Случилось так, что вечером четырнадцатого июля Гийом остался один в своем лагере.

С неделю назад он думал, что останься он один — будет очень радоваться. Спокойный вечер в полном одиночестве, а потом — золотая тишина, ночь сна в своей постели, просто сна — без горестных мучений, завершавшихся для Гийома всегда одинаково — гадливостью по отношению к собственному телу и бешеным желанием помыться с песочком. Конечно, к телесным ощущениям содомской любви он слегка привык, было уже не так больно, как в первый раз; и едва ли не более всего удручала необходимость спать в чужих, содрогающихся и потных объятиях. Он обычно тихонько дожидался, пока Алендрок заснет (а засыпал тот стремительно, за один миг) — и выбирался у него из рук — то отговариваясь перед внезапно разбуженным, что пошел по нужде, то просто выскальзывая, умудрившись его не разбудить. А на этот раз, впервые за ужасные две недели, подобных ухищрений не требовалось. Можно было просто лечь спать.

Гийом словно нарочно медлил — хотя солнце уже зашло, и небо расцвело огромными библейскими («как спелые смоквы») звездами, но юноша все сидел у умирающего костра, глядя в угли и отгородившись кругом света от темной и искривленной земли, частью которой он был и сам. Ему было пусто, тихо и совершенно спокойно, будто никто никогда ничего не терял — просто каждый идет, как идет, так, как было предписано, и каждый, в общем-то, совершенно свободен и одинок, молча сидя у костра перед лицом Господа… Вот только рана беспокоила, но уже не сильно, к тому же лекарь сказал, что такие пустяки заживают за несколько дней. Рана была от стрелы, глубоко вошедшей в правую руку — в ту самую мышцу в плече, которая помогает поднимать тяжести и размахивать мечом. Поэтому все вышеописанное в ближайшее время Гийому было бы проделывать очень больно. Рука его тихо покоилась на кожаной перевязи, чтобы он ей зря не махал; но резкая боль ушла, уступив место сильному и назойливому жжению, зуду в плоти, как если бы под кожей на правом плече у Гийома завелось несколько пчел. И теперь злые подкожные пчелы ползали там, внутри, толкались толстыми тельцами в мышцу, ища выхода на свободу. Но чесать рану было нельзя, хотя очень хотелось, и вообще трогать ее руками запретили; ее скрывала толстая повязка, и Гийом в забытье то и дело лез к повязке пальцами, но натыкался на полотно, и от пальцев внутрь дергали тупые уколы боли. Даже такая несложная процедура, как доношение до рта ложки с едой, давалась Гийому с трудом — правая рука не работала, а левая, похоже, не была предназначена к этому роду деятельности, как и к любой другой деятельности вообще, и годилась только, чтобы навешивать на нее щит. Хорошо хоть, готовить себе еду не пришлось — покормили ужином при иоаннитском лазарете. Туда же, в орденскую конюшню, добрые оруженосцы на пару дней забрали Алендрокова Босана, а Гийомов золотистый конь Дофин больше никому уже не мог доставить хлопот, потому что его только вчера утром убили. На том же самом штурме, где Гийом получил свою рану.

Это была пустяковая рана, право слово, пустяковая. Видывал оруженосец за пятнадцать лет своей жизни раны и похуже, например, не далее чем сегодня, перед ужином: ведь Алендрок получил дыру от арбалетного болта в очень опасное место, в грудь, да так, что опасались, не задето ли легкое. К счастью, иоаннитский лекарь сказал, что все важные внутренние органы целы. Гийом, не до конца доверяя лекарям, вчерашнюю ночь провел в госпитальерском шатре, всем подряд мешая и никак не выгоняясь прочь — как-никак, он был тоже раненый, а с ранеными иоаннитские законы заповедовали обращаться, как с самим Господом Христом, если бы тот невзначай наведался в гости. Поэтому никто не мог помешать юноше — разве что мягкими намеками, на которые тот отвечал непонимающей улыбкой и бровками, жалобно сдвинутыми домиком — все время торчать у постели раненого Алендрока. Тот порой приходил в себя и хрипло убеждал Гийома, что все в порядке; но когда засыпал, начинал стонать и метаться, и смотреть на него было прежалостно. Изгнался из лазарета Гийом только к вечеру следующего дня, не преминув перед этим слопать отличный мясной ужин: стало наверняка известно, что Алендрок выживет, рана чистая, заражения нет, более того, уже дня через три он вернется в свой шатер и сможет сам о себе заботиться. Только от боевых действий придется воздержаться ненадолго.

Отстоял сегодня Гийом и госпитальерскую мессу, истово молясь за здоровье Алендрока неосмысленными фразами вроде «Господи, пожалуйста… Милосердный Господи, ну очень Тебя прошу…» Даже слегка пустил слезу — аквитанцы, как и вообще провансальцы, несдержанны на слезы и смех — во время ежевечерней «молитвы больных»:

— Сеньоры больные, помолитесь за мир, чтобы Господь послал его нам с небес на землю…

— Кирие, элейсон, — благочестиво отзывался Гийом в общем нестройном хоре, шмыгая носом. Что-то в нем стронулось, какие-то проржавевшие колесики любви: в кои-то веки он молился не от чужого лица, не пребывая героем жесты, а просто сам собой — маленький и бледный раненый мальчик, который страстно желал, чтобы все было хорошо.

— Сеньоры больные, молитесь за вас и всех недужных, какие есть в мире христианского рода, чтобы Владыка Небес даровал им такое здоровье, которое необходимо для их души и тела.

— Кирие, элейсон… Господи, услышь нас…

— Сеньоры больные, помолитесь за души отцов и матерей ваших и всех христиан, которые перешли из этого мира в другой, чтобы Господь им даровал покой вечный.

