Антиохийский священник

Дубинина Анастасия

 

1. О графе Раймоне Тулузском, четвертом в своей династии, сеньоре антиохийского священника

…Кто не знает, что Боэмону Тарентскому нет равных в христианском войске? Всем хорош мессир Боэмон, сицилийский правитель; даже византийская принцесса не устояла перед его суровым обаянием, описала с восторгом его мужественную красоту, признав его уступающим лишь одному императору «по своей судьбе, красноречию и другим дарам природы». И в самом деле, ростом мессир Боэмон превосходит любого другого вождя франков, волосы у него светло-рыжие, как огонь, а взгляд — бледно-голубой, как выцветшее от жары палестинское небо — мало кто может выдержать глаза в глаза. И хитер мессир Боэмон, как новый Улисс, Улисс латинян; без него не было бы у франков Антиохии! Куда уж Раймону Сен-Жиллю с ним равняться, сказал бы кто угодно, заглянув на баронский совет, увидев, как возвышается князь Боэмон Тарентский на целую голову над своим противником.

Раймон де Сен-Жилль ростом невысок, кожей смугл, да и сед изрядно. Правда, поседела голова тулузского графа не от страхов и тревог — от времени, ведь больше ему, чем полвека. Другой кто в такие годы уже и в седло не станет подниматься — старость многое извиняет.

А поседел Раймон неравномерно — не в пегий однородный цвет, как серый волк, а прядями: перемежаются черные локоны с белоснежными, прямые, жесткие, постриженные до ушей. И не терял граф волос с течением лет, как иные старики — нет, черная грива у него густая, блестящая, а борода, может, была бы еще гуще, если бы не прошлась по его подбородку бритва лучше любой извести. Как ни смешно это многим северянам, бреет провансалец бороду почти что каждые три-дни; даже и при осаде Антиохии, когда воду и баронам выдавали едва ли не по капле, и половина войска Раймонова лежала в лихорадке — не забывал он следить за своей бородой.

Да, невысок он, и в плечах не раздался — можно сказать, хрупок старый тулузский граф. Внешность его легко обманет любого, не видевшего Раймона в битве — где косит меч потомка Фределона неверных, как выгоревшую летнюю траву. И те, кто видел на деле и Боэмона, и Раймона — сразу укажут, кому из них двоих надлежит доверять.

Что бы там ни говорили об окситанской гордости, не потому отказался граф Раймон — единственный изо всех — приносить присягу ромейскому императору. Сорвался он с места, оставил на старости лет прекрасную Тулузу не для того, чтобы схизматику служить — для того лишь, чтобы послужить другому Сеньору, тому, чей Святой Гроб призваны защитить мечи пилигримов. И напрасно, применяя все свое красноречие, убеждал графа языкастый Боэмон, что лучше иметь императора Алексия союзником, что ради святого дела святостью клятвы можно и поступиться — Раймоны Тулузские хорошо знают, что такое клятва. Все, что сделал ради мира меж христианами Сен-Жилльский граф, так это поклялся Алексию не вредить и на власть его не посягать; и морщился граф Раймон, качал седой головою, глядя с тоскою, как коленопреклоняются перед византийцем вожди пилигримов; хорошо хоть, не пришлось смотреть, как делает это вслед за Боэмоном благочестивый Годфруа… Потому что Годфруа уже совершил это несколькими неделями раньше, первым из всех баронов вложил ладони в тонкопалые руки грека… Нет уж, не для того латинские христиане явились к Месту Омовения! И пускай Боэмон, улыбаясь по-одиссеевски, просит себе у императора титул — хоть великого доместика Востока, хоть императора сил небесных; если плата тому — оммаж, и самого Святого Города не принял бы от Алексия Раймон.

Тот самый Раймон, войско которого потрепали еще в Пелагонии подсылы этого самого Алексия, безбожные печенеги, ради дружбы с Алексием и последним своим провансальцем не поступится. Ни убогим клириком, не носящим оружия, ни обозным слугой. Пусть сколько угодно зовут тулузцев разбойниками и убийцами — не побираться же им было по Эгнатиевой дороге, а собирать крошки да объедки Боэмоновых нормандцев, прошедших перед ними тем же путем, окситанцам не пристало. Прожоры нормандцы, да прожоры фламандцы, а графу Раймону свое войско кормить надо, разве не ясно?

Тем более что войско у графа Раймона — самое большое. Не сравнить с горсткой Боэмоновых отщепенцев, где одному Танкреду по молодости охота драться по-рыцарски; а теперь и еще более выросло число Раймоновых воинов после того, как обещал владетельный сир плату и содержание всем бедным рыцарям, которых нищета гонит из войска Христова. Так что теперь можно средь его рыцарей увидеть и флажки французских цветов, и фламандские, и лотарингские — вдобавок к тем красным с золотом, которые два года назад трепал Тулузский благодатный ветер. Пахнущий далеким морем, и пиренейским снегом, и пoтом и ладаном Реконкисты… Не перебили этот запах ароматы дворца Влахерны, где посреди византийской роскоши приносили один за другим — Годфруа, Бодуэн, Эсташ, Боэмон, Этьен, Гуго — свои золотые франкские клятвы перед золотым троном в парадном зале. И пускай там полы огромных дворов вымощены мрамором, а колонны покрыты золотом и серебром, а на стенах мозаики — все про битвы и победы императора; не стоят все сокровища Города Дворцов христианского слова чести.

И ведь оказался как всегда прав Раймон, отказав Алексию в присяге! Конечно, добрый сюзерен послал флот, чтобы помочь новообретенным вассалам взять Никею; Никею, могилу Готье Неимущего и всего его горького воинства с крестами на плечах… Ну как, вояки, приятно вам было узнать, что до того император сговаривался с Никейскими турками, что сохранит им всем жизнь в обмен на Никею — переданную ему, императору, лично в руки?.. Нет, прав был Раймон, не бывать католику византийским наемником! Неужели опять прав окажется мудрый Раймон, и в самом деле не стоило брать Антиохию не рыцарской отвагой, а хитроумными уловками, какие сделают честь разве что грекам или женщинам?

Посмотрите внимательно, мессиры, сколько клириков взял с собой в священный поход Боэмон, князь Тарентский? Правильно, ни одного. В сицилийском да нормандском войске редкие епископы вроде Арнульфа де Роола только и высматривают, как отхватить себе бенефицию на отвоеванной земле. Каков исповедник, таков и князь, как говорят у Боэмона за спиной… кто? Покажите мне этих негодяев! Да все, кому не лень, говорят, мессир Боэмон, а всех вы не перевешаете. Только в войсках благочестивого Годфруа да Раймона пестрят черные и белые монашеские рясы — клирики, известные своей святой жизнью, нужны в походе едва ли не больше солдат, кто-то же должен отправлять Господню службу — каждый день, несмотря на усталость, на голод и лихорадку, на то, что безоружные, неодоспешенные монахи гибнут быстро, как птицы на охоте, от шальных стрел, от сарацинского оружия… Но кто-то же должен возносить в руках белую облатку, говорить — Тело Христово, и вкладывать кусочек хлеба в жадный, обрамленный грязной бородой рот рыцаря, которому завтра — лежать мертвым в сухих палестинских песках.

И мало бы для этой службы одного отца Адемара Монтейского, нашего Турпина, прелата при оружии. Уже под Антиохией был болен и слаб Адемар, надежда рыцарей, паладин Христов, друг Папы, епископ Пюи… Да, епископ тоже провансалец. И кому, как не провансальцу графу Раймону, своему ровеснику (ну, почти ровеснику), святой отец предписывал роль военного вождя всех христиан в заморском странствовании? Кто, как говорят, был третьим из троих великих друзей, высказавших миру саму идею святого Странствования, как не граф Раймон? Говорят, и не лгут, должно быть — хотя окситанцам и приврать недолго — что долго они говорили они втроем в Сен-Жилле, в графском дворце, пока не составили наконец вместе богодухновенную речь, ту самую, от которой кричала толпа христиан, как единым горлом: «Deus lo volt!»

Ло волт-то Он ло волт, но любым ли образом достигнутого?

Епископ Адемар вот говорил, что не любым. Но что проку теперь взывать к его властному слову, если лежит теперь епископ Адемар в постели в одной из восточных башен, и не то что мессу служить или носиться на белом коне перед войском, вдохновляя бойцов — и руку-то для крестного знамения поднять может с трудом! Белый конь — привилегия Папы, и алый плащ тоже, но здесь, в Святой Земле, Адемар есть голос Папы, вот и право на алое и белое к нему от Папы пришло. Только что проку — белого коня, кажется, уже съели, а алым плащом сейчас, в середине злого лета, укрывался дрожащий от внутреннего холода епископ, когда все остальные изнемогали от душащей жары. Мало голода — еще и лихорадка навалилась на благочестивого легата, какая-то новая лихорадка, не та, что свирепствовала снаружи, когда мы были еще осаждающими, а не осажденными. Но беды все те же — злой понос, рвота, и кожа сухая-сухая, как пергамент; хоть и просил легат перенести себя из укрепленного дворца — в трехэтажную башню городских укреплений, откуда видны берега Оронта, благословенные, зеленые, покрытые сплошь цветными остроконечными шатрами сарацин. До последнего хочет Адемар ведать все о ходе осады.

Но пресуществлять хлеб да вино в Тело Христово вряд ли ему еще придется. Словно чувствуя, что нужна замена — священника на священника рукоположил Адемар еще во время осады капеллана графа Раймона, тако же Раймона (а кто удивлен? Эти окситанцы, они все подряд — Раймоны. Так же, как все аквитанцы — Гийомы, любой это знает: крикни «Раймон» в сторону Сен-Жильских полков — обернется добрая половина пилигримов!) И еще многим даровал сан епископ Адемар, седой, высокий как каланча провансалец с глазами серыми, как неприветливое море — или как небо в дождь. Например, пареньку из монашествующих по имени Этьен Валентин, прибившемуся к Раймонову войску откуда-то из северной Италии, из тамошнего бенедиктинского монастыря: многие ломбардцы к Раймону прибивались, желая Святому Гробу поклониться, а на бедных клириков, как и на бедных рыцарей, тулузский граф тоже денег не жалел. Боэмон, помнится, только усмехался — обременено Раймоново войско множеством мирного люда, первые среди которых — Раймонова жена да сын-ребенок, такой даже в оруженосцы не годится по молодости лет, разве что в пажи! Боэмону не указ слова умирающего епископа Адемара, что на все Божья воля; он не послушал легата и месяц назад, когда вместе с Раймоном они отказались признать главенство хитрого сицилийца и следовать его плану взятия города. Ведь иудиными путями дела Божии не делаются! И врет подлый армянин, тот, что обещал предать Боэмону Антиохию, всуе называя имя Господа: говорят, некогда он посмел отречься от веры, «выкрикнул закон» мусульманский, а теперь, когда ветер переменился, думает водой покаяния отмыться обратно в христианина. Кто однажды предал дело Христово, тот и далее доверия недостоин. Однако разве же Боэмон умирающих слушает, будь они хоть трижды легаты?.. Пришлось Раймону смириться. Но граф Раймон на самом деле не любит смиряться, и хрупкий мир меж христианами — долго ли ему держаться на графском хребте? Не любит граф Раймон смиряться. Однако все время смиряется…

 

2. О том, как священник смотрел свой сон, и что на это сказал граф Тулузский

Помоги мне, Господи, не отчаиваться и не гневаться, думал бедный священник по имени Пейре, ворочаясь на жестких досках и стараясь не разбудить никого из спящих рядом. Дом этот, раньше принадлежавший, быть может, какому-то небогатому мулле, делило меж собой десяток-полтора бедных священников, не нашедших иного жилья. Что ж поделаешь, если кричат друг на друга на советах князь Боэмон и граф Раймон, разбираясь, за кем тут правда; а Пейре Бартелеми, неимущий клирик из Марсальи, уже второй день ничего не ел, и не дай Боже скоро будет нечем причащаться, и вчера умер юный Гийом из Тулузы, почти что единственный, кого в этом походе Пейре мог назвать своим другом.

Гийом Бермон умер ночью, болел он уже давно, и это все от проклятых мух, наводнивших смертельный город, когда пало множество коней. Кони умирают от голода, люди — тоже, да еще и от болезни — словно она передается от одного к другому, когда один крест целуют, из одной чашки пьют… Перед смертью Гийом успел разбудить Пейре — тот лежал рядом, только слегка отодвинувшись, чтобы не обжечься о пылающее, дрожащее Гийомово тело. Огонька Пейре не успел зажечь — и так и не разглядел лица монашка, белеющего в темноте бледностью луны. Задыхаясь, Гийом принялся было ему исповедаться — в третий раз за последние два дня, тихо всхлипывая сквозь булькающую в горле дурную влагу; но так и не успел закончить, сжал ему руку пылающими пальцами и умер, и Пейре сам закрыл ему глаза. Гийома отпели наутро, а похоронили в общей яме, вместе с умершими за эту ночь простыми пилигримами: турки Кербоги опять сделали вылазку из цитадели, перерезали сколько смогли и сожгли один дом, где спало несколько семейств — теперь и не разберешься, провансальцы то были или Годефреевы лотарингцы… На антиохийских кладбищах давно не хватало места даже для знати, чего уж говорить о простых людях — их сбрасывали в наружные городские рвы. Хоть и самим плохо от такого множества мертвых, да и кербогиным сарацинам нехорошо от трупной заразы. Пускай мертвые христиане продолжают войну, пускай хоть бедными своими телами послужат делу Господа!..

Дурно в городе Антиохии, дурно. Не любит этот город христиан, хотя… «Потом Варнава пошел в Тарс искать Савла, и, нашед, привел в Антиохию, и целый год собирались они в церкви и учили немалое число людей, и ученики в Антиохии в первый раз стали называться христианами». Но обо всем забыл прекрасный предательский город, не помнит он более лица сурового старого Савла. Ненавидит христиан, хочет их убить. Прав оказался граф Раймон, утверждая на совете, что ворованное впрок нейдет; отказавшись участвовать в веселых пиршествах, устроенных по случаю победы… Вот, христиане, получили вы царственный град Антиохию; что вы теперь с ней делать будете? После восьмимесячной осады снаружи — получайте еще сотню лет осады внутри! А Кербога силен и свеж, и войско его в пять раз больше христианского, а мосульские воины куда более приспособлены как к проклятой палестинской зиме, так и к проклятому палестинскому лету.

…Зима под Антиохией была ужасна. Зимой франки обычно не воюют, всем это известно; но палестинской зимы ждали, как манны небесной, надеясь, что слегка отступит удушающая жара, а с нею — и жажда. Дождались! Отступила! Уступив место убивающему холоду, такому же острому, как и на западе, а воды («вы воды просили? Пожалуйста…») с неба лились непрерывные потоки, ледяной осенней воды, портящей коней, гасящей огонь, разливающей нежный Оронт в неукротимое море, сносящей с места бурными потоками набухшие влагой палатки… Тогда было много труда клирикам — каждый день приходилось кого-нибудь отпевать, особенно тяжко приходилось простым священникам пилигримского лагеря. Беднота мерла беспрестанно — у них ведь часто не находилось и смены одежды, чтобы сменить мокрое на сухое, и Пейре даже во сне иногда бормотал — «Requiem aeternam dona eis, Domine», все снилось ему, что он кого-то хоронит. Но тогда, под стенами, Пейре никогда не хотелось домой. Это был знак, что все идет правильно.

Другое дело — теперь, вернувшимся летом, летом большой победы. Пейре начала сниться Марсалья, и море — не здешнее, беспощадное, а утесы, откуда еще виден Марсальский порт, утесы, омываемые ласковой водой, имеющей совсем другой вкус, чем море сарацинское. У сарацин песьи головы, и черные лица, и едят они человечину сырьем, а на сарацинской мессе плюют, псиглавцы поганые, на святой крест. И нельзя, никак невозможно оставить в их власти усыпальницу Господа нашего, позволить им презрением и злобой отвечать на паломническую кротость и смирение. Кровь мучеников — семя церкви, сарацины за века насилий наделали нашей церкви мучеников на века вперед, но Господь однажды сказал, и я запомнил слова: «Не мир Я принес вам, но меч». И еще сказал, «Лишь хула на Духа Святого не простится человеку». А значит, все шло правильно, только теперь, после злой неудачи, ошибки и предательства, мы все перемрем в проклятом городе, и не спать тебе, Пейре, возле марсальских утесов.

Впрочем, чаще всего снилась не Марсалья — нет, розовая Тулуза. Розовый город, двоящийся в золотой реке, где родился Пейре Бартелеми, где жил он первые свои двенадцать лет, сын бедного буржуа — до того, как лавка сгорела (в деревянном Сен-Сиприене, пригороде каменной Тулузы, часто случались пожары — особенно летом), а отца, смеющегося мелким смехом, под руки отвели в новый приют святого Иакова для скорбных разумом (будто для него и возвели!) Доход — весь, какой остался у погорельцев — пошел на плату за содержание; зато Пейре, неладный сын, вечная отцовская заноза в пятке, теперь лишился обязанности продолжать отцовское дело, сапожник из него был скверный, и отцовский брат-монах, забрав его с собою в Марсалью, сделал-таки мальчишку священником. Не умным и почитаемым кюре, конечно, а примонастырским вечным помощником, не имеющим за душою ничего, кроме благодати хиротонии. Но все это было потом, а от того времени остались у Пейре — Петруса, как полагалось называть его по-образованному, — розовый город, светящийся на рассвете, крылья мельниц Базакля на фоне медленной золотящейся реки, и шпиль Сен-Сернен, указующий в небо с болезненной настойчивостью проповедника, да еще — огонь. Пейре очень боялся пожаров. Может быть, больше всего на свете, и потому страха у него как-то не хватало на жажду, на водные потоки, на смерть от клинка или стрелы. Не был Пейре бесстрашным, просто то, чего он боялся, не жило в Святой Земле. Жило оно все более в Тулузе, розовом городе с высокими стенами, с узкими улочками, разбегающимися от собора, как солнечные лучи, со всем тем, чего Пейре так давно не видал… Со всей его любовью.

Был Пейре, что называется, хлюпик. Так посмотришь со стороны — в чем душа держится? Ростом невысок (окситанцы вообще невелики по большей части, хоть и быстры и изящны), да и изящным его не назовешь, как, скажем, графа Раймона — так, костляв слишком, угловатый, всегда держится так, будто не хочет, чтобы его заметили. Рост-то — Бог бы с ним, вон Пьер Отшельник тоже не великан, греки его за гномий рост Кукупетрос прозвали, «Малютка Петр»; а власти над людскими душами у этого малютки — сколько, скажем, у епископа Адемара! А может, даже и поболее: он ведь один такую громаду сдвинул, стольких пилигримов подвиг на странствие, и у осла его, сдохшего с месяц назад, на боках были здоровенные проплешины: люди, почитая Пьера святым, раздергали ослиную шерсть на реликвии… Пейре Бартелеми из Тулузы до славы другого Петра далеко. Он совсем незаметный, темненький, с выбритой макушкой в темных волосах, лицо — остренькое, чуть конопатое, нос длинный, глаза не поймешь, какого цвета: он их чаще опущенными держит. Лет ему, кажется, даже за тридцать — а на вид и четверти века не дашь, такой он худой и немужественно сложенный, руки — как веточки… Удивительно даже, что он все жив, когда куда более крепкие так и мрут от голода и лихорадки.

И любил же Пейре графа Раймона, даже совсем недавно попробовал — и напрасно, конечно — дать ему совет. Когда тот собрал свой клир — от новопосвященного капеллана до последних монашков, вроде Этьена Валентина, приблудного чернорясника родом из Ломбардии, и вопросил со всем ему присущим благочестием: «Святые отцы, посоветуйте мне, мирянину, что нам, по-вашему, надлежит теперь делать?» «Молиться, мессен», — просто посоветовал тогда Пейре, и с трудом — но выдержал огненный взгляд карих, почти черных, светлых Раймоновых глаз. «Молиться о ниспослании помощи».

Раймон его даже не одернул — хотя ведь мог! Нет — продолжал мерить залу своей башни широкими шагами, сжимая скрещенные смуглые руки.

— Помощи? Князь Эдесский сюда не сунется. Я Бодуэна знаю: он получил пока что все, что хотел, и рисковать не станет. Я бы сказал, надобно самим попробовать прорыв, хотя бы напасть на их обоз — иначе еще через пару недель наше войско будет уже и на это неспособно.

— Ох, мессен, но…

— Что — но? — граф Раймон грозно уставился на своего тезку-капеллана, вызвав у того острое желание раствориться в толпе, развеяться, как инкубус от брызг святой воды. — Да, войско напоминает Сен-Сиприенский приют в день сбора подаяния! Ползают по улицам, как полудохлые крысы, и позволяют туркам преспокойно резать, кого те захотят. Все больные, вшивые — тьфу! у всех этот чертов понос, а главное, всем плевать, что с ними будет. Вы же священники, мессены, вы же — сердце нашего похода! Что ж вы бездействуете? Проповедуйте, в конце концов! Вдохновляйте! Ведите их за собой, зовите их в священный поход! Мы сюда пришли, чтобы отвоевать Святой Гроб, а не чтобы тихо передохнуть в осажденном городе, как… как пасхальные агнцы!..

Нечасто слыхивал Пейре Бартелеми, чтобы пасхальные агнцы тихо подыхали в осажденном городе. Но во всем остальном, увы, мессен граф был прав, как и всегда. И нечего было Пейре ответить. Потому что ничего он тут поделать не мог.

— Что же — изо всей вашей братии один Пейре на что-то годится? продолжал бушевать эн Раймон. И бедный священник слегка вздрогнул — в первый момент он подумал, что это о нем, что это про него говорят. Потом только догадался — нет, то о Пьере — отшельнике, о великом проповеднике, поднявшем на битву и проповедь самого Папу… и то правда, куда уж нам до него.

… - Сбежал, монсеньор.

— Что? — Раймон резко остановился, крутнулся на пятках. Полы его длинной темной котты на миг взлетели колоколом. Пейре не в первый раз заметил, что с графом тоже не все в порядке — лицо осунувшееся, острое, под глазами — темные круги… И при резких движениях Раймона слегка заносит в стороны. Хоть он и граф, а на столе раз в день, кажется, тоже не видит ничего, кроме жалкого «бульона» — сухого хлеба или там горсти крупы, размоченного в воде… Не в вине, мессены, и без кусочков вяленого мяса. И это не во всякий день. Только не в постный.

— Я говорю, что Пейре Отшельник сбежал из Антиохии. Уж несколько дней как.

— Как — сбежал?

— Ну, мессен, — Этьен Валентин покраснел, опуская глаза. Казался он еще более убогим и юным в длинной мешковатой рубахе до полу, не черной, как ему, клюнийцу, положено — нет, из какой-то буроватой ткани, будто снятой с пугала. Так поизносились люди в Антиохии, что уже даже монахи ходили Бог знает в чем, от мирян их можно было только по выбритой макушке отличить.

— Пьер Эрмит попробовал сбежать третьего дня… Ну, дезертировать из города, как сделал на осаде граф Блуаский. Но его поймали, мессен — он хотел удалиться через ворота, охраняемые людьми Танкреда, через башню Трех Сестер; мессен Танкред самолично его обратно… привел.

— Приволок! — хрипловато выкрикнул Рожер Сен-Серненский, старичок лет шестидесяти, похожий на живой скелетик: следующий в компании кандидат на близкую смерть. — Притащил обратно прямо за шиворот! И, говорят, задрал предателю рясу и высек его примерно — прямо там же, перед воротами… Хоть тот и Отшельник…

— Это неправда, — тихонько отозвался Пейре Бартелеми, стряхивая с тела сонно-голодное забытье. Понятно, почему такой дух в христианском войске: когда долго не ешь, сначала тебе плохо, а потом уже — почти никак, только находит такое тупое оцепенение. Становишься очень медленным, зрение слабеет… и есть уже не хочется, вообще ничего не хочется.

— Что — неправда? Я сам слышал, как один парень говорил, который разговаривал с солдатом, который сам видел…

— Нет, никто никого не сек. Просто мессен Танкред в самом деле захватил мессена Пейре Отшельника у самых ворот, и пристыдил, и заставил вернуться.

— И тот вернулся? — горько усмехнулся Раймон, роняя руки. Кадык у него, исхудавшего, выступал очень сильно, а спина чуть сутулилась. Среди перемежающихся белизной волос Раймона за последний месяц поубавилось черноты.

По графу теперь — странно замечать такое через год совместного странствования — было видно, что ему в самом деле пятьдесят пять лет.

— Вернулся, мессен. Танкред убедил его не покидать своей паствы.

— Паствы… Вот ведь дерьмо, клянусь святым Эгидием!.. Танкред, Боэмонов племянничек, умеет убеждать.

Пейре Бартелеми хотел было сказать, что мессен Танкред ничем не виновен в неудачах, что он, не в пример своему родичу, честный и достойный рыцарь — но посмотрел в лицо графа, обведенное золотом дневного жаркого света и оттого казавшееся еще более темным и худым, и понял, что это бесполезно. И что ему вообще не стоит больше говорить…

И молчал весь оставшийся час совета. Через день умер Рожер Сен-Серненский, а вчера ночью — молодой Гийом, и потому немного значения имели слова Этьена Валентина, стеснительного, бешено-вдохновенного от голода монаха в обносках, который заявил под общие неодобрительные взгляды, что он долго молился и теперь знает — все будет хорошо, потому что голос с небес сказал ему — чудесная помощь придет через пять дней.

Чудесная помощь. Караван из Эдессы, что ли? Или все ангелы Господа нашего, которые понесут тебя, Этьенет, и не дадут преткнуться о камень ногою?

…Тем более что Этьен умер позавчера. Он куда-то пробирался в темноте по тесной улочке от церкви святых Космы и Дамиана, когда его нагнали и зарезали ночные тати, ловкие Кербогины турки. Они последнее время смелели все больше, делая ночные вылазки по нескольку человек, и им все равно было — знатный барон ли, рыцарь, безоружный священник или обозный повар. Нельзя ходить ночью меньше, чем втроем, и чтобы один нес факел. Остальные же должны быть при мечах, потому что того, кто несет свет, он более других слепит и делает невнимательным.

Этьен умер с перерезанным в темноте горлом, и ангелы Божии, наверное, подхватили его под руки и унесли куда следует, а Пейре Бартелеми, ворочаясь на жесткой соломенной подстилке поверх досок, неожиданно вспомнил — перед тем, как совсем уснуть — что сегодня с рассветом как раз наступит пятый день со времени этьеновых обещаний.

А ночи в июне короткие, и тьмы почти что нет. Особенно здесь, так близко к Сердцу Мира, как только это возможно. Где все куда острее и тоньше, словно мир преувеличенно-истинен — лето жарче, зима холоднее, жажда ужаснее, весенние поля в долине — благоуханней, победа сиятельней, и горше — смерть…

Так уснул Пейре, обессиленный своими тщетными молитвами (очень не хочется умирать, Господи, даже если понимаешь, что умираешь за Тебя… У людей слишком много плоти, и она не дает душе спокойно смотреть, как все распадается, разлезается по ниточке, как старая изношенная ряса. Прости, Господи, но смерть слишком горька для меня, я не могу вкушать ее с улыбкой, и вчера умер Гийом, а завтра еще кто-нибудь умрет. И мне придется их отпеть во славу Твою. А на нашем соломенном ложе валяется бурая ряса Гийома, и пахнет его телом, его сладковатым потом, и на скатанном в подушку мешке стынут его недоснившиеся сны. И все это — еще настолько Гийом, что я слаб, Господи, и мне неведома воля Твоя.) И сначала снилась ему Тулуза в розовом закатном свете — а может, и в отблесках пожара, потому что все горело, и горели от жара тела умирающих в лихорадке, потому что это — пожар. Мир горит, и никому не спастись, но, говорят, огонь очищает, выжигает из людей все лишнее, почему же огонь столь страшен, и почему на ладони и правом плече у Пейре с детства остались ожоги от того, первого, давнего пожара… Сморщенная розовая кожа, кривые круглые шрамы.

А потом приснился Пейре другой сон. Из тех, какие приходят людям единожды за жизнь, и сомневаться в них так же невозможно, как вынуть сердце из груди и пойти в бой без него.

И потому, встав наутро — проснувшись не от жары, как обычно, а от сильного биения сердца, горевшего изнутри, Пейре поспешил к своему графу. И пехотинец, охранявший сеньоров сон, безоговорочно открыл двери, услышав запинающийся, почти не человечески вибрировавший священников голос, очень спокойный, совсем негромкий — плохой проповедник, никогда не умел Пейре громко говорить, ты это меняй, иначе не быть тебе священником, говорил давным-давно марсальский дядюшка-священник, отец Раймбаут, отвешивая воспитаннику очередную затрещину…

Однако голоса у Пейре сейчас достало ровно настолько, чтобы все сказать своему графу. Так сказать, чтобы тот — бледный, в одной лишь длинной рубашке спросонья, с поросшим — что редкость — черной щетиной подбородком — все понял верно, и опустился на низкую скамью, словно бы на миг обессилев. Всего-то на рассвете, но уже проснулась раньше людей палестинская жара, и смуглый лоб графа блестел испариной — то ли от духоты, то ли от одуряющей вести.

— Как вы говорите, Пейре? (Даже имя вспомнил, надо же, ведь ни разу они еще не говорили с Пейре наедине, ни разу он его по имени не называл.) В церкви Святого Петра?.. Вы… готовы поклясться?

И снова повторил священник, обводя языком губы, сглатывая горький, безводный комок слюны, стоявший поперек горла. Повторил подробно, как только мог, что этой ночью явился ему святой Андрей, первозванный апостол, светозарный рыбарь, в чьих сетях ныне не рыбы, но человечьи души. Пришел он, окруженный светом, к самому изголовью бедной постели десятка священников, и позвал, и разбудил из них лишь одного. Разбудил, чтобы сказать весть — молитва христиан услышана, и помощь близка. Нужно только пойти в церковь святого Петра, слышишь, Петр, в церковь святого Петра здесь, в Антиохии, и искать, подняв плиты вокруг алтаря. Там, под столом Тайной Вечери — а где ж ему и быть — лежит глубоко в каменистой почве Святое Копье, то самое, что помнит еще вкус крови Искупителя: та ржавая римская железяка, которой некогда, насадив на длинное древко, сотник Лонгин прободил сердце Распятого, пронзил мертвого Агнца, Жертву без порока. То листовидное, четырехгранное жало, что прошло более чем тысячу лет назад меж ребер Господа нашего, толкаясь и скрипя о кости, чтобы отворить кровь Его сердца.

И со Святым железом в руках должно христианам пойти в бой, не боясь ничего и уповая на Спасителя, и Он, как всегда, придет на помощь Своим честным вассалам, франкам. Вот и вся весть.

Раймон поднялся со скамьи, долго смотрел в лицо говорившему. Пейре был немногим ниже его ростом, чуть сутулый, такой же небритый, со слегка заросшей тонзурой. Вместо белой литургической одежды — в бурой, обтрепанной по низу Гийомовой рясе, пальцы сжимают — даже не перебирая, просто держат новомодную священническую игрушку, нововведение Петра Отшельника: длинную нитку деревянных бус, облезлые шарики — по количеству псалмов… Нет такого священника из бедных, кто в Святой Земле немедленно не обзавелся бы молитвенным ожерельем. Эти же бусины от Гийома остались, отродясь не было у Пейре своих, но откуда о том знать графу Раймону.

Пейре стоял, как гонец, принесший наконец изустную весть. Смотрел выжидающе-спокойно, словно должен был отнести пославшему господину ответ. Очень ему хотелось пить, но он терпел; еще хотелось присесть — но поблизости было негде. Граф стоял спиной к окну — высокому, бесставенному из-за духоты; и рассвет, за его спиной разгоравшийся, не давал разглядеть его черты. Пейре всматривался — и не мог всмотреться.

— Я готов поклясться, сир. Если… вы не поверите мне без того.

Но Раймон, не дослушав, уже шагнул вперед — порывистым окситанским движением, от которого священник даже отшатнулся невольно; и обнял его, в самом деле обнял, сильно притискивая к груди — бедняка Пейре, сына торговца из Сен-Сиприена, так и стоявшего с опущенными вдоль тела руками; и почувствовал Пейре живой и горячий запах его пота, жар рыцарских рук сквозь потертую рясу, жесткое касание колючего подбородка.

Он же сам — безучастный в объятиях — стоял, как стоял, и голова его кружилась все сильнее. Только не упасть, пока все не решится, попросил он Господа Бога, стараясь не оказаться невольно далеко отсюда, в розовом городе, в объятиях еще живого, еще не потерянного в долгом пути — своего отца.

И удалось же, не упал Пейре. Даже когда отстранил его граф от себя, все еще сжимая за плечи ладонями, как любимого сына, вглядываясь, словно с любованием, в некрасивое, острое молодое лицо.

— Благодарю, Пейре. Ты верно меня понял тогда.

И не успел Пейре спросить изумленно, только глаза его — темно-карие, как у пса, чуть подслеповатые (молодость в скриптории, сальная свеча, козни беса Титивиллуса, врага переписчиков) — расширились слегка; а обрывок графской речи долетал уже из соседнего покоя, где сонно зашуршали голоса каких-то спавших там же (рыцарей? Слуг?)

— Пойдете со мной в баронский совет. Святое Копье надлежит открыть сегодня же. Будете говорить. Так, Эмери, дерьмо, я вам что сказал? Встаньте же, наконец, с моей котты, черт бы вас побрал!.. Так вот, Пейре, если вы…

И, уже выходя наружу, уже подтянутый, одетый в алое (пропотевшее сотню раз, вылинявшее на бесконечной жаре), опоясанный мечом:

— Если вы уверены, что оно в самом деле там…

Взгляд глаза в глаза: Раймоновы темные, пронзительные, из-под слегка сросшихся на переносице бровей. Пейре, чувствуя, как жар приливает к щекам, сжал зубы так, что его узкая нижняя челюсть стала слегка квадратной.

— Так сказал мне апостол Андрей, сир.

— Хорошо, — быстрый кивок, жесткая, не то радостная, не то — почему бы — жестокая усмешка. — Тогда извольте пока оставаться здесь. Толзан, дайте ему воды, хлеба сколько-нибудь — прямо сюда, да поскорее. Эмери, вы пойдете к герцогу Булонскому и его брату, Раймон Одноглазый — к графу Вермандуа, Раймон Певец — в Трех Сестер… А вы, Сикарт, — и снова эта улыбка, не то радостная, не то жестокая, и две вертикальных полосы, как шрамы — по щекам: — Вы пойдете к эн Боэмону Тарентскому.

 

3. О том, что порешили бароны на совете, и как было обретено Святое Копье

…И говорил Пейре на совете баронов. Так же негромко, спокойно повторил свои вести, стараясь ничего не упустить; не казался он ни смущенным оказанной честью, ни вдохновенным до безумия, как, к примеру, Пьер Отшельник во время своих горячечных проповедей. Тому, кто видел святого, уже никакие бароны не страшны; только вот граф Раймон удивил, возгласив (держал он руки на плечах низенького Пейре, сейчас еще больше ссутулившегося, словно под тяжестью Раймоновых ладоней).

— Вот, мессиры, священник из моих людей, которому трижды (о Боже ты мой, святой Петр и святой Экзюпер, почему же трижды?) явилось видение. Господь посылает нам знак Своей благой воли. Говорите, Пьер (граф Раймон говорил по-французски, чтобы понимали все — и без драгомана, и потому называл Пейре так, непривычно, и это имя вызывало у Пейре лишь мысль о знаменитом Эрмите, том самом Отшельнике, которого недавно поймал у самых ворот города непреклонный Танкред…) Говорите, и не утаите ничего от этих сиров, как не утаивали от меня.

Руки Раймона — странные, совсем разные: правая — порядком разбитая в боях и турнирах, суставы смуглых пальцев увеличены (так и кольцо, раз надев, трудно снять, если не помазать маслом). А левая, та, на которой носят щит — являет образец того, какой могла бы быть правая рука: удлиненные пальцы, кисть — изящная, запястье едва ли не в полтора раза yже правого… И не тяжелые у него руки, но тяжела их хватка у Пейре на плечах. Будто держит он Пейре перед всеми, как предмет хвастовства, военный трофей; как шкуру редкого зверя, добытого на графской охоте. Пейре бы рад шевельнуть плечами и скинуть графские руки, да неловко ему. Так и пришлось говорить из плена Раймоновых рук.

О, как орал на совете мессен Боэмон, сицилийский нормандец со светло-рыжими волосами, ростом превышающий всех собравшихся вождей! И, мол, подстроил все это граф Раймон, дабы смутить дух христианского воинства, чтобы лживыми своми уловками захватить власть над Боэмоновой Антиохией; и откуда взял этот простолюдин, что к нему являлся, если вообще кто-то являлся, именно первозванный апостол; и таких видений, как у Пейре, у армянина-предателя было хоть завались, однако все почему-то ему верить не желали; и Пейре-то сам несчастный лжец, голодный оборванец, купленный тулузским пройдохой-графом за пару кусков хлеба… Уже за мечи похватались смуглые, нахальные вассалы графа Раймона; Рожер, граф де Фуа, бешеный, как все окситанцы (и даже немного более), выступил вперед, рука на рукояти, провансальцы за своего сеньора кому хочешь голову оторвут; у этих южных сеньоров порой земельный надел — клочок земли с неприступной скалой посредине, а гордости и отваги при том на десять северян хватит; эта самая скала — мол, земля отцов, кто попробует пальцем тронуть — руки лишится. Уже сдвинул и без того сросшиеся брови тулузский граф, отстранив Пейре с дороги, словно бы увеличился в росте и потемнел лицом… Но встал между враждующими, опасаясь, как бы не было беды меж христианами, каменноликий сероволосый Годфруа, герцог Лотарингский.

— Сеньоры, устыдитесь. Вы, мессир Раймон, поберегите меч для сарацин Кербоги, а вам, Боэмон… Стыдно вам, что обвиняете во лжи служителя Христова. Сдается мне, что причиною тому не ревность к Господу, а зависть.

С Годфруа не поспорит даже Боэмон, хоть и выше его на полголовы: Годфруа зато покрепче в плечах, и плоть у него — словно каменная. Загорел он и обветрился в Палестине, и светлая франкская его кожа теперь стала цвета красноватых песчаных дюн; а волосы и борода как пеплом присыпаны. Лицо у Годфруа — как у Шартрской статуи, проста и тверда его душа, на суде Божьем никто бы против него не вышел — просто не поверишь, что молод герцог, что совсем недавно меч свой пятнал он христианской кровью, Гиберта, антипапу проклятого защищая. Меняет людей Палестина! Ничего уже сейчас не надобно Годфруа, кроме Святого Гроба, каждый день отстаивает он мессу, даже если половина крови из ран излилась в красные пески, даже если лихорадка нашептывает на ухо свою черную литургию, и верит он в чудеса и видения.

Повел Боэмон плечом. Латинский Улисс, может он и без крика своего добиться; мог бы византийцем родиться сицилийский авантюрист — так хорошо умеет он убеждать. Недаром от его речей вся армия под Амальфи дружно вопила — «Этого хочет Бог!», когда проповедовал он поход не хуже Петра Отшельника. И не только собственных воинов увлек за собой Боэмон — половину войска своего дяди Рожера стронул с места, обещая лен от Господа или лен за морем; а по-хорошему, чего терять Боэмону, чьи тарентские земли можно за день на хорошем коне объехать? Может, сейчас и взял бы он верх над Раймоном, да дело в том, что прав-то Раймон.

— Сиры, стыдно нам всем! Господь посылает нам чудесную помощь, Он нас провести обещает сквозь поганое племя, как сквозь Чермное Море, а мы… Еще раздумываем! Со Святым железом — да и ударить на них! Идолов сокрушить! Аполлена поганого, рогатого Магомета — чтобы и духу колдовства не осталось! — поддержал внезапно молчаливец Танкред, собственный племянник Боэмона. Бросил на него дядя недовольный взгляд — молод ты еще, родич, не понимаешь, как настоящий правитель поступает… Трудно представить, и впрямь, менее схожих родичей: Боэмон — сплошной рассудок, он разоделся в белое с золотом, на шее — даже в осажденном городе — золотая цепь, здоровенный аграф в виде креста, чтобы все видели издалека, что вот идет Боэмон, князь Антиохии… А Танкред — как всегда, небритый, взлохмаченный, в пыльной кольчуге (похоже, он ее и во сне не снимает, эту самую кольчугу); а пламя Божье в нем так сильно горит, что в бешеные темные глаза долго смотреть — больно. Танкерду неведомы споры из-за городов, жажда регентства и бенефиций: ему бы, прогуливаясь в окрестностях города с одним только оруженосцем, побольше врагов Христовых на тот свет отправить. А потом утаить от остальных баронов свои подвиги: это Танкредов Господу подарок, дарит он Ему, что может, служит, чем умеет, а к людям их с Богом дела меж собой не имеют касательства.

А Пейре, побледневший от волнения и болезненного стыда — Пейре, про которого все почти что забыли, Пейре, бледневший там, где иные люди краснеют — вышел вдруг вперед из-за спин разгневанных баронов. Сказал громко — так, что остался бы доволен дядя Раймбаут, марсельский приходской священник:

— Сиры, если кто-нибудь мне не верит… Я могу поклясться. Поклясться на Писании, что видел то, о чем говорю.

И смутились, опустив глаза, иные из споривших. Будто прошла похоронная процессия мимо места пирушки, будто подул сильный ветер с моря над разоренным аббатством, говоря горьким запахом своим, что под Иерусалимом за нас умер Господь. Более же всего смешались, взглянув на бледное, небритое лицо антиохийского священника, двое владетельных сеньоров — князь Боэмон и граф Раймон.

И снова Годфруа помог — одним широким шагом приблизившись, положив длинные, мозолистые руки (вот это — тяжелые руки, не то что у графа Раймона) на плечи под бурой рясою:

— Нет, святой отец (отец — а Пейре-то его ненамного старше!), в этом нет нужды. Мы верим вам и без того. В таких вещах христианин солгать не может.

У Пейре в груди что-то слегка сжалось. Наверное, сердце. Оно часто так делало — даже не болело, а как-то вдруг кололо длинным уколом, а потом тут же отпускало, оставляя только сосущее ощущение на пару вдохов-выдохов. Я все-таки сказал, о апостол Андрей. Мое дело на этом окончилось.

Решено было искать Святое Копье сегодня же, и для этого выделить по одному верному человеку от каждого барона. От каждого — чтобы ни один из вождей не мог повернуть дело в свою пользу, как бы то ни было солгать или подстроить лживых чудес; Боэмон, чьи голубые глаза от гнева и недоверия приобрели еще более светлый, выцветший оттенок, прислал своего оруженосца, верного юношу по имени Арнульф. Среди Раймоновых рыцарей и солдат, как, пожалуй, и среди всех антиохийских христиан, не было такого, кто не желал бы поучаствовать в открытии Божьего чуда; но договорено было по одному человеку от каждого вождя — и Раймон выставил Эмери, недавно посвященного в рыцари, с которым привык еще обходиться как со слугой. Юноша из розового города Тулузы был и в самом деле очень преданным, хотя и глуповатым; гордился он двумя вещами — светлыми, блестящими, спадающими на спину волосами, которые он никак не соглашался состричь даже в грязные и вшивые времена осады и за которые его уже прозвали Красоткой Гильометтой, и алой длинной коттой, подаренной с плеча самого графа. Про Эмери, конечно, поговаривали разное в окситанском лагере — недаром голодной и холодной осадной зимой люди искали тепла где попало, и епископ Адемар грозными словами громил рыцарей-развратников, напоминая о судьбе Содома; недаром епископы Оранжа, Апта и Лодева устроили целую судебную коллегию, чтобы преследовать излишне пылких провансальцев и предавать их наказанию. Кого секли прилюдно, кого — из тех, что познатней — епитимьями суровыми запугивали. Именно Эмери не так давно в дерюге покаянника кушал покаянные хлеб и воду в то время, как из Харима пришел караван с крупою, белой мукой и вяленым мясом… Но что было, то прошло, кто тут сам без греха, пусть замахнется на него розгой, а достоверно ясно одно — граф Раймон этому беловолосому парню доверяет.

Остальные графы тоже выделили на общее дело по рыцарю или иному дворянину. Всего набралось человек тридцать: ни один барон не преминул своего человека прислать, не дай Бог остаться непричастным к всеобщему антиохийскому чуду; особенно окситанцы постарались. Юноша Пейре-Раймон от графа де Монталью; старый рыцарь Гастон, доверенное лицо от графа де Фуа; Барраль из Оранжа; Ришар, оруженосец виконта Беарнского; некий пройдошистого вида старик, назвавшийся представителем графа де Форез… Графу Раймону пришлось применить все свое властное обаяние, чтобы убедить вассалов — столько народу у алтаря просто не поместится. Довольно будет пятерых, один окситанец, один — от Годфруа с Эсташем, рыцарь откуда-то из Иль-де-Франса, похоже, из потрепанного отряда Гуго де Вермандуа… Боэмонов оруженосец, да по человеку от двух графов Роберов, фландрского и нормандского, того, у которого одна нога короче другой. Пять счастливчиков, вооружась заступами (как заброшенный склеп вскрывать, тревожно подумалось снова всеми позабытому в дворянской горделивой сваре Пейре), направились к церкви Святого Петра, и сопровождала их все множившаяся по пути толпа пилигримов. Тех, кто уже знал, в чем дело (слухи быстрее почтовых голубей, да и гонцы к баронам по дороге не молчали, тот же Эмери-Гильометта успел поделиться вестью с пятнадцатью встречными) — и тех, кто достоверно знал одно: сегодня в Антиохии что-то происходит. И наконец-то, кажись, не очень скверное.

Бароны, в кои-то веки выведя исхудавших коней, двигались по узким улочкам впереди — отдельным пестроцветным отрядом, чтобы наблюдать из-под купола строгим оком, что там творится в алтарном приделе. Епископ Гийом Оранжский, правая рука больного Адемара, ради такого случая разоделся в литургические цветные одежды; остальные тоже не забыли епископских посохов, а прочий клир, пестрея белизной и чернотой, знай отгонял от епископских стремян любопытных простолюдинов, так и лезших поближе к центру событий, который усматривался почему-то во главе священнослужительской процессии. В одной тесной улочке, полной еще сарацинских, разоренных подчистую лавчонок, случился затор; чьи-то кони подрались, кто-то попал под копыта, и пехотинцы разгоняли народ плетками. Глаза пехотинцев сверкали одушевлением, и точно такое же вдохновенное любопытство пульсировало на лицах мужланов, отбегавших назад нехотя, потирая битые плечи. Странно видеть голодный, полупризрачный народ, наконец-то вернувший прежнюю устремленность и интерес к происходящему, подумал теснимый и прижатый к стене Пейре, не в силах протолкаться к стремени своего графа. Я тоже хочу там быть, позвольте мне, вот что он хотел сказать — но не смог, конечно; какой-то чумазый оруженосец в алом и белом — цвета Монпелье, а может, и Тарента — с обтрепанным по краям крестом на грязном сюрко — замахнулся было на него плеткой, но разглядел по блестящей от пота тонзурке, что это клирик, а не просто оборванец, и ограничился ударом по собственному разбитому башмаку.

— Э-эй, сторонись, святой отец! Давай, бритая макушка, затопчу!..

Пейре посторонился, и еще посторонился, и опять, а потом сторониться уже было некуда — прижался боком к стене.

Ну ладно, значит, не судьба. В конце концов, мое дело уже сделано. Вот только увидеть бы его, Господи, твое Святое Копье. А то людей-то много, а оно — одно.

Внутрь церкви Пейре, конечно же, попасть не удалось. Не думайте, мессены, что это была церковь та же самая, столь же роскошный и вместительный собор, как могут ныне увидеть те из вас, кто отправится за море с Королем Франков или с иными владыками. Нет, святой Петр, глава апостольской церкви тогда имел не столь прекрасный, сколь сейчас, дом в городе Антиохии. Невысокую квадратную церковь к тому же немало осквернили и разрушили сарацины, враги Христа, до того особо не гнавшие ни армян, ни греков, ни иных христиан в Палестине — раз есть у них молельня, пущай себе молятся, только потихоньку — но за время осады турки успели изрядно слуг Христа возненавидеть. Храм бы и восстановили — по крайней мере, его отмыли и расчистили, — но на большее сил пока не хватало, слишком было голодно. Потому когда пятеро мужчин, перекрестясь, взялись поддевать заступами плиты возле высокого алтаря, это не казалось таким уж огромным святотатством. Тем более что клир, допущенный внутрь церкви, принялся за свое — затянули псалмы, а бароны, и первым изо всех — истовый Годфруа, подхватили своими не всегда музыкальными голосами…

Это пение было слегка слышно снаружи, и Пейре бы подтягивал — пелся один из его любимых псалмов, «Te Domino fortitudo mea», но не хватало дыхания одновременно петь и пробираться сквозь толпу. Пейре знал, что более смиренно было бы отойти в сторону или вовсе уйти одному, и там молиться но он не мог: очень хотелось видеть. Подобную жажду можно испытывать к воде или прохладе под безводной Никеей; подобную жажду когда-то Пейре испытывал к своей единственной земной любви, девочке из розового города, приемышу в семье, которой от родителей единственное, что досталось — так это звучное имя Аламанда… Когда они за день до пожара тихо целовались в чулане, среди кадок и метел, в полной темноте, и сквозь щелку можно было только и разглядеть, что блеск умопомрачительно-темных глаз, да слышать свое учащенное дыханье… А сгорела Аламанда быстро, скорее всего, задохнулась в дыму — и вспыхнула, как сухая щепочка, черные волосы, полосатое платье… Дрова-а, хе-хе, дрова-а, как длинно говорил, посмеиваясь, уже спятивший отец Пейре с обгоревшими усами и волосами, когда Пейре под руки волок его из-под горящей кровли. Если человека сильно ударит балкой по голове, да при этом еще никак не найти в дыму ни одного из тех, кого любишь — разум потерять простительно. Непростительно разве что помнить, как пахнет горящее мясо, бывшее не так давно мягкой грудью, которую ты сосал во младенчестве, или смеющимся ртом, который ты позавчера целовал в темном чулане, пахнувшем крысами… Забудь, забудь, зачем ты опять возвращаешься туда, вспоминаешь об этом сейчас? Потому ли, что в толпе, стиснутый среди многих тел, еще сильнее чувствуешь жару? Боже мой, Господи, как душно и тесно…

«В тесноте моей я призвал Господа и к Богу моему воззвал. И Он услышал от чертога Своего голос мой, и вопль мой дошел до слуха Его…»

Они пели там, внутри, и по виску Пейре стекала, щекоча, струйка пота. Он уже различал в нескольких шагах церковные ступени. Он хотел быть рядом, когда они вынесут Копье. А не вынести Копье они не могли. Потому что Оно было там, внутри. Пейре чувствовал это так же ясно, как кусочек железа знает, где магнит. Как и с закрытыми глазами можно увидеть солнце.

— Эй, монах, ты куда же это прешь-то? Всем посмотреть охота, когда его понесут!

— Кого — его-то? Святого Гроба, что ли?

— Сам ты гроб, башка твоя пустая! Епископ Адемар-то вчера помер, так его и понесут… Слышь вон, как отпевают?

— Склепы, что ли, вскрывают, сохрани нас Господи? Ну все, пропала ента чертова Антиохия…

И родная провансальская речь, едва ли не марсальский картавый выговор:

— Сарацины церковь оскверняют, батюшки!

— Молчи, дура! Я-то уж знаю, что к чему, мне священник отец Беленгер сказал! Господь в нощи явился нашему графу и говорит: посылаю вам, провансальцы, за вашу крепость в вере и храбрость в бою Свой Святой Гроб прямо сюда, чудесным образом перенесшийся…

Пейре опять толкнули, так что он чуть не упал. Следующее движение живой шевелящейся твари — толпы — прижало его к решетчатой церковной ограде. Так, теперь бы еще внутрь…

«Избавил от врага моего сильного и от ненавидящих меня, которые были сильнее меня…»

— Эй, Жеан, не знаешь — чего ждем-то? Или помер кто?

— Да нет, дубина, слушай сюда! Один просветленный, бедный священник, стало быть, сегодня…

Пейре почти свалился на говорившего, едва успев извиниться — так его толкнул какой-то неизвестный пилигрим, которому, видно, от жары и с голодухи стало плохо, и он начал мощно прокладывать себе путь прочь из толпы.

— А, черт тебя поимей! Куда ломишься? Вперед всех захотел?..

— Да нет, я сейчас… меня сейчас… ой-ей-ей!..

И впрямь, беднягу стошнило прямо под ноги. Пейре успел его придержать за шиворот — так стремительно тот согнулся пополам.

«Ты возжигаешь светильник мой, Господи: Бог просвещает тьму мою…»

— Так вот, значит, я говорю, один просветленный монашек… Ах ты, гадина сарацинская! Нашел место блевать! Ты ж мне весь подол замарал!..

— За сарацинскую ответишь!..

— Любезные пилигримы, любезные пилигримы…

— И этот провансальский головорез еще лезет! Щас как звездану по плеши-то, не посмотрю, что монах… Все вы сарацины, черномазые…

«Бог препоясывает меня силою и устрояет мне верный путь…»

Было так жарко, что Пейре уже почти ничего не видел от пота, заливавшего глаза. Небо выгорело в белизну, и белый камень под ногами поголубел от жара. И когда толпа вся, как один человек, выдохнула, подаваясь вперед — «А-ахх…» — он не сразу смог сфокусировать зрение, чтобы понять, что человек, вышедший из церковных дверей — это не красное длинное пятно, это его сир, граф Раймон. И что у него в руках…

Нет, на руках. Он держал это на раскрытых ладонях, как распахнутую драгоценную инкунабулу, но то, что лежало на смуглых ладонях графа, обращенных вперед, покрытых куском белого полотна — было драгоценней любой книги.

Ржавый кусок железа, четырехгранный, с широкими, листовидными лопастями. Вы, должно быть, не разглядите издалека — но красная ржавчина на нем, ведь это же может быть от Крови. Это наверняка от Крови.

Граф Раймон высоко поднял руки над головой, вознося, показывая всем. Женщина, бывшая рядом с Пейре, завопила высоким голосом, словно бы прорывая криком плотину шума — они завопили все, они разом всё поняли, орала вся Антиохия, и Пейре бы тоже заорал, как ребенок, родившийся на свет, только что извлеченный из утробы — но не смог: у него заболело сердце.

 

4. О том, как поклонялись Святому Копью, и как Оно принесло христианам победу

Кажется, первым был благочестивый герцог Годфруа. Да, Годфруа, кому ж еще — не с провансальской резкой порывистостью, а с северной, степенной и тяжелой, но бросился (опустился так быстро, будто ему подрубили ноги) на колени. Раймон даже слегка отшатнулся — думал, верно, перед ним преклонился Годфруа; но запрокинутое каменное лицо герцога, дрожащие губы в обрамлении серой молодой бороды, дрожащие (неужели влажные?) веки его вечность не спавших, красноватых глаз сказали все так ясно, что понял граф Раймон. Протянул — словно с небес на землю, медленно, торжественно опуская руки, как священник — вознесенный под небеса сосуд с пресуществленной Кровью. Да и этот сосуд был с Кровью, красноватой ржавчиной на краях, источенных, как сухая земля в трещинах и вздувшихся язвах жажды. Граф Раймон подал коленопреклоненному на церковных белых ступенях человеку (паломнику, это бедный паломник перед святыней, он обожжен солнцем, он сожжен любовью, он так долго шел) — Святое Копье для целования.

Припал к нему ртом герцог Годфруа, чуть приоткрыв губы, слегка выворачивая их, чтобы верней осязать привкус земли и ржавчины. Привкус старого-престарого железа, о, может быть, Крови?.. Прочертили-таки по его каменным щекам две дорожки восхищенные слёзы. Так целуют не рот любимой, не воду, поданную изнывающему от жажды — нет, родную землю, сухую и сладковатую, ту, на которую уже и не надеялся ступить после долгой, безнадежной морской дороги. И долго бы стоял так Годфруа, набирая в себя вкус священного поцелуя, но всколыхнулась толпа, и пылкий граф де Ластур, провансалец, уже бухнулся на колени рядом, едва ли не оттесняя паломника, и родной брат герцога, Эсташ, уже тянул его за плечо с настойчивостью ревнивого влюбленного…

И они целовали Святое Железо, по очереди прикладывались к проржавевшему обломку металла губами, благословен Бог вовек; когда бароны кончились, пришел черед рыцарей, и странно было смотреть, как они подходили один за одним, меряясь надменными взглядами, стараясь оттеснить друг друга, двое даже потянулись за мечами — если бы не строгий окрик епископа Оранжского, так непременно схватились бы меж собой. Но уже коленопреклонившись, кто плакал, кто улыбался, как влюбленный дурень, кто силился прижаться щекой, лбом потереться о Божью железяку, желая близости, близости беспримерной к единственному Возлюбленному, я люблю тебя, люблю Тебя более всех, друг мой, брат мой, Бог мой, я хочу надеть твою рубашку, отпить из твоей чашки, драться твоим мечом, принять в себя Твою кровь… И эта побратимская, сумасшедшая близость была так сильна от прикосновений, самых близких на свете — я касаюсь оружия, пронзившего тебя… я целую твою мертвую руку… твое алое сердце… — что менялись в лице рыцари, — франки, окситанцы, сицилийские нормандцы, делаясь на краткий миг схожими, словно родные братья. И отходили прочь, с вежеством уступая другим место возле святыни. Раймон же, тот, кто держал их сердца в своих слегка повлажневших ладонях, стоял над всеми, как радостный король, как старший из братьев, и смуглое лицо его казалось совсем светлым, горящим, будто светильник. Но Пейре не смог бы назвать это сияние каким-то одним словом. Торжество? Чистая любовь? Облегчение?..

— Что же, мессир Раймон, вы ловко все это сделали.

Это произнес не Боэмон, нет. Всего-навсего один из его рыцарей, светлобородый, высоченный; он стоял, широко расставив ноги, крепко упираясь ими в землю: хорошо стоит на ногах сицилийский солдат, трудно сдвинуть его хоть на шаг. Котта на плечах — некогда желтая, но те времена миновали. Только красный крест остался прежним, да и не один на нем красный крест на груди большой, на плечах два поменьше, еще один, совсем маленький — на застежке под горлом… Сразу видно, истовый крестоносец. Наверное, на спине тоже крест нашил: по Папину слову, всяк, кто хочет домой возвратиться, пусть нашьет знак и между лопаток. А этот парень — издалека видно — домой возвратиться не против.

Граф Раймон и бровью не повел на насмешливые слова. Впрочем, нет — как раз бровью он повел, слегка изогнулась черная бровь, но лицо осталось все таким же неподвижным, взгляд устремлен на святую реликвию. Нет в мире графа Раймона сейчас места Боэмонову наглецу.

Зато иначе все обстоит с окситанским рыцарем, только что преклонившим колена. Даже граф де Фуа не успел с места стронуться — тот уже вскочил на ноги, молодой, еще безбородый, худое лицо все в потеках благочестивых слез.

— Эй, наглец, как тебя зовут? Если не стыдишься своего прозвания, конечно…

Тот в долгу не остался; усмехнулся — рот как щелка, глаза — две горизонтальные черточки. Примерно одного роста с ним окситанец, но сицилиец покрепче на вид.

— Чего мне стыдиться. Я Рожер из Таренты, родня князя Гвискара, а эту железку не Лонгин, а твой сеньор вчера сам во храме закопал. Довольно с тебя или еще что спросишь?

Весь вспыхнул юноша, Бертран из Мюрета, пальцы сами собой сжались в кулак. Не то ударить хотел, ломанувшись на святотатца, не то за меч схватиться; ближайшие в толпе назад подались, однако же не слишком сильно народ до зрелищ охоч, даже до кровавых; за несколько дней голода насытится душа сильными ощущениями — открытая святыня да рыцарская свара… Много в душе человеческой разных похотей, есть там и такая.

Но не допустил Господь до беды, сам Боэмон оборвал своего человека. Видно, неглуп Тарентский князь, понимает — сейчас люди не на его стороне. Вон как вскинулось почти все баронское войско, сам Годфруа побледнел, и Робер Короткая Нога нехорошо как-то улыбается; даже среди семьи не найти сейчас Боэмону поддержки — Танкред тащит с руки кожаную перчатку, весь побледнев; а против Танкреда недолго выстоит даже здоровила Рожер из Таренты, Боэмонова родня по матушке.

— Замолчите, вассал. Не вам порочить дела Божьи, лучше преклонитесь и почтите реликвию, как подобает.

Изумлен Рожер; огорошен с лица бедняга Рожер, но сеньору своему перечить не смеет, покорно опускается на ступени — не на два колена, лишь на одно, правое. Хмуро Рожеру, но что ж поделаешь — не глядя вверх, бормочет в светлую, мокрую от пота бороду слова извинения, иначе не опустит рук граф Раймон, не даст надерзившим устам к Копью прикоснуться. Но граф Раймон добр, граф Раймон сегодня счастлив, и хотя нет любви к Рожеру в его обведенных усталостью глазах — ни одного не отлучит он своей властью от святыни. Безумно жарко, спину графа щекочет стекающий ручьями пот, и ворот одежды потемнел от влаги; но недвижим Раймон, будто холодит его через руки волшебное железо; не труднее то, чем дожидаться атаки, когда грудь вздымается под разогретой солнцем кольчугой, а между кожей головы и круглой верхушкой шлема — словно бы кипящий котел. И потому улыбается Раймон, по седым вискам катятся прозрачные капли пота, оставляют темные пятнышки на вороте рубахи. Сегодня его день, Господь на него смотрит, и пред Господом готов он прямо стоять на жаре хоть вечность, и не устанут руки, хотя рыцарь, сейчас становящийся, поморщившись (рана, должно быть) на колено, из числа уже не первой сотни.

Пейре бы не вышел так скоро, куда хотел — но толпа помогла. Повалили целовать копье все, кому не лень — оруженосцы, пехотинцы, просто паломники, бедный клир… Вот и Пейре вынесло на тугой волне, хорошо, что вынесло сам он уже вконец раскалился душой и телом, в глазах тонкая красная слюда встала — вроде той, которой окна на зиму затягивают, только с кровяными прожилками, как на свежем бычьем пузыре. Но когда проморгался он наконец от волны — ветра? Прохлады? — то увидел ступени перед собой, белые, высокие, до небес, на каждую лезть, подтягиваясь на руках — и наверху третьей своего сеньора, протягивающего ему…

Нет. Не ему, конечно. Всем на свете.

Пейре споткнулся о ступень, на которую взбирался, словно на гору; но удержался на ногах, легко взбежал — его попросту вынес воздух, поддерживая под локти — на недосягаемую высоту, и там разом упал на оба колена, ушибая их сквозь тонкую рясу о камень.

…Он оказался в череде паломников следующим за еще каким-то священником или монахом, скорее монахом — одним из немногих, кто еще сохранил назначенную уставом одежду в палестинской смуте путей, черную бенедиктинскую рясу с широченными рукавами. Из-за спины этого черного ворона Пейре не видел того, пред чем уже стоял на коленях — но когда тот, старичок, видно (нелегко ему было подняться и разогнуться) откачнулся, в конце концов, в сторону, Пейре наконец сделал это. Он прикоснулся к Святому Копью.

Странно — он почему-то думал, Копье холодное. Может быть, потому, что вокруг так жарко, а Оно должно было оказаться совсем иномирным, иным, поражающим своей небесностью. Но нет — ржавое железо, уже разогретое солнцем после тысячелетнего могильного плена, влажное от прикосновений многих уст, было почти горячим. Пейре ткнулся в него сухими губами, чувствуя сразу сотню привкусов — то ли у него так обострилось чувство вкуса, то ли и впрямь здесь была вяжущая железная сладость, и солоноватые чьи-то слезы, и вкус тысячелетней прогорклой ржавчины… неужели это может быть Твоя Кровь.

Пейре пронизала длинная дрожь от мгновенно сжавшегося, начавшего посасывать в груди сердца. Какие-то бешеные картины в глазах, статуи, нет, не статуи, люди, и почему-то клубящееся, стягивающееся в воронку темное небо — но не ночное, это был день, просто сейчас будет Великая Гроза — он не успел понять, что это такое, отчего небо сейчас упадет вниз, он, сжавшийся в самом низу огромного Креста и не посмевший поднять глаз, успел понять ясно только одно:

ЭТО ОНО, ГОСПОДИ, ЭТО СВЯТОЕ КОПЬЕ. КОТОРОЕ ПРОНЗИЛО ТВОЕ СЕРДЦЕ.

Маленький священник слишком медлил с целованием, и толпа начала недовольно напирать. Граф Раймон и сам сверкнул очами, указал взглядом на паломника, кажется, потерявшего сознание — но Пейре выпрямился рывком, и граф узнал его.

Сияние Раймонова лица чуть померкло. Стало чуть более красным, как меняющееся в закатное дневное солнце — и Пейре понял, сам смертельно смутившись, что это от стыда.

— Пейре, это вы.

— Мой сеньор…

— Встаньте, Пейре. — И уже нетерпеливо, потому что не в силах был помочь, не отпустив святого железа на белом полотнище хотя бы одной рукой: — Я говорю вам, встаньте! Сюда, рядом со мной. Возблагодарим же Господа.

Пейре стоял, слегка прикрыв глаза, и ничего уже не понимал. А также не понимал, неужели это ему кричат славу незнакомые, человеческие или нет, голоса, и крик их ударяется ему в пылающее от жары и неловкости лицо. А он все напряженно думал — разум что-то работал очень медленно, и потому Пейре все думал над словами графа

— Сеньоры, это отец Пейре Бартелеми. Тот самый священник, которому было видение. Указавший нам Святое Копье.

И отсюда, с высокой-высокой вершины, он увидел долину внизу и себя в ней, человека светлого и пустого, ушедшего бродить по Господним долам, и поверил им всем на слово, что он, Пейре, в самом деле указал им Святое Копье.

Впрочем, они кричали уже о другом, уже давно не о нем; нет, многоголосый рот христианского рыцарства выталкивал наружу воскрешенный клич — «Деус ло волт, этого хочет Бог», и епископ Гийом ронял благословляющую руку в алом поверх белого длинным Адемаровским жестом, сделав свое дело, потому что — граф Раймон оказался прав — завтра же с утра было решено ударить на врага.

…Нет, к счастью, на Пейре Бартелеми не пало бремени славы. Слишком все были возбуждены предстоящим боем; вожди и епископы немедля удалились на совет — да не куда-нибудь, а в покой к Адемару Монтейскому, потому что без Турпина ничего не может решить Роланд. Святое Копье Раймон забрал с собою; остальные разбрелись кто куда — оруженосцам готовить доспехи, рыцарям кричать на оруженосцев или отсыпаться перед боем, как в старые добрые (годовалой давности) времена, когда мы еще не ползали по улицам осажденного города, как сонные мухи, а блистали под Никеей христианским оружием…

Порешили растянуться двенадцатью корпусами войска как можно шире, на всю длину часовой дороги от ворот Моста до самых Черных Гор. Окружить нас будет невозможно, братья, а шествие после сигнала труб откроют не только знаменосцы. Нет — копьеносец, носитель Святого Копья, как и было сказано, поедет перед войском, лучше — по центру, то есть — вместе с людьми Раймона Тулузского; и будет он нести Святое Железо на вытянутой руке, прикрываясь крестоносным щитом, и то и дело возглашать — «Deus lo volt», то есть голос у него должен быть хороший, и будет это…

Епископ Адемар. Кому, как не Адемару — он и сам-то реликвия не хуже копья, и сам-то символ, в своем алом плаще, и коня мы ему подберем — не белого, ну так светло-серого — кому, как не ему, возжигателю пламени, нести Святое Железо в руках? Слегка просвежело дыхание у епископа, и уже не дрожат руки, и никому, кроме него, граф Раймон и не позволит своей реликвии коснуться. А почему же, братья, это граф-Раймонова реликвия? Да потому, что нашел ее Раймонов человек, разве не ясно.

Однако отказался оскорбленный Турпин, dux belli из папского письма, взять святое Железо своей умирающей рукой с толстыми синими веревками жил, проступивших, как реки на старой карте. Увы тебе, графский человек, нашедший копье — лучший из лучших, папский легат, отказался коснуться реликвии, с негромкой надменностью умирающего обвинил монаха во лжи. Всегда и во всем слушает граф Раймон своего друга Адемара, только на этот раз вышел он прочь, полыхая белым гневом, и смолчал только потому, что уже витал над ложем епископа едва ощутимый запах смерти, песчаной кожи Адемаровых рук, высохшей, как пергамент, и седых мертвых волос, тонких и сухих, разметанных по подушке. Копье в бой повезет Раймон д`Ажиль, капеллан, Адемаром же и рукоположенный, за истинность Чуда готовый кровью из уст изойти — такие люди нам сейчас нужны. Те, что верят Святому копью, и графу Раймону, и тому его просветленному человеку, что принес вести.

А где же он, этот Раймонов человек?.. А, вот он, нашелся. Он и не собирается участвовать в героическом прорыве, что ему там делать — он-то не Турпин, меча отродясь в руках не держал. Он помогает прибираться в храме, возится с развороченными плитами у алтаря, чтобы сослужить вечернюю мессу. Все-таки под алтарем копать не для погребения — малость святотатство, Ты уж прости нас, Господи, мы бы никогда не осмелились, да Ты сам такую весть прислал. Вот после боя можно будет из города выйти, помочь собирать раненых и убитых; а в бою от таких, как Пейре — ни малейшего толку, не того он рода, чтобы войной заниматься, это дело дворянское. Так получилось, что за весь поход, да что там — за всю жизнь Пейре еще никого не убил. Бывало так, что не мог спасти — это да, это очень часто; но если что-нибудь значит в наши кровавые времена отсутствие крови на руках, и в наши времена всеобщего покаяния — полное целомудрие, то, может быть, Пейре такой, какой он есть, на что-нибудь и надобен. Будь он хронистом — описал бы лихорадочную радость, тонкий огонь на умирающих лицах, высокую мощь в истощенных телах, и то, что завтра победа будет нашей; но он был совсем спокоен, потому что знал — так оно и будет. Господь же обещал. Господь никогда не обещает понапрасну.

 

5. О том, как Пейре Бартелеми первый раз получил свою награду

Слава, слава Господу нашему! А заодно слава и эн Раймону, и епископу Адемару, и всему христианскому воинству, одержавшему столь потрясающую сердце победу во имя Его! Сто тысяч мусульман устлали своими телами антиохийскую долину; и по берегам Оронта будут долго гнить их тела; и по дороге на Алеппо носился запах смерти, потому что Кербога пал, пал светоносец, Lucifer occubuit, вынес его из боя быстрый конь, но сила Кербогина сдохла, проколотая святым Копьем, и никакие Gesta не расскажут истины о деяниях Hierusolymitanorum — даже и Григорий Турский бы не смог, потому что эти самые tanorum сами не представляют, как же это у них получилось.

Ведь крестоносцев погибло четыре тысячи. Четыре против ста, то есть, получается, на каждого нашего погибшего — по две дюжины сарацин. Притом что нечистое воинство все эти два месяца ело досыта, а христиане перебивались с водички на воздух! А поганая манера боя у сарацин, когда стрелы сыплются с неба, подобно граду, и кони падают, — нет чтобы честно рубиться, разить копьем и мечом, как подобает мужчинам и рыцарям!

Велик Господь над нами, являет Он свою славу даже и через нас, недостойных грешников, гордецов и завистников, прелюбодеев и гневливцев… Кстати, горько жалел граф Раймон об одном из убитых, беловолосом юноше Эмери, которого не так давно сам сделал рыцарем; может, и пара рыцарей горько оплачут бывшего покаянника, но у каждого своя дорога, для каждого свое искупление, и, наверное, Господу найдется что сказать семнадцатилетнему пареньку, которого не дождутся в городе Тулузе его многочисленные младшие братья. Тем он обещал, что призовет их к себе, когда завоюет на Востоке прекрасный и богатый лен. В общем-то, в некотором роде лен парень себе завоевал, не то что бы очень богатый — так, клочок земли близ Оронта, столько, сколько нужно для погребения — но рано или поздно он призовет-таки братьев к себе, так что все в итоге будет хорошо. Правда, красота Эмери подпортилась — вонзилась ему турецкая стрела прямо в лицо, и не успел он прикрыться щитом, потому что рука отвисла, слишком устал, задыхался, и рот приоткрыл… Ничего, в этот рот Господь еще вложит Своей пищи, всем голодным будет хлеб.

Кстати и о хлебе: чтобы перетащить в город все припасы, захваченные победителями, понадобился не один день. Что там еда — один шатер Кербоги чего стоил, огромный, как целый город, с шелковыми башнями, многослойными цветными стенами и укреплениями! И цитадель там есть, как у настоящего замка, и внутренние дворики, даже улицы из шелка — такого шелка, какой не у всякого владетельного сеньора найдется на котту! А из этого дворца можно было бы нашить одежды на целое войско: еще бы, шелковый дом не менее чем на две тысячи человек. Вот до чего богаты проклятые сарацины, искусны и сильны; а сила все-таки за нами, потому что за нас наш Господь, а Магомет лжепророк, и обманул он чаяния доверившегося ему народа.

И цитадель, та самая, из которой враги тревожили изможденных антиохийцев, теперь перешла наконец в христианские руки. И не в чьи-нибудь, а в граф-Раймоновы: перво-наперво позаботился он, чтобы забилось над цитаделью его алое знамя. В пику Боэмону, чьи алые — тоже алые, словно бы в насмешку! — знамена давно свисали уставшими дразниться языками со всех более-менее высоких башен; но выше всех башен цитадель, и принадлежит она теперь Тулузскому графу, взятая в честнейшем из честных бою, битве с превосходящей силой. Псалмопевец бы сказал — «Ты препоясал меня силой для войны и низложил под ноги мои восставших на меня». А граф Раймон сказал проще, направляя в ворота цитадели властным взмахом руки огромные обозы добычи:

— Дерьмо теперь получит Боэмон, а не цитадель. Святым Сатурнином клянусь!

Хотел было послать Эмери в город, гонцом к своей жене, графине Эльвире; но нету больше Эмери, и к матери поехал старший Раймонов сын, чтобы донести радостную весть, весть вестей — у нас новоселье! Сегодня в цитадели праздник, сегодня граф Раймон и жена его Эльвира пьют со своими рыцарями за упокой мертвых и на радость живых, и пусть те начинают привыкать к красивому титулу — Раймон, граф Антиохийский! Жив еще и епископ Адемар, бледный, как смерть, но выдержавший все до конца, и не дал он оруженосцам осмотреть свои раны, нет, медленно направил коня в сторону города, слишком хорошо зная, что если спешится, не ехать ему уже больше верхом. Медленно раскачивался мир в Турпиновых усталых глазах, и не было в руке его Святого Железа, в которое он не поверил; однако была в ней победа Христова, а неверие — в том нет боли, только тихое согласие с волей Божией — уводило легата прочь, туда, где он сможет узнать истину. Святое Железо, как и израненного, но бешено просветленного капеллана, пронесшего реликвию перед войском, забрал в цитадель граф Раймон, но епископ туда не пошел. Он уже почти что стал опять маленьким мальчиком, мальчиком в поле мелких, но ослепительных окситанских маков, а может, то был потрясающий закат, и сквозь слоящуюся явь понимал епископ Пюи, что он умирает, и что сегодня это не так уж и жаль.

И еще за одним человеком послал граф Раймон отдельного гонца. Хотел он в ночь победы видеть возле себя Пейре Бартелеми, священника из Марсальи; хотел поцеловать Пейре и посадить рядом с собой, а главное — наградить его так, как только может граф Тулузский, владетель Антиохийский.

Голодный, злющий гонец по имени Раймон Одноглазый, которому мало было горя, что еле в седле держится — так еще изволь искать каких-то клириков, попрятавшихся не хуже мышей по норкам, а остальные там уже пируют, и невеликое утешение, что успел из бочки черпнуть вина прежде, чем поехать, отыскал Пейре не сразу. Только к ночи, беспросветно-черной и беззвездной, озаренной живыми кустистыми вспышками огней (где ищут трупы… где делят добычу… где нагружают обозы…) — отыскал Раймон, потерявший левый глаз еще давным-давно, от случайного камушка, не играйте, дети, в камушки на дворе — отыскал знаменитого священника. Лица Пейре тогда, у церкви, он не запомнил; не запоминающийся он был какой-то, этот пророк, отложилось в памяти только, что роста маленького. Вот и пришлось гоняться по лихорадочно жужжащему городу за всяким низкорослым, кто, как в темноте покажется, блеснет тонзуркой. В доме Пейре не оказалось, да и вообще мог он быть где угодно, теперь все так перемешалось, что неизвестно, в городе ли вообще этот клирик; и не занят ли в одной из многих церквей отпеванием — трупов-то достаточно, и каждый час все новые подвозят на телегах, и кто из клира по церквям, а кто — и в поле занят вечной смертной работой: «Et lux aeternum luceat eis…»

И впрямь не ошибся Раймон, не подвел его единственный глаз. Пейре обнаружился на заупокойной службе в церкви святого Петра; трупы, на которые не хватало сегодня места, лежали прямо на полу рядами, заботливо прикрытые полотном (шелком? Или так кажется? впрочем, после Кербогина шатра можно чего хочешь ждать, хоть трупов, зашитых в цветные шелка!) И это только дворяне, да, рыцари и оруженосцы, а простолюдинов отпевают скопом — прямо там, на поле, и о погребении в стенах города им мечтать не придется. Здесь же — понял Раймон и перекрестился истово — понятно, зачем полотном накрыты рыцари по самые лица: кое-где на шелке проступают красные пятна, да, пожалуй, не все тела целы, зачем смотреть. Бесстыдно это как-то — являть оторванные члены братскому взгляду; хуже, чем валяться обнаженным; вон тот, третий с краю, точно бы того не хотел — лицо молодое, спокойное-спокойное, то ли кажется от колеблющегося огня свечей — то ли слегка помавающее узкими бровями. Да это же провансальцы, понял Раймон внезапно, чувствуя, как наливается единственный глаз горячей жижей; эту церковь мы под своих покойников определили, в Косме и Дамиане — и верно, лотарингцы и иные франки с севера, а у Иоанна Златоуста, откуда так красиво начали звонить, славнейшие рыцари Апулии, Калабрии и Сицилии…

Ага, вот и святой Петр откликнулся на Иоаннов звон; Мария Латинская подхватила, Косма продолжил — и замер под колокольный звон, пошатываясь с горя, одноглазый малый, на беду протолкавшийся поближе, чтобы различить длинные светлые волосы, пшеничным крылом разметавшиеся поверх алой богатой ткани покрова. Только по волосам и можно теперь узнать Эмери, Красотку Гильометту, как то ни жаль — единственную земную любовь угрюмого гонца; а свечки горят так ясно-ясно, спокойно-спокойно, как будто это тихо сгорают души лежащих длинным рядом, и поют монахи…

У Пейре Бартелеми голос только в разговоре тихий, а петь он мог хорошо, красиво и громко. «Dirige, Domine», выпевают губы почти ласково, обкатывая каждое слово и выталкивая наружу слиточком серебра. Однако согласился Пейре, когда тронули его за плечо, пойти с одноглазым посланником; только взглядом спросил епископа Лодевского, того, кто нынче служил — и тот кивком отпустил Пейре. Лицо священника — сплошные тени, весь пошатывается, однако сел в седло, не споря: его ждет награда, его ждет победа, а тебя, Раймон из Монтобана, теперь ждет только Эмери на небесах. Если, конечно, ты туда когда-нибудь попадешь, одноглазый содомит: нет у тебя добродетелей, кроме разве что силы исполнять графские приказы, когда хочется лишь облапить шею коня и завыть. Однако вел Раймон коня в поводу, скрежеща зубами и надеясь, что всадник этого не слышит, и твердо знал, что по приходе напьется так, чтобы не смочь завтра встать. И помоги ему Господь.

Ночь была, уже ночь глубокая, и в рыцарском зале цитадели оставались только самые твердые духом. Кроме часовых, конечно, которым бодрствовать еще до утренней трубы. Графа Раймона в зале не было; и подсел верный гонец к одному из столов, нет — лучше сразу к толстобокой бочке, а есть необязательно, отвыкли уже есть, а на Пейре одноглазый кивнул кому-то из оруженосцев: этого отвести к графу. А мое дело окончено, я пью, меня больше нет ни для кого на свете.

Пьяный не то от вина, не то от сытной еды светловолосый мальчик проводил Пейре до покоев, где улегся спать мессен граф Раймон. Впрочем, кто кого проводил — это еще вопрос: мальчишка так шатался, так припадал мокрым не то от слез, не то еще от чего лицом спутнику к локтю, что Пейре приходилось его придерживать. Понимая, что надо завязать беседу, священник он спросил, что мальчик делал в бою; убивал сарацин, ответил тот, тонко рыгая, и Пейре понял, что это правда, и не стал больше спрашивать. Сколько горит везде огней, подумал он рассеянно (внимание само собой рассеивалось, не давая бешено усталому телу даже как следует осознать свою усталость). Сколько огней, как свечей при отпевании, Jesu pie, но ведь мы победили, поэтому весь мир горит.

Граф Раймон спал не один на широком ложе; там же — два его сына, Бертран и Альфонс; но оба уже спят, один даже храпит во сне, хотя храп у него тонкий, скорее похож на тихий стон. Тот из них, что спит тихо младший, совсем еще мальчик — сильно вздрогнул во сне. Но они оба крепкие юноши, они спят, когда есть на то возможность, кроме того, немало сегодня выпили оба графских сына и впервые за пару месяцев досыта поели: лучшего средства для сна нет. Стоит в воздухе спальни крепкий дух их дыхания, и не успевает выжигать его единственная слабая свеча.

Граф Раймон сразу, на легчайший стук, вспрянул с ложа, будто и не спал. На нем только длинная, прикрывающая тело почти до щиколоток, белая рубашка; волосы графа мокры — кажется, от воды. Целый кувшин опорожнил эн Раймон себе на голову, чтобы прояснить мысли и отогнать жар. Болен граф Раймон, как все больны в Антиохии — или просто дьявольски устал.

Но сил на то, чтобы шагнуть навстречу Пейре, у сеньора достало. И на то, чтобы тяжело обнять его, и запах его снова оказался запахом священникова отца, и это было хорошо, хотя и опасно.

— Это вы, отец Пейре. Я вас ждал.

(Отец. Я же младше его почти вдвое, но я священник. Так что на самом деле это я его отец. Но как бы то ни было, я люблю его, Господи. Я люблю его очень сильно, хотя никогда не так сильно, как Тебя.)

— Как вы это сделали, откройте мне, — бормочет граф Раймон в темноте, и блестят длинным свечным огоньком его темные, смеющиеся, больные глаза. Пейре подавил бешеное желание ударить в это прекрасное, небритое, властное лицо.

— Как вы…

Не хватило голоса; а сил, ушедших на то, чтобы подавить гнев, недостало на удержание слез. Кроме того, совсем ослаб Пейре, всего-то и есть у него сейчас, что Святое Копье, к чьей кровавой ржавчине он прикасался грешными губами…

— Как вы смеете, мессен. Как можете не…

А Раймон и в самом деле пьян; только очень крепок он, по движениям или по голосу не скажешь, сколько вина влил в себя нынче вечером тулузский граф. Только по интонации, вибрирующей, непривычно-мягкой (граф Раймон очень мягок, когда пьян) понял Пейре, как же сильно пьян его господин.

— Прости, Пейре. Прости… Я грешен… маловер… Наложи епитимью. Любую, сейчас же… Бичевание… Пост…

Пейре больше и не напугаешь, чем так, когда берет граф его руку и начинает целовать, когда тяжело — ранен сегодня в бедро — пытается опуститься на колени. Изо всех малых сил не дает он Раймону коленопреклониться, а сыновья все так же спят, благословен Господь, только, как обычно, дернулся во сне Альфонс, совсем еще юный, видящий и с закрытыми глазами.

— Мессен, Бога ради… Вы много пили, мессен. Я вас прошу, оставьте сейчас…

— Я пьян? — Раймон выпрямился, очень трезвым, холодным взглядом смерил Пейре — того даже сомнение продрало, пьян ли? — с головы до ног. — Нет, отец, вы не правы, я вовсе не пьян. Я осознаю, что делаю, с ясностью, какую дай Бог всякому. И хочу вас наградить.

Наградить?

Если языки ангелов знаете, но нет в вас любви…

— Проси, — лицо Раймона в темноте кажется резче, чем оно есть, словно высеченное из камня. На щеках — вертикальные темные полосы, глаза острые, как у ночного зверя. А у Пейре глаза слабые, все в них расплывается, плохо видят в сумерках глаза, замученные в скриптории.

— Проси же. Я — тулузский граф, правитель… да, буду правитель Антиохии. Хочешь, сделаю тебя епископом. Патриархом Антиохийским.

«Если вы — патриарх Антиохийский, но нет в вас любви…»

Пейре помотал головой — торопливо, готовый в случае чего даже умолять. Он знал, чего хотел. Непонятно, насколько имел на это право; но так хотел, благой Иисусе…

— Мессен… А не мог бы я…

— Мог бы. Чего ты хочешь?

— Посмотреть на него. На Копье. Взять в руки.

Граф с мгновение — бешеный миг, когда Пейре понял, что он откажет смотрел ему в глаза; потом отвернулся к стене.

Где оно у Раймона? Здесь нет распятия на стене, не успели повесить; пока на стене вместо креста — графский меч. Где оно?

Оно оказалось в изголовье широкой постели. Бесцеремонно откатив в сторону одного из спящих сыновей (тот на миг проснулся, взглянул тревожно отцу в лицо — но, успокоенный кратким приказом — «Спи» — откинулся обратно на кровать) Раймон извлек — завернутое в белое полотно (нет, шелк) — и так, не разворачивая ткани, обеими руками протянул вперед, навстречу протянутым ладоням Пейре.

… И растаяла комната, подергиваясь свечной дымкой. Остался Пейре на голой скале посреди мира, с тем, что было у него в руках.

Он раскрывал покровы ткани бережно, словно не смея обнажить потрясающую тайну смерти; но все же осмелился, и когда пальцы священника, ладонь, только что сотворившая крестное знамение, коснулась старого металла — старого, как кости земли, ведь металл и есть загустевшая земная кровь, — он едва не задохнулся.

Слабой пульсацией Святой Крови копье отозвалось человеческой руке; оно знало, чью кровь пило когда-то, оно кровоточило ею до сих пор, оно само было — рана, потому что Сын человеческий идет, как предписано Ему, но горе тому, кто предает Его на смерть… И копью этому было горе, горе уже тысячу лет, оттого что в вечности своей все касалось оно еще теплого сердца Побратима, и сейчас, быв одновременно здесь — и там, под грозовым небом, на лысой голове Голгофы, оно острой болью отозвалось в смертные руки — не то руки Лонгина, не то — аримафейского фарисея-плакальщика, принимающего тяжесть мертвой надежды, мертвого Возлюбленного в свои объятья…

— Да, — прошептал Пейре слипшимися губами, не слыша собственного голоса — так оглушительны были раскаты грома над Голгофой, и с тихим треском распался надвое, прорвавшись пополам, занавес во Храме. — Да, это то самое Копье.

Он свалился на пол тихо и быстро, так что Раймон даже не успел подхватить его; однако в себя пришел очень просто, стоило только брызнуть в лицо водой.

Брызги — брызги дождя — это Гроза

— Простите, мессен, — выговорил он, поднимаясь безо всякой помощи и подавая обернутое в белое железо. — Вот… оно. Благодарю вас.

— Вы больны? Или это…

И по сей день все та же Гроза. Как я мог не знать, что оно так есть всегда… Для Господа нет времени, Он и сейчас там висит… И Гроза…

— Я не болен, — спокойно произнес Пейре, прикрывая глаза, чтобы не видеть бешеного верчения спятившей комнаты. — Должно быть, дело в том, что я сегодня еще ничего не ел.

 

6. Об осаде крепости Архас, и о том, как все были удоволены

Под стенами города Архаса, блаженной весной (уже переходящей в убийственное лето), лето Господне 1099, в шатре графа Раймона Тулузского ругались христианские вожди.

К превеликой удаче, не было среди них мессира Боэмона: не удосужил граф Антиохийский новую изнуряющую осаду своим присутствием, только до Лалиша проводил соратников дальше на восток — и скорее обратно, а то как бы кто не позарился на цветущий по весне склон Джебел Акры, новое его владение… Ведь уже заблагоухали сады в верхних кварталах на зеленом склоне, и звонили, вспомнив Варнаву и Савла, многочисленные колокола; зачем гроб Господень тому, у кого уже есть Антиохия!

И непросто же она досталась мессиру Боэмону, прекрасная возлюбленная, недоступная королева! После победы над Кербогой на нее претендовал еще один кавалер, старый тулузский волк Раймон, крепко засевший в цитадели; долго пришлось бы спорить с наглым окситанцем, отнимающим у Одиссея хитрым разумом нажитые богатства; но только вскоре всем не до того стало — когда умер епископ Адемар. Епископ Адемар, сердце похода. И главная поддержка граф-Раймона: волк из Тулузы и ворон из Пюи, можно ли ждать, чтобы они не стали заодно! Но словно бы неверие в Святое Копье, встав меж ними черной тенью, навек отгородило их друг от друга — тенью смертной.

Доконала-таки епископа Адемара черная болезнь, а может, и Святое Копье, протянутое издалёка, из-за черты, потянуло его с собою за руку… За старую рыцарскую руку, с разбитыми в боях, расшлепанными суставами, с невидимыми шрамами на иссеченной линиями ладони — от касания к Пресвятым Дарам. О епископе Адемаре многие плакали — почитай что вся Антиохия; и звонари ревели во все горло, дергая веревки колоколов по всем церквям, пока несли взлетающее над толпою спокойное, твердое епископово тело к месту упокоения. Плакал и графский капеллан Раймон Ажильский, тот, кто, помнится, проклинал епископа за неверие последними словами и пророчил ему адские муки. Целовали ему руку, прощаясь, а епископ только чуть загадочно улыбался, выступившими из-под век яблоками глаз глядя сквозь обтянувшую тонкую кожу вперед и вверх, все глядя, и когда его на длинных полотенцах спускали, негнущегося, в склеп. Лег Адемар отдыхать в церкви Святого Петра, будто бы заняв место Святого Копья, изошедшего de profundis — наружу; и многим было тяжело от этой смерти, но, пожалуй, тяжелей всех — графу Раймону. Может, потому он первым и отбыл из Антиохии, оставляя свою красавицу без спора — Боэмоновой власти; злые языки, правда, говорили, что понял тулузский граф бесполезность борьбы и пошел искать себе новый фьеф, который уже никто у него не оспорит. И Святое Копье ушло из города вместе с ним, везли его в золотом реликварии в обозе со всей часовней, и присматривал за драгоценной реликвией не кто-нибудь — епископ Гийом. Гийом Оранжский, Адемарова правая рука, еще один Турпин христианского воинства. Впрочем, мудро ли называть кого-либо правой рукой воина, уже окончившего странствование в тишине склепа?

Но не каждому столь просто было оставить Антиохию, заполученную во владение такой кровью. Не каждый рыцарь уже собрался с духом, чтобы покинуть надежные стены и вновь отдаться на волю Господня ветра, а именно непонятно сколько месяцев спать, есть и вычесывать вшей, не слезая с седла. Или страдать под стенами крепкого города, поджариваясь летом, леденея зимой, зализывая новые раны… Или старые, вновь открывшиеся от болезней и грязи. Потому откладывали отбытие из Антиохии — хоть Боэмон ей правит, хоть Раймон, а брали город все вместе, и плевать, кто в цитадели сейчас живет, лишь бы не турки: пока франки здесь, это город общий, христианский. И отсрочки назывались одна за другой — мол, давайте сначала дождемся осени, а то летом идти жарко… А вот и осень пожаловала — время дождей; идти никак невозможно, к тому же зима скоро, холодно, и не дай Бог застрять зимней порой под каким-нибудь крепким сарацинском фортом! Франки зимой, как известно, не воюют.

Вот так и вышло, что терпение простых рыцарей и пилигримов, коим неведомы были стратегические планы, а только острое стремление к Месту Упокоения, истощилось окончательно лишь к следующей весне. Да и Господу, видно, надоело, что почти все Его воинство занимается по большей части захоронением своих мертвых, среди которых уже не очень-то ищут Живого; вот и послал Он новые болезни на франкский стан, чтобы выкурить паломников из мест отдохновения. Причина-то болезни проста — Божья воля; а пути тоже предсказуемы — множество трупов в округе города, сарацинских трупов, которые не было ни времени, ни желания захоронить, по летнему времени они быстро загнили, портя и воду, и воздух; будто бы убитые Кербогины турки и после смерти продолжали мстить своим врагам. Как Папа сказал — «В следующую же весну пусть устремятся по стезе Господней» — так и сделаем, решили вожди, замалчивая, правда, ту истину, что это уже не та следующая весна.

Медленно изливались из многих — всех не перечесть, более трех сотен Антиохийских ворот железные ленты воинства с крестами на плечах; честолюбивые баронские сердца подогревали недавние вести — Раймон Тулузский взял Маарру, город крепкий, не хуже Алеппо, все еще дразнящего недоступными серыми стенами. Хотя и не в чем было завидовать графу Раймону: и здесь не обошлось без свар — оба Роберта, и Нормандский и Фландрский, желали завоевания в свою пользу, а граф Раймон уж на этот раз уступать не собирался. Тут еще епископ Гийом умер — Турпины, они долго не заживаются, первого Антиохия убила, второго взяла Маарра… И теперь уж совсем некому было мирить сцепившихся князей, рвавших каждый на себя бедную плоть завоеванного города. А когда вернулся такой знакомый антиохийский голод, сопровождавшийся неизменным злым поносом, и вовсе показалось, что история пошла вспять. Появился некий Пейре, епископ Нарбоннский, видно, претендующий на роль третьего Турпина; обратился к баронам с выспренной речью «Именем Господа нашего, по слову несметного числа пилигримов Господних, немедля прекратить богопротивную свару, употребив все свои силы на цель благую», и так далее, и тому подобное. Слишком часто произносил этот новый окситанский (опять окситанский!) святоша слово «богопротивный», слишком дерзко грозил карами небесными, будь он хоть трижды епископ! Даже Раймон, своих клириков чтивший, этого длинного тощего прелата, нацепившего Адемарову алую мантию, не смог долго выносить. Не терпел он «гласов народных».

Правда, легатскую мантию после своей богоспасаемой речи епископ Пейре все-таки снял. И на том спасибо.

Но, видно, забыл граф Раймон, что за народ предал Господь под его власть. Бешеный народ, свободолюбивый, гордый, подчиняющийся только тем приказам, которые похожи на волю Господню; немыслимо было бы представить подобную историю в войске Боэмона или Годфруа, но Раймоновы окситанцы, привыкшие к вольностям городов, каких никогда не видели на севере, бешеные южане никому не давали спуска. В том числе и собственному сеньору, самому богатому в христианском войске, тому, под чьи знамена сходились рыцари от всех вождей — те, кто поиздержался в походе, знали, что всегда найдут у него хлеб за службу Святому Гробу… Но какая уж тут армия, какие там рыцари на жалованье, — толпа пилигримов, смуглых виноградарей равнин и суровых козопасов диких скал, шедших из такой дали не ради того, чтобы созерцать раздоры богатых, — толпа Раймоновых простолюдинов решила все за него.

Второй Антиохии люд не вынес. Недолго простояла Маарра, город крепкий — вскоре рухнули ее стены, подожженные изнутри. Это беднота разрушала укрепления с остервенением благочестия; и смотрел, скрестив руки, бледный граф Раймон из окна свой башни, как накатывает людская волна, снова и снова, дробя серый камень, и деревянные подпоры лижут пламенные язычки… Ну что, граф, нужен тебе город без укреплений? Или все-таки послушаешь своего обета и поведешь нас дальше, на Восток?

И в дверь тоже ломились — «народные делегаты», небось лучшие горожане Тулузы и Нарбонна, это могут быть только горожане. У виллан такой гордыни не бывает; и резко поднялся со скамьи епископ Пейре Нарбоннский, словно бы даже радостью блестели его длинные черные глаза… Провансальские нахальные глаза. Вот же соделал меня Господь графом провансальцев.

— Вот, мессен, вы сами видите, к чему привело ваше богопротивное (опять это слово!) упрямство. Лучше покайтесь! Покайтесь, пока не поздно, и подчинитесь воле христиан, иначе гореть вам в аду… Где место всем клятвопреступникам.

— Я не клятвопреступник, — медленно выговорил граф Раймон, продолжая смотреть вниз, на разрушаемый город, темным неподвижным взглядом. — И, прошу вас, помолчите хоть немного. Видите же, Пейре, я… молюсь.

Епископ Пейре даже замер с приоткрытым ртом, так опешил; а дверь с досками внахлест уже захрустела под тяжестью ударов благочестивых горожан.

— Мессен!

— Раймон! Выслушай нас!

— Отвори!

— Веди нас! Веди нас к святому Гробу!

— Иерусалим! Ты забыл его, и забвенна будет десница твоя!.. Так говорит Бог!

— Ве-ди-те нас-мес-сен!

— Рай-мон! Тебе ж хуже будет!

— Отворяй! День Гнева Господня!!!

Епископ Пейре, по несчастливой случайности — пришел убеждать, да и попался в ловушку — оказавшийся заперт с упрямым старым графом в одной клетке, не выдержал, уже тряс его за плечо, сам бледный, губы прыгают. Кому охота быть разорванным на куски собственными прихожанами, не в меру пылкими католиками? А ведь, похоже, к тому идет: они там, за дверью, уже не знают, чего и хотят — то ли прямо сейчас идти на Иерусалим, расправившись с Мааррой в два дни, то ли посмотреть, какого цвета кровь у взбунтовавшегося против них — них и Иерусалима! — сеньора…

— Эн Раймон, отворите же им! Они дверь сломают!

— Откройте им, отец, — коротко бросил Раймон, не отрываясь от окна. Высокого, пустого, без ставни. Мимо окна пролетела огненной ласточкой горящая стрела. В кого они стреляют?.. (Раймон! Открой! Мы имеем право говорить со своим графом…) Недолго прожил новый фьеф графа Тулузского; с великим рвением убивали эти самоотверженные пилигримы бедняг мусульман несколько месяцев назад, а теперь их рвение вот-вот обратится на собственных баронов… Ведь сарацинское населенье Маарры полегло тогда до последнего человека.

Отец Пейре ежится, отцу Пейре страшновато. Не хочется ему открывать. Раймон это видит, оборачиваясь; Раймону смешно, хотя на щеках у него еще светятся белые дорожки влаги, только что он плакал, да, окситанцы нечасто стыдятся слез, особенно таких — когда удается только что сломать себя. Принять-таки решение.

— Хорошо, отец, — кротко бросает граф Раймон, стряхивая не заметив епископову нервную руку с плеча. Глаза у него совсем светлые, будто и не карие вовсе, и не улыбаются глаза, хотя рот чуть кривится. — Я открою.

В дверь сильно били — наверно, плечами — и засов с трудом вылезает из паза, вбитый туда еще крепче тяжестью тел Наших Лучших Горожан. Их сведенные гневом лица, белыми пятнами вспыхнувшие в дверном проеме, медленно меняются — безумная отвага, рвение — облегчение замешательство… — что-то еще… смущение?..

— Мессен Раймон…

— Мы пришли сказать вам, что…

— Чтобы вы вели нас на Восток! — совсем молодой голос, из-за спин здоровенных мужиков; как ни странно, кажется, это женщина — или, может быть, мальчик.

— Ведите нас!

— Свары из-за города, который Господь предал в наши руки…

— Довольно с нас! На восток! К Святому Гробу!

— А не то…

Это опять молодой голос вскрикнул — пронзительно, но тут же осекся, будто убоявшись собственной дерзости; а что «не то», хотелось бы спросить? Но граф Раймон не спрашивает; он медленно переводит темный взгляд (опять темный) с одного лица на другое, многих он знает по именам, и они отводят глаза, потому что сед и устал граф Раймон, потому что все они всё-таки его любят. Любят графа розового города, и он вам не Маарра, не сарацинская каменная стена, чтобы так просто понять, что же все-таки они ему сделают, если «а не то».

— Христиане, — тяжело роняет граф, глядя уже себе под ноги — потому что нелегко ему говорить. Он не любит смиряться, но как всегда готов это сделать ради… своих людей? Ради Христа? Как бы то ни было, тяжело смиряться в пятьдесят семь лет, когда твои колени уже закостенели для покаянного преклонения.

(Почему-то вспомнилось, как легко бросался на колени Эмери-Гильометта, обнимая старые ноги отца Адемара — тогда, в голодные дни суда над развратниками… И как, слегка кривясь, опускал искривленные войной пальцы епископ на его беловолосую голову.)

— Христиане, послушайте меня. Я принял решение.

(И епископ Нарбоннский, что прижался было спиной к стене, весь напрягся — чует боевую трубу, чует, что сейчас начнется самое его дело. Графское покаяние принять — это вам не шутка. Ради таких мгновений и живет порой знатный прелат.) И тяжело говорить графу Раймону — однако падают слова из его уст, как твердые тяжелые камешки.

— Я раскаиваюсь в том, что позволил алчности захватить мое сердце. Мы пришли сюда не ради Маарры. И не ради Антиохии. И не ради иных новых земель, полученных в богатый лен. Наша цель — Гроб Господень, и мы выступаем завтра же.

Жадно ловят графские слова пришедшие люди, еще не успев из осмыслить, поверить, что все получилось — но глаза у них уже расцветают экстазом, который вот сейчас прорвется воплями. И тот, что вскрикивал высоким голосом, высунул наконец острое личико из-за сгрудившихся спин. И опять показалось Раймону, что это не мужчина, а молоденькая девушка. А за бесставенным высоким окном новый грохот, и взметнулись клубы серой мучнистой пыли — это рухнула еще одна часть Мааррской стены, может, и придавив собою пару-тройку не в меру благочестивых разрушителей…

Так примирился граф Раймон со своим вольнодумным народом; а с Церковью он примирился на следующее утро, когда во главе своих отрядов покидал град Маарру, проходя через свежие руины того, что могло бы стать его владением под стать Боэмонову… И не на коне ехал граф Раймон — хотя вел дестриера в поводу оруженосец в нескольких шагах, не позволяя нарушать сеньорова покаянного, торжественного унижения. И слегка отводили в смущении глаза конные графские вассалы, надменные сеньоры Фуа и Ластуара, Алеса и Беарна, однако же не выбиваясь вперед него. Хотя было это нелегко — нелегкие епитимьи накладывает Пейре, епископ Нарбоннский, и самый богатый сир во всем заморском походе шел далеко впереди воинства один, в одежде покаянника (жесткая холстина да полотняные штаны), пешком шел, весь переход ему сегодня идти пешком, и марает графские ноги серая пустынная пыль да зеленая кровь первой травы. Потому что идет он, покаянник, босиком.

Так, опустив низко в печали или же в раздумье седую тяжелую голову, мерил босыми ногами Раймон дорожную пыль во главе своих сиятельных отрядов, и не знал, не ведал, что по меньшей мере одна пара глаз взирали на него из густой толпы с почти болезненной любовью, с золотым восхищением. Плохо видел смиренного своего сеньора Пейре Бартелеми от повозок с передвижной часовенкой, но смотрел — старательно. Вглядывался, чтобы вобрать Раймона в свою голову вот таким, оставить себе навсегда — графом-покаянником, идущим босиком ко Гробу Господню, и если что — вспоминать и глядеть, пока не пройдет случайный ли гнев, горькая ли обида. Как он начал спотыкаться через несколько часов пути (старые ноги у графа, да и к коню он более привычен) но лишь вскинул черно-седую голову, усмехаясь углами губ над собственной слабостью. На завтрашний день преобразится граф, воссядет на коня, со своей соколиной грацией повернет лицо, сощурится, отдавая приказы тем, кто теперь поверил ему еще больше. Ха! Ведь, наверное, он все время молился. А может, просто шел и думал о своем, о том, что же надлежит сделать теперь, о земле Эмесской, Ливанских горах, о крепости Архас — следующей на пути.

И вот под крепостью Архас, едва успели прибыть подкрепления, сила чар графского покаяния начала сходить на нет. Интересно, чего же ждали франкские вожди — что стоит им присоединиться к Раймоновой осаде, и город тут же свалится им в руки, устрашенный одним видом знамен Буйонских и Фландрских, как было с никому не нужной Тортоссой? Так нет же, Архас — плод не менее запретный, чем была Антиохия; и лето приближается, неся плети жарких ветров, и теперь в палатке на совете вождей сильнее всего пахнет пoтом и спертым дыханием разозленных, усталых, давно не мывшихся мужчин.

— Мессир Раймон! Вы что, полагаете, что ваша задача была только в том, чтобы нас дождаться? Мало того, что мы с братом в чертовой Антиохии треть войска оставили мертвыми и больными!

— А что же, мессир Эсташ, вы думали — я собираюсь брать для вас этот город? — Раймон усмехается, но глаза его холодны от гнева. — Мы торчим тут с начала весны, с того самого времени, как вы только оторвали свои… спины от постелей в Антиохии, решив наконец прервать драгоценный отдых!

— Обо мне вы так сказать не посмеете, клянусь кровью Господней! Робер Коротконогий, тот самый, что заложил ради Похода всю свою Нормандию целиком, от ярости приплясывал на разнодлинных ногах. — Кто, клянусь всеми апостолами, взял для вас Маарру, позвольте спросить? Если бы не мои нормандцы…

— Для меня? — Маарра — больное место графа Раймона, напомнить ему о Маарре — как ударить в незакрывшуюся еще рану. — Дерьмо, вы хотите сказать, что я получил что-либо от этого города, кроме того, что мне пришлось отвечать за вашу с графом Фландрским неуемную алчность? Да если бы не вы, двое Роберов, слуг Маммоны, город до сих пор бы оставался нашим фортом!

Оба Робера так и засверкали глазами.

— Клянусь святым Гробом! — Это Фландрский, в ярости; а Курт-Гез попрактичнее, он сразу к делу:

— Может, скажете, что это мои люди устроили возмутительный бунт в Маарре? Кто, как не сеньор, отвечает за разбойничьи замашки своих… провансальцев, уже повсюду известных как…

— Драчуны и горлодеры!

— И развратники! Кто, как не ваши окситанцы, под Антиохией более всех…

— Перестаньте, брат, — одернул мрачный Годфруа не в меру распалившегося Эсташа. — Вам ли не знать, что епископ Адемар, вечная ему память, родом оттуда же? Так же как и монсиньор епископ Гийом, и сира графа Тулузского я не вижу в чем упрекнуть — разве что в том, что третьего дня он дал мне в долг сто серебряных марок.

Эсташ, пристыженный, обвел языком пересохшие губы, воспаленно красневшие над клочковатой бородой. Обернулся за поддержкой назад, туда, где смиренно молчали прелаты (просто потому, что уже устали кричать — но об этом мы, в свою очередь, умолчим.) К епископу Страсбургскому, Оттону, повернулся Эсташ, к вечному своему союзнику в спорах.

Граф Раймон тоже не собирался позволять обижать своих людей. Странная у тулузского графа любовь с его вассалами — порой восстают они друг на друга, но против любого чужака ни сеньор — их, ни они — сеньора в обиду не дадут.

— Не стоит вам забывать, любезный Эсташ, что без помощи моих людей никогда бы не была удержана Антиохия, и стала бы она склепом не только для вас, но и для всего нашего похода. Это был именно мой человек, священник из Марсальи, кто обрел Святое Копье, даровавшее нам победу…

Сказал — и сразу понял, что напрасно сказал. Слишком нехорошо заблестели глаза у баронов и прелатов, и даже верная поддержка — епископы Лодева и Нарбонна — что-то переглядываются, на блестящих от пота лицах странное выражение. Будто бы паленым запахло в просторном Раймоновом шатре.

Святое Копье…

Святое Копье?

А что, мессиры, где же в конце концов это чудодейственное Святое Копье? Или его чудодейственность, как сказал бы рыцарь Рожер из Таренты, родич князя Гвискара, была несколько… ха… ограничена? Панацея лишь на один раз?

И именно от клирика — нормандца Арнульфа де Роола, того самого, у которого длинное лицо — как морда лисицы, первый раз пришли, произнесенные вслух, те слова. Те самые, которых уже ждал и боялся граф Раймон.

— Вот именно, сир, что же о вашем чудотворном Святом Копье?..

…Конечно же, они усомнились. Человек — тварь неверная. Ей одного-единственного чуда мало, чтобы в чудеса уверовать. Замутненный нечистым, разум столь же быстро забывает чудеса веры, сколь упорно жаждет и ищет все новых и новых подтверждений; стоит остыть последним красным головням, и холодная зола делается ядовитой… особенно для тех, с кем это чудо приключилось. Если тот, конечно, и сам не усомнился. Тогда ему-то и есть холоднее всех.

Пока что холодней всех было графу Раймону, большими шагами двигавшемуся в сторону палаток и обозов своего клира. Только что ему одному пришлось принять на себя прорыв огромнейшей плотины недоверия, оказывается, уже давно подгнившей среди воинства пилигримов. Почти в открытую его обвинили во лжи и подлоге; кроме одного лишь Годфруа, не считавшего себя вправе придавать своим сомнениям облик истины, почти каждый барон с нехорошим огоньком в глазах не преминул спросить, не иссяк ли запас чудесности в Святом Железе — а коли так, что заставляет Раймона потеть под стенами Архаса, если можно просто броситься вперед, воздев святую реликвию впереди войска?..

И чувство, клокотавшее сейчас в оскорбленном сердце графа, пожалуй, было гневом. Но гнев этот, как ни странно, не имел отношения к строптивым и недоверчивым баронам (видит Бог, на их месте Раймон мог бы сказать то же самое). Нет, граф гневался сейчас на того, кто едва не поставил его снова на это ненавистное место покаянника, на кого он только что перекладывал всю вину с не меньшим пылом и искренностью, чем некогда ратовал за его же правоту: он гневался на Пейре Бартелеми.

Маленький человек, бедный священник. Довольно-таки ловко устроился Пейре: кто на этом проклятом совете смог вспомнить его имя? Нет, все обвиняющие персты устремились на сеньора: «Найденное вами Копье»… «Эта ваша реликвия, сир…» Да нет же, сеньоры, я, как и вы, некогда поверил другому человеку. И пусть тот, другой, отвечает за растраченную чудесную силу Железа; пусть он и объяснит вам, если сумеет, почему бы не понести Копье впереди войска на следующем штурме Архаса. Если сумеет. И уж он у меня сумеет.

Пейре Бартелеми проводил нечаянно выпавшее свободное время меж обедней и вечерней самым приятным образом: он спал. Лежал в палатке (да, палаточка не графский шатер — низко натянутый кусок холстины, где вплотную умещались восьмеро бедных клириков) и сладко спал, видел во сне Розовый Город, Розу Городов, хотя темная ткань палатки нагрелась, создав внутри подобие пещи огненной. Той самой, где распевали гимны трое библейских отроков.

Раймону пришлось встать на четвереньки, чтобы вползти в низкое обиталище бедняков; из-под буроватых подолов виднелось сразу пять ног спящих (интересно, почему хотя бы не шесть?) — и граф Тулузский, не в силах долго размышлять, какая из них принадлежит искомой личности, предпочел изрядно громко и гневно воззвать:

— Пейре Бартелеми!

Одна из ног немедленно дернулась, втянулась глубоко под черную рясу; но приподнявшийся на локтях парень был вовсе не Пейре. Совершенно незнакомое лицо, худое и усталое.

Однако неизвестный монашек быстро сообразил, что к чему, почтительно улыбнулся графу и сильно пхнул в спину свернувшегося рядом, спавшего в позе ребенка в утробе матери. Пейре, выдернутый из нежных объятий рассветного Rose des villes, встретился взглядом с сумрачным Раймоном и без единого слова протеста последовал за ним — проще говоря, пополз наружу, стараясь не толкнуть по дороге никого из спящих.

Разговор графа и священника, состоявшийся у обоза с передвижной часовенкой, был очень коротким. Над дразнящим своей неприступностью Архасом разливался потрясающий палестинский закат — все оттенки крови и роз, и окситанских маков, и жидкого золота плавящейся жары, и — наискось через все небо — полоса трепещущего огня…

— Пейре, они ропщут о Копье. Что вы намерены…

И ни одного вопроса, почему это именно Пейре должен быть намерен что-либо делать теперь, после того, как Святое Железо, отлученное от его жаждущих рук, воссияло уже для всех, пусть даже и влекомое вперед как сокровище Сен-Жилльского дома. Пейре сморгнул — закат невыносимой красотой резал его еще непроснувшиеся глаза.

— Они сомневаются. Чем вы могли бы доказать?..

(Вот, сынок, видишь. А ты думал — все для тебя уже кончилось, сказал где-то далеко-далеко, за безветреным взмахом закатной ризы, апостол Андрей, человек в белом, держащий сети в смуглых руках, сети, где блестели уловленные рыбы, бывшие во сне всеми нами. Ты еще должен сделать кое-что… Ради Святого Копья. И ты знаешь, как это можно сделать. Радуйся, ты еще можешь послужить.)

— Хорошо, мессен, — не слыша собственного голоса, проговорил Пейре, и глаза его бешено слезились — не от заката, нет, от другого пламени. Дрова-а, дрова-а, как говорил, посмеиваясь, его отец в запредельно далеком мире розовой Тулузы. Пейре сморгнул еще раз, чтобы перестать видеть горящий дом, метель искр, ломающиеся посредине черные балки. Матушка, Аламанда, Боже мой.

— Хорошо, мессен, я согласен.

— На что согласен? — еще бы, Раймон сразу не понял, он не слышал далекого гудения пламени, и потому смог позволить себе забыть, как доказывается такая истина. Каково испытание для нее.

— На ордалию, мессен. Я готов пройти испытание огнем.

(И скажи только, Пейре Бартелеми, что хоть единый миг в жизни ты не знал, что тебе однажды придется это сделать.)

— Пейре… — голос Раймона чуть дрогнул. Он любил своих провансальцев, как бы оно ни было, как бы ни оказывалось лучше и легче, он их, черт побери, любил. — Пейре, вы… уверены?

— Да, мессен.

Что ж поделаешь, если он коснулся истины, которой присягают только так. Огнем. То есть для Пейре — огнем. Для другого это могла бы быть вода. Или плети. А сурового, усмешливого фарисея по имени Савл за нее же пять раз по сорока били палками, а нежного Стефана, так сильно боявшегося боли забросали камнями. А апостола Варфоломея, Бартелеми… лучше не думать, что с ним сделали. Каждому свое. И не забывайте, что сталось с Первым изо всех, Которого прободили этим Копьем.

Пейре стоял так прямо, скованно, что даже не сразу понял, что происходит, когда граф Раймон заключил его в объятия. Это были не объятия отца — нет, так обнимают пехотинца, спасшего тебя в бою… Или труп пехотинца, спасшего тебя… все равно.

Объятия Раймона оказались крепкими, и Пейре чувствовал себя немного неловко. Но не сказал о том, продолжая стоять истуканом и глядя на полосу небесного огня. Ему было очень страшно.

— Идемте же теперь… Вы должны сказать об этом на совете баронов. Перед всеми вождями… и прелатами.

И пока Пейре шел за графом меж палаток, походных костерков, голодных часовых и перевернутых повозок, изо всех сил стараясь не чувствовать себя агнцем, ведомым на заклание, граф Раймон, то и дело взглядывая вверх, на раздирающий сердце закат (из золотого уже ставший багровым), заранее знал, что скажут прелаты и бароны. Толпа хочет крови, она ее получит. Немножко крови, и все снова спокойны. Хотя, возможно, Годфруа да Робер Фландрский скажут несколько незначимых слов против. Но скорее всего, не скажет никто.

Раймон встряхнул седой головой, изо всех сил стараясь не чувствовать себя тем, кто ведет агнца на заклание.

 

7. О том, как антиохийский священник получил свою награду во второй раз

Ты Петр, камень. Камни не горят.

Скажи это себе сотню раз, поверь, что ты прав, и иди.

Пейре смотрел на пламя, и внутри у него что-то рушилось. Что-то, что рушится только однажды, и уже больше не восстанавливается никогда. Казалось, он выгорает изнутри.

Это было на рассвете — рассвет самое лучшее время для Божьего суда: небеса открыты, строгие праведники смотрят вниз сквозь прозрачный хрусталь, не давая свершиться неправде… И еще одна, более простая причина есть для Божьего суда на расвете: еще не жарко, вот, Колизей открыт, пока палестинское солнце не взяло полную силу.

Пейре смотрел только на огонь, но их жадные глаза — множество глаз, тысячи, тысячи глаз ждали, и Пейре это чувствовал кожей. Они смотрят, сказал ему его ужас, размером в целое небо, как сказал когда-то Моисею слишком большой голос, и Пейре, теряясь в голосе, растекаясь прочь из тела, взмолился, но не смог сделать это словами.

Это горящий куст, огонь похож на горящий куст. Купина. Тот самый, что сгорает сам в себе и не может сгореть, потому что он и есть Огонь. Сейчас Он заговорит со мной.

Но Он, конечно же, молчал.

Костер был разложен в долине, в стороне от лагеря, кольцом окружившего стены Архаса; костер цвел на самом дне долинной чаши, на дне потира, где должно было пресуществиться… Боже мой, я схожу с ума.

Вот и главный герой, тот, на кого собрались смотреть: Пейре, одетый уже не в свою бедную рясу