, Алендрок за тридцать шесть лет своей жизни еще не успел никого любить. Разве что матушку — и то давно, в раннем детстве, покуда в ней нуждался. Может, потому и случился на его пути Божиим промыслом худой юноша с длинными золото-зелеными глазами, рожденный не для войны — а для какой-то другой, наверное, райской жизни. Так влюбляются в девушку, сказал бы себе Алендрок, который ни разу в жизни в девушек не влюблялся.

Алендрок подарил ему котту из алого сукна (свою собственную, конечно, великоватую — но если подвязать поясом, то нормально сидит.) Гийом поблагодарил, положил подарок в свой сундучок, и губы его слегка кривились. Алендрок на следующий день сам чистил своего Босана. Гийом зато с утра готовил завтрак, вздрогнул от оклика и пролил немного воды в костер, после чего втянул голову в плечи и замер, как будто ожидая удара в челюсть. Алендрок захотел немедленно умереть. Он молча подошел, отогнал оруженосца от затушенного огня и сам принялся его раздувать, тяжело опустившись на колени…

Алендрок вспомнил вдруг, сидя за завтраком, что есть такое сарацинское очень вкусное лакомство, его еще в иоаннитских замках мелют из тростника, а потом, кажется, выпекают, как хлеб — и решил, что на следующем же мирном торжище в пригороде (или если удачный налет на саладинов лагерь случится) — надо этот самый «сахар» для Гийома раздобыть, ему, наверное, понравится. О сахаре он решил, глядя, как тот сидит, слегка согнувшись, зажав меж коленей деревянную миску с дымящимся «бульоном» (сегодня день не самый сытый, вся еда — сухари, размоченные в мучнистой воде.) Да еще — Алендрок вспомнил про свое сокровище, достал откуда-то из недр сундука запечатанный кувшин сладкого вина. Сам налил в погнутый бронзовый кубок, принес Гийому к завтраку. Тот слегка дернулся, когда рука рыцаря тронула его за плечо; а при виде подношения аквитанские золотые глаза так расширились, что Алендроку опять — ненадолго — захотелось исчезнуть с лица земного.

Пока тот ел, Алендрок смотрел со странным, болезненным интересом, выбирая моменты, когда юноша его не видел. Подмечая, какие у того глубокие черные тени вокруг глаз, как странно заострились скулы (уж не болен ли чем? Не дай Боже…) И пока Гийом ел, торопливо подбирая крошки, падавшие с ложки в подол его синей мешковатой одежды, Алендрок отчетливо понял еще одну мысль — нечего парню делать на сегодняшнем строительстве. Бревна таскать — с такими запястьями, которые от сильного хвата могут переломиться — нет уж, пожалуй, Гийому не стоит. Осадные Ришаровы машины как-нибудь и без него сколотят.

Да, таким образом странная жизнь началась для Гийома с того самого утра, когда он проснулся — до рассвета еще, словно от толчка — от ощущения непоправимой беды, вот только какой, вспомнить бы, и вспомнил — едва шевельнулся в прохладной предутренней темноте и понял, что эти толстые теплые палки вокруг него, под боком и сверху на шее — человеческие руки.

Алендрок слегка храпел — нет, скорее всхрапывал во сне. Хватка его, спящего, не казалась такой уж крепкой, и Гийом, с присвистом всасывая воздух от отвращения перед большим, чужим, нечистым и бормочущим телом, начал осторожно вытягиваться из Алендроковых объятий, выкручиваться снизу вверх.

Так вот что случилось. Помыться бы теперь. Хоть в Крокодильей реке, где тинно-коричневые твари с рыбьими длинными мордами сожрали немало паломников… Помыться — хоть с сарацинским пузыристым зельем, к которому приучал Абу-Бакр, хоть с древесной корой, хоть просто потереться песочком, поскрести все влажноватые от чужого пота члены (Алендрок сильно потел во сне…)

От собственных рук, когда Гийом в попытке выползания ткнулся в них коротким и мягким носом, пахло так же, как от тела спящего рыцаря. Гийом чуть-чуть куснул свернутый в подушку обрывок ковра, чтобы не заскулить, совсем тоненько, ни с чего. У каждого человека бывают минуты, когда ему хочется поскулить.

Алендрок проснулся. От первой же попытки бегства разом открыл широкие глаза и во тьме чуть сильнее сжал руки.

— Эй… Ты что?

Глупый вопрос. Особенно если вместо ответа сначала хотелось поскулить.

— Мессир… Я хотел… Можно, я к себе?..

Тот безоговорочно разжал железную хватку, только ткнулся перед тем твердым лицом, носом и колючим подбородком, в худую Гийомову спину. Почувствовал губами — словно твердые полоски вдоль, легкая неровность гладкой кожи, но не спросил ничего, просто отпустил. Смог отпустить его от себя.

Гийом — а спать еще оставалось с час, потом сторожа затрубят рассвет, — уполз на свое маленькое жестковатое ложе, на тюфячок в полутора шагах, прикрылся с головой какой-то тряпкой. Простыней, наверное, для плаща или одеяла жарко даже на рассвете. Так и лежал, как маленький комок, серый в темно-серых сумерках, и Алендрок знал прекрасно, что тот не спит и не уснет больше сегодня, и еще знал, что Гийом знает, что он это знает. Однако не шевельнется, не повернется лицом.

Но он мой, подумал рыцарь со странной сосущей болью под ребрами, все равно — он мой. Я спас его, я спасу его еще много раз, он боится меня, он пропадет без меня, он останется моим навсегда.

Дело в том, что Алендрок чувствовал тогда такие вещи… каких не бывает на свете. Какая там Перринь, какая там милая Бернгарда, жалкие тени. Он весь обрушился, как крепостная башня, чьи подпоры под разломом наконец перегорели, и теперь медленно собирался вновь из кусочков, и алая кровь, и куски золота, разлетевшиеся фонтаном, постепенно стекались в сияющее озерцо, и в этом озерце слабо подрагивала ладья Алендрокова разума. Это мое, это я оставляю себе, строго и беззвучно сказал он небесам, где-то за полотняным потолком ждущим разродиться солнцем, и снова уснул — спокойно и на этот раз тихо, лежа на спине, как статуя на надгробии, и так спал до самого рассвета.

А вот Гийом не спал, ему было больно, стыдно и холодно, и почему-то очень ясно вспоминался старик катиб, добрый хозяин, которого Гийом, можно даже сказать, как-то любил… Который называл его «дитя», учил играть в шахматы и часто цитировал Абу-л-Лайса ас-Самарканди, не в рифму переводя для Гийома на франкский: «Самый плохой человек — тот, который ест в одиночестве, ездит верхом без чепрака и бьет своего раба». Он вообще любил стихи, и порой читал их Гийому — по-арабски, растягивая звуки и смакуя каждую строчку, как сахарные орешки, а потом по доброму расположению духа мог и перевести, слегка морщась от неблагозвучия чуждого языка…

   «Он не раб, а дитя, которым щедрый Аллах меня одарил.    На щеках его розы и анемоны, яблоки и гранаты    Образуют вечно цветущие сады, исполненные красоты, где дрожит вода очарования…    Когда я улыбаюсь, он сияет, когда я недоволен — он трепещет.»

Вот какой прекрасный раб был у великого ал-Халиди, дитя! Так даже часто говорят, когда хотят обозначить пригожего и расторопного юношу, радеющего о хозяйском благе: он словно раб ал-Халиди… А ты, дитя, несмотря на этот прекрасный образец, нынче снова испоганил целый лист мансуровской бумаги! Или ты хочешь, чтобы я уподобился своим поведением грязному торговцу с невольничьего рынка и стоял над тобою с палкой, пока ты работаешь?..

А работа Гийома не была ни особо тяжкой, ни унизительной. Пожалуй, в рабстве у старого писца было немного легче, чем в оруженосцах у собственного дяди: готовка и домашние работы остались поприщем домашних рабов — негра-нубийца, который один изо всех знал, до какой степени надо прожаривать мясо для хозяина или какими духами опрыскивать гостей, и еще двух наглых и веселых сарацин, шиитов, проданных в рабство после какой-то саладиновой победы над еретиками. Этих парней зависимое положение, кажется, ничуть не угнетало; они даже порой поддразнивали своего хозяина всякими странными ругательствами, пороча святые для ортодоксального катиба имена — Омара там, Муавии и прочих, и всякий раз умудряясь держаться в рамках приличия, так, что старик только грозил им тюрьмой да гнал с глаз долой, когда они его уж слишком утомляли. Сарацин сарацину глаз не выклюет. Абу-Бакр даже позволял этим парням, Исе и Низаму, подкладывать во время молитвы под лоб особые кружочки с монету величиной: глупые шииты, как объяснял он потом Гийому, верят, что в этих «табаках» — глина с могилы Хусайна, сына Али. И так они, стало быть, прикасаются к святой земле, когда молятся. Вот ведь глупцы.

Старший из рабов-шиитов, названный, к сожалению, в честь Господа нашего — Иса — был грамотный и имел красивый почерк. Но для катибовых целей он не подходил — ему нужен был писец, который аккуратно и точно копировал бы знаки, не понимая при этом ничего. Гийом читать по-сарацински не умел, а рука у него была хорошая и почерк мелкий: потому он целыми днями, пока светло, сидел на корточках или на коленках у низкого письменного столика с наклонной, как церковный амвон, крышкой, и царапал перышком по бумаге, копируя арабскую вязь. Абу-Бакр в свободное от работы время писал хронику, полагая, что после смерти его ожидает великая слава; похоже, Багдадское и Каирское образование не дало ему счастья, и он втайне считал себя непризнанным талантом. Гийому-то было все равно: из-под его руки ровно текла и текла струйка закорючек, и хозяин, порой взглядывая на мальчика из угла, изумленно двигал бровями — как же можно писать буквы не с того края?..

Кажется, за год Гийом проделал работу, достойную монастырского скриптора. Правда, он очень удивился бы, знай он, что именно переписывает — например, один длинный кусок целиком касался знакомых ему людей, ужасного графа Трансиорданского и юного красавца Онфруа, о котором Абу-Бакр отзывался не без приязни. Но старик, писавший свое творение только для потомков, а не для тупых современников, не собирался распространяться насчет содержания записей.

Еще Гийом смешивал чернила. Затачивал перья. Иногда после дня беспрерывного письма у него ломило большой палец и мышцу, идущую от запястья — до самого локтя. Тогда он жаловался старику, и Абу-Бакр сам заваривал для него расслабляющий отвар в большой бронзовой чашке, и Гийом тряпочкой втирал лекарство в ломившие суставы. Иногда, не доверяя денег «собакам аш-шиа», то есть Исе и Низаму, хозяин посылал юношу на рынок за покупками — зелень, фрукты, мясо, а мелкую сдачу можешь оставить себе. В мечеть Абу-Бакр его с собой не водил, только пять раз в день, когда сам молился (предвещая начало намаза звуками маленькой хриплой трубы — в трубу дудел старый безъязыкий нубиец) заставлял Гийома бросить все дела, удалиться на задний двор и сидеть там тихо. Два дня в неделю катиб исполнял свои судебные обязанности — сидел рядом с кади в пристройке к мечети, на толстом ковре (они вообще все время сидели на коврах, эти сарацины, даже ели так), и записывал речи свидетелей и виновных, важно макая перо в серебряную чернильницу, принадлежность судейского двора. Домашняя его чернильница, та, которой пользовался Гийом, а в остальное время она висела, как темный плодик, на крючке сбоку стола — была куда менее роскошна, просто стеклянная, окованная бронзой.

Иногда у Абу-Бакра случались гости. Это всякий раз была большая неприятность для Гийома, ненавидевшего их сарацинский способ празднования. Бородатые узкоглазые тюрки в многослойных одеждах восседали на подушках, наливаясь вином и ведя неспешные беседы, а потом по мере опьянения голоса их делались все более громкими, смех — все более страшным. Коран запрещал винопитие — но, похоже, не так уж строго: всякий раз, когда катиб хотел напиться, он давал Гийому несколько монет на милостыню, словно собираясь милосердием выкупить себе немного времени погрешить, и мальчик послушно раздавал деньги нищенкам возле мечети. «Должен ли я бросить пить? Но ведь дождь все льет и льет, и капли его повисли на кустах, И ветка от радости пляшет…» Хорошая песня. Аллах простит, дитя. Неси фисташки.»

Ели гости всегда руками, не желая, как франки, воспользоваться изящными византийскими вилками, но зато то и дело обтирали руки салфетками и бросали кости не под стол и не горкой на свою же тарелку, но в стеклянный здоровенный таз. Еще у Абу-Бакра была привычка ковыряться в зубах деревянными палочками и внимательно изучать все, что он оттуда вытащил. У одного из постоянных гостей катиба, старого сарацина с трясучей головой, имелось обыкновение сморкаться в край скатерти. Впрочем, этот дед был самым неприятным изо всех, посещавших дом: он все время облизывал пальцы, выбирал из общего блюда лучшие куски и умудрялся так перемазаться жиром, что потом приходилось отмывать ему не только руки до локтей, но и щеки, и противную масляную бороду. И делать это надлежало Гийому. Он должен был прислуживать за столом (да каким там столом, за низким кривоногим столиком высотой не больше скамьи) вместе с Низамом, младшим из двух других рабов: оказывается, использовать старца в качестве подавателя блюд считалось неприлично, а безбородые юноши подходили лучше всего, особенно красавчик Гийом с длинными светлыми волосами, которого для таких случаев катиб одевал в отвратительно женственные цветастые тряпки. Подавать и подавать еду, а потом поливать гостям на руки для омовения, вытирать им руки и брызгать на важно склоненные лысые головы розовой водой, а главное, все время улыбаться им, скалясь, как тот, у кого рот свело судорогой — вот в чем состояли пажеские обязанности. Иногда (на Гийомовой памяти дважды) приводили музыкантов и девушек. Они сначала сидели за занавесом и пели оттуда сладкими голосами, а к концу пира выбирались наружу и бросали в гостей цветами и фруктами, которые те ловили то руками, то ртом, засовывали бороды в вино и трясли головами, разбрызгивая на девиц алую виноградную кровь. И Гийому казалось, что он попал на настоящую сатанинскую оргию, притом что музыканты играли красиво, девушки вели себя довольно скромно (видывал он в христианском лагере под Акрой пару французских девиц, которые куда сильней напоминали блудниц вавилонских…) Гийома хозяин однажды посадил рядом с собой, и, запуская ему руку в шелковые волосы, что-то стал про него объяснять гостям, посмеиваясь и цвикая слюной. К тому времени юноша уже начал волей-неволей понимать сарацинскую речь и вычислил, что Абу-Бакр его расхваливает — его искусство писца, и красоту, и молодость, и склонность к пению и музыкальным занятиям… Правда, когда в речи его мелькнуло знакомое по рынку слово байт, цена, Гийом понял, в чем дело, и прикусил губу: добрый катиб собирался его перепродать, причем желательно — дороже, чем некогда приобрел. С чисто восточной склонностью к преувеличениям — иначе откуда бы взяться в речи такому числу, как хазар, тысяча, похоже, так хозяин оценивает в динарах его непреходящие и редкие достоинства — ва, клянусь мечом Омара и семью верблюдами с мощами Али, Гийом — это не раб, а просто зурри-асатайн, мастер двух искусств, пера и песни, сад ас-сайида, то есть счастье господина, и вообще джамал ал-вара, совершенство рода человеческого. Кажется, Абу-Бакрова книга подходила к концу, а Гийом как раз недавно испытал в четвертый (и последний) раз, что святой Стефан не является на зов абы к кому. Но у гостей писца, помоги им Аллах, похоже, финансовое положение пребывало в еще более стесненных обстоятельствах; потому они важно покивали, повосхищались Гийомовыми — чистый китайский шелк — длинными, как у девушки, спадающими на спину волосами (за которые на затылке ласково, но очень цепко держался катиб) и чистой кожей, почитали стихи о прекрасных рабах… И отказались его покупать. А время Алендрока пришло через два месяца.

За эти два месяца Гийом со стариком успели провести несколько интересных шахматных партий. Правда, тура у Абу-Бакра была не такая, как, помнится, у короля Гюи в Иерусалимском дворце: не Адам и Ева под сенью древа и не короткая толстая башенка, а боевой корабль со всеми снастями. И альфин другой — не епископ в высокой шапке, а уродище божий, зверь с носом как змея и несгибающимися коленками. И ферзь оказался темнолицым человеком без венца, сидящим на троне — вместо дамы в длиннополой мантии, как у короля Гюи. В общем, все у него было другое. Только правила игры — те же самые.

Казалось бы, не так и ужасна Гийомова жизнь. За домом Абу-Бакра был сад, хоть и небольшой, зато с тщательно подобранными плодовыми деревьями и цветами — цветы старик обожал почти так же, как стихи, и больше всего Гийом радовался, когда ему выпадала работа их поливать. Тут были и розы — от алых, как раны Христовы, до совсем светлых, как лица молодых девушек; и лилии, и шафранно-камфарные нарциссы, каких Гийом не видал за всю свою жизнь; траурные фиалки, и анемон, который сарацинский поэт так страшновато воспел — «анемон, на щеке коего словно бы видны следы ударов»… Хозяин самодовольно рассказывал про «бой цветов», воспетый ас-Санаубари; и когда Гийом возился с Божьими растениями, он то и дело невольно делил их на два войска, «красные» против «желтых», и так играл сам с собой — считал соцветия, которых больше, те и победят, загадывая на «красных» свою удачу. А в подвале старикова дома стоял огромный деревянный сосуд с ледяной водой: можно было пить, когда захочешь, радость, не всегда доступная в лагере под Акрой (подходы к реке не всегда бывали заняты христианами, сарацины однажды даже сожгли их ветряную мельницу — которой некогда так поразились). Голод? Тоже нет: в христианском лагере бывали минуты и поголоднее. Египетский флот снабжал город пищей, пожалуй, более регулярно, чем пизанцы кормили Христово воинство, хотя неудачные дни бывали и там, и тут. Но в удачные даже на рабском столе бывал верблюжий сыр, оливки, которые Гийом в конце концов научился есть (хотя стоило попробовать первый раз — так и замер с оливкой во рту: выплюнуть нехорошо, да и страшно, вдруг побьют, а глотать такую дрянь — никак невозможно), яичница, жареное мясо или рыба. Правда, вот есть хоросанскую съедобную землю он так и не смог, зато если были деньги, покупал себе на базаре сахарные фигурки, а летом — воду со льдом. Тяжкая работа? Ходить за лошадьми и стоять ночные дозоры, и готовить на всех, и заделывать раз за разом прорехи на кольчуге, пожалуй, похлопотнее, чем переписывать черные закорюки. Вот граф Раймон Триполитанский, восемь лет просидев в плену, времени даром не терял, научился бегло говорить по-арабски и читать на латыни. Гийом, если бы хотел, мог бы учиться даже арабским письменам — столько ему приходилось с ними иметь дело.

Была тут только одна беда, зато как раз такая, каких он не умел выносить. И первый раз она приключилась с Гийомом в первый же день его рабства.

…Абу-Бакр молился пять раз в день: утром, в полдень, днем, после заката и ночью, перед самым сном. Усталый, вымотанный страхом и ожиданием на жаркой площади Гийом в первый же день вознамерился помолиться только один раз — перед сном. И то после созерцания своего хозяина: когда тот заставил его поливать из ковшика воду для омовения (это было время вечернего намаза, то есть сарацинской молитвы), а сам Абу-Бакр стоял в медном тазу и благочестиво мочалил узловатыми руками свои седые гениталии, которые надлежало по нечестивому обычаю мыть в первую очередь. Потом Абу-Бакр ушел в свои личные покои совершать вечерний намаз, прикрыв по случаю жары полотном — шелковой повязкой — только «аурат», то есть часть своего дряхлого тела от пупа до коленей; а Гийому сарацинский парень по имени Низам показал его новое обиталище, отгороженный угол рабской комнаты, где лежал толстый тюфяк и стояла сарацинская лампа — канделябр на толстой кривой ножке. Там Гийом и провалялся лицом вниз под быстрый сарацинский говор Исы и Низама, тихо отчаиваясь и пытаясь осознать, что в самом деле попал в плен, пока наконец не надумал, что надо бы встать и помолиться. Потому что Господь посылает каждому крест по силам, и если помолиться как следует, что-то случится очень важное.

Может, это, конечно, и были мысли, достойные дурацкого Блан-Каваэра. Но где-то глубоко-глубоко у Гийома жила уверенность, святая правда: если воззвать к святому… Воззвать от крайней нужды…

Множество легенд в его голове — святой Стефан, укрывающий умирающего одеждой… Святая Вероника, исцеляющая наложением плата с Ликом Нерукотворным прокаженного императора (где же ты была, Вероника, когда у нас умирал король Бодуэн…) Дева Мария и три отрока в пещи огненной…

В общем, Гийом, как полагается, встал на колени и начал молиться. Он делал это так хорошо, как только мог. Сначала — «Pater noster», потом — «Ave Maria, gratia plena», потом на всякий случай еще — «Credo» и длинную молитву к Духу Святому, которой когда-то научил отец. Во время этой-то молитвы и произошел длинный шорох за спиною…

Гийом стоял коленями на полосатом тюфяке, лицом туда, где, по его мнению, находился Иерусалим. То есть немного левее, чем зашло солнце. Так как ни на одной стене рабской комнаты не было распятия, Гийом решил повернуться лицом к Йерусалему, и не его вина, что между ним и Иерусалимом оказалась беленая пустая стена. Так он и молился в стену лицом, пока не услышал — как резкий вскрик архангельской трубы, как рог, призывающий на битву -

— Прекратить!

Сначала он не понял. Вернее, понял не до конца, потому что слова прозвучали по-франкски, и он даже полуобернулся, отвлекаясь от своего медленно текущего -

Тогда Блан-Каваэр преклонил колена и вознес молитву к Господу Богу нашему. Просил он Господа придать ему твердости в сарацинском плену, коль уж судьба ему пострадать за своего короля и королеву…

(Это просто такая жеста, что в ней по сюжету должен быть сарацинский плен)

— медленно текущего золотого хода мыслей, когда хозяин взошел на его порог.

— Не сметь делать этого в моем доме, — так сказал Абу-Бакр, старик с крашеными кончиками пальцев, прерывая мягкое течение литании. Громкие трубы и флейты зазвенели в больной, обожженной солнцем и испепеленной страхом голове Гийома, когда его коснулось истинное осознание этих слов, и золотая вспышка экстатического восторга так ярко полыхнула перед глазами, что вся комната с белеными стенами, страх и пустота отчаянных последних дней — все сгорело. А то, что осталось, было огонь и яркая алая кровь, кровь Христа, из-под терний выступающая, и Гийом встал в рост, мысленно вопя торжественно и радостно, призывая их всех — не то в помощь, не то в свидетели: Мартина, Евлалию, Стефана, Винсента, Георгия, всех святых… да, он запел псалом, запел, как помнил. Зато — прижав руку к груди, зажмурив глаза и твердо зная, почти видя сквозь зажмуренные веки, что вот он, единственный среди тысячи шанс стать святым, стать собой, наконец слиться воедино… Вот он, Гилельм де Сент, и он хочет стать белым, как снег.

Он запел псалом — тот, который вспомнил, «возвожу очи мои к горам, откуда придет помощь моя», и если он когда-нибудь в жизни молился по-настоящему (сложить всю душу воедино, в маленький комок, и выкинуть ее из тела через рот) — так это именно тогда. «Днем солнце не поразит тебя, ни луна ночью», да, Гилельм, только помни, что Я — с тобой.

Наверное, Гилельм плохо помнил. Потому что псалом прервался на крике боли, ненамеренном и невольном: просто Гийом не ожидал такого сильного и стремительного удара наискось по груди, от плеча — и по ребрам, и не ожидал такого страшного, перекошенного, узкого дьявольского лица, какое внезапно собралось из сухих и бесстрастных черт его старого хозяина.

Окситанский гимн, песнопение из земли отца — про святого Этьена, как раз «Когда предатели его камнями били» — уже с трудом можно было назвать пением. Скорей уж Гийом вопил его, выкрикивал сквозь багровую полосатую клеть боли, в свете какого-то почти восторженного экстаза — «еще немного, я прав, я знаю, сейчас все придет, слава Тебе, о нет, не надо, Господи, как же больно, во славу Твою, почему же оно еще не случилось» — потому что двое смуглых, усталых, безразлично-исполнительных парней-рабов держали его на плечах, растягивая за руки и за ноги, порой переговариваясь меж собой… А хозяин бил многохвостой плетью из тонких сплетенных ремешков, и бил так, как не бьют просто человека. Он порол не Гийома, не светловолосого беззащитного раба-христианина, купленного только сегодня за немалые деньги — нет, то было что-то древнее, ненавистное, раздиравшее его душу день ото дня, он все христианство бил сейчас лошадиной — или собачьей — плетью, христианство отнявшее, съевшее, оторвавшее у него… нам не знать, что именно. Нам знать только то, что когда Гийома, уже переставшего хрипло вопить, вывизгивать сквозь алые полосы, слезы, раздирающий невыносимый рисунок смерти нечто (бывшее раньше словами сто двадцатого псалма), опустили на пол — тот был тих и молчалив. Он был тих, молчалив и очень бел, и яркие полоски крови текли с его спины, тощего зада, узеньких бедер — по бокам, пачкая и без того не самый чистый полосатый тюфяк. Абу-Бакр, словно просыпаясь, опустил плеть. Старая и узкая грудь его тяжело вздымалась. Едва не до смерти забил совсем нового, очень надобного раба… Нечего сказать, достойный слуга Аллаха.

Из горького раскаяния — не перед Гийомом, скорее перед Аллахом милостивым, милосердным — Абу-Бакр после порки подарил рабу стеганое одеяло и подушку под спину. А также переселил его из общей рабской комнаты в свой собственный покой, с молитвенным ковриком и диваном для сидения. Когда Гийом проснулся (о, я умер. Иисус сладчайший, слава Тебе, я умер, я умер за Тебя, вся эта белая — алая — полосатая история кончилась, я счастлив, я лежу в густой траве, она колет спину и плечи, убери ее, Господи, она невыносимо колет, мама, как ужасно болит спина, и зад, и плечи тоже) он лежал лицом вниз в благоухающей райскими розами, мутно-светлой комнате, и была блаженная прохлада. Это толстые войлочные драпировки висели по стенам, и по ним стекала ледяная вода — давнее устройство в богатых домах от удушающей жары. Но при виде бородатого, старого, жалостливого лица, склонившегося из сияющей пустоты — Гийому только и оставалось, что с тихим стоном закрыть глаза. Нет, на самом деле беззвучно. Потому что звук издать не получилось, и потому что Гийом слишком устал быть собой. Вообще быть. И потому что святой Стефан не пришел. А так же святая Евлалия, и Евгения, и святой Иоанн.

И когда старый негромкий голос спросил его в красноватой темноте: «Ну что, понял теперь? Будешь еще так делать?» — он только покачал головой, послушно отрицая, а от углов глаз тянулись слезы, и кто сам бы сделал иначе — тот пусть его осудит.

Абу-Бакр собственноручно намазал Гийомовы шрамы сарацинской вонючей мазью. Сам утешил его, разрешив полежать еще целый день в постели. И сам объяснил, что больше так больно и скверно никогда не будет — при одном только условии: в этом доме Гийом не посмеет более молиться по-христиански. Вот если выйдет на улицу и там встретит христиан — а в Акконе они есть, здесь треть населения христиане — пускай преклоняется и совершает свои рака`ат, сколько ему влезет. Но не в этом доме. Никогда. Иначе, дитя, я буду вынужден снова тебя наказать.

   Смотри, вот окутал их мрак    Преисподней, и охватил пожар медно-красного пламени.    И они слышали в нем клокотание    И клокочущее храпение от сильной ярости и гнева.    Тогда упали они на колени,    И виновные уверились в неминуемой гибели,    Даже и чистые убоялись дурной участи,    И пророки потупили головы перед владыкою страха.    Было возглашено: — Где раб Аллаха и где сын его раба?    Где тот, кто сам себя обольщал в своем заблуждении?    Где тот, кто был похищен смертью, когда не думал об этом?.. [12]

А он был здесь, Господь милостивый, милосердный. На стеганом тюфячке, в подвальной летней комнате, в городе Акра, и его решимости и любви хватило на четыре раза. На четыре раза вечерних молитв, и в четвертый раз ему хватило только одного удара плеткой — сзади по склоненной в молитве тощей спине — и одного бешеного взгляда черных удлиненных глаз, чтобы понять — на этот раз его правда убьют, а святой Стефан не придет опять, оставь это, жалкий дурак. И именно на четвертый раз он сам — стремительно, после первого же удара, яростной болью прочертившего по ребрам границу меж желанием быть собой и желанием быть — отказался от продолжения. От завершения — полной беспомощности, душащего скоростью ритма часто втягиваемого дыхания, которого все равно потом не хватит, и собственного голоса, который ты в какой-то момент слышишь со стороны — тонкий, потрясающе тонкий, как у ребенка или женщины, сорванный, вопящий. Может, молитву. Но ты все равно уже не помнишь, что это за слова.

Итак, Гийомова благочестия хватило на четыре раза. А потом он даже мог — ко многому привыкнешь — слышать (без желания немедленной смерти) все эти слова, похожие на злое заклинание, сарацинские молитвы, «Аузу билляхи минашшайтаани р-раджим, бисмилляхи р-рахмаани р-рахим, альхамдy лилляхи раббиль 'алямин, аррахмаани р-рахим», и так до самого конца. До ужасного «А-амин», этого искаженного и тем более жуткого «Amen», и даже не бояться, просто прикидывать, что вот — сейчас завершится утренний намаз… Теперь хозяин выйдет голодный, благодушный, но строгий и собранный; поспешит в отхожее место, потому что перед намазом туда ходить нельзя, а стариковское тело долго без того не может; потом потребует показать, что переписал… В пятницу — на полуденную мессу, тьфу, то есть на намаз поспешит в мечеть, это хорошо, будет время ничего не делать, а после мечети его потянет на интеллектуальные развлечения, наверняка приведет пару друзей и начнет читать стихи… Значит, до самого вечера ничего не потребуется, разве что помочь ему омыться перед очередным намазом. Так и живем в плену, Блан-Каваэр. Так и живем.

Одежду Гийому хозяин подарил очень красивую. Яркую, в цветные красные и белые полоски. Только через месяц с удивлением понял Гийом, что у сарацин все наоборот: у них самые яркие многоцветные одежды носят рабы и рабыни, а знатные рыцари одеваются неярко, все больше один халат на другой, штук эдак по пять; а что они цветом черные (только монах или горький плакальщик оделся бы в черное по своей воле!) — это ничего, это не считается. Прекрасное индиго, драгоценный шафран и пламенеющий кармин — это все или для султанов, или для женщин. Правда, вот высокая шапка калансува, принадлежность судейских, порой по праздникам оборачивалась алым шарфом, туфли (которых из-под длинных пол одежды почти и не видно) были расшиты камешками. И славно веселился, напиваясь в доску и невнятно распевая касыды про сверкающий снег, нежные щеки рабынь и медленную поступь верблюдов в хадже, добрый хозяин Абу-Бакр в христианские праздники. Подумать только, святая Варвара, вербное Воскресенье, Святой Четверг… В этот самый святой Четверг, в день первого в мире Причастия, Гийом и попробовал молиться в свой четвертый, последний раз. А потом, через два дня, на Пасху, опустив глаза и больше не являясь прежним собой, он прислуживал хозяину и четверым его гостям («среди пяти — уединение, а свыше них — базар»), которые наряду с остальными угощениями радостно поглощали крашеные в разный цвет яйца, а Абу-Бакр трепал Гийома за сильно отросшие светло-золотые волосы и вовсю расхваливал его мыслимые и немыслимые достоинства, желая продать раба дороже, чем тот был куплен… А гости жевали бетель и тоже читали стихи, и самый нечистоплотный старик изо всех яростно спорил, утверждая, что нет поэта, кроме Башшара, а другой старик, одетый в короткую кожаную одежду (почти как у франков) утверждал, что Башшар — проклятый Аллахом лицедей, и даже в смерти ему не нашлось хорошего плакальщика, кроме никуда не годной черной рабыни из Абиссинии, а у абиссинок плохо пахнет из подмышек, а кроме того, они все страдают чахоткой… Вообще, рабов нужно выбирать разборчиво: индийцы послушны, способны к ремеслам, но не выносливы, негры все изрядно безобразны, и зубы у них острые, зато они хорошо танцуют и отбивают барабанный ритм (если негр падает на землю, то и падает он в такт), греки скупы (хорошо для домоправителя) и уступчивы, а армяне работают только из-под палки и склонны к воровству, самые плохие рабы, даже хуже гордых и расточительных франков. А Гийом чуть прикрывал свои длинные, золотые аквитанские глаза, ясно чувствуя на спине — от плеча до ребер, слегка захлестнутый вперед, на грудь — длинный горящий след от удара, еще не заживший за пару дней, многохвостовый, глубоко продравший кожу… И желал, чтобы все они исчезли, эти люди. Не обязательно умерли — просто чтобы их всех не было. Я знаю, почему врагам желают умереть в плену.

…Однако мессир Алендрок попался теперь — Гийому бы знать — в куда худший плен. В свою же собственную ловушку, которая опаснее любой другой, потому что из нее не сможет тебя спасти ни один сторонний человек.

На следующую ночь после той, горестной и странной, когда оба — рыцарь и оруженосец — потеряли себя, Гийом проснулся от страха. Он, ставший что-то в последнее время чутким, как зверек, ясно понял сквозь сон — на него смотрят. Причем так пристально и безумно, что, наверное, хотят убить.

Первой, еще не проснувшейся мыслью мальчика было — откатиться в сторону, поджав ноги к груди, а потом быстро вскочить для бегства… Но осторожность его разума оказалась еще больше, чем осторожность чуткого тела, и он только едва-едва приоткрыл левый глаз (спал на боку), глянул в щелочку меж веками, сквозь густую, темную сеть ресниц увидев только смутный огромный силуэт, гору, нависшего над ним врага.

В следующий миг, умудрившись не дернуться, не сбить ровный тихий ритм дыхания, Гийом уже понял, что это Алендрок — но страх его не стал меньше. В шатре было очень темно, серое лицо сеньора с двумя черными пятнами глаз — а выражения не прочитать — казалось очень жутким. Он хочет меня убить, зажмуриваясь снова, подумал Гийом. Он опозорился вчера, явил свою слабость… Он боится, что я расскажу епископам, или королю. И теперь убьет меня за это, или за что-нибудь еще, потому что он сошел с ума. Это сирийская болезнь, про нее говорил дядя Жофруа, про нее все знают. Алендрок ей давно болен, он сумасшедший, у него в глазах красные прожилки, как с обратной стороны свежесодранной шкуры. Главное — не шевельнуться, потому что если он поймет, что я на него глядел, тогда уж точно убьет. Гийом лежал тихо, как мышка, под простыней слегка вспотев холодной влагой, и старался, чтобы у него не дрожали ресницы. Он очень молился — и на этот раз его услышали. Алендрок тяжело, как лошадь, вздохнул в темноте и отошел, повалился на свое ложе. Гийом долго еще слушал с учащенным биением сердца, как тот ворочается и шумно выпускает носом воздух.

Алендрок ведь изрядно просидел над его постелью, в темноте до зеленых пятен в глазах вглядываясь в спящее лицо. Бледное, спокойное, как у ангела. Почти заживший синяк на скуле. Опущенные ресницы, обернувшаяся вокруг уха прядка волос. Алендроку не судьба была узнать, что именно эта прядка более всего мучила его несчастного возлюбленного во время притворного, затаившегося сна: так хотелось убрать ее, противно щекочущую, но нельзя. Нельзя даже шелохнуться… Правильно испугался поэт Фолькет из Марсальи, уходя в монастырь после веселой трубадурской жизни: однажды представился ему ад, обитель вечных мучений, и Фолькет подумал, проснувшись — ведь даже если положить меня навеки на мягчайшую кровать и запретить двигаться, и то будет ужасно, что уж говорить о вечном бездействии в пламени… И немедленно постригся в цистерцианцы. Гийом бы на его месте, может, тоже постригся.

Под утро Алендрок разбудил Гийома снова — менее страшным, хотя и более горестным образом. Тот уже знал, чего от него требуется и что надобно делать, и терпел сколько нужно, стараясь не собираться в жесткий комок, чтобы Алендрок не понял, как ему плохо. И смог не издать ни звука, пока твердый, по ощущениям огромный, как бревно, шип раздирающей болью входил ему вовнутрь, продираясь как будто до самого сердца. И опять — «Отче наш», стараясь думать только об этом, о словах молитвы, уйти в свою голову, отдав и оставив тело, но сам уходя далеко, не пойманный, никем не плененный, свободный… Sicut in caelo et in terro.

На второй день, когда Гийом торопливо собирал своего рыцаря на штурм — рыцари должны были прикрывать минеров, а потом испытать новую Ришарову осадную башню, вовсе не похожую на прежние, сожженные сарацинами — тот был хмур, словно не выспался (так оно и было), а потом задал Гийому вопрос такой сокрушительной небывалости, что тот даже не смог сразу ответить. Он сидел на корточках, затягивая у Алендрока на лодыжке ремешок его кольчужного чулка. От вопроса Гийом опешил, рванул на себя тонкую полоску кожи, и та лопнула в протершемся месте, оторвалась с тупым плеточным звуком. Разверзлась овальная длинная дыра зеленого цвета — цвета Алендроковых шоссов; его каменно-крепкая лодыжка торчала незащищенной плотью из прорехи, как улитка из раковины.

Гийом испуганно сжался. Он еще не привык, что жизнь его так сильно изменилась. В прежние дни за порванный ремешок на доспехе, да еще перед самым боем, оруженосец немедля получил бы кулаком по лицу… Может быть, даже кольчужной рукавицей.

Алендрок неуклюже — попробуй быть вертким и изящным в доспехе — глянул себе через плечо, поворачивая не голову — шея сделалась монолитной из-за поддоспешника и хауберка — но весь корпус.

— А, поганый ремень… Дрянь гнилая. Ты завяжи, Гийом, прямо на узел, потом я пришью.

И пока тот приходил в себя от нового изумления, повторил вопрос, и лицо его, в металлическом окладе капюшона, было темно-красным, как камень красных стен. От жары, конечно. Такая жара.

— Так отвечай. Ну же. Ты больше ни с кем еще… никогда? Даже в плену у того плешивого черта?

— Мессир…

Гийом сглотнул слюну, надеясь, что все-таки неправильно понял вопрос. Ночные дела до этого часа оставались ночными, а днем их будто и не было, потому что пока такие прямые и постыдные вещи не называешь прямо, при свете солнца, они словно не обладают еще полноценным бытием. И даже себе самому Гийом еще ни разу не признавался открыто, что он теперь — не то, что прежде, он — мужеложец, и Алендрок две ночи назад не просто сломал ему разум — но сделал своим любовником.

— Отвечай. Имел тебя еще кто-нибудь?

За такой вопрос можно и убить. Или быть убитым. Выбирай, дитя, что тебе больше нравится.

Теперь рыцарь, тяжелый, как осадная башня («кот», такая башня называлась «кот» — может, потому, что у них на краях перекидных мостов были и цепкие лапки вроде кошачьих, крюки, чтобы цепляться за стену) — Алендрок, гора железа, венчанная куполом железной головы с маленьким, красным, мокрым, безжалостным лицом — смотрел Гийому прямо в глаза, и тот не смог не подняться. У Алендрока крепилось на груди несколько металлических накладок, пластин, и Гийом смотрел в плоское, слепящее зеркало, и видел в огненном сверкании свое собственное лицо. Растерянное и больное.

Он не смог не ответить — прежний страх был еще слишком силен. И хотя непорочный Блан-Каваэр плюнул под ноги спросившему и ушел, Гийом, оставшийся на месте после его ухода, только помотал в ответ головой. Уши его, правда, прикрытые волосами, горели и словно бы увеличились в размере.

— Смотри, — тихо и страшно выговорил Алендрок, тяжеленной рукой в кольчужной рукавице — Гийом сначала отдернулся помимо воли, ожидая удара — приподнимая его лицо за подбородок, чтобы тот смотрел не себе самому, отраженному, в глаза, а своему господину. — Смотри у меня… Если с кем-нибудь еще… Понял?..

Глаза Гийома почему-то невыносимо слезились. Он смотрел поверх держащей его, пахнущей ржавчиной руки в бледное выгоревшее небо, еще рассвет, а небо уже сгорело, и только высоко-высоко летал надо всеми канюк, бесстрастный кривоклювый страж. Которому все равно будет после штурма, сарацину или воину Христову выклевать глаз. Белому непорочному рыцарю — или мужеложнику, которого не так давно научили падать вниз, все ниже и ниже. Ястреб — как небесный дождь, который Господь изливает на праведных и неправедных.

Наконец Алендрок отпустил его. Тот стоял еще несколько мгновений, безнадежно молча. Так бывает, что ты ясно знаешь — молчание топит тебя, затягивает в смерть, как зыбучий песок, но чем дальше, тем труднее тебе выговорить хоть слово. Нужно еще прикрепить Алендроку перевязь. Потом быстро одеться в доспех самому. Потом привести уже оседланного Босана.

Гийом только испугался — лучше бы этого не было — когда Алендрок вдруг тяжко, как та же самая рухнувшая осадная башня, грохнулся перед ним на песок, будто ему подрубили ноги. Первая мысль юноши была — водой скорей побрызгать, вот она, болезнь, настигла, голова бедолаги раскалилась от солнца, в ней лопнула какая-то жизненная жила. Но нет — Алендрок был не более безумен, чем обычно, только глаза что-то слегка беловатые, когда он, все стоя на коленях, сцапал Гийома за обе руки.

— Прости.

Это слово выпало из его уст с таким трудом, с таким едва ли не ржавым скрежетом, что неудивительно — звук призывного Ришарова рожка остался не услышан, беззвучно ударился о твердь жесткого, как зеркальная металлическая пластина, неба.

— Прости. Забудь. Сейчас бой. Может, убьют. Прощаешь?

Гийом помог ему подняться — тяжело вставать человеку в клепаной кольчуге ниже колен, да еще утяжеленной на груди и на плечах полосками металла. Хотя если надо, Алендрок бы и вскочил — что там, вскочил бы без стремян на лошадь, это не тяжесть доспеха его так подкосила. Фолькет де Марселья в цистерцианском своем новом облачении не преминул бы добавить, что подкосила его лишь тяжесть собственных грехов.

И пока Гийом надевал на рыцаря перевязь — тяжелую, со странной, косой петлей для слишком длинного меча, приходилось ему осмысливать новую, непонятно, радостную или нет, идею о том, что ему в этом штурме участвовать не придется. Потому что последнее, что сказал Алендрок перед тем, как сунуть голову в гулкий горшок шлема, так это запрет своему оруженосцу казать сегодня нос из укрепленного лагеря.

— Гийом. Ты здесь оставайся. На штурм нынче не пойдешь. Приготовь мне еду и питье.

— Но ведь…

— Молчи. Я твой сеньор. Ты занедужил, останешься в лагере.

— Я не…

— Сказал тебе — молчи. Это приказ.

Не то что бы Гийому не терпелось облачаться в короткую кольчужку, пахнущую нагретым металлом, торопливо молиться от страха и вести в поводу сеньорова коня. Трястись от страха, готовясь подать Алендроку Босана, едва только будет команда для конников. А потом ползать вокруг осадных машин прежде, чем их медленно покатят вперед на кривых колесах, обливать водой вонючие шкуры их покровов, подавать камни и копья, поджигать паклю на копьях-факелах, уворачиваться от страшных стрел и не иметь времени даже перекреститься при виде адского озера греческого огня, горящего даже на воде, озера, взорвавшегося пламенем совсем неподалеку…

Для греческого огня сначала бросают горшки с черной масляной жижей, сарацинским супчиком для врагов, а потом летят со стен раскаленные камни, мгновенно обращающие вонючую черную воду в высокий неугашаемый огонь… Боялся Гийом греческого огня. Однажды на его глазах этой дрянью облили осадную башню — еще Конрадовскую — и вместе с нею двух первых рыцарей, уже вознамерившихся перелезть на стены; потом они падали вниз, живые факелы, нестерпимо вопя и воняя, и от них разбегались прочь, как от адских птиц смерти, а они еще долго катались по песку, жарясь внутри собственных кольчуг…

И Гийом торопливо перекрестился, поймав себя на мысли, что если Алендрока убьют, вот если бы Алендрока убили… Что он в какой-то момент почти захотел этого.

А рыцарь уехал на зов Ришарова сигнала, вернее, тяжело ушел, сам ведя — нищенское зрелище — в поводу своего коня. Так делают только те, у кого убили оруженосца. Кто еще не нашел себе нового. Но Гийома-то не убьют. Сарацины не убьют моего Гийома, по крайней мере, на этот раз.

А не ходить на бой — это счастье, дурное и трусливое, но счастье. Потому что тот, кто жив, может еще пить вино, смотреть на зеленую прекрасную землю, писать песни и надеяться, что скоро все исправится к лучшему. Что он еще станет свободен, может, даже вот-вот. Таким образом Гийом де Сент не участвовал на этот раз в штурме под водительством трех королей, и ему даже не было особенно страшно — душащий страх за бойцов, вот крест того, кто не участвует в битве, всех жен и девиц, слишком старых отцов и слишком юных сыновей — потому что сейчас на земле почти не осталось тех, кого Гийом боялся потерять. Нет, был один — прекрасный и несокрушимый, как архангел Михаил, рыцарственный, как святой Мартин, рыжий король-пуатевинец, Ришар, любимец Господа, с которым ничего дурного никогда не могло случиться.

Нет, Гийом вовсе не хотел Алендроку смерти, об этом нельзя даже и помыслить. Не хотел. Не хотел. Не хотел.

И тот не погиб, ни от «греческой радости» — жидкого огня, ни от арбалетной толстой стрелы, ни в поединке со стремительным саладинским рыцарем. Ведь говорят, что тюрки считают себя рыцарями — что они происходят с франками от одного корня, а потому к настоящим воинам на всем свете причисляют только себя и франков. Это чистая правда, скажет каждый, кто знает, как султан Саладин запретил некогда штурмовать башню Керака, где венчался со своей принцессой юный Онфруа: Онфруа, которого султан в мирные дни носил ребенком на руках, сын давнего друга, пасынок давнего врага… Тот самый красавчик драгоман, которому судьба дала пожить в счастливом браке всего три года, чтобы вырвать принцессу из его беспомощных рук и передать, как переходящее знамя, железному Конраду Тирскому.

Да, у некоторых бывают браки по любви. Хотя, как известно, счастливая любовь в Святой Земле долго не длится. Даже у королевы Мелисанды однажды вырвали возлюбленного едва не из объятий, услали на край земли… Слишком много в Святой Земле значат другие сокровища — меньше из золота, больше из стали: верность, доблесть, дело королевств христианских. За это и Онфруа отдал свою маленькую принцессу, за это даже семнадцатилетняя его донна Изабель, отплакав свое, вложила бескровную от горечи руку в рыцарскую лапищу претендента на престол. И Алендроку не верилось, что здесь, в этом домене обетов, можно долго обладать тем, кого любишь. Потому он и намеревался урвать у темноты все, что только возможно. Пока еще не наступила ночь.

Потому он, вернувшись и вытряхнувшись потной горой из доспеха — повезло, не получил ни единой раны, только устал смертельно, как всегда после близкой встречи со смертью (она пробовала цапнуть свое, но пока не смогла) — сначала долго пил воду, а потом упал спать. Несколько мелких кровавых царапин на теле (от стрел) и засевшие в кольчуге подлые наконечники — хотела муха ужалить, не сумела — вот и все увечье; можно даже не лечить, за сутки само зарастет. Слабые луки у Акрского гарнизона, хороший доспех, Гийом починит. Гийом…

Гийом ему понадобился позже — рыцарь не собирался упускать ни единого дня, пока все еще живы; кто знает, что будет дальше, и об этом лучше не думать. Хотя усталость вымотала Алендрока до самых костей, на два дела он все же нашел в себе силы — на еду и на разврат. Мытье, обливание водой и прочее можно отложить на утро. После чего уснул громко, всхрапывая и постанывая, и проспал утреннюю мессу без малейших угрызений совести. После хорошего штурма — пускай и неудачного, зато Акконский гарнизон сильно поуменьшился, и блокада стала еще более полной — Алендрок считал себя вправе спать столько, сколько сочтет нужным. Он был уверен, что Господь его поймет и одобрит. В конце концов, Он Сам человеком был… Дело рыцаря — драться для Господа, каждый делает то, что лучше всего умеет, а молятся пусть клирики. Клирики, они ведь только для этого и нужны.

 

4. О проповеди епископа Солсберийского, и как Гийом впервые в своей жизни пришел в ярость

А вот Гийом, в отличие от своего рыцаря, на утреннюю мессу пошел. К англичанам, к белому шатру короля Ришара, где проповеди читали на окситанском. Вот и сегодня служил епископ Солсберийский, Юбер-Готье, в кои-то веки в литургическом облачении, а не просто — в орнате поверх кольчуги. Королевский и епископский лагерь стоял в самом лучшем месте — на холме, венчанном короной деревьев; здесь поднимало свои длинные указующие пальцы к небу даже несколько садовых кипарисов, похожих на Бордоские шпили — Гийомом никогда не виданные… Король Ришар, со спины легко узнаваемый по огромному росту и пронизанной солнцем рыжей львиной гриве волос, торжественно стоял у самого подножия кафедры — благочестиво сложив руки; первым опускался на колени, первым восклицал своим командным голосом — et cum spiritu tuo, или amen, когда было нужно. Казалось бы, только что встал английский король от «львиной болезни», и слегка поредела его золотая шевелюра, да и лицо все было бледным, с красноватыми пятнами, с тенью, глубоко засевшей вокруг глаз. Но все равно Гийом смотрел ему в спину влюбленным взглядом, словно волны могучего Ришарова обаяния, львиной силы, великодушия и христианской радости плотно толкали его в грудь от каждого королевского движения.

Священник служил на высокой кафедре под пологом, высокомерно роняя слова проповеди вниз, на молчаливых смущенных рыцарей. Смущены те были не понапрасну: латинское чтение сегодня было о гибели Содома, а проповедь яростно громила рыцарей-развратников.

Из присутствующих, похоже, у многих в шатре была припасена девица, а то и парень-оруженосец для ночного отдохновения. Иначе зачем бы стоявший справа от Гийома незнакомый веснушчатый юноша так яростно накручивал себе волнистую прядку на палец, красный, как… как алая Ришарова котта со львами, солнечно горевшая в первом ряду? Кто-то неподалеку смущенно закашлял; Гийому показалось — или в самом деле он почувствовал яркий, бессовестный, изучающий взгляд?

Спина его словно закаменела от напряжения. Картавый от английского акцента голос епископа едва отдалился, унося в ветре слова — «грех против природы…» Осторожно, стараясь не подавать виду, как он насторожен, юноша слегка развернулся влево, будто для того, чтобы взглянуть на тревожившую чем-то пятку башмака. Для убедительности даже пощупал кожу подметки пальцами. И в самом деле, слегка надорвалась — наверное, о какой-нибудь особо вредный камень.

Перестань, дурень, с чего ты взял, что на тебя все смотрят? Откуда бы кому знать? Или ты думаешь, у тебя прямо на лбу написано — горящими буквами из корнваллийских легенд — «Я виноват»? Да кому ты вообще сдался…

Однако что правда, то правда — Гийом изрядно покраснел. Со скул яркий румянец переполз на всю щеку, заставляя светиться белизной проступивший крестик ожога. Разгибаясь, юноша словно невзначай взглянул — это и называется «бросить взгляд» — в тревожившую сторону, и — глаза в глаза встретился с тем, кто его изучал.

Это был взгляд — настоящий, настолько пристальный и откровенный, что Гийом на миг потерял ощущение реальности и так стоял, неудобно развернувшись, не отрываясь от темных насмешливых глаз. Только через пару ударов сердца Гийом узнал смотревшего — он даже оказался смутно знаком: Риго, прозвища не вспомнить, оруженосец кого-то из соседей по лагерю, пару раз встречались у реки и близ кустарников, куда ходили за хворостом. И возле общего отхожего места, конечно.

Глаза у Риго были окситанские, темные, наглые и всезнающие. Он слегка ухмылялся, скрестив руки на груди в совсем уж не благочестивом жесте: как будто не на мессе стоит, а так, где-нибудь в борделе пялится на девицу. Еще ярче вспыхнув румянцем, Гийом резко отвернулся, отказываясь продолжать этот безмолвный странный разговор. Какое кому дело? Чего он уставился? Что он, в конце концов, может знать?..

Не стоит быть таким мнительным, злобно сказал себе Гийом, нарочно больно закусывая изнутри щеку — чтобы наказать себя за трусость на пустом месте. Подумаешь, какой-то оруженосец. Ровня мне. Плевать на него. Больше не сметь оборачиваться. Пусть пялится, сколько ему угодно.

Встать бы куда-нибудь еще. Чтобы перестать чувствовать спиной этот исследующий, разбирающий по косточкам взгляд! Что ему надо-то, Господи, взмолился Гийом, чуть двигая лопатками, чтобы стряхнуть собравшиеся на спине капельки пота. Почему он глядит и глядит, как…

И тут Гийом понял — мелькнула быстрая мысль, осознание по сходству — как кто же на него глядит этот парень, Риго, но золотогривый лев, разом затмевая солнечным сиянием лунного, невыразительного епископа, вскочил на кафедру, ухватившись рукой за невысокий барьер; священник, не сразу верно отреагировавший на стремительный львиный прыжок Ришара, слегка шарахнулся, передние рыцари подались вперед. Гийом подался вместе с ними, забывая обо всем и приоткрывая рот, как часто бывало у него при виде Ришара — лицом к лицу.

Король-пуатевинец был прекрасен. Какой же он огромный, и яркий, как солнце. Его чуть неправильное, носатое лицо с крупными, рублеными чертами — оно могло бы и не казаться красивым, не пробегай по Ришаровым чертам то и дело огонь движения, новых мыслей, настроений, страстей. Это легкое постоянное мимическое движение, смена выражений, удивительно живой танец широких бровей и яростных прекрасных глаз — не могло не влечь к себе, не завораживать… Не подавлять. Не внушать безоглядной любви.

Потрясающе светлые глаза Ричарда, еще более яркие из темных теней в подглазных мешках, пробежали взглядом сразу по всем, задержавшись на каждом возбужденно-недоумевающем лице. Гийому показалось, наверное — или серый пронизывающий взгляд короля коснулся и его золотых смятенных глаз, просвечивая голову насквозь?

— Владыка, пока вы не произнесли отпущения, позвольте мне дополнить вашу проповедь. В несколько слов.

Вроде бы Ришар просил — но на самом деле все, от епископа Солсберийского до последнего оруженосца, понимали, что просьба здесь ни при чем. Королю Английскому захотелось сказать пару слов и прервать проповедь; сейчас он так и сделает.

— Конечно, сын мой, говорите, эн Ришар, — вяло отозвался Юбер-Готье, сразу как бы отходя на задний план, делаясь частью гобеленного фона. Но не стоит огорчаться, ваше преосвященство — так происходило с каждым оратором в присутствии Кордельона, даже с французским королем… его сюзереном за Пуату и Гиень.

— Благодарю, — тот отвесил короткий поклон — очень светский, смотревшийся бы естественно где-нибудь в Тулузе или Пуатье, по окончании трубадурского турнира. — Так вот, мессены, да простит мне Господь, я хочу сказать вам слово… Слово короля и командующего половиной христианского войска.

Гийом затаился среди толпы, как мышка. Впрочем, добра, кажется, никто не ждал: на короля, широко расставившего ноги на кафедре, взирали насупленные лица. Суженные глаза, скептически приподнятые брови. Рыцари — народ гордый, считают, что пара шпор и кожаная перевязь равняет их в правах с любым земным владыкой.

Но Ришара так просто не напугаешь, сколько ни молчи с затаенной враждебностью. Ему пришла в голову благочестивая идея, и он собирался провести ее в жизнь — хоть бы и собственными руками.

— Из вас многие меня знают, — проговорил он, встряхивая сверкающей короной волос. — А кто не знает, тот слышал. И не дай Бог никому из вас, мессены, узнать меня в гневе.

Помолчал, озирая молчащую паству свысока, как орел с небес… Как канюк, взирающий из-под облаков на праведных и неправедных.

— И я вас тоже знаю, — добавил не так громко. Странный был у Ришара Львиное Сердце голос — даже если он говорил тихо, все равно слышали все; а если хотел гаркнуть — мог скликать свое войско не хуже трубы или рожка.

— Мы сюда пришли творить дело Христово. Если надобно, умереть за Того, кто умер за нас. А не тащиться на поводу у собственных грехов. Победа будет нашей, только если каждый окажется ее достоин. Каждый из пришедших под мои знамена. — Серый пронзительный взгляд скользит по лицам, и многие опускают глаза. — Поэтому кого поймаю за развратом… Особенно если содомита… Так и знайте, мессены — судить вас будет не епископ. То есть он, конечно, тоже, — (легкий поклон, нет, скорее кивок в сторону святого отца) — но покаянием и постом не отделаетесь. Потому что перед тем судить вас буду лично я. Вот этими вот руками.

Ришар поднял над толпой обе руки, словно демонстрируя их в подтверждение зловещих слов: огромные, с опавшими до локтей рукавами длинной котты — так что даже из Гийомова дальнего ряда видны были тугие веревки мышц. Львиные лапы, поросшие редкими золотыми волосками.

Подержав руки над головой, Ришар медленно сжал ладони в кулаки, словно сдавливая грешников, расплющивая в лепешку. Рывком опустил. Собрание мрачно смотрело, не проронив ни звука. Гийом, со ртом, горестной лодочкой искривившимся от страха, страстно жалел, что здесь нет Алендрока. Если бы он слышал… Тогда бы все стало иначе.

Король Ришар в полной тишине тяжело спрыгнул с кафедры — что-то в его одежде звякнуло от сотрясения о землю, может, пряжка на перевязи, может, шпоры; неторопливо разворачиваясь, вожак львиной стаи занял свое место впереди всех, снова благочестиво скрещивая руки на груди. В его волосах неистово горело огненное золото, будто огонь Ришарова гнева и милости выгорал ореолом над его головой.

Гийом перевел дыхание.

Священник торопливо дочитал заключительные строки мессы, благословил воинство Христово. «Ite, missa est», и вот угрюмые рыцари потянулись к своим шатрам — никогда еще на Гийомовой памяти народ не расходился так быстро после богослужения! Обычно у многих находятся срочные дела к священнику, освятить там чего или исповедаться, или разъяснить насчет поста и грядущих праздников — а тут, еще не отзвучали слова отпуска, как все уже зашебаршились, колыхнулись в одном общем движении — прочь. Остались разве что несколько приближенных людей возле короля — мелькнула белая яркая котта эн Робера де Сабле, королевского друга, недавно избранного магистром храмовников… Алый крест на Роберовой одежде напомнил Гийому о Блан-Каваэре, и его слегка замутило.

Он уже взбирался по выгоревшему сероватому склону своего холма, погруженный в тяжкие, мерзкие, удручающие раздумья. Так ушел в себя, что пару раз споткнулся и не сразу услышал, как его окликнули.

Парень, догонявший его, пыхтя, взбирался следом — быстро, почти бегом. Гийом сначала не узнал его против света — за спиной окликнувшего как раз восходило солнце, превращая его в темную фигурку, черного человечка. Но сомнений не было — он окликал Гийома по имени, и не на франкский манер, а по-окситански, так, как было правильно.

— Эй! Гилельм! Погоди-ка!

Юноша подождал, крепко упираясь ногами в натоптанную дорожку — которая, однако, слегка подрагивала под кожаными скользкими подошвами. От Ришаровой обличительной речи он совсем было забыл про Риго и его странный ощупывающий взгляд в спину; и потому теперь не сразу узнал запыхавшегося знакомца, который приближался снизу, улыбаясь на ходу и то и дело отбрасывая на спину потные налипшие волосы.

Он был не аквитанец — нет, чернявый провансалец откуда-то с берегов Дюрансы. Под Акру Риго, а по-нашему — Ригаут, прибыл с имперским отрядом как раз тогда, когда Гийом был в плену; так что встречаться они успели немного раз, все больше мимолетно. Непонятно, что могло бы их связывать — кроме соседства по лагерю… и единого языка. Гийома давно так никто не называл — Гилельм. (На самом деле не так уж давно, со смерти дяди Жофруа, но всего-навсего за год столько всего случилось, что юноша успел отвыкнуть.)

Для длинных ног Риго дорога оказалась вдвое короче, чем для Гийомовой семенящей с горя походки.

— Привет, — тяжело дыша и улыбаясь во весь рот, тот протянул ему руку — длиннопалую и смуглую, с ровно остриженными светлыми ногтями, на которых почему-то задержалось Гийомово внимание. Риго был Гийома, по общему ощущению, постарше лет на пять. И повыше на полголовы.

— Привет, — недоуменно отвечал тот, пожимая протянутую ладонь и настороженно глядя; весь его вид, всклокоченный и несчастный, не подавал повода думать, что Гийому нужна компания. Он просто стоял и ждал, что будет дальше.

Ригаут коротко стиснул Гийомову светлую руку — в своей, темной и гладкой, не топорщившейся мозолями, как, например, у Алендрока. Задержал на пару секунд дольше, чем нужно для пожатия. Почему-то снова Гийома одолевало чувство, что тот над ним смеется. Или чего-то выжидает. Он слегка потянул ладонь к себе — из цепкой хватки нового знакомца; ему на миг показалось, что Риго хочет не то поцеловать ему руку (дикая мысль), не то — укусить.

Провансалец легко выпустил его и просто зашагал рядом, так по-свойски, будто они дружили уже много лет. Гийом взглянул искоса, жалея, что не имеет склонности прямо спрашивать — «Чего тебе надо?»

— Мы же с тобой соседи, — непосредственно сказал Риго, снова встряхивая — такая у него, похоже, привычка была — черноволосой головой. — Наш шатер — во-он, видишь, полосатый, черный с желтым? Рыцаря звать Эскот де Белькер. А меня, стало быть, Ригаут.

— И что с того? — не выдержал Гийом, оборачиваясь наконец. Риго смотрел на него прямо и насмешливо, причем не в глаза, а куда-то в середину груди, словно бы двигая взгляд по треугольной траектории: правый висок — грудь — левый висок… И все так же улыбался. Зубы у него были белые и ровные.

— Да ничего. Просто — соседи, надо бы и знакомство свести. Как тебе понравилась нынешня обличительная речь… э-э… нашего Ришара-пуатевинца?

Так назвать короля Гийому бы никогда не пришло в голову. Он даже не сразу понял, о ком шла речь. А когда понял, снова покраснел, так что иерусалимский крестик проступил белым следом, как от птичьей лапки.

— Король Ришар сказал… очень благочестиво.

— Да брось ты, — Риго, просто сияя улыбкой, махнул рукой. Одет он был немногим слишком вольно для мессы — в нижнюю рубашку с широким воротом, открывающим смуглые ключицы, безо всякой верхней одежды — только на ногах в синих шоссах красовались высокие облегающие сапожки. — Да брось ты, скажешь тоже. «Благочестивый король Ришар». Это он после Мессины вдарился в благочестие, вот и злобствует на кого попало… Потому что сам от жары бесится. Аки лев рыкающий.

Гийомовы проклятые уши начинали гореть под шапочкой волос. Он толком не понимал, о чем ему говорит спутник — но смутное ощущение чего-то грязного, неприличного и неправильного не давало ему переспросить, что же такое изрек этот смеющийся рот.

— Ты не знаешь, что ли? — с ненатуральным каким-то изумлением переспросил Ригаут, резко останавливаясь и прищуривая глаза. Гийому бы продолжать путь — но он волей-неволей тоже остановился, беспомощно оглянулся на спутника.

— Ришар сам не прочь позабавиться с мальчиком, — прямо и бесстыдно пояснил тот, упираясь узкой рукой в бок и со странным интересом наблюдая за сменой выражений на Гийомовом лице. Гийом, на глазах которого сейчас происходило что-то вроде святотатства, даже не сразу сообразил, как ему надо реагировать, только приоткрыл рот. — Да это все знают — что наш король Львиное Сердце больше любит мужчин, чем женщин! Бедная его супруга Беранжера. Знаешь, Гилельм, что рассказывают про него и про короля Филиппа-Августа, который сейчас, кстати, совершенно оплешивел? Или про трубадура Жана из Нейи, по прозвищу Блондель? А в Мессине, например…

Гийом не выдержал. Он, правда, не знал, что правильнее сделать — броситься на оскорбителя короля и покатиться, сцепившись с ним, вниз по склону, или дождаться вечера, все обдумать — и горделиво бросить перчатку, или просто рассказать кому-нибудь из королевских людей, какие слухи распускает грязный сплетник Риго из Белькера… Однако ноги его и язык уже решили все за него.

— Замолчи… ты… негодяй! — крикнул он срывающимся голосом, стремительно разворачиваясь и едва не затыкая уши; пожалуй, все-таки более позорно было бы бежать — чем так уйти, очень быстро, но все-таки не бегом, чувствуя, как мозги под волосяным покровом так и кипят от возмущения. Никогда у Гийома не было полезного искусства — холодным и остроумным ответом срезать зарвавшегося собеседника; он обычно или кричал на него, или уходил, а потом, оставшись в одиночестве, с трудом гнал от себя множество более правильных, но запоздалых вариантов. Например, можно было бы сказать так… Или так… Да только что толку, после драки кулаками не машут. Понятно одно — вряд ли Ригауту-провансальцу удастся с ним, Гийомом, вскоре сдружиться. На что тот, кажется, рассчитывал. И только тогда, по аналогии, Гийом вспомнил, кто в его жизни смотрел таким же взглядом, холодно-изучающим: старик катиб на невольничьем рынке в Акре. Перед тем, как взять его руку своей, узловатой, с крашеными кончиками пальцев, и посмотреть на кисть…

А Ригаут не поспешил за ним вдогонку. Он постоял, прищурившись, глядя маленькой и злой удаляющейся фигурке в затылок, блестящий, как золотой безант. Усмехнулся. И так, усмехаясь, принялся небыстро взбираться по склону, тихо насвистывая какую-то жонглерскую мелодию.

Гийом не обманулся в своих ожиданиях — противный Риго снова появился у него на пути тем же самым вечером. Был он из тех парней, которые не отстают, пока не добьются своего, и Гийомов дядюшка, царство ему небесное, определил бы чернявого провансальца словами «скользкая бестия, без масла куда хочешь пролезет». Будь жив Жофруа, он нашел бы и способ отвадить незваного гостя раз и навсегда; но Гийом, к сожалению, на своего дядю походил только цветом волос. И потому, когда, разгибаясь от раздуваемого костра, он обнаружил Риго в двух шагах, как ни в чем ни бывало сидящим на земле, обняв себя за колено — только и смог, что закашляться от дыма. Черноволосый парень словно бы материализовался из воздуха, подобно демону: Гийом мог поклясться головой, что миг назад его тут еще не было.

Риго, на этот раз приодевшийся в суконную зеленую котту, сидел и улыбался еще шире, чем поутру. Гийом яростно смотрел ему в глаза несколько секунд, но не нашелся со словами и снова наклонился к огню. Если на него не обращать внимания, может, он уйдет. Осознав наконец, что он здесь не нужен.

Костер уже весело горел, выкидывая вверх длинные искрящиеся языки пламени. Гийом, сосредоточенно сопя, засыпал в воду крупу, приладил котелок над огнем. В сторону Риго он старательно не смотрел — но чувствовал насмешливый и пристальный взгляд, сопровождавший каждое его движение. В кои-то веки он заскучал по Алендроку — хоть бы тот скорее вернулся.

Продолжая изображать бурную деятельность, юноша принялся за рубку дров. В общем-то, эти дрова и рубить было нечего — сухие ветки кустарника, они легко ломались голыми руками, и делать это можно было бы и по мере надобности. Однако Гийом не отрывался от работы, складывая ломаный хворост в аккуратную кучку: иного способа не разговаривать с тем, с кем разговаривать вовсе не хотелось, он не видел.

Провансалец заговорил первый, придвигаясь чуть ближе к огню — и к Гийому, сосредоточенно сопящему, с пятнышками копоти над верхней губой.

— Может, помочь?

— Зачем это?

На такое крайнее недружелюбие любой человек в своем уме немедля обиделся бы и ушел. А Риго только улыбнулся еще шире, демонстрируя почти целиком два ряда великолепных зубов.

— Да так… Мы, оруженосцы, должны помогать друг другу. Стол там поставить для сеньора, дров наколоть. Помочь тебе стол поставить?

— Не надо мне помогать, — еще недружелюбнее отозвался Гийом, невольно начиная мыслить над идеей — а в самом деле, не поставить ли стол? Алендрок по привычке дальних походов почти налегке (сказать честнее, разбойничьих набегов вместе с Рено Шатийонским, но Гийом об этом не знал) предпочитал есть, сидя на земле или на деревянной чурке, держа миску на коленях. Козлы для стола на Гийомовой памяти все время стояли, ненадобные, в шатре, а столешницу Алендрок однажды использовал для игры в кости.

— А почему бы нет? — приветливо продолжал Риго — в жизни не видел такого навязчивого человека! — Сегодня ты мне поможешь, завтра — я тебе… Все по-христиански, по-дружески.

Странное дело: вроде бы не говорил он ничего особенного, все хорошее и понятное, учтивым тоном, только Гийому чем дальше, тем сильнее казалось — тот над ним издевается.

— Чего тебе надобно? — не выдержал он, наконец взглядывая ему в глаза. Глаза у Ригаута на золотистом от заката лице были темные-темные, узкие, как щелочки, а улыбка стала еще шире — хотя, казалось бы, шире уже некуда. Так, наверное, улыбаются крокодилы, подумал Гийом, хотя ни одного крокодила в жизни не видел. Только слышал байки о них — огромные желтые тинистые змеи на кривых лапах, живут в речках дальше к югу, очень любят есть людей, но когда съедают — устыжаются и начинают прегорестно плакать крупными слезами…

Риго нимало не смутился его взгляду, поймал его своими глазами и держал так долго, словно притягивая подойти ближе.

— Как это — чего надобно? Я по дружбе зашел. Я-то уже со всем на сегодня закончил, коней обиходил и своего накормил — сеньора, то есть, Эскота — вот и захотелось просто посидеть, поболтать с кем-нибудь… Может, чего-нибудь вкусного выпить.

Жонглерским волшебным жестом он извлек из рукава круглобокую кожаную флажку и пару раз ею заговорщицки встряхнул. Гийомов рот разом наполнился слюной — неведомое чувство разом сказало ему, что налитое там внутри — густое, слабо разбавленное, сладкое. Но он только замотал головой, как святой Антоний, отвергающий искушение:

— Не, благодарствую. Не хочется вином наливаться. Почему бы вам, мессен, не пойти еще к кому-нибудь, к англичанам, например — у них там чуть ли не каждый вечер пьют, и музыканты какие-то… Даже отсюда слышно.

— Англича-ане. Ну их вообще. Я с тобой хотел поделиться… Как-никак, мы люди одного языка, Гилельм.

Золотое искушение — искушение языком — оказалось очень сильным. Гийом даже не предполагал, что это может иметь над ним такую власть. Язык, не тот, что у франков, а наш, которым говорили в Иерусалиме, в Триполи, которым говорит король Ришар… Сидеть рядом и говорить на нем. Читать на нем стихи, рассказывать всю свою жизнь, рассказывать все, что угодно — просто наслаждаясь медом его звучания…

Но лучше с кем-нибудь другим, не с этим человеком. В Риго было что-то явственно не так, хотя Гийом с его коротким разумом никак не мог докопаться — что именно.

— Не… Некогда. Мне до заката еще доспех чинить… и вообще… Скоро мессир Алендрок придет.

Отгородившись именем страшного франка, как щитом, он принялся мешать черпаком в котелке, отскребая пригорающую крупу от стенок. Щеки его горели от жара огня, так что белый крестик опять проступил следом от птичьей лапки. Риго пристально смотрел на этот крестик, насмешливо отмечая что-то про себя. «Иерусалимский откупник». Всем известно, что это за клеймо.

— Эх, — Риго встал, разочарованно потянулся — так что было слышно, как сладко хрустнули у него позвонки. — Ну ладно. Значит, в следующий раз. Коль скоро ты своему сеньору так верен… во всех отношениях… Но надо же иногда и отдыхать. Получать хоть какое-нибудь удовольствие.

— Ты… о чем? — с противным сосущим ощущением в сердце Гийом поднял голову. Он сидел на корточках у огня, с ломаным хворостом в руках; коленки его в растянутых грязноватых шоссах торчали, как лапы у комара.

— А то ты не знаешь, — улыбаясь, как искушение святого Антония, тот смотрел на него через дым; понятно, зачем все время встряхивать головой, если волосы такой неудобной длины: ранее короткая стрижка еще не настолько отросла, чтобы челка заправлялась за уши. Черный, тонкий и красивый, Риго вызывал легкое отвращение. Он в самом деле походил на небольшого ловкого нечистого.

— Слушай, Гилельм, неужели тебе в самом деле нравится твой… франк? Он же старый, и такой мужлан на вид. Или ты его до себя допускаешь из соображений… вассальной верности? А может, он тебя заставляет?

Гийома затошнило. Что-то новое, розоватое и гадкое начало заливать ему глаза — и он очень удивился бы, узнай он, что это ярость. Вот Алендрок ее сразу бы распознал.

А для его оруженосца ярость была таким новым чувством, что он даже слегка потерял голос.

— Не злись, — примирительно посоветовал его черный невысокий враг по ту сторону костра. — Я же не собираюсь никому доносить. Кто знает такие штуки, тот и сам все поймет, а до остальных какое нам с тобой дело? Я же к тебе по дружбе пришел.

— Дружбе? — выдавил Гийом, руки которого так тряслись от гнева, что почти весь хворост рассыпался по земле. Он рывком встал в рост — и едва не упал, потому что ноги, оказывается, затекли и покалывали под коленями холодными иголочками.

— Дружбе. — Риго сделал движение в его сторону, совсем маленькое, даже не шаг, но лицо его странным образом приблизилось, Гийом различал каждую морщинку смеха, лучом прочерченную к виску, каждую темную веснушку на скулах. — У нас с тобой куда больше общего, Гилельм. Нам может быть вместе очень здорово. Я тоже молодой, и не урод, и куртуазное обращение знаю… Как человек того же языка.

Терпение Гийома кончилось почему-то именно при звуке собственного имени. Тайного и настоящего имени на настоящем языке, которым его называл… Человек из тех, кого надо бы вешать.

Гийом бросил в Ригаута все, что держал в руках — это были остатки ломаного хвороста, сухие корявые ветки, пара из них упала в костер, одна — в кашу, в которой мгновенно и утонула без всплеска, а до врага не долетела ни одна. Юноша бы закричал — но сила, надобная для крика, вся ушла в бросок, и он выговорил очень тихо, давясь словами и дымом, почему-то как раз выбравшим момент повалить в его сторону:

— Грязный содомит… да о чем ты мне говоришь? Убирайся отсюда, дьявол, пока я не…

Пока я не убил тебя, или пока я не лопнул от ярости, или пока не что-нибудь еще. Но убирайся же ты отсюда, убирайся!

Риго, который неимоверным образом продолжал улыбаться, совершенно неустрашенный, пожал неширокими плечами.

— Ладно, как хочешь. Может, потом передумаешь? Если что — ты знаешь, где меня найти. Ты не обязан, в конце концов, тратить всю свою молодость на одного франкского громилу без передних зубов…

— Проваливай, — еще тише выдавил Гийом, следующим движением уже явно намереваясь ломиться на чужака и выталкивать его в шею, забыв, что тот старше, на полголовы выше и, наверное, сильнее. Риго на сей раз правильно истолковал его взгляд: даже улыбка слегка потускнела. Еще что-то хотел сказать, но только сплюнул в костер — слюна зашипела на угольях — и зашагал-таки прочь, засунув большие пальцы рук за пояс. На запястье, зацепленная петлей, болталась пузатая кожаная фляжка. Фляжка с чем-то очень вкусным и сладким.

Перед тем, как окончательно исчезнуть за Алендроковым красным шатром, оруженосец из Белькера еще раз оглянулся. Лицо его, молодое и грустное, выглядело в самом деле красивым и добрым.

— Эй, Гилельм, ты не злись, ладно?.. Я же только…

Тут-то он и столкнулся с Алендроком. Как всегда, краснолицым от жары, правда, в кои-то веки без шлема; он ехал верхом, пристегнув шлем к высокой луке седла, и конь под ним был незнаком Гийому: легконогий, золотисто-рыжий, красивой местной породы.

Риго учтиво раскланялся с рыцарем и наконец растаял в воздухе. Алендрок, буркнув что-то вроде приветствия, тяжело спешился и подозрительно глянул ушедшему вслед.

— Это кто еще такой?

Гийом, со смятенным, злым и красным лицом нагнулся к огню, чтобы снять вконец пригоревшую кашу, ответил невнятно и себе под нос. Алендроку пришлось переспросить.

— Этот? Ну, оруженосец… Оттуда, — Гийом невнятно махнул рукой в сторону имперских шатров. — Из тех, которые с немцами пришли…

— А чего ему надо было?

— Так… Поговорить. Провансалец же… Южанин… Как я…

— А какого ладана этот южанин тебе сказал, чтоб ты не злился? Я слышал. Вы что, повздорили?

— Да нет… Вроде бы нет, мессир.

Золотистый конек нервно перебирал ногами. Алендрок, притягивая к себе его точеную головку, потрепал коня по морде, кривя губы в одну сторону — так уж он улыбался, а иначе не умел.

— А этот — тебе, Гийом. У англичанина одного купил. Англичане, конечно, всегда рады дрянь подсунуть, но этот вроде ничего. Звать — Дофин.

Глаза Гийома расширились (даже стали на миг из длинных — круглыми).

— Конишка, конечно, хиляк, но на тебя пока хватит, — Алендрок снял седельную сумку, швырнул тючок — а шлем заботливо приладил поверх. — Ты пойди, пристрой его к Босану. Я тут с ужином сам разберусь.

Гийом, глаза которого так и остались расширенными, хотел поблагодарить, но вместо этого только похлопал ресницами и повел коня прочь. Лицо его горело, как натертое песком. Алендрок и его проводил мрачным взглядом — что-то последние несколько дней стал он внимательный, и этот румянец не укрылся от его бдительного блекло-серого ока. И пока он устраивал — гулять так гулять — все для ужина, даже стол поставил в кои-то веки, раз уж появились белые лепешки и гиеньское вино, вчера неплохо потрудились, а следующий такой же штурм этот крепкий город вряд ли выдержит, значит, можно расслабиться. Вот когда возьмем Аккон, подарю Гийому не такого конишку… И вообще не только конишку, клянусь святым Иоанном… Только если…

И потому он не смог не сказать Гийому уже за едой, так ерзая на трехногом стуле, что тот весь трещал, предупреждая, что может и развалиться:

— Слушай-ка. Я все думаю насчет того… черного парня. Ты, если вдруг кто тебе чего скажет, или еще что-нибудь… Сразу говори мне. Понял? Я… разберусь.

Гийом, в это время делавший глоток, к счастью, имел объективную причину и не отвечать. Он неопределенно помахал ресницами и попытался в очередной раз улизнуть прочь, внутрь себя… И заметил с ужасом, что мельничное колесо раздумья не подалось вперед от первого же касания, как это обычно бывало, слова жесты, словно застревая, не текли так гладко, как обычно. Может, это от того, что сам Гилельм опьянел? Белый, беспомощный, пьяный шевалье с размытым гербом, и имени королевы как будто не вспомнить… Сибилла, яростно сказал себе Гийом, ее звали Сибилла, это звук ее имени, проснись, проснись, отворись, дверца… Куда же я пойду, если ты закроешься. Ради Христа, отворись.

 

5. О гневе короля Ришара, и о том, как Гийом возжелал света Божия

Случилось так, что вечером четырнадцатого июля Гийом остался один в своем лагере.

С неделю назад он думал, что останься он один — будет очень радоваться. Спокойный вечер в полном одиночестве, а потом — золотая тишина, ночь сна в своей постели, просто сна — без горестных мучений, завершавшихся для Гийома всегда одинаково — гадливостью по отношению к собственному телу и бешеным желанием помыться с песочком. Конечно, к телесным ощущениям содомской любви он слегка привык, было уже не так больно, как в первый раз; и едва ли не более всего удручала необходимость спать в чужих, содрогающихся и потных объятиях. Он обычно тихонько дожидался, пока Алендрок заснет (а засыпал тот стремительно, за один миг) — и выбирался у него из рук — то отговариваясь перед внезапно разбуженным, что пошел по нужде, то просто выскальзывая, умудрившись его не разбудить. А на этот раз, впервые за ужасные две недели, подобных ухищрений не требовалось. Можно было просто лечь спать.

Гийом словно нарочно медлил — хотя солнце уже зашло, и небо расцвело огромными библейскими («как спелые смоквы») звездами, но юноша все сидел у умирающего костра, глядя в угли и отгородившись кругом света от темной и искривленной земли, частью которой он был и сам. Ему было пусто, тихо и совершенно спокойно, будто никто никогда ничего не терял — просто каждый идет, как идет, так, как было предписано, и каждый, в общем-то, совершенно свободен и одинок, молча сидя у костра перед лицом Господа… Вот только рана беспокоила, но уже не сильно, к тому же лекарь сказал, что такие пустяки заживают за несколько дней. Рана была от стрелы, глубоко вошедшей в правую руку — в ту самую мышцу в плече, которая помогает поднимать тяжести и размахивать мечом. Поэтому все вышеописанное в ближайшее время Гийому было бы проделывать очень больно. Рука его тихо покоилась на кожаной перевязи, чтобы он ей зря не махал; но резкая боль ушла, уступив место сильному и назойливому жжению, зуду в плоти, как если бы под кожей на правом плече у Гийома завелось несколько пчел. И теперь злые подкожные пчелы ползали там, внутри, толкались толстыми тельцами в мышцу, ища выхода на свободу. Но чесать рану было нельзя, хотя очень хотелось, и вообще трогать ее руками запретили; ее скрывала толстая повязка, и Гийом в забытье то и дело лез к повязке пальцами, но натыкался на полотно, и от пальцев внутрь дергали тупые уколы боли. Даже такая несложная процедура, как доношение до рта ложки с едой, давалась Гийому с трудом — правая рука не работала, а левая, похоже, не была предназначена к этому роду деятельности, как и к любой другой деятельности вообще, и годилась только, чтобы навешивать на нее щит. Хорошо хоть, готовить себе еду не пришлось — покормили ужином при иоаннитском лазарете. Туда же, в орденскую конюшню, добрые оруженосцы на пару дней забрали Алендрокова Босана, а Гийомов золотистый конь Дофин больше никому уже не мог доставить хлопот, потому что его только вчера утром убили. На том же самом штурме, где Гийом получил свою рану.

Это была пустяковая рана, право слово, пустяковая. Видывал оруженосец за пятнадцать лет своей жизни раны и похуже, например, не далее чем сегодня, перед ужином: ведь Алендрок получил дыру от арбалетного болта в очень опасное место, в грудь, да так, что опасались, не задето ли легкое. К счастью, иоаннитский лекарь сказал, что все важные внутренние органы целы. Гийом, не до конца доверяя лекарям, вчерашнюю ночь провел в госпитальерском шатре, всем подряд мешая и никак не выгоняясь прочь — как-никак, он был тоже раненый, а с ранеными иоаннитские законы заповедовали обращаться, как с самим Господом Христом, если бы тот невзначай наведался в гости. Поэтому никто не мог помешать юноше — разве что мягкими намеками, на которые тот отвечал непонимающей улыбкой и бровками, жалобно сдвинутыми домиком — все время торчать у постели раненого Алендрока. Тот порой приходил в себя и хрипло убеждал Гийома, что все в порядке; но когда засыпал, начинал стонать и метаться, и смотреть на него было прежалостно. Изгнался из лазарета Гийом только к вечеру следующего дня, не преминув перед этим слопать отличный мясной ужин: стало наверняка известно, что Алендрок выживет, рана чистая, заражения нет, более того, уже дня через три он вернется в свой шатер и сможет сам о себе заботиться. Только от боевых действий придется воздержаться ненадолго.

Отстоял сегодня Гийом и госпитальерскую мессу, истово молясь за здоровье Алендрока неосмысленными фразами вроде «Господи, пожалуйста… Милосердный Господи, ну очень Тебя прошу…» Даже слегка пустил слезу — аквитанцы, как и вообще провансальцы, несдержанны на слезы и смех — во время ежевечерней «молитвы больных»:

— Сеньоры больные, помолитесь за мир, чтобы Господь послал его нам с небес на землю…

— Кирие, элейсон, — благочестиво отзывался Гийом в общем нестройном хоре, шмыгая носом. Что-то в нем стронулось, какие-то проржавевшие колесики любви: в кои-то веки он молился не от чужого лица, не пребывая героем жесты, а просто сам собой — маленький и бледный раненый мальчик, который страстно желал, чтобы все было хорошо.

— Сеньоры больные, молитесь за вас и всех недужных, какие есть в мире христианского рода, чтобы Владыка Небес даровал им такое здоровье, которое необходимо для их души и тела.

— Кирие, элейсон… Господи, услышь нас…

— Сеньоры больные, помолитесь за души отцов и матерей ваших и всех христиан, которые перешли из этого мира в другой, чтобы Господь им даровал покой вечный.

— Кирие, элейсон…

— Амен.

Гийом размазал по щеке новую слезу, чтобы не упала в костер и не зашипела на угольях. Почему-то за эти долгие сутки он очень хорошо понял, что несмотря на все желает видеть Алендрока в живых.

Может быть, потому, что тот его любил. Как мог, конечно, а умения у франка было немного — желание иметь любимого в своем владении целиком, да невозможность ни с кем поделиться, хотя бы в мыслях, вот и вся любовь. Но после смерти матушки Гийому всегда словно бы мерз изнутри, а Алендрок — он был горячий. Кроме того, человек, который спас тебе жизнь — он делается слегка как отец. И если забыть обо всем поломанном и смятом, оставив в голове только яркий и лишенный плоти образ — как странно надламываются тонкие ноги коня, и одновременно с горячим тупым ударом боли (стрела тонка, а удар у нее почему-то толстый, как у рыцарского кулака) мир начинает быстро проседать вниз, потому что Дофин сначала свечит, потом заваливается на колени, а с коленей — на бок… Щит оказывается бесполезным, потому что Гийом летит на землю вперед загривком, а потом падает сверху на этот самый щит, из которого не успел выпростать руку, и подогнутое запястье противно хрустит. И если бы Алендрок не плюнул на свой собственный строй, на прикрытие минеров, на оглушительный зов короля — канюки имели бы много шансов пообедать Гийомовыми аквитанскими золотыми глазами.

Может, дело в том, что Гийом был такой маленький. И позорное для мужчины желание — прикрытия, защиты — потому и обернулось всей этой болью, унижением, вконец спутавшимися в колтун нитями отношений с внешним миром. Подчинение, бытие младшим, покой, смерть, темнота.

…Свет. Мерцание углей костра. В темноте тонко заржала лошадь. Где-то далеко опять играла сарацинская дудка. До чего же быстро учатся люди — даже у собственных врагов… Сарацины празднуют христианские празднества, живут по франкским ассизам, потому что латинское правосудие лучше их собственного; а франки учреждают в войске целые корпуса легких лучников на манер турок, и король Амори зовет в Иерусалим сарацинского лекаря — лечить проказу у своего несчастного наследника… И инструменты. Все играют музыку на сарацинский манер. Того и гляди, турки в мечетях затянут григорианский хорал…

Но тот, кто играл на дудке «саламье», явно приближался. Звук сделался внятным, ясным, и исходил откуда-то уже совсем из-за шатра. Гийом обернулся, силясь понять, откуда исходит трепещущий звук, похожий на смех очень юной девушки. Но малый свет, огонь на одного имеет недостаток — он тебя же самого и ослепляет, оставляя видеть только пространство, ограниченное узким кругом; Гийом слепо щурился от костра в темноту, но видел лишь зеленоватые пятна и черные тени под огромными звездами. Меж тем тот, кто стоял с молчащей дудочкой вне круга света, должно быть, видел юношу как на ладони. В том числе и его смятенное, будто разбуженное выражение лица, какое бывает у всякого, вглядывающегося и не могущего разглядеть.

Эта мысль задела Гийома тревожной болью — вроде ощущения, кода стоишь под прицелом стрелы, только немного слабее. Несколько секунд он шарил глазами по непрошибаемой стене темноты, потом не выдержал и спросил вслух:

— Кто тут?

Собственный голос, прозвучавший после долгой тишины, показался ему очень тонким и слегка чужим. Он был уверен, что спросил зря и не получит ответа; но ответ, как ни странно, все-таки пришел.

— Не бойся, Гилельм, — насмешливо сказал очень высокий (показавшийся очень высоким) и темный человек в длинной одежде, шагая из ниоткуда — совсем не с той стороны, откуда его ждал Гийом — в круг огня. — Что это у тебя костер такой слабый? Давай подкину хворосту…

Невольно вздрогнувший Гийом разозлился на самого себя за выказанный страх и теперь ответил мрачно, выплескивая свое раздражение наружу — на последнего в мире человека, которого он сейчас хотел бы видеть.

— А что ж ты ходишь в темноте, людей смущаешь, как ночной тать? Костер у меня такой, как мне надобно, захочу — сам все подкину.

— Я думал, может, у тебя рука болит, — беззастенчиво пояснил Ригаут, присаживаясь на толстую чурку, хотя присесть, видит Бог, ему никто не предлагал. Гийом сначала даже заалелся — провансалец, как и в прошлый раз, показался ему злым колдуном, видящим его насквозь; но почти сразу он понял — тот же долго смотрел из темноты, разглядел руку на перевязи, вот и все, никакого колдовства.

Он одарил Риго самым злым и недружелюбным взглядом, на какой оказались способны его горестные глаза (глаза только что плакали и не были готовы злиться, даже осталась мокрая полосочка, размазанная по щеке.)

— Чего тебе опять от меня надобно?

Он одолел-таки свою застенчивость, поняв навеки — с такими парнями надо говорить только прямо, намеков они не понимают, если не хотят. Но и прямота не помогла против приветливой наглости гостя.

— Ничего не надобно. Зашел тебя поразвлечь, дудку показать. Смотри, какую дудку мне сарацин сделал! Хоть и пленный, а времени не теряет, приторговывает помаленьку. Может, на выкуп хочет накопить.

Он протянул Гийому узкий, длинный инструмент, светлевший в темноте, и тот почему-то взял — наверное, не было причины не взять. Повертел в руках, пальцы сами зажимали дырочки. Саламье, тростниковая дудочка, расширенная к одному концу; дырочек у нее было много с одной стороны, а с другой — только одна. На таких Гийом не умел играть, хотя в плену имел не один шанс научиться.

— Я вообще на всем играть умею, — как всегда читая его мысли, сообщил Ригаут, удобней устраиваясь у костра и поджимая под себя длинные ноги. — На жиге, и на арфе, и на виоле. Принесите любой инструмент — я тут же научусь. У меня и прозвище есть — Музыкант. Не будь я дворянином, стал бы бродячим жонглером… и один черт меня бы тогда затащил в эту проклятую песчаную дыру. В Святую Землю то есть.

Гийом, тут же взмокая, потер переносицу. Этот человек был таким откровенным богохульником, что юноша совершенно не знал, как с ним обращаться. Жестом, означающим одновременно и «возьми» и «отстань», вернул ему флейту; Ригаут взял, слегка соприкасаясь с ним теплыми, чуть дрогнувшими кончиками пальцев, и приложил дудочку к губам.

Нужно отдать ему должное — играл он хорошо. Очень легко, будто ни на миг не думая, и мелодия показалась Гийому смутно знакомой — какая-то песенка о Крестовом Походе, кажется, Маркабрюновская, про «Место омовения, там, далеко, где жил Иосафат…» Узнать было трудно — должно быть, эту музыку никогда еще не играли на сарацинском инструменте.

Ригаут опустил флейту, белозубо улыбаясь.

— Хорошая штука. Я про дудку говорю. Да и песня тоже ничего… Хотя мне больше другие нравятся. У нас на юге есть такой сеньор Рэмбаут д`Оранж, правда, не то чтобы «есть» — скорее был, он в молодых летах умер от болезней — вот он очень хорош. Мой любимый трубадур. Он trobar prim, изысканный стиль, предпочитал всему остальному. Пел он, правда, говорят, не ахти как, зато стихи… У него есть такая канцона — вся на деривативных рифмах, жутко сложная. Ты знаешь, что такое деривативные рифмы?

Гийом, совершенно ничего не желавший принимать от этого человека — в том числе и знаний — однако покачал головой. Крайне обидно — он в самом деле не знал деривативных рифм: до Сирии стихотворные окситанские новшества доходили с большим опозданием, и при всей своей любви к поэзии бедный аквитанец с трудом бы отличил эстрибот от девиналя. А знаний-то хотелось. Столько месяцев — без настоящего языка, не говоря уж о настоящих стихах…

Риго, явственно почувствовав эту слабину, уже начал читать; слова он выпевал речитативом, и голос его в пении казался немного другим, более мягким и низким.

   «Светлый цветок перевернут,    Он на холмах и в скалах    Вырос под мертвые трели    Средь оголенных прутьев;    Зимний цветок этот — наледь —    Может кусаться и жалить,    Но зелень моя весела    При виде увядшего зла.    И Вас бы перевернул я,    Целуя — пусть видят скалы!    Для вас рассыпаюсь трелью,    Хоть взор ваш — хлесткие прутья;    Не могут ни снег, ни наледь    Больней, чем бессилье, жалить,    Что ж, доля не весела,    Но к вам не питаю я зла…»

И так далее, она длинная. Ну что, нравится? Видишь, как она устроена?

Гийом кивнул, едва ли не против воли. Хотя он еще не до конца понял устройство — по двум строфам не видно, сколько раз меняются формы слов, а одно слово родного языка — conglapis, иней — он и вовсе не знал: то ли оно недавно появилось, то ли просто в Палестине нечасто приходилось рассуждать о наледи… Но музыка канцоны в самом деле завораживала, и даже зудящие под кожей пчелы не могли помешать ей продирать тело до самых костей. Гийом всегда воспринимал удовольствие от стихов как вещь очень плотскую, телесно ощутимую, как от сладкой еды.

— А дальше? — спросил он небрежно, глядя не на Ригаута, а в угасающий огонь. Провансалец чуть усмехнулся и подбросил пару сухих палок в костер, вспыхнувший длинным искристым языком пламени. Гийом моргнул и взглянул ему в лицо.

   — Я словно был перевернут,    Блуждая в полях и скалах,    Меня не трогали трели,    Как школьника — связка прутьев;    Я горевал, будто наледь    Стала и впрямь меня жалить,    Но все же любовь весела,    И в ней не увижу я зла.

И любовь у него такая же… Перевернутая. Поэт все может перевернуть, Господь ему простит.

— Уходи, — быстро сказал Гийом, отодвигаясь так, чтобы меж ним и Ригаутом оказался костер. Правда, в ту сторону шел дым, стелясь по земле серым пологом. Но лучше уж дым, чем Ригаут. Гийом в очередной раз понял, куда тот клонит, и что прекрасные стихи — это то же самое, что прекрасное вино, просто способ уговаривать. — Уходи, я тебя слушать не хочу.

— Ну вот, — Ригаут, совсем смуглый и темный в темноте, досадливо хлопнул рукой по колену, прикрытому длинной полой котты; однако не сделал ни малейшей попытки встать и уйти, как было прошено. — Я ему такие стихи читаю, а он меня гонит… И что, так и собираешься тут один сидеть в темноте? Все равно ведь даже твой сеньор не явится тебя развлекать…

И откуда он все знает, тоскливо подумал Гийом, мечтая двинуть Ригауту между глаз головешкой. Следит он за мною, что ли? Если сказать о том Алендроку, когда тот встанет от болезни, так ведь он его и убьет, этого нечистого.

— Не твое это дело. А развлечения мне не требуются. Уходи.

— Развлечения всем требуются, да ведь и ты не святой, — очень прямо и очень спокойно сказал Ригаут, глядя глазами такими черными, что у них, кажется, даже не было белков. — Чем же я хуже твоего франка, Гилельм? Я в самом деле тебе зла не желаю. Только радости. Ты… Очень красивый, Гилельм.

Одним движением, легко и стремительно поднявшись, как змея перед броском, Ригаут перешагнул через костер — едва не подпалив себе подол котты. Гийом едва успел вскочить, но все равно не сравнялся с ним ростом. Выставив перед собой здоровую руку, словно желая предотвратить прикосновение, он чуть попятился в темноту, но нога запнулась о что-то металлическое (котелок?) стоявшее сзади. И Гийом, стараясь сохранить равновесие, по-журавлиному взмахнул обеими руками, насколько позволила кожаная перевязь — но правое плечо, все равно растревоженное, отозвалось тупой болью. Пчелы под кожей проснулись и начали жалить («Больней, чем бессилье, жалить…»).

Риго, не делая ни малейшей попытки ему помочь (видно, понял, что прикасаться пока не стоит), смотрел на эти танцы с усмешкой. Но глаза его — или так казалось в темноте — оставались грустными.

— Зачем ты боишься меня, Гилельм?

— Я тебя не боюсь, — весь клокоча изнутри, Гийом больно прикусил щеку, скривив рот. — Я просто… мне просто противно. И не называй меня никогда Гилельмом.

Самое ужасное, когда тот, кого ты ненавидишь, называет тебя твоим настоящим именем.

Глаза Риго из грустных стали совсем никакими — так узко он их сощурил. Пожалуй, лицо его, длинное и безбородое, с острыми скулами, было красивым; но по этому лицу очень хотелось ударить. Будь у Гийома здорова правая рука, он бы так и сделал, и пусть это оказался бы вызов.

— А как же мне тебя тогда называть? Может быть, Донна? Вы так капризны, Донна, но я прощу вам любой каприз…

Гийом смотрел, слегка приоткрыв рот, и осмысливал, что его первый раз в жизни прямо и намеренно оскорбили.

Колотили — это да, это бывало. Но колотили его или за что-то, или вообще не его, а нечто, что он воплощал собою: так было со стариком Абу-Бакром, сарацином. А теперь… Он захлопнул рот, как коробку, ясно понимая, что теперь его долг — вызвать Риго на поединок. Вот прямо сейчас.

Может, Гийом бы так и сделал, если бы не болела рука. Но рана, растревоженная движением, как назло, сильно дергала, а Риго был выше на полголовы. От него слегка пахло паленой шерстью — видно, все-таки подпалил себе одежду, шагая через костер.

— Пойди прочь, нечистый, — тонко сказал Гийом, кривясь от душившего бессилья. — Иначе я… Я скажу королю Ришару. Он таких, как ты, вешает. И… правильно делает.

Риго протянул-таки руку — непонятно, зачем, то ли ударить, то ли — схватить за плечо… Но Гийом успел увернуться, отскочить, несмотря на загрохотавший котелок; и его черты, и так всегда выражавшие то, что творилось на сердце (про таких говорят — «все на лбу написано»), исказились от омерзения. Как будто Риго хотел посадить ему на плечо скорпиона. Или о его протянутую руку можно было заляпаться нечистотами.

Провансалец молча смотрел на него, так и оставшись с повисшей в воздухе узкой ладонью; потом еще раз усмехнулся — показывая белые, острые, крокодильи зубы.

— Смотри, Донна… Меня еще никто не оскорблял безнаказанно.

Гийом втянул воздух сквозь зубы. Он уже почти разродился блистательным и яростным ответом — но, как всегда, замешкался и не успел. Ригаут развернулся, перескочил через костер — на этот раз легким прыжком, задев краем одежды рогатину для котелка (Гийом на краткий миг страстно возмечтал, чтобы тот зацепился как следует и грохнулся) — и удалился таким стремительным шагом, в темноту — из круга света, что юноша только сморгнул, подавив желание перекреститься, как тот, кто увидел, как растворилось в воздухе злое видение.

Он подошел к умирающему огню (подброшенные Ригаутом дрова успели прогореть и рассыпаться красными углями) и сел на прежнее место. Ноги у него дрожали, и все тело словно испускало странный жар — так выходил наружу не успевший прорваться гнев. По всей длине правой руки невыносимо дергало болью. Левое запястье, растянутое, когда он упал с лошади и ударился о землю державшей щит рукой, тоже ныло; Гийом чувствовал себя до крайности больным и усталым. Он посидел, скрючившись и успокаивая сильно бьющееся сердце («Я словно был перевернут, блуждая в полях и скалах…») — и вдруг неожиданно для самого себя горько заплакал. Подвывая и хлюпая носом, как плачут только те, кого никто не видит.

Следующим утром, сразу после мессы, он навестил Алендрока. Тот выглядел много лучше, чем вчера: могучее его тело не собиралось умирать ни за что на свете, и глаза словно бы прояснились. Короткие светлые волосы казались почти темными на белизне подушки. Когда Гийом пришел, тот вроде бы спал; но поднял веки сразу, едва юноша приблизился к его постели. Сказал тихо, чтобы не тревожить остальных, спавших в шатре-лазарете.

— Гийом… Как твоя рука?

— Хорошо, — быстро заверил тот, испытывая странную радость — больной Алендрок был куда лучше здорового, он словно бы стал мягче и безопаснее, и запах от него исходил какой-то другой. Может, это оттого, что госпитальеры его помыли? В любом случае до этого нового Алендрока, бледного, со смирно сложенными поверх простыни огромными красноватыми руками (слишком длинные пальцы со здоровенными, разбитыми суставами, а ногти обкусаны до красного мяса) Гийом мог бы дотронуться без гадливой робости. Пожалуй, этому новому рыцарю оруженосец даже смог бы сказать всю правду и порвать сеть богопротивной связи. И стать кем-то другим.

— Я завтра уже, Бог даст, встану, — сообщил Алендрок, смирно глядя светлыми глазами. — Как встану — сразу к себе. Хватит монастырскую братию обжирать. Вообще поправляюсь как по чуду какому. Может, из-за реликвии…

Реликвию, несколько самых подлинных зубов святого Винсента на остатке кости, все это — в серебряном маленьком ларчике, какие изготавливали во множестве в Иерусалиме, в ювелирном квартале — Гийом принес Алендроку еще вчера утром, и тот положил сокровище под подушку для лучшего исцеления. Святой Винсент, он чаще от слепоты помогает, но святость — она святость и есть. Для любой болезни годится.

— Это за вас, Алендрок, хорошо ваш сынок молится, — добавил откуда-то из-за спины вошедший лекарь, старик-иоаннит с подносом в руках. — И вчера, и сегодня на мессе, все колени стер. Славный юноша. А теперь ступайте, друг мой, пойдите к кухне, вас там покормят, а мне предоставьте больного.

И Гийом послушно пошел, только на ходу осознавая, что сынок — это он и есть. В самом деле, его назвали сыном Алендрока.

Этот вечер Гийому тоже предстояло провести в одиночестве. Он, конечно, мог пойти к любому из костров в поисках компании; но все дело в том, что за год его плена состав осаждающей армии успел сильно поменяться, и в новом английском лагере у Гийома и вовсе не было знакомых. То есть знал-то он многих, например, по именам, но вот назвать своим приятелем сейчас не смог бы никого. Может, в той части армии, что осталась под командованием короля Гюи, и можно было встретить каких-нибудь старых знакомцев; но огромное воинство так растянулось по всей гряде холмов, окружающих Птолемаиду, что Гийому долго пришлось бы идти до лагеря с иерусалимским штандартом.

А к единственному человеку, с которым он за пять недель своей свободы успел близко познакомиться, Гийом бы не пошел ни за что на свете. Более того — не стал засиживаться у огня, опасаясь, как бы этот человек не явился к нему сам.

Он решил пораньше лечь спать, едва зашло солнце, и так и сделал, сняв через голову перевязь и уложив раненую руку вдоль туловища. Спал он в отсутствие Алендрока на его постели — та была мягче, матрас толще; главное было — не забыться во сне и не начать ворочаться, растревожив рану. А так, в спокойном состоянии, она почти и не болела уже — хорошо вырезал стрелу госпитальерский лекарь, дыра осталась совсем небольшая, и теперь медленно, но верно зарастала, тревожа только постоянным слабым зудом, к которому можно было и привыкнуть. Да еще беда — с этой раной за три дня не удалось хорошенько искупаться, приходилось довольствоваться полосканием головы в ведре да неумелыми обливаниями — левой, неловкой рукой — спины из ковша.

Итак, Гийом помолился и улегся в постель, радуясь ночной прохладе. Спал он голышом, во сне по привычке сворачиваясь в клубок, как в материнской утробе; но сон его — после вчерашней Ригаутовой угрозы — стал очень чутким, и он пробудился от первой же иллюзии движения, которая тронула его слух. Непонятно, чего он ждал и опасался — неужели Риго, крадущегося во тьме со взведенным арбалетом в руках? Но чего бы он ни боялся, то, что приближалось к его шатру, менее всего напоминало ночного татя. Кто-то шагал громко, не таясь, с фонарем в руках — яркий огонек просвечивал сквозь полотняную стену, все увеличиваясь по мере приближения, и Гийом услышал голоса — потому что шел не один человек. Их было по меньшей мере двое, и они негромко переговаривались спокойными толстыми голосами. Один невесело рассмеялся. Гийом лежал под простыней, весь напрягшись и до последнего ожидая, что идут не к нему. Но внутри он уже знал, конечно же, что сейчас его окликнут, и вовсе не удивился, когда снаружи прокашлялись нарочито громко, и толстый голос спросил:

— Эй, в шатре! Есть кто? Давай наружу!

— Есть, я сейчас, — тоненько отозвался Гийом, чуя недоброе и принимаясь стремительно одеваться. Натянул шоссы, долго возился с завязками — когда хочешь одеться стремительно, то оно и получается дольше всего. Потому что все путается и цепляется одно за другое.

В процессе влезания в рубашку юноша осмелился вопросить — хотя голос снаружи был таким специальным, скучновато-требовательным, как у того, кто имеет право приходить в любое время и даже поднимать с постели.

— А что такое?

— По поручению Ришара, Божией милостью короля Английского, — по-франкски отвечал второй голос. В то время как первый на заднем плане раздраженно и вместе с тем устало вздохнул.

Гийом наконец оделся — по крайней мере, в нижнюю одежду, а верхнюю просто прихватил в руку, таким требовательным было выжидающее молчание посланцев — и выскочил, бледный и встрепанный со сна, наружу. Светлые его волосы слегка сбились на сторону, распавшись на неправильный пробор, и Гийом торопливо приглаживал их левой рукой — правая висела вдоль тела, потому что кожаная перевязь осталась где-то внутри.

— Рыцарь Алендрок де Монфорт, — начал, разворачиваясь к нему, один из пришедших — полувопросительно. Но осекся, увидев совсем юное и растерянное лицо. — А, его оруженосец. Где твой сеньор?

Кажется, эти двое были сержантами — вряд ли по ночам Ришар так гонял дворян, да и лица у посланников оказались простоватые, пожилые и усталые. Тот из них, что держал фонарь, был повыше, с короткой щеточкой пшеничных усов над верхней губой. Это он сначала окликнул по-провансальски. Он щурился, слегка ослепленный светом собственного светильника (свечка под стеклянным колпаком).

— Сеньор раненый, в лазарете, — испуганно отвечал Гийом, переводя взгляд с одного стражнического лица — на другое. Они не казались рассерженными или еще какими — просто очень усталыми, с выражением «как-меня-это-достало-если-б-вы-все-только-знали, помилуй Боже». И особенно отличался этим выражением второй, который пониже и потемней.

Они переглянулись. Желтоусый вопросительно промычал. Второй ответил обреченным вздохом.

— Ладно… Значит, ты оруженосец?

— Да…

— Тогда собирайся ты. Сир король вас к себе обоих сейчас же требует.

— Но мессира же нет, — невпопад отвечал Гийом, у которого что-то пошла голова кругом. Сержант, что пониже, только рукой махнул.

— Мессира нет, а ты зато есть. Насчет раненых ничего приказано не было, а ты в таком разе пойдешь один. Король Ришар приказал доставить.

— А… зачем? — Гийом, у которого сердце нехорошо трепыхалось где-то внизу живота, начинал краснеть — как всегда, в самый неподходящий момент.

Не отвечая, светлоусый слегка помялся. Глянул на темноволосого. Темноволосый же созерцал Гийома с жалостной приязнью — может, дома у него остался сын Гийомовых лет, а может, еще что.

— Требует — значит, надо. Там тебе объяснят. Ты оделся? Ну и хорош время терять, давай-ка, парень, двинули.

Подчиненное положение Гийома словно бы стерло иерархические рамки меж оруженосцем и простыми солдатами; и темноволосый, широченный крепыш с английскими серыми глазами и слегка бабьим, широким и обвислым лицом по-свойски взял Гийома за плечо — слава Богу, не за больное.

— Погодите… Я сейчас, я надену…

— Ну, надевай, — равнодушно разрешил тот, отпуская юношу и глядя, как тот старается влезть в узкое сюрко, при этом действуя только левой рукой. Даже потянулся помочь и одернул на нем одежду, глядя все с той же приязненной жалостью.

— Готово? Пошли… Ты свети спереди, Жильбер.

Светлоусый Жильбер двинулся со своим фонарем впереди, а Гийом, все так же крепко, хоть и безо всякой злобы, ведомый стражником за плечо — за ним следом. Интересно, почему говорят — «звериный страх»? Я уверен, что звери никогда не испытывают такого страха, как люди. Они могут бояться только телом, а человек, придумывающий за мгновение сто вариантов смерти и горя, боится всем своим существом.

— Да, парень, влип ты крепко, — неожиданно сказал толстоватый страж, придержав его, когда тот споткнулся на ровном месте. — Ладно. Ничего. Может, еще пронесет.

— Да что случилось-то? — жалобно воззвал Гийом, спотыкаясь еще раз. Он мог только смутно догадываться, зачем они с сеньором понадобились так срочно самому Ришару, да еще почти что ночью, даже не завтра с утра…

— Будто не знаешь. Попался ты. Эх, повезло твоему сеньору, что он в лазарете. Монсеньор король-то до завтра, может, и отойдет — он отходчивый… А вот тебе сейчас несладко придется. Есть же гады, делать им нечего — на других доносить…

Усатый светоносец неодобрительно хмыкнул спереди, и сержант замолчал, с длинным вздохом чуть подталкивая Гийома вперед. У того от страха начала болеть рана. Он закусил губу и ни с того, ни с сего вспомнил о реликварии, серебряном ларчике с зубами святого Винсента. Помогает от слепоты.

И только в самом лагере Ришара, уже у входа в высоченный белый шатер, сержант наклонился к уху Гийома. Изо рта его пахло луком, и жалостливые слова пахли луковой похлебкой.

— Ты, парень, главное — ни в чем ему не перечь. Что бы ни случилось — ни слова поперек не говори. Лучше сразу падай на колени, плачь да завывай — может, поможет. А то он сейчас… У него то самое. То самое, один из ужасных анжуйских припадков гнева? Слепая ярость, болезнь, унаследованная королем от отца? Когда глаза делаются красными, а голос — прерывистым, а потом человек словно просыпается — да уже поздно… Сердце Гийома, до сих пор прерывисто бившееся в животе, провалилось куда-то в пах. Светлоусый остался при входе, а черный, жалостливый повел Гийома внутрь, в светлое, убранное коврами королевское пространство, в львиную пещеру, и доложил лишенным всякого выражения голосом:

— Ихний оруженосец, монсеньор. Рыцарь ранен, в лазарете, монсеньор.

И голос, исходящий от огромной фигуры, стоявшей спиной к ним, лицом к светильнику на столе, был — увы тебе, Гилельм — тот самый, прекрасный и страшный голос твоего короля.

— Ладно, черт с ним, с рыцарем. Поди прочь, и смотри — никого не пускать. Ясно?

Ноги Гийома в самом деле подкашивались. Вот он впервые остался наедине с тем, кого любил больше всех на свете. Думал ли он хоть когда-нибудь, что это случится вот так? Если какой-нибудь человек в мире и жалел когда-нибудь совершенно искренне, что родился на свет, то это был именно он, экюйе Гийом де Сент. Бывший Блан-Каваэр.

Король Ришар все так же стоял к нему спиной, опираясь руками — огромными львиными лапами — на стол. Стол был огромный, заваленный чем только ни — бумагами, посудой, даже, кажется, оружие там лежало — или Гиойму показалось, что блестела сталь? Вообще Ришаров шатер был раза в три вместительней Алендрокова, весь устеленный толстыми коврами, разделенный полотняными стенами на комнаты. Один канделябр, освещавший сейчас высокие шелковые своды, стоил всего Алендрокова имущества — в нем горело не меньше десятка свечек, и, похоже, восковых — не было ни сальной копоти, ни противного запаха, только легкий привкус воздуха, отдающего медом и ладаном (как в церкви, подумалось Гийому — той части Гийомова сознания, которая оставалась сторонним наблюдателем.)

Король Ришар медленно обернулся, и Гийом, не выдержав и мгновенного взгляда ему в лицо, опустил глаза. Если он еще сомневался в том, что все очень плохо — то теперь понял окончательно, что пришел его последний час.

Потому что Ришар Львиное Сердце был в ярости.

Если Гийом не смел взглянуть ему в лицо, медное от застывшего жидкой лавой гнева, то Ришар, напротив, не сводил глаз с Гийомова маленького, острого, бледного в прозелень лица. Был он огромный, как скала, как Проклятая башня, возвышающаяся над проклятой Акрой, как великан из бретонских сказок, тот самый великан-людоед, которого победил король Артур. Это же не человек, это великан. Не бывает таких огромных людей. Но самое страшное, что этот же самый Ришар был одновременно и королем Артуром.

— Говори, — коротко приказал Ришар. Он приблизился уже настолько, что Гийом ощущал исходящий от него жар гнева, жар и силу, изливавшуюся у того изнутри. Он сглотнул горький и твердый комок слюны и попробовал что-нибудь сказать, спросить, о чем надобно говорить, но звука не было.

— Ну же, — спокойно и негромко повторил Ришар. Голос у него был такой, как если бы заговорила каменная статуя. — Говори. Я жду.

Совет добродушного сержанта-анжуйца вспышкой пролетел у Гийома в голове — сразу падай на колени… плачь да завывай… что бы ни случилось… Но как раз этого окаменевшие Гийомовы члены проделать не могли. Он даже просто ответить не мог — так ему было страшно.

— М… монсеньор…

— Я слушаю тебя. — И еще через пару ужасных мгновений полного молчания, затягивавшего, как во сне: — Так это ты — оруженосец-содомит? Мужеложник? Спишь со своим рыцарем?

Слова, прямые и непоправимые, он выговаривал спокойно и отчетливо. И этот спокойный, вовсе не повышенный голос и пугал больше всего. Печь огненная, Божье наказание, тихий небесный гром, от которого начинают беззвучно и стремительно падать звезды. И звездный дождь все усиливается, (опадают, как смоквы), и ты виноват, и тебе не спастись. Это День Гнева.

Соврать бы тебе, Гийом, безнадежно посоветовала часть души-наблюдатель. Но это было бесполезно, потому что даже наблюдатель в нем знал — Гийом никогда не сможет соврать королю Ришару.

— Да, монсеньор, — прочистив горло, сказал он шепотом, по-прежнему глядя в пол. Рисунок на богатом сарацинском ковре был сложный и запутанный, золото-красно-коричневый, это не то что убогий вытертый ковер в Алендроковом шатре. Мысль Гийома следовала по извивам рисунка, потому что когда с тобой случается самое ужасное, что только может быть, ты сначала никак не можешь в это поверить.

Взгляд Ришара, обволакивающий, красноватый, убивающий, был как горячая вода. Она лилась по Гийомову белому скривленному лицу, растекалась по плечам, капала с кончиков пальцев. Убей же меня, подумал он, почти блаженно закрывая глаза, не мучай меня больше. Ты волен меня судить, так суди же скорей и убей. Только прости меня. Прости.

— … Дерьмо, — негромко выговорил король Ришар. Пульсы его, биение в жилах, несших львиную королевскую кровь, стали стремительными и горячими. И то розовое, что касалось глаз тенью набегающего облака… Это был гнев. Жар. Гнев.

Гийом неожиданно поднял голову — как человек, которому уже нечего терять. Его от света свечей загораживала падающая сверху Ришарова огромная тень; но и в тени были видны сверкающие полосы на щеках, слезы, которые текли сами собой, даже не нарушая гримасой гладкого, беспросветного отчаяния на лице. Он смотрел в глаза своему обожаемому королю, и тот почти бессознательно отметил сквозь мутноватую ярость, что мальчишка-содомит очень хорош собой.

— Оскопить бы тебя, дрянь, — негромко предположил Ришар, слегка перебирая пальцами сложенных на груди рук. — Все равно тебе богоданные мужеские части не нужны. Да и вздернуть вверх ногами, как грязную шлюху. Я что вам всем говорил? Не шутил ведь. Что кого поймаю — буду карать, и карать страшно, и вот этими самыми руками. Дешево же ты ценишь мои слова.

Гийом чуть покачал головой. Он не мог спорить, не мог ни в чем убеждать, и просить прощения тоже не мог, но все же это была неправда, Гийом ценил слова своего короля, ценил больше всего на свете, тут он был неповинен, и он не мог не покачать головой. Прямые полоски слез слегка искривились от этого движения.

Брови Ришара — такие же львиные, густые, как и волосы — поползли вверх. На сложенных на груди руках прочертились — линиями рек на карте — толстые вены.

— Что? — тихо выдохнул он, расцепляя руки (тяжелые львиные лапы) и медленно опустил их на плечи стоявшего перед ним. Ладони его были тяжелы и горячи, как раскаленное железо. Гийом чувствовал их жар сквозь ткань обоих одежд, и нижней, и верхней, и еще руки Ришара слегка дрожали. Словно он мог надавить сильнее, но пока не хотел. Пока сдерживался.

Кости ключиц под ладонями Ришара были тонкими, невыносимо ломкими, как сухие веточки хвороста. И весь этот несчастный тать сильно дрожал. Губы его прыгали, как у ребенка, готового разреветься.

— Что ты трясешься, дерьмец… На колени! — рявкнул Ришар, позволяя наконец шлюзам гнева раскрыться, рявкнул своим львиным рыком, одним движением, яростным нажимом рук швыряя виновного себе под ноги. Стражники у входа в шатер горестно переглянулись, светлоусый перекрестился. Где-то в другой половине шатра проснулась и вздрогнула, узнав рык супруга, милая Беранжера. Теперь станет немного полегче, вздохнула она, начиная привычно молиться — он кричит, значит, на этот раз не сойдет с ума, вот только бы не убил кого, Господи. Только бы не смертный грех.

Гийом — в правом плече от сильного сотрясения начали свой адский танец пчелы боли — упал не на колени, только на одно; другая нога, неловко подвернувшись, стояла так, будто Гийом собирался приносить королю оммаж. От страха он почти не чувствовал собственного тела.

— Ну, давай! — Отпустив себя, наконец, на волю — какое наслаждение, когда это выходит из тебя (Господь бы заключил это в стадо свиней) — орал Ришар сверху вниз, наклоняясь, чтобы легко перехватить Гийома за шиворот. — Давай, ползай, вопи, проси прощения! Как вы все это делаете, когда вас поймаешь! Клянись, что станешь праведником, как все вы, дерьмовые суккубусы, вопите и клянетесь!..

Гийом, вновь вздернутый на ноги, болтался в руках Ришара, как труп. Мир окончательно сошел с ума, надеяться было не на что. Тот, кого он больше всего любил, собирался сейчас его убить. Он все-таки разлепил склеившиеся от слез веки и смотрел на ужасного великана огромными глазами, все еще пытаясь любить это орущее горячее и красное лицо, извергавшее его, Гийомову, смерть.

Тяжело дыша, Ришар остановился. Страсть, гнев, огонь — этот самый настоящий бес, мучивший его столько лет — сейчас сдавливал ему грудь изнутри, раздирая тело, зажигая в руках и горле бешеные пульсы, ниже пояса наполняя горячим свинцом. Такая знакомая, почти сладостная боль.

С полмгновения Ришар держал холодное от страха, ломкое тело виноватого в руках, слушая бьющийся внутри себя огонь и ясно осознавая, что на этот раз он состоит не только из гнева. В Мессине… Тот юноша был очень похож. Очень. Только немногим темнее. И хуже. И это уже был не гнев, то, что клокотало и лопалось в нем огненными пузырями. Нет, похоть.

— Монсеньор… — опять прошептал сухими губами Гийом, все еще пытающийся и снова не находящий сил что-то сказать. Он был совсем белый, как всякий, кого сейчас может разорвать лев, и опять ничего не понимал и не мог осмыслить, почему все так. Почему на этот раз его валят лицом вниз, и огромный, горячий, как печь, неистовый Ришар — что он делает с его одеждой. Что-то треснуло (завязки нижних штанов), а лицо Гийома ткнулось в колючий и гутой ворс ковра, алая-желтая-коричневая щетина колола щеку и висок, и он, как всегда, успел вовремя сжать зубы, чтобы не закричать.

Мама, Господи, кто-нибудь… Лев разорвет меня. Пророк Даниил, яркое жаркое солнце, жадные до кровавых зрелищ лица римлян.

…Огромный золото-рыжий зверь, лижущий языком пророкову смуглую, худую руку. Пасть, пахнущая гнилым мясом и смертью, сверкает клинками зубов, но лев лижет пророку руку. И Даниил, золотоволосый пророк с длинными золотистыми глазами и с кожей как у юной девушки, он кладет тонкие пальцы на спутанную гриву зверя, он улыбается. Даниил улыбается.

Ведь Гийом, в конце концов, любил этого человека. И эта огромная рука, скользящая по его груди и животу, набирающая Гийомовой души полными горстями — эту руку он когда-то желал поцеловать. И теперь, когда все случилось так, как случилось, он даже обхватил тоже горячей — набравшейся от Ришарова жара — ладонью необхватное запястье короля, как будто бы желая что-то ему сделать, еще что-то отдать, что тот еще не отнял сам. Рука огромная, с короткими пеньками ногтей на давящих жестких пальцах — после болезни еще не отросли когти у льва. Лев — символ Христа, его детеныши рождаются мертвыми, лев оживляет их своим дыханием. Круглолицый стражник у входа жевал горькую сухую травинку, печально думая, как же не повезло пареньку. Отец Гийома, тоже — как и сын — Гийом, горевал в чистилище, потому что был он просто человек, как и все мы, и не за что ему было попадать сразу на небеса. Святой Стефан снова не получил Божьего разрешения прийти на помощь. А король Ришар так и не отпустил Гийома от себя — до предрассветных сумерек, и, как это ни дико, запуская руки в его медовые аквитанские волосы, говорил слова. Для которых в свои тридцать четыре года еще не породил сына.

Маленький. Маленький мой…

Так окончился королевский суд. И Гийом, который несколько раз умер за эту ночь, вышел наружу, под бледнеющее небо, перед самым рассветом. Он был еще бледнее, чем когда входил внутрь, и рот кое-где запекся кровью (от собственных же укусов), но в общем-то это был Гийом, живой и настоящий, и дремавший у входа круглолицый сержант, вздрогнув и переставая столь уж усердно — всем телом — опираться на копье, перекрестился с облегчением.

— Ну, слава Богу, живой. Пронесло, значит.

Гийом покивал добряку, криво улыбаясь, и пошел по жесткой и сухой — какие там благие аквитанские росы — траве, слегка пошатываясь от усталости. Предрассветное небо было серо-серебряным, и Господи помилуй, каким жаром раскаленного гнева на грехи наши оно нальется к полудню. Болело у Гийома, кажется, вообще всё, все мышцы, раненое плечо, голова. И сильнее всего — то место в груди, где, кажется, находится у людей душа.

 

6. О покаяниях и епитимиях

Христе, помилуй нас грешных, какая же страшная сцена разыгралась наутро в английском лагере, во время мессы!..

И конечно же, опять король Ришар. Ни одна страшная или просто — значительная история не могла без него обойтись. Даже до нелепостей доходило — угадайте, кто нес на своих плечах бревно, которым потом сломало спину солдату? Король Ришар. Кто превратил мирную в общем-то, воевать не мешающую свару меж королем Гюи и Конрадом из-за иерусалимского престола — в подобие местной междоусобной войны? Король Ришар.

На этот раз он умудрился снова напугать ту часть своего воинства, которая не поленилась явиться на утреннюю мессу. Была как раз литургия Слова (хорошо хоть, не Евхаристии!), когда епископ Солсберийский только что закрыл, поцеловав сухими губами кожаную тисненую обложку, свое огромное Евангелие. Паства благочестиво молчала. Только откуда-то из-задних рядов вдруг возник — и задохнулся сам в себе — совершенно неблагочестивый полувздох, полувопль. Глаза многих обратились в ту сторону; подслеповатый епископ, вглядываясь сверху вниз, щурился из-за амвона, вытягивая шею. Но до самого конца, пока страшное чудо не докатилось до самого подножия его кафедры, Юбер-Готье не мог поверить своим глазам.

Это был эн Ришар Кордельон собственной персоной, в расхристанной на груди рубашке, с львиной рыжей гривой, стоявшей едва ли не дыбом. На лбу короля красовалась красная свежая ссадина, словно бы он бился лбом о камень или о дерево. На лице — размазанные серые полосы, будто он бурно рыдал. Признаться, что-то вроде этого король и проделывал сегодня по пробуждении.

Сейчас же он шел по алтарному проходу, меж рядами собственных молчаливых рыцарей, глаза которых расползались на пол-лица при его приближении. Те, что стояли ближе, отшатывались, как от сильного жара. И совершенно напрасно — король Ришар все равно никого сейчас не видел.

Он шел, слегка покачиваясь из стороны в сторону, как от сильного горя. Голая грудь его с красными полосами от ногтей, как если бы Ришар хотел выцарапать оттуда сердце и теперь принести его Господу, демонстрировала всему миру большой сверкающий нательный крест. Ришар шел медленно, пьяно раскачиваясь, но серые анжуйские глаза его были трезвы и совершенно безумны. Такая тоска, помещенная колдовским способом в золотой сосуд, расплавила бы металл за пару мгновений.

Из груди Ришара вырывался…То ли хрип, то ли стоны больного, то ли львиное рычание. Рычание раненого льва. Король опять не смог победить дьявола, в очередной раз заложил ему свою душу. Горе рыцарю, что сам растоптал свою честь. Накажите его, накажите страшно, я его ненавижу, больше всех ненавижу проклятого грешника.

Дойдя до кафедры священника — с лицом страшным и жалким, и жаждущим, как у пересохшего изнутри бедуина, доползшего наконец до оазиса, Ришар рухнул на колени. С тяжелым стоном, вцепившись себе самому в волосы и выдирая их целыми клочьями — бросая клочки рыжего огня на ветер — Ришар смотрел на дарохранительницу, высокую и золотую, сделанную в виде сияющего солнца на длинной ножке. Она стояла на алтаре, и в ней содержалась тайна, которой не познать таким, как ты, Ришар, отверженным, прОклятым грешникам.

Наконец, совладав с собой на краткий миг, Ришар полез вверх, на кафедру. Священник, прижимая святое Писание к груди, отшатнулся, отошел на несколько шагов. Но Ришар твердо знал, чего хотел — он не к священнику полз теперь на коленях, испуская стоны и раздирая руками ворот рубахи. Только ткнувшись головой в подножие переносного алтаря, он заплакал в голос, немеряно пугая и дивя двух юных министрантов, жавшихся друг к другу неподалеку.

Священник уже совладал с собой; в конце концов, он сослужил тогда в Мессине, где разыгралась пару месяцев назад примерно такая же сцена. Что ж поделать, если желание страшно грешить и страшно каяться у короля Ришара в крови: когда-то и один из его предков, Фульк Анжуйский по прозвищу Черный, так выл и бился в часовне Гроба Господня, а двое здоровенных слуг по его собственному приказу бичевали своего графа, вразнобой выкрикивая зычно, пугая непривычных к такому делу сарацин: «Господи, прими негодяя Фулька, который Тебя предал и отрекся от Тебя! Взгляни, благий Иисусе, на покаяние его души!»

А еще один Ришаров предок по бабке, захватчик престола Вильям Рыжий, был содомитом…

— Зачем вы так врываетесь, сын мой, в дом Господень, будто одержимы бесом? — сурово вопросил епископ. Ришар, поворачивая к святому отцу растрепанную голову, ответил прегорестным стоном.

— Я и есть одержимый, святой отец! Грешен я, отвержен Господом, спасите мою душу!

— И чем же согрешили, сыне? — еще суровей выговорил Юбер-Готье, хотя правда о Ришаре была написана у него на лице. По толпе прихожан уже пополз тихий ропот, и епископ бросил в толпу уничтожающий взгляд: тише там, грязные сплетники!..

Король английский, страшный в своем порыве, уже рвал с плеч белую рубашку, тонкое полотно, не у всякого рыцаря есть такая… Его широченная обнаженная спина, с бесстыдством крайнего благочестия явленная для бичевания, вся перекатывалась буграми львиных мышц.

— Грех содомский, святой отец! Peccatum Sodomitarum! Бес попутал! Именем Господа заклинаю… Епитимью мне… Плетей… Изгоните из меня этого беса!

Не всякому выпадает редкая удача — видеть королевское покаяние. Несмотря на то, что зрелище страшное, что сеньор безумствует, и его перегревшийся на солнце разум непонятно, что в следующий момент удумает — люди, однако же, валили поближе, напирали на деревянную кафедру, трещавшую со всех сторон. Кто-то посадил на плечи мальчика, наверное, сына, чтобы тот лучше видел и навсегда запомнил, как Господь карает грешника, будь он хоть сам король… И совсем затолкали смирно стоявшего с глазами расширенными, как у чахоточного, светловолосого юношу, не проявлявшего повышенного интереса. Гийом просто стоял так до самого конца действа, слушая неистовые крики Ришара — «Помилуй, Господи!» — под каждым ударом, а потом клятву, выкрикнутую с тою же самой, что и сегодня ночью, огненной страстью — только теперь Ришар осязал жадной, невольно сжимающейся в горсть рукой не худые плечи любовника, но золотой солнцевидный ларец со Святыми Дарами, клянясь на них в любви, в повиновении, в вечном воздержании.

Тот же самый голос.

Огонь, страсть, ветер из пустыни, солнце полудня, очищение.

Окруженный огненным сиянием очищения, с исполосованной спиной, горделивой походкой Ришар спустился с кафедры, и встал, по пояс голый, на свое обычное место. Покаяние всегда происходит меж Словом и Евхаристией. Теперь можно и принимать Тело Христово.

А Гийом все так же стоял, бледный и неподвижный, и стоявший рядом незнакомый оруженосец слегка толкнул его в бок, как пришло время всем преклонить колена. И Гийом послушно бухнулся на землю, опуская голову вместе со всеми, ибо не дело мирянину смотреть, как происходит Пресуществление. Но думал он о своем. Agnus Dei, qui tollis peccata mundi, miserere nobis. Потому что с нами больше ничего не поделаешь, только помиловать.

Так к концу мессы Гийом окончательно понял, что же нужно делать, но он был не Ришар, и он не ломанулся на кафедру к епископу, по пути сдирая рубашку и оглашая воздух покаянными стонами. Он просто тихонько пошел к себе в шатер, поддерживая левой рукой правую за локоть (кожаная перевязь куда-то затерялась еще вчера) и далеко уйдя в себя — там, в тишине, он мог стоять со своей душой в руках и разглядывать ее, и думать, что же теперь с ней делать, и как это сделать лучше всего. В толпе расходящихся с богослужения он встретил Риго, предусмотрительного доносчика Риго Музыканта — торопливо отвернувшегося в сторону (чтобы не узнал) — но Гийом его и так не узнал, хотя именно этому человеку так сильно желал смерти не далее чем сегодня на рассвете. Но теперь это было уже неважно.

Он вернулся к себе, помолился, сходил к реке за водой. Потом, стараясь не особо утруждать раненую руку, принялся разводить костерок. После завтрака достал Алендрокову кольчугу, попорченную в бою, и коробку металлических колец, и инструменты, и принялся чинить доспех, усевшись в тени шатра. По мере того, как солнце приближалось к зениту, тень от шатра становилась все меньше, а когда она совсем кончилась, Гийом переместился в сам шатер и сел у входа. Мелкая однообразная работа всегда помогала ему сосредоточиться. Несколько раз юноша отрывался от дела, чтобы выйти наружу и облить голову водой из ведра. Капли с мокрых волос потом текли за шиворот, но это было даже приятно. Кроме того, мокрые волосы лучше зачесывались за уши и не лезли в глаза.

Закончив с Алендроковым доспехом, он принялся за свою короткую кольчужку. Потом — это было уже ближе к вечеру — собрал свои и сеньоровы грязные вещи, связал в тюк и пошел снести их прачкам, постирать. В голове его впервые после сарацинского плена было светло и спокойно, и теперь он, кажется, ничего не боялся, потому что ощущение с утренней мессы — что Господь смотрит сверху и все чего-то ждет — никуда не делось, напротив, обрело такую спокойную ясность, что, казалось, теперь так и останется навсегда. Все будет хорошо, потому что я — не Блан-Каваэр, и не комок грязи, я — просто я, а значит, всегда можно вернуться. И я вернусь, Господи. Вернусь. И там уже не нужно будет ничего скрывать. Так — проснуться поутру, встать в росах и звездах, нагим и чистым, просто собой, и, раскрыв руки Божьему воздуху, сказать: вот я. Я люблю Тебя. Прости меня. Сегодня же на вечерне (или завтра на утрене) Гийом принесет покаяние и станет снова бел. Паче снега убелюся и останусь собой.

А когда Гийом вернулся в свой лагерь, дело уже близилось к вечерне, свет солнца из невыносимого и белого стал алым и прекрасным, и возле угасшего костра ждал Алендрок.

При виде своего сеньора Гийом остановился, как вкопанный. Почему-то за одну эту ночь и утро поменялось столь многое, что юноша и думать забыл о нем. Он был так занят созерцанием собственной души на раскрытых ладонях и раздумьями, что же с ней теперь делать, что при виде Алендрока испытал прежнее смятение, уже не имевшее никакой причины.

Все утренние достижения едва не пошли насмарку: Гийом сделал несколько шагов навстречу, превращаясь в прежнего себя, немого и слепого (святой Винсент помогает от слепоты)… Алендрок поднялся, еще слабоватый, но уже обретший свой прежний, красноватый цвет лица вместо меловой бледности, и скривил одну сторону рта — так он улыбался, а по-другому и не умел.

— Гийом. Меня вот отпустили. Ну, как ты тут? Как рука?

— Хорошо, — выговорил Гийом, изо всех сил стараясь не стать прежним, не отпустить от себя золотую зрячесть, на которой он держался весь день. — Рука… Почти здоровая. Вот, даже могу ей шевелить.

В доказательство он браво согнул руку в локте — и тут же слегка перекосился от боли. Алендрок поморщился.

— Врешь, болит. Есть сам себе готовил?

— Госпитальеры кормили…

— Помоги им Господь.

Алендрок ушел за чем-то в шатер, должно быть, за едой; и в это самое время с королевского холма запела высоким голосом труба, та самая, оповещавшая здесь вместо колокола, что начинается вечерняя служба. И Гийом, глядя вдаль, на золотистые от солнечного огня спины холмов, на белую башенку с крестом на вершине, с безнадежной тоской осознал, что на эту службу он не пойдет.

Все начиналось сначала, будь оно проклято. Почему же Алендрок не явился, например, завтра. Почему.

Их вечер прошел одиноко и тихо. Алендрок, чувства которого еще более обострились от болезни, смотрел на своего оруженосца и видел, что в нем что-то сильно изменилось. Гийом и так никогда не был до конца его, а за эти несчастные три дня и вовсе ушел. Он ускользал, ускользал, делаясь все дальше, тоньше, так что не удержишь — Алендрок спросил его, починил ли он доспех, а тот не расслышал вопроса, и вскинул глаза от миски бобов с мясом, переспрашивая. Алендрок спросил его, не случилось ли чего дурного — Гийом ответил невпопад, что каждый день ходил на мессу, да, мессир.

Даже в дни, когда Алендрок бил его и внушал страх одним звуком своего голоса, Гийом принадлежал ему в большей степени, чем сейчас. Тогда он хотя бы всегда знал и помнил, что Алендрок существует.

— Гийом!

— Да, мессир?

Поднял глаза — светлые-светлые, почти прозрачные. В глазах отражается острая верхушка шатра, стремительно темнеющее небо, на фоне его — кривая верхушка дерева. И никакого Алендрока. Он уходит, держи его.

— Пойдем спать.

— Да, мессир.

Сердце Гийома. Бедное, трусливое и глупое, но уж какое есть. Неси его Тому, кто тебя создал, может, Он даст тебе взамен доспехи и щит с красным крестом. И какое-нибудь новое имя.

Гийом послушно раздевался при свете маленькой масляной лампы. Оставил на себе — в июльскую-то жару — белую рубашку и брэ, быстренько помолился перед Распятием, нырнул в свою постель. Алендрок молился немного дольше — он всегда старательно проговаривал про себя слова, стараясь не перепутать порядок; потом тоже лег, потянулся загасить огонь. Полежал в темноте, прислушиваясь к ровному Гийомову дыханию. Рана на груди, перемотанная толстой повязкой, болела и ныла. Но это были сплошные пустяки.

— Эй!

— Да, мессир? Доброй ночи, мессир.

Отозвался чуть слышно, притворяясь, что засыпает. Но более бессонного голоса не могло быть во всем мире. И опять эти красные, телесно ощутимые волны — страх, отчуждение, страх. Но страх немного другого цвета, не тот, что прежде.

— Иди сюда.

— Зачем, мессир?

Невыносимый этот — как чешущаяся рана — тонкий напряженный голос. У Алендрока внутри провернулись какие-то тугие колеса, как в хитроумном сарацинском механизме, огромной машине-часах.

— Сам знаешь зачем.

— Простите… я не могу.

Гийом подобрал колени под простыней, словно готовый, если нужно, сесть или вскочить. Весь он был собранный, как пружинка, и в голове его тихо нарастал совершенно незнакомый звон. Вот Алендрок бы его сразу узнал, этот звук — он всегда нарастал и так звенел перед битвой: это была отвага. Саладин бы сказал — hamasa, храбрость, главная добродетель слуги Аллаха.

— До сих пор же мог, — резко возразил Алендрок, приподнимаясь на локте. Итак, он оказался прав. За время его отсутствия что-то случилось. Гийом как-то изменился. Пока только неясно, как и насколько сильно. И сколько понадобится времени и сил изменить его обратно и снова сделать своим.

— Но теперь… не могу. Я… покаялся. Это смертный грех.

— Покаялся? — негромко и жутко переспросил Алендрок — снова превращаясь в того страшного прежнего сеньора, Алендрока с железными кулаками, Алендрока, без размаха бьющего в лицо, Алендрока в глухом шлеме, в прорези которого не разглядеть глаз.

— Н…нет еще. Но решил, мессир. Я завтра принесу покаяние. Как… король Ришар.

А, байки про короля Ришара. Их сегодня обсуждали по всему христианскому лагерю. «Сеньоры больные» тоже хорошенько сплетничали об этом за трапезой — еще бы нет! «…Опять публично каялся. Явился голый по пояс, рыдал, требовал бичевания… Ну да, ну да, как в Мессине. Бедный эн Ришар. Как это — что было в Мессине? Разве не знаете? В некотором роде, э-э, прелюбодеяние, сами понимаете, о чем я, не желаю порочить нашего доброго сеньора… Ну да, именно Содом. Да ему кто только не говорил, и отшельник Иоахим Флорский-то на Сицилии… А он на Страстной неделе — то же самое, прямо сразу после свадьбы, а потом ежедневно — в церковь, и милостыню просто безантами раздавал. Нетрудно поверить, из Англии-то выжав последние соки… Ну ладно, ладно, мессир, кто сам-то без греха. Юноши, юноши. Говорят, для многих они опаснее девушек. Ну, попутал бес и попутал… А с кем это он, неизвестно? Вот чего не знаю, того не знаю. Да мало ли дряни на свете, и подстелится какая, соблазнит доброго короля… Некоторых, мессир, и соблазнять-то не надобно. Ведь это с эн Ришаром, прости Господи, уже который раз… Стоило от болезни оправиться…»

Вот тебе и байки про короля Ришара.

Алендрок в темноте молча смотрел и смотрел на своего оруженосца. Потом откинул простыню и встал, голый и огромный, очень белый в темноте. Темнел только треугольник паха да пятно приоткрытого рта. Гийом, облизав разом высохшие губы, тоже встал — не мог он быть настолько ниже; он ждал, что же будет дальше, и сердце его тихо болело, как заживающая рана, от нового какого-то, еще не испытанного вида тоски. Это была, как он догадался позже, тоска смертная, когда все тело начинает плакать от страха, а душа так занята собой, что не обращает внимания. Часто бывает перед битвой или казнью.

— Ты мне ответь, — тихо сказал Алендрок, боясь и не желая спрашивать. Почему-то он уже догадался — и так легко все увязалось в единую картину, и это странное отчуждение, и даже самый первый день — Per la Crotz santisma, n`Richartz, lo rei d`Crestianesme, nostre senher bels e bos…

И как он сегодня посмотрел на Алендрока, когда только что его увидал — как на… да, как на призрак.

— Что ответить, месcир?

— Ришар с тобой… он что… спал? Это был Ришар?

Гийом подумал сколько-то, словно пытаясь найти правильный ответ на вопрос. И нашел все-таки.

— Да, мессир. Но я…

— Гийом, как же так, — выговорил Алендрок тихо и потерянно. Таким голосом он никогда не говорил прежде. И юноша даже осекся, на миг не узнав человека, который… Который подарил ему свободу, потом — убил честь, потом — спас жизнь.

— Я объясню…

Он думал, что сейчас будет ослепительный свет, запоет труба. Потому что в кои-то веки он сделал все правильно. Но было так же тихо, только дыхание Алендрока и грохот его сердца. Грохот сирийской болезни в его голове.

— Как же так, — повторил рыцарь дрогнувшим голосом, уже не слыша ответа, и рука его сама поднялась — и рухнула с железной силой сверху вниз, на склоненную светлую голову Гийома. Тот громко вдохнул, пытаясь отступить на шаг, но как всегда не успел.

Покаяние, подумал Гийом, падая вниз, как же так, я не успел, о, моя бедная голова. Мое покаяние. Он убьет меня, прости меня, я не успел.

Алендрок не дал ему упасть, подхватывая в воздухе и навеки забирая его себе, железный кулак теперь ударил в висок, и голова Гийома, как спелый плод, казалась мягкой. Эти тоненькие кости там, под горлом — Алендрок всегда знал, что когда-нибудь они сломаются в его руках, сломаются, как сухие веточки. Он бил Гийома долго и размеренно, то прижимая к себе и слыша внутри ломкого тела — как же ломко человеческое тело — треск и треск, то откидывая в сторону и снова нагибаясь к нему. Гийом молчал, рот его приоткрылся, и Алендрок видел в темноте белую полоску зубов, и ему казалось, что Гийом над ним смеется. Щурит глаза, смеется. Не хочет возвращаться к нему.

— Гийом, — усмехаясь и кривясь, прошептал он и сам, прижимая его, теплого, гнущегося во все стороны, податливого и нежного, к рыжевато-курчавой груди, тиская и гладя выступающие острые лопатки. — Смеешься. Не смейся. Я ж тебе говорил. Не смей уходить от меня. Я приказываю тебе. Золото мое. Золото.

Я спас тебя, я спасу тебя еще много раз, ты боишься меня, ты пропадешь без меня, я сам убью тебя, ты останешься моим навсегда.

Аквитанское золото уже местами окрасилось алым. Сарацинский поэт написал бы стихи. Просто человек — повыл бы с горя и от жалости. Голова юноши запрокинулась, открывая острый выступающий кадык, и верхняя губа приподнялась — теперь Гийом и правда смеялся, уходя на свободу.

Так рыцарь Алендрок де Монфорт окончательно сошел с ума.

Такая жалость.

 

7. Как оба рыцаря уехали домой, и о сдаче города Аккон

Впрочем, нет. Окончательно сошел с ума Алендрок к утру.

Он уложил своего Гийома, тихого и мертвого, на постель, а сам чинно оделся — не в красное, как обычно, а в черное, и остаток ночи просидел рядышком, запалив лампу и внимательно глядя на Гийомово разбитое грустное лицо, очень молодое, даже не пятнадцатилетнее, почти детское. Крестик ожога на щеке выделялся темно-голубым на серовато-бледной коже. Один раз Алендрок выходил по нужде. Еще один раз сидя задремал совсем ненадолго — и может быть, именно там, во сне, увидел, как это случилось на самом деле.

Как бы то ни было, наутро, когда верх шатра уже начал раскаляться от солнца, как шлем бесконечно едущего по пустыне воина Христова, Алендрок уже знал всю правду про своего оруженосца. Проклятые сарацины. Они убили его. Они ранили стрелой его коня, и конь взвился на дыбы, конь сбросил всадника, тот упал и потерял сознание от удара о землю, и в это время в него вонзилось еще несколько стрел. Алендрок видел сам. Он был совсем рядом, но не спас его, не спас. Проклятые сарацины убили его, глубоко всадили в его юную плоть поганые стрелы, летающие с мушиным посвистом, враги веры Христовой, они все должны умереть. Будет хорошо, когда они умрут.

Алендрок усмехнулся своим мыслям и склонился получше накрыть Гийома, чтобы не было видно его израненного тела. Гийом бы огорчился, если б знал, что валяется голышом. Его надо похоронить по-христиански, как любого мученика, как хоронят павших в битве с сарацинами, проклятым Господом народом. Об этом нужно сказать священнику. Самому главному священнику во всем войске, епископу, архиепископу. И еще обязательно нужно убить как можно больше сарацин, они все заслужили смерть.

Рана самого Алендрока была пустяковая. Такая мелочь не может помешать облачиться в доспех — самому, конечно, ведь они убили моего оруженосца. Труднее всего оказалось затянуть сзади ремешки на кольчужных чулках и застегнуть несгибаемыми кольчужными рукавицами перевязь. Несколько раз она вырывалась из рук и падала вместе с мечом — дурной знак — на землю, и приходилось нагибаться за ней, отчего кровь приливала к голове, заставляя белки глаз розоветь. Но зато привычно самому вести поседланного Босана, повинуясь сигналу Ришаровой трубы. Алендрок чувствовал себя вполне готовым к битве, готовым как никогда, что бы там не говорил этот иоаннит-старикашка, глупый лекарь.

Это был хороший штурм, самый удачный за всю двухлетнюю осаду, потому что король Ришар — великий все-таки полководец. Сделал за месяц то, что без него казалось безнадежным! Говорят, когда Саладин услыхал о сдаче Акры — случившейся на следующий же день после этого штурма — он вырвал себе половину бороды, проклиная робость сломленных и потерявших надежду на Аллаха, потому что уже собрался было сам вести под Акру собранное отовсюду подкрепление… Но поздно, поздно, султан Египта — теперь христиане затворили перед вашим носом крепкие ворота города, и осталось вам только устраивать турниры на Акрской равнине и соперничать в припадках ярости с королем Ришаром, убивая пленных, и заключать новые мирные договоры, и беседовать с епископом Солсбери, Юбером-Готье, о достоинствах христианского правителя, Львиного Сердца:

   «Сколь мужествен король, я знаю хорошо,    Но слишком он безумно ведет свою войну!    А я, каким бы ни был великим королем,    Хотел иметь бы разум, умеренность и щедрость    Скорее бы, чем храбрость, которой меры нет…» [19]

Но hamasa, храбрость — это тоже хорошо, признайте, мессир Саладин, потому что она может вершить чудеса. Это знал тот пленный франк, что отказался посвятить вас в рыцари — не христианину нельзя дать рыцарского целования. Это знали святой Мартин, и святой Стефан, и святая Евлалия. Это знал, черт побери, мессир Алендрок, рубивший врагов как бешеный, пока в грудь ему — увы, в грудь, увы, в свежую рану — не вломился камень из сарацинского камнемета-«вертушки», выбивая его из седла. Но стремена были хорошие, и Босан не подкачал — он вынес бы своего сеньора (или боевого товарища?) из битвы, кто же его знал, что тот, потеряв сознание, все же грянется на землю, запутавшись в стремени одной ногой… И что именно по нему, глубоко вминая кольчугу в хрустящую плоть, промчится обезумевший конь с несколькими стрелами в шее, выкидывая бешеные жонглерские коленца?..

И кто мог знать, что все будет именно так, выезжая из дома весенней порой, свободный, никого никогда не любивший, прекрасный, как ангел, слагающий стихи… Никак еще не годный для Божьего града.

…Этот рыцарь ездил по Акрской равнине, под стенами города, весь день — видно, кого-то искал. Не слезая с коня, сверху вниз вглядывался в лица. Умный дестриер, белый, как снег, но с черной блестящей гривой (я думал, такие только в Кретьеновых романах водятся) обходил раненых и убитых, стараясь не повредить ни одного тела. Под ярким закатным солнцем, как всегда, садившимся в стены горестного города, было много теней, сам город со стороны христиан казался тенью — но конь двигался в сплошном свете.

Наконец он, кажется, нашел. Спешился легко, наклонился — ярко-белая фигура, щит за спиной, даже кольчуга как-то слишком светлая для стальной — коснулся найденного белой тонкой рукой. Был он без шлема, и светло-золотые волосы закрыли на миг ему лицо под дуновением горячего ветра. Тот, кого он нашел, похоже, был мертв — лежал лицом вниз, в закрытом шлеме, и рука со щитом подвернута гербом внутрь, так что непонятно, как белый юноша его узнал.

Но нет — вздрогнул от касания, слегка приподнимаясь на руках; обалдело потряс головой, обернулся. Шлем-горшок — от падения, да беднягу еще, кажется, конь проволок головой по земле — сбился прорезью в сторону, ничего не видно. Рыцарь провел дрожащей рукой под подбородком, нашаривая перекрутившиеся ремешки — и наконец освободился от шлема. Лицо его в обрамлении короткой светлой бороды, явившееся на свет, было смятенным, красновато-потным и непонятно, взрослым или молодым. Еще не веря, что взаправду видит свет и чувствует воздух, потер лицо руками.

Тот, что приехал за ним, стоял и с улыбкой смотрел. Ветер — и откуда только взялся, золотой ветер, пахнувший, как розы, одновременно как потрясающий восточный сад и виноградники милой Аквитании — развевал его мягкие волосы, открывая лицо, простое, смелое и очень красивое. И еще — лицо юноши было совершенно чистым, без каких-либо следов или шрамов. Тот крест… Он теперь был не на лице.

Второй, старший — впрочем, не так уж и старший, не отец, как показалось сначала, а скорее старший брат — смотрел снизу вверх то ему в лицо, то на грудь, на длинный красный крест на белой котте. Не тамплиерский, с закругленными концами, и не иерусалимский, с тау-образными перекрестьями на концах: просто прямой, как из бретонских сказок. Потом взял узкую, прохладную руку юноши — все-таки он был юношей, а не мужем, этот белый — и поцеловал ее спокойными губами. Не отнимая руки, юноша помог ему подняться, и тот, все никак не веря, что может стоять, стоял, пошатываясь, жадно глотая воздух.

Тело его, совсем искореженное, с порубленным щитом — вечерняя задача для герольда — осталось лежать, но юноша только двинул бровями — оставь, так надобно — и кивнул ему на своего коня. Белый конь терпеливо ждал. Садиться на него было очень страшно, потому что тому, кто еще не прощен, никогда не ведомо, как давно все искуплено. Но белый юноша уже сидел в седле, ничего, вот печать тамплиеров тоже такова — двое братьев на одном коне — кивнул ему на место позади себя, кивнул с улыбкой, но властно и непререкаемо, и светлобородый, в первый раз не беря с собою шлем, поставил ногу в стремя. Он был еще слишком слаб, чтобы подняться в седло без стремян.

И, поставив ногу в стремя, он вспомнил заодно — христианское оружие победило, потому что мы правы, враг не прав — и улыбнулся. Во весь рот, потому что нужно же когда-то начинать улыбаться правильно. Еще будет очень больно, и очень стыдно уже есть сейчас, но когда мы вернемся, нам больше будет нечего скрывать. А теперь они уезжают прочь, а мы еще здесь и должны дожидаться рассвета. С открытыми глазами, мессир.

Такая жалость.

Конец

Ссылки

[1] Таких сарацинских гностиков.

[2] Безант = 1 динар 7 кират = 12 золотых франков

[3] Пулен — франк, родившийся в Палестине. Термин времен латинских королевств.

[4] Усама ибн Мункыз, «Китаб аль-итибар» («Книга назидания»). Усама, поэт и дипломат, был шиитом и не одобрял священной войны, а также и суннитского узурпатора Саладина, хотя франков не любил еще больше.

[5] Босан — «Пестрый». Так же звали коня Гийома Оранжского, героя многих жест. Так же прозывали черно-белый флаг тамплиеров.

[6] Destrier — «конь правой руки», боевой обученный рыцарский конь, на котором ездили только в битву.

[7] Калансува — высокая шапка, которую носили судейские (вообще-то только кади, но название шапки распространялось насмешливым обозначением на любого судейского служащего).

[8] Слонами.

[9] Ради Святого Креста, сир Ричард, король христианский, наш добрый сеньор… (Ок.)

[10] Что-то вроде нашего «О!» или кавказского «Вах!» ()

[11] Мухаммад ибн Ахмад Абу-Бакр ас-Санаубари, «Бой цветов»

[12] Ибн Нубата, «Проповеди»

[13] Сура «Фатиха»: «Я прибегаю к Аллаху, во избежание проклятого сатаны. Во имя Аллаха, Милостивого, Милосердного. Хвала Аллаху, Владыке миров, Милостивому, Милосердному.»

[14] Мухадарат ал-удаба

[15] На земле, как и на небе.

[16] «Леонарди», то есть «Львоподобность» — очень подходящую болезнь подцепил Ришар, едва приехав в Святую Землю. Ею заболели оба короля, но Ришар оправился раньше Филипп-Августа. По симптомам это скорее всего скорбут — лихорадка, рвота, выпадение ногтей и волос.

[17] Ригаут говорит — joi, окситанское слово, помимо общего понятия «радость» обозначающее одно из основных понятий языка куртуазной любви, «Куртуазную радость», «Влюбленность».

[18] Агнец Божий, берущий на себя грехи мира, помилуй нас.

[19] «История священной войны» трувера Амбруаза.

Содержание