— Кирие, элейсон…

— Амен.

Гийом размазал по щеке новую слезу, чтобы не упала в костер и не зашипела на угольях. Почему-то за эти долгие сутки он очень хорошо понял, что несмотря на все желает видеть Алендрока в живых.

Может быть, потому, что тот его любил. Как мог, конечно, а умения у франка было немного — желание иметь любимого в своем владении целиком, да невозможность ни с кем поделиться, хотя бы в мыслях, вот и вся любовь. Но после смерти матушки Гийому всегда словно бы мерз изнутри, а Алендрок — он был горячий. Кроме того, человек, который спас тебе жизнь — он делается слегка как отец. И если забыть обо всем поломанном и смятом, оставив в голове только яркий и лишенный плоти образ — как странно надламываются тонкие ноги коня, и одновременно с горячим тупым ударом боли (стрела тонка, а удар у нее почему-то толстый, как у рыцарского кулака) мир начинает быстро проседать вниз, потому что Дофин сначала свечит, потом заваливается на колени, а с коленей — на бок… Щит оказывается бесполезным, потому что Гийом летит на землю вперед загривком, а потом падает сверху на этот самый щит, из которого не успел выпростать руку, и подогнутое запястье противно хрустит. И если бы Алендрок не плюнул на свой собственный строй, на прикрытие минеров, на оглушительный зов короля — канюки имели бы много шансов пообедать Гийомовыми аквитанскими золотыми глазами.

Может, дело в том, что Гийом был такой маленький. И позорное для мужчины желание — прикрытия, защиты — потому и обернулось всей этой болью, унижением, вконец спутавшимися в колтун нитями отношений с внешним миром. Подчинение, бытие младшим, покой, смерть, темнота.

…Свет. Мерцание углей костра. В темноте тонко заржала лошадь. Где-то далеко опять играла сарацинская дудка. До чего же быстро учатся люди — даже у собственных врагов… Сарацины празднуют христианские празднества, живут по франкским ассизам, потому что латинское правосудие лучше их собственного; а франки учреждают в войске целые корпуса легких лучников на манер турок, и король Амори зовет в Иерусалим сарацинского лекаря — лечить проказу у своего несчастного наследника… И инструменты. Все играют музыку на сарацинский манер. Того и гляди, турки в мечетях затянут григорианский хорал…

Но тот, кто играл на дудке «саламье», явно приближался. Звук сделался внятным, ясным, и исходил откуда-то уже совсем из-за шатра. Гийом обернулся, силясь понять, откуда исходит трепещущий звук, похожий на смех очень юной девушки. Но малый свет, огонь на одного имеет недостаток — он тебя же самого и ослепляет, оставляя видеть только пространство, ограниченное узким кругом; Гийом слепо щурился от костра в темноту, но видел лишь зеленоватые пятна и черные тени под огромными звездами. Меж тем тот, кто стоял с молчащей дудочкой вне круга света, должно быть, видел юношу как на ладони. В том числе и его смятенное, будто разбуженное выражение лица, какое бывает у всякого, вглядывающегося и не могущего разглядеть.

Эта мысль задела Гийома тревожной болью — вроде ощущения, кода стоишь под прицелом стрелы, только немного слабее. Несколько секунд он шарил глазами по непрошибаемой стене темноты, потом не выдержал и спросил вслух:

— Кто тут?

Собственный голос, прозвучавший после долгой тишины, показался ему очень тонким и слегка чужим. Он был уверен, что спросил зря и не получит ответа; но ответ, как ни странно, все-таки пришел.

— Не бойся, Гилельм, — насмешливо сказал очень высокий (показавшийся очень высоким) и темный человек в длинной одежде, шагая из ниоткуда — совсем не с той стороны, откуда его ждал Гийом — в круг огня. — Что это у тебя костер такой слабый? Давай подкину хворосту…

Невольно вздрогнувший Гийом разозлился на самого себя за выказанный страх и теперь ответил мрачно, выплескивая свое раздражение наружу — на последнего в мире человека, которого он сейчас хотел бы видеть.

— А что ж ты ходишь в темноте, людей смущаешь, как ночной тать? Костер у меня такой, как мне надобно, захочу — сам все подкину.

— Я думал, может, у тебя рука болит, — беззастенчиво пояснил Ригаут, присаживаясь на толстую чурку, хотя присесть, видит Бог, ему никто не предлагал. Гийом сначала даже заалелся — провансалец, как и в прошлый раз, показался ему злым колдуном, видящим его насквозь; но почти сразу он понял — тот же долго смотрел из темноты, разглядел руку на перевязи, вот и все, никакого колдовства.

Он одарил Риго самым злым и недружелюбным взглядом, на какой оказались способны его горестные глаза (глаза только что плакали и не были готовы злиться, даже осталась мокрая полосочка, размазанная по щеке.)

— Чего тебе опять от меня надобно?

Он одолел-таки свою застенчивость, поняв навеки — с такими парнями надо говорить только прямо, намеков они не понимают, если не хотят. Но и прямота не помогла против приветливой наглости гостя.

— Ничего не надобно. Зашел тебя поразвлечь, дудку показать. Смотри, какую дудку мне сарацин сделал! Хоть и пленный, а времени не теряет, приторговывает помаленьку. Может, на выкуп хочет накопить.

Он протянул Гийому узкий, длинный инструмент, светлевший в темноте, и тот почему-то взял — наверное, не было причины не взять. Повертел в руках, пальцы сами зажимали дырочки. Саламье, тростниковая дудочка, расширенная к одному концу; дырочек у нее было много с одной стороны, а с другой — только одна. На таких Гийом не умел играть, хотя в плену имел не один шанс научиться.

— Я вообще на всем играть умею, — как всегда читая его мысли, сообщил Ригаут, удобней устраиваясь у костра и поджимая под себя длинные ноги. — На жиге, и на арфе, и на виоле. Принесите любой инструмент — я тут же научусь. У меня и прозвище есть — Музыкант. Не будь я дворянином, стал бы бродячим жонглером… и один черт меня бы тогда затащил в эту проклятую песчаную дыру. В Святую Землю то есть.

Гийом, тут же взмокая, потер переносицу. Этот человек был таким откровенным богохульником, что юноша совершенно не знал, как с ним обращаться. Жестом, означающим одновременно и «возьми» и «отстань», вернул ему флейту; Ригаут взял, слегка соприкасаясь с ним теплыми, чуть дрогнувшими кончиками пальцев, и приложил дудочку к губам.

Нужно отдать ему должное — играл он хорошо. Очень легко, будто ни на миг не думая, и мелодия показалась Гийому смутно знакомой — какая-то песенка о Крестовом Походе, кажется, Маркабрюновская, про «Место омовения, там, далеко, где жил Иосафат…» Узнать было трудно — должно быть, эту музыку никогда еще не играли на сарацинском инструменте.

Ригаут опустил флейту, белозубо улыбаясь.

— Хорошая штука. Я про дудку говорю. Да и песня тоже ничего… Хотя мне больше другие нравятся. У нас на юге есть такой сеньор Рэмбаут д`Оранж, правда, не то чтобы «есть» — скорее был, он в молодых летах умер от болезней — вот он очень хорош. Мой любимый трубадур. Он trobar prim, изысканный стиль, предпочитал всему остальному. Пел он, правда, говорят, не ахти как, зато стихи… У него есть такая канцона — вся на деривативных рифмах, жутко сложная. Ты знаешь, что такое деривативные рифмы?

Гийом, совершенно ничего не желавший принимать от этого человека — в том числе и знаний — однако покачал головой. Крайне обидно — он в самом деле не знал деривативных рифм: до Сирии стихотворные окситанские новшества доходили с большим опозданием, и при всей своей любви к поэзии бедный аквитанец с трудом бы отличил эстрибот от девиналя. А знаний-то хотелось. Столько месяцев — без настоящего языка, не говоря уж о настоящих стихах…

Риго, явственно почувствовав эту слабину, уже начал читать; слова он выпевал речитативом, и голос его в пении казался немного другим, более мягким и низким.

   «Светлый цветок перевернут,    Он на холмах и в скалах    Вырос под мертвые трели    Средь оголенных прутьев;    Зимний цветок этот — наледь —    Может кусаться и жалить,    Но зелень моя весела    При виде увядшего зла.    И Вас бы перевернул я,    Целуя — пусть видят скалы!    Для вас рассыпаюсь трелью,    Хоть взор ваш — хлесткие прутья;    Не могут ни снег, ни наледь    Больней, чем бессилье, жалить,    Что ж, доля не весела,    Но к вам не питаю я зла…»

И так далее, она длинная. Ну что, нравится? Видишь, как она устроена?

Гийом кивнул, едва ли не против воли. Хотя он еще не до конца понял устройство — по двум строфам не видно, сколько раз меняются формы слов, а одно слово родного языка — conglapis, иней — он и вовсе не знал: то ли оно недавно появилось, то ли просто в Палестине нечасто приходилось рассуждать о наледи… Но музыка канцоны в самом деле завораживала, и даже зудящие под кожей пчелы не могли помешать ей продирать тело до самых костей. Гийом всегда воспринимал удовольствие от стихов как вещь очень плотскую, телесно ощутимую, как от сладкой еды.

— А дальше? — спросил он небрежно, глядя не на Ригаута, а в угасающий огонь. Провансалец чуть усмехнулся и подбросил пару сухих палок в костер, вспыхнувший длинным искристым языком пламени. Гийом моргнул и взглянул ему в лицо.

   — Я словно был перевернут,    Блуждая в полях и скалах,    Меня не трогали трели,    Как школьника — связка прутьев;    Я горевал, будто наледь    Стала и впрямь меня жалить,    Но все же любовь весела,    И в ней не увижу я зла.

И любовь у него такая же… Перевернутая. Поэт все может перевернуть, Господь ему простит.

— Уходи, — быстро сказал Гийом, отодвигаясь так, чтобы меж ним и Ригаутом оказался костер. Правда, в ту сторону шел дым, стелясь по земле серым пологом. Но лучше уж дым, чем Ригаут. Гийом в очередной раз понял, куда тот клонит, и что прекрасные стихи — это то же самое, что прекрасное вино, просто способ уговаривать. — Уходи, я тебя слушать не хочу.

— Ну вот, — Ригаут, совсем смуглый и темный в темноте, досадливо хлопнул рукой по колену, прикрытому длинной полой котты; однако не сделал ни малейшей попытки встать и уйти, как было прошено. — Я ему такие стихи читаю, а он меня гонит… И что, так и собираешься тут один сидеть в темноте? Все равно ведь даже твой сеньор не явится тебя развлекать…

И откуда он все знает, тоскливо подумал Гийом, мечтая двинуть Ригауту между глаз головешкой. Следит он за мною, что ли? Если сказать о том Алендроку, когда тот встанет от болезни, так ведь он его и убьет, этого нечистого.

— Не твое это дело. А развлечения мне не требуются. Уходи.

— Развлечения всем требуются, да ведь и ты не святой, — очень прямо и очень спокойно сказал Ригаут, глядя глазами такими черными, что у них, кажется, даже не было белков. — Чем же я хуже твоего франка, Гилельм? Я в самом деле тебе зла не желаю. Только радости. Ты… Очень красивый, Гилельм.

Одним движением, легко и стремительно поднявшись, как змея перед броском, Ригаут перешагнул через костер — едва не подпалив себе подол котты. Гийом едва успел вскочить, но все равно не сравнялся с ним ростом. Выставив перед собой здоровую руку, словно желая предотвратить прикосновение, он чуть попятился в темноту, но нога запнулась о что-то металлическое (котелок?) стоявшее сзади. И Гийом, стараясь сохранить равновесие, по-журавлиному взмахнул обеими руками, насколько позволила кожаная перевязь — но правое плечо, все равно растревоженное, отозвалось тупой болью. Пчелы под кожей проснулись и начали жалить («Больней, чем бессилье, жалить…»).

Риго, не делая ни малейшей попытки ему помочь (видно, понял, что прикасаться пока не стоит), смотрел на эти танцы с усмешкой. Но глаза его — или так казалось в темноте — оставались грустными.

— Зачем ты боишься меня, Гилельм?

— Я тебя не боюсь, — весь клокоча изнутри, Гийом больно прикусил щеку, скривив рот. — Я просто… мне просто противно. И не называй меня никогда Гилельмом.

Самое ужасное, когда тот, кого ты ненавидишь, называет тебя твоим настоящим именем.

Глаза Риго из грустных стали совсем никакими — так узко он их сощурил. Пожалуй, лицо его, длинное и безбородое, с острыми скулами, было красивым; но по этому лицу очень хотелось ударить. Будь у Гийома здорова правая рука, он бы так и сделал, и пусть это оказался бы вызов.

— А как же мне тебя тогда называть? Может быть, Донна? Вы так капризны, Донна, но я прощу вам любой каприз…

Гийом смотрел, слегка приоткрыв рот, и осмысливал, что его первый раз в жизни прямо и намеренно оскорбили.

Колотили — это да, это бывало. Но колотили его или за что-то, или вообще не его, а нечто, что он воплощал собою: так было со стариком Абу-Бакром, сарацином. А теперь… Он захлопнул рот, как коробку, ясно понимая, что теперь его долг — вызвать Риго на поединок. Вот прямо сейчас.

Может, Гийом бы так и сделал, если бы не болела рука. Но рана, растревоженная движением, как назло, сильно дергала, а Риго был выше на полголовы. От него слегка пахло паленой шерстью — видно, все-таки подпалил себе одежду, шагая через костер.

— Пойди прочь, нечистый, — тонко сказал Гийом, кривясь от душившего бессилья. — Иначе я… Я скажу королю Ришару. Он таких, как ты, вешает. И… правильно делает.

Риго протянул-таки руку — непонятно, зачем, то ли ударить, то ли — схватить за плечо… Но Гийом успел увернуться, отскочить, несмотря на загрохотавший котелок; и его черты, и так всегда выражавшие то, что творилось на сердце (про таких говорят — «все на лбу написано»), исказились от омерзения. Как будто Риго хотел посадить ему на плечо скорпиона. Или о его протянутую руку можно было заляпаться нечистотами.

Провансалец молча смотрел на него, так и оставшись с повисшей в воздухе узкой ладонью; потом еще раз усмехнулся — показывая белые, острые, крокодильи зубы.

— Смотри, Донна… Меня еще никто не оскорблял безнаказанно.

Гийом втянул воздух сквозь зубы. Он уже почти разродился блистательным и яростным ответом — но, как всегда, замешкался и не успел. Ригаут развернулся, перескочил через костер — на этот раз легким прыжком, задев краем одежды рогатину для котелка (Гийом на краткий миг страстно возмечтал, чтобы тот зацепился как следует и грохнулся) — и удалился таким стремительным шагом, в темноту — из круга света, что юноша только сморгнул, подавив желание перекреститься, как тот, кто увидел, как растворилось в воздухе злое видение.

Он подошел к умирающему огню (подброшенные Ригаутом дрова успели прогореть и рассыпаться красными углями) и сел на прежнее место. Ноги у него дрожали, и все тело словно испускало странный жар — так выходил наружу не успевший прорваться гнев. По всей длине правой руки невыносимо дергало болью. Левое запястье, растянутое, когда он упал с лошади и ударился о землю державшей щит рукой, тоже ныло; Гийом чувствовал себя до крайности больным и усталым. Он посидел, скрючившись и успокаивая сильно бьющееся сердце («Я словно был перевернут, блуждая в полях и скалах…») — и вдруг неожиданно для самого себя горько заплакал. Подвывая и хлюпая носом, как плачут только те, кого никто не видит.

Следующим утром, сразу после мессы, он навестил Алендрока. Тот выглядел много лучше, чем вчера: могучее его тело не собиралось умирать ни за что на свете, и глаза словно бы прояснились. Короткие светлые волосы казались почти темными на белизне подушки. Когда Гийом пришел, тот вроде бы спал; но поднял веки сразу, едва юноша приблизился к его постели. Сказал тихо, чтобы не тревожить остальных, спавших в шатре-лазарете.

— Гийом… Как твоя рука?

— Хорошо, — быстро заверил тот, испытывая странную радость — больной Алендрок был куда лучше здорового, он словно бы стал мягче и безопаснее, и запах от него исходил какой-то другой. Может, это оттого, что госпитальеры его помыли? В любом случае до этого нового Алендрока, бледного, со смирно сложенными поверх простыни огромными красноватыми руками (слишком длинные пальцы со здоровенными, разбитыми суставами, а ногти обкусаны до красного мяса) Гийом мог бы дотронуться без гадливой робости. Пожалуй, этому новому рыцарю оруженосец даже смог бы сказать всю правду и порвать сеть богопротивной связи. И стать кем-то другим.

— Я завтра уже, Бог даст, встану, — сообщил Алендрок, смирно глядя светлыми глазами. — Как встану — сразу к себе. Хватит монастырскую братию обжирать. Вообще поправляюсь как по чуду какому. Может, из-за реликвии…

Реликвию, несколько самых подлинных зубов святого Винсента на остатке кости, все это — в серебряном маленьком ларчике, какие изготавливали во множестве в Иерусалиме, в ювелирном квартале — Гийом принес Алендроку еще вчера утром, и тот положил сокровище под подушку для лучшего исцеления. Святой Винсент, он чаще от слепоты помогает, но святость — она святость и есть. Для любой болезни годится.

— Это за вас, Алендрок, хорошо ваш сынок молится, — добавил откуда-то из-за спины вошедший лекарь, старик-иоаннит с подносом в руках. — И вчера, и сегодня на мессе, все колени стер. Славный юноша. А теперь ступайте, друг мой, пойдите к кухне, вас там покормят, а мне предоставьте больного.

И Гийом послушно пошел, только на ходу осознавая, что сынок — это он и есть. В самом деле, его назвали сыном Алендрока.

Этот вечер Гийому тоже предстояло провести в одиночестве. Он, конечно, мог пойти к любому из костров в поисках компании; но все дело в том, что за год его плена состав осаждающей армии успел сильно поменяться, и в новом английском лагере у Гийома и вовсе не было знакомых. То есть знал-то он многих, например, по именам, но вот назвать своим приятелем сейчас не смог бы никого. Может, в той части армии, что осталась под командованием короля Гюи, и можно было встретить каких-нибудь старых знакомцев; но огромное воинство так растянулось по всей гряде холмов, окружающих Птолемаиду, что Гийому долго пришлось бы идти до лагеря с иерусалимским штандартом.

А к единственному человеку, с которым он за пять недель своей свободы успел близко познакомиться, Гийом бы не пошел ни за что на свете. Более того — не стал засиживаться у огня, опасаясь, как бы этот человек не явился к нему сам.

Он решил пораньше лечь спать, едва зашло солнце, и так и сделал, сняв через голову перевязь и уложив раненую руку вдоль туловища. Спал он в отсутствие Алендрока на его постели — та была мягче, матрас толще; главное было — не забыться во сне и не начать ворочаться, растревожив рану. А так, в спокойном состоянии, она почти и не болела уже — хорошо вырезал стрелу госпитальерский лекарь, дыра осталась совсем небольшая, и теперь медленно, но верно зарастала, тревожа только постоянным слабым зудом, к которому можно было и привыкнуть. Да еще беда — с этой раной за три дня не удалось хорошенько искупаться, приходилось довольствоваться полосканием головы в ведре да неумелыми обливаниями — левой, неловкой рукой — спины из ковша.

Итак, Гийом помолился и улегся в постель, радуясь ночной прохладе. Спал он голышом, во сне по привычке сворачиваясь в клубок, как в материнской утробе; но сон его — после вчерашней Ригаутовой угрозы — стал очень чутким, и он пробудился от первой же иллюзии движения, которая тронула его слух. Непонятно, чего он ждал и опасался — неужели Риго, крадущегося во тьме со взведенным арбалетом в руках? Но чего бы он ни боялся, то, что приближалось к его шатру, менее всего напоминало ночного татя. Кто-то шагал громко, не таясь, с фонарем в руках — яркий огонек просвечивал сквозь полотняную стену, все увеличиваясь по мере приближения, и Гийом услышал голоса — потому что шел не один человек. Их было по меньшей мере двое, и они негромко переговаривались спокойными толстыми голосами. Один невесело рассмеялся. Гийом лежал под простыней, весь напрягшись и до последнего ожидая, что идут не к нему. Но внутри он уже знал, конечно же, что сейчас его окликнут, и вовсе не удивился, когда снаружи прокашлялись нарочито громко, и толстый голос спросил:

— Эй, в шатре! Есть кто? Давай наружу!

— Есть, я сейчас, — тоненько отозвался Гийом, чуя недоброе и принимаясь стремительно одеваться. Натянул шоссы, долго возился с завязками — когда хочешь одеться стремительно, то оно и получается дольше всего. Потому что все путается и цепляется одно за другое.

В процессе влезания в рубашку юноша осмелился вопросить — хотя голос снаружи был таким специальным, скучновато-требовательным, как у того, кто имеет право приходить в любое время и даже поднимать с постели.

— А что такое?

— По поручению Ришара, Божией милостью короля Английского, — по-франкски отвечал второй голос. В то время как первый на заднем плане раздраженно и вместе с тем устало вздохнул.

Гийом наконец оделся — по крайней мере, в нижнюю одежду, а верхнюю просто прихватил в руку, таким требовательным было выжидающее молчание посланцев — и выскочил, бледный и встрепанный со сна, наружу. Светлые его волосы слегка сбились на сторону, распавшись на неправильный пробор, и Гийом торопливо приглаживал их левой рукой — правая висела вдоль тела, потому что кожаная перевязь осталась где-то внутри.

— Рыцарь Алендрок де Монфорт, — начал, разворачиваясь к нему, один из пришедших — полувопросительно. Но осекся, увидев совсем юное и растерянное лицо. — А, его оруженосец. Где твой сеньор?

Кажется, эти двое были сержантами — вряд ли по ночам Ришар так гонял дворян, да и лица у посланников оказались простоватые, пожилые и усталые. Тот из них, что держал фонарь, был повыше, с короткой щеточкой пшеничных усов над верхней губой. Это он сначала окликнул по-провансальски. Он щурился, слегка ослепленный светом собственного светильника (свечка под стеклянным колпаком).

— Сеньор раненый, в лазарете, — испуганно отвечал Гийом, переводя взгляд с одного стражнического лица — на другое. Они не казались рассерженными или еще какими — просто очень усталыми, с выражением «как-меня-это-достало-если-б-вы-все-только-знали, помилуй Боже». И особенно отличался этим выражением второй, который пониже и потемней.

Они переглянулись. Желтоусый вопросительно промычал. Второй ответил обреченным вздохом.

— Ладно… Значит, ты оруженосец?

— Да…

— Тогда собирайся ты. Сир король вас к себе обоих сейчас же требует.

— Но мессира же нет, — невпопад отвечал Гийом, у которого что-то пошла голова кругом. Сержант, что пониже, только рукой махнул.

— Мессира нет, а ты зато есть. Насчет раненых ничего приказано не было, а ты в таком разе пойдешь один. Король Ришар приказал доставить.

— А… зачем? — Гийом, у которого сердце нехорошо трепыхалось где-то внизу живота, начинал краснеть — как всегда, в самый неподходящий момент.

Не отвечая, светлоусый слегка помялся. Глянул на темноволосого. Темноволосый же созерцал Гийома с жалостной приязнью — может, дома у него остался сын Гийомовых лет, а может, еще что.

— Требует — значит, надо. Там тебе объяснят. Ты оделся? Ну и хорош время терять, давай-ка, парень, двинули.

Подчиненное положение Гийома словно бы стерло иерархические рамки меж оруженосцем и простыми солдатами; и темноволосый, широченный крепыш с английскими серыми глазами и слегка бабьим, широким и обвислым лицом по-свойски взял Гийома за плечо — слава Богу, не за больное.

— Погодите… Я сейчас, я надену…

— Ну, надевай, — равнодушно разрешил тот, отпуская юношу и глядя, как тот старается влезть в узкое сюрко, при этом действуя только левой рукой. Даже потянулся помочь и одернул на нем одежду, глядя все с той же приязненной жалостью.

— Готово? Пошли… Ты свети спереди, Жильбер.

Светлоусый Жильбер двинулся со своим фонарем впереди, а Гийом, все так же крепко, хоть и безо всякой злобы, ведомый стражником за плечо — за ним следом. Интересно, почему говорят — «звериный страх»? Я уверен, что звери никогда не испытывают такого страха, как люди. Они могут бояться только телом, а человек, придумывающий за мгновение сто вариантов смерти и горя, боится всем своим существом.

— Да, парень, влип ты крепко, — неожиданно сказал толстоватый страж, придержав его, когда тот споткнулся на ровном месте. — Ладно. Ничего. Может, еще пронесет.

— Да что случилось-то? — жалобно воззвал Гийом, спотыкаясь еще раз. Он мог только смутно догадываться, зачем они с сеньором понадобились так срочно самому Ришару, да еще почти что ночью, даже не завтра с утра…

— Будто не знаешь. Попался ты. Эх, повезло твоему сеньору, что он в лазарете. Монсеньор король-то до завтра, может, и отойдет — он отходчивый… А вот тебе сейчас несладко придется. Есть же гады, делать им нечего — на других доносить…

Усатый светоносец неодобрительно хмыкнул спереди, и сержант замолчал, с длинным вздохом чуть подталкивая Гийома вперед. У того от страха начала болеть рана. Он закусил губу и ни с того, ни с сего вспомнил о реликварии, серебряном ларчике с зубами святого Винсента. Помогает от слепоты.

И только в самом лагере Ришара, уже у входа в высоченный белый шатер, сержант наклонился к уху Гийома. Изо рта его пахло луком, и жалостливые слова пахли луковой похлебкой.

— Ты, парень, главное — ни в чем ему не перечь. Что бы ни случилось — ни слова поперек не говори. Лучше сразу падай на колени, плачь да завывай — может, поможет. А то он сейчас… У него то самое. То самое, один из ужасных анжуйских припадков гнева? Слепая ярость, болезнь, унаследованная королем от отца? Когда глаза делаются красными, а голос — прерывистым, а потом человек словно просыпается — да уже поздно… Сердце Гийома, до сих пор прерывисто бившееся в животе, провалилось куда-то в пах. Светлоусый остался при входе, а черный, жалостливый повел Гийома внутрь, в светлое, убранное коврами королевское пространство, в львиную пещеру, и доложил лишенным всякого выражения голосом:

— Ихний оруженосец, монсеньор. Рыцарь ранен, в лазарете, монсеньор.

И голос, исходящий от огромной фигуры, стоявшей спиной к ним, лицом к светильнику на столе, был — увы тебе, Гилельм — тот самый, прекрасный и страшный голос твоего короля.

— Ладно, черт с ним, с рыцарем. Поди прочь, и смотри — никого не пускать. Ясно?

Ноги Гийома в самом деле подкашивались. Вот он впервые остался наедине с тем, кого любил больше всех на свете. Думал ли он хоть когда-нибудь, что это случится вот так? Если какой-нибудь человек в мире и жалел когда-нибудь совершенно искренне, что родился на свет, то это был именно он, экюйе Гийом де Сент. Бывший Блан-Каваэр.

Король Ришар все так же стоял к нему спиной, опираясь руками — огромными львиными лапами — на стол. Стол был огромный, заваленный чем только ни — бумагами, посудой, даже, кажется, оружие там лежало — или Гиойму показалось, что блестела сталь? Вообще Ришаров шатер был раза в три вместительней Алендрокова, весь устеленный толстыми коврами, разделенный полотняными стенами на комнаты. Один канделябр, освещавший сейчас высокие шелковые своды, стоил всего Алендрокова имущества — в нем горело не меньше десятка свечек, и, похоже, восковых — не было ни сальной копоти, ни противного запаха, только легкий привкус воздуха, отдающего медом и ладаном (как в церкви, подумалось Гийому — той части Гийомова сознания, которая оставалась сторонним наблюдателем.)

Король Ришар медленно обернулся, и Гийом, не выдержав и мгновенного взгляда ему в лицо, опустил глаза. Если он еще сомневался в том, что все очень плохо — то теперь понял окончательно, что пришел его последний час.

Потому что Ришар Львиное Сердце был в ярости.

Если Гийом не смел взглянуть ему в лицо, медное от застывшего жидкой лавой гнева, то Ришар, напротив, не сводил глаз с Гийомова маленького, острого, бледного в прозелень лица. Был он огромный, как скала, как Проклятая башня, возвышающаяся над проклятой Акрой, как великан из бретонских сказок, тот самый великан-людоед, которого победил король Артур. Это же не человек, это великан. Не бывает таких огромных людей. Но самое страшное, что этот же самый Ришар был одновременно и королем Артуром.

— Говори, — коротко приказал Ришар. Он приблизился уже настолько, что Гийом ощущал исходящий от него жар гнева, жар и силу, изливавшуюся у того изнутри. Он сглотнул горький и твердый комок слюны и попробовал что-нибудь сказать, спросить, о чем надобно говорить, но звука не было.

— Ну же, — спокойно и негромко повторил Ришар. Голос у него был такой, как если бы заговорила каменная статуя. — Говори. Я жду.

Совет добродушного сержанта-анжуйца вспышкой пролетел у Гийома в голове — сразу падай на колени… плачь да завывай… что бы ни случилось… Но как раз этого окаменевшие Гийомовы члены проделать не могли. Он даже просто ответить не мог — так ему было страшно.

— М… монсеньор…

— Я слушаю тебя. — И еще через пару ужасных мгновений полного молчания, затягивавшего, как во сне: — Так это ты — оруженосец-содомит? Мужеложник? Спишь со своим рыцарем?

Слова, прямые и непоправимые, он выговаривал спокойно и отчетливо. И этот спокойный, вовсе не повышенный голос и пугал больше всего. Печь огненная, Божье наказание, тихий небесный гром, от которого начинают беззвучно и стремительно падать звезды. И звездный дождь все усиливается, (опадают, как смоквы), и ты виноват, и тебе не спастись. Это День Гнева.

Соврать бы тебе, Гийом, безнадежно посоветовала часть души-наблюдатель. Но это было бесполезно, потому что даже наблюдатель в нем знал — Гийом никогда не сможет соврать королю Ришару.

— Да, монсеньор, — прочистив горло, сказал он шепотом, по-прежнему глядя в пол. Рисунок на богатом сарацинском ковре был сложный и запутанный, золото-красно-коричневый, это не то что убогий вытертый ковер в Алендроковом шатре. Мысль Гийома следовала по извивам рисунка, потому что когда с тобой случается самое ужасное, что только может быть, ты сначала никак не можешь в это поверить.

Взгляд Ришара, обволакивающий, красноватый, убивающий, был как горячая вода. Она лилась по Гийомову белому скривленному лицу, растекалась по плечам, капала с кончиков пальцев. Убей же меня, подумал он, почти блаженно закрывая глаза, не мучай меня больше. Ты волен меня судить, так суди же скорей и убей. Только прости меня. Прости.

— … Дерьмо, — негромко выговорил король Ришар. Пульсы его, биение в жилах, несших львиную королевскую кровь, стали стремительными и горячими. И то розовое, что касалось глаз тенью набегающего облака… Это был гнев. Жар. Гнев.

Гийом неожиданно поднял голову — как человек, которому уже нечего терять. Его от света свечей загораживала падающая сверху Ришарова огромная тень; но и в тени были видны сверкающие полосы на щеках, слезы, которые текли сами собой, даже не нарушая гримасой гладкого, беспросветного отчаяния на лице. Он смотрел в глаза своему обожаемому королю, и тот почти бессознательно отметил сквозь мутноватую ярость, что мальчишка-содомит очень хорош собой.

— Оскопить бы тебя, дрянь, — негромко предположил Ришар, слегка перебирая пальцами сложенных на груди рук. — Все равно тебе богоданные мужеские части не нужны. Да и вздернуть вверх ногами, как грязную шлюху. Я что вам всем говорил? Не шутил ведь. Что кого поймаю — буду карать, и карать страшно, и вот этими самыми руками. Дешево же ты ценишь мои слова.

Гийом чуть покачал головой. Он не мог спорить, не мог ни в чем убеждать, и просить прощения тоже не мог, но все же это была неправда, Гийом ценил слова своего короля, ценил больше всего на свете, тут он был неповинен, и он не мог не покачать головой. Прямые полоски слез слегка искривились от этого движения.

Брови Ришара — такие же львиные, густые, как и волосы — поползли вверх. На сложенных на груди руках прочертились — линиями рек на карте — толстые вены.

— Что? — тихо выдохнул он, расцепляя руки (тяжелые львиные лапы) и медленно опустил их на плечи стоявшего перед ним. Ладони его были тяжелы и горячи, как раскаленное железо. Гийом чувствовал их жар сквозь ткань обоих одежд, и нижней, и верхней, и еще руки Ришара слегка дрожали. Словно он мог надавить сильнее, но пока не хотел. Пока сдерживался.

Кости ключиц под ладонями Ришара были тонкими, невыносимо ломкими, как сухие веточки хвороста. И весь этот несчастный тать сильно дрожал. Губы его прыгали, как у ребенка, готового разреветься.

— Что ты трясешься, дерьмец… На колени! — рявкнул Ришар, позволяя наконец шлюзам гнева раскрыться, рявкнул своим львиным рыком, одним движением, яростным нажимом рук швыряя виновного себе под ноги. Стражники у входа в шатер горестно переглянулись, светлоусый перекрестился. Где-то в другой половине шатра проснулась и вздрогнула, узнав рык супруга, милая Беранжера. Теперь станет немного полегче, вздохнула она, начиная привычно молиться — он кричит, значит, на этот раз не сойдет с ума, вот только бы не убил кого, Господи. Только бы не смертный грех.

Гийом — в правом плече от сильного сотрясения начали свой адский танец пчелы боли — упал не на колени, только на одно; другая нога, неловко подвернувшись, стояла так, будто Гийом собирался приносить королю оммаж. От страха он почти не чувствовал собственного тела.

— Ну, давай! — Отпустив себя, наконец, на волю — какое наслаждение, когда это выходит из тебя (Господь бы заключил это в стадо свиней) — орал Ришар сверху вниз, наклоняясь, чтобы легко перехватить Гийома за шиворот. — Давай, ползай, вопи, проси прощения! Как вы все это делаете, когда вас поймаешь! Клянись, что станешь праведником, как все вы, дерьмовые суккубусы, вопите и клянетесь!..

Гийом, вновь вздернутый на ноги, болтался в руках Ришара, как труп. Мир окончательно сошел с ума, надеяться было не на что. Тот, кого он больше всего любил, собирался сейчас его убить. Он все-таки разлепил склеившиеся от слез веки и смотрел на ужасного великана огромными глазами, все еще пытаясь любить это орущее горячее и красное лицо, извергавшее его, Гийомову, смерть.

Тяжело дыша, Ришар остановился. Страсть, гнев, огонь — этот самый настоящий бес, мучивший его столько лет — сейчас сдавливал ему грудь изнутри, раздирая тело, зажигая в руках и горле бешеные пульсы, ниже пояса наполняя горячим свинцом. Такая знакомая, почти сладостная боль.

С полмгновения Ришар держал холодное от страха, ломкое тело виноватого в руках, слушая бьющийся внутри себя огонь и ясно осознавая, что на этот раз он состоит не только из гнева. В Мессине… Тот юноша был очень похож. Очень. Только немногим темнее. И хуже. И это уже был не гнев, то, что клокотало и лопалось в нем огненными пузырями. Нет, похоть.

— Монсеньор… — опять прошептал сухими губами Гийом, все еще пытающийся и снова не находящий сил что-то сказать. Он был совсем белый, как всякий, кого сейчас может разорвать лев, и опять ничего не понимал и не мог осмыслить, почему все так. Почему на этот раз его валят лицом вниз, и огромный, горячий, как печь, неистовый Ришар — что он делает с его одеждой. Что-то треснуло (завязки нижних штанов), а лицо Гийома ткнулось в колючий и гутой ворс ковра, алая-желтая-коричневая щетина колола щеку и висок, и он, как всегда, успел вовремя сжать зубы, чтобы не закричать.

Мама, Господи, кто-нибудь… Лев разорвет меня. Пророк Даниил, яркое жаркое солнце, жадные до кровавых зрелищ лица римлян.

…Огромный золото-рыжий зверь, лижущий языком пророкову смуглую, худую руку. Пасть, пахнущая гнилым мясом и смертью, сверкает клинками зубов, но лев лижет пророку руку. И Даниил, золотоволосый пророк с длинными золотистыми глазами и с кожей как у юной девушки, он кладет тонкие пальцы на спутанную гриву зверя, он улыбается. Даниил улыбается.

Ведь Гийом, в конце концов, любил этого человека. И эта огромная рука, скользящая по его груди и животу, набирающая Гийомовой души полными горстями — эту руку он когда-то желал поцеловать. И теперь, когда все случилось так, как случилось, он даже обхватил тоже горячей — набравшейся от Ришарова жара — ладонью необхватное запястье короля, как будто бы желая что-то ему сделать, еще что-то отдать, что тот еще не отнял сам. Рука огромная, с короткими пеньками ногтей на давящих жестких пальцах — после болезни еще не отросли когти у льва. Лев — символ Христа, его детеныши рождаются мертвыми, лев оживляет их своим дыханием. Круглолицый стражник у входа жевал горькую сухую травинку, печально думая, как же не повезло пареньку. Отец Гийома, тоже — как и сын — Гийом, горевал в чистилище, потому что был он просто человек, как и все мы, и не за что ему было попадать сразу на небеса. Святой Стефан снова не получил Божьего разрешения прийти на помощь. А король Ришар так и не отпустил Гийома от себя — до предрассветных сумерек, и, как это ни дико, запуская руки в его медовые аквитанские волосы, говорил слова. Для которых в свои тридцать четыре года еще не породил сына.

Маленький. Маленький мой…

Так окончился королевский суд. И Гийом, который несколько раз умер за эту ночь, вышел наружу, под бледнеющее небо, перед самым рассветом. Он был еще бледнее, чем когда входил внутрь, и рот кое-где запекся кровью (от собственных же укусов), но в общем-то это был Гийом, живой и настоящий, и дремавший у входа круглолицый сержант, вздрогнув и переставая столь уж усердно — всем телом — опираться на копье, перекрестился с облегчением.

— Ну, слава Богу, живой. Пронесло, значит.

Гийом покивал добряку, криво улыбаясь, и пошел по жесткой и сухой — какие там благие аквитанские росы — траве, слегка пошатываясь от усталости. Предрассветное небо было серо-серебряным, и Господи помилуй, каким жаром раскаленного гнева на грехи наши оно нальется к полудню. Болело у Гийома, кажется, вообще всё, все мышцы, раненое плечо, голова. И сильнее всего — то место в груди, где, кажется, находится у людей душа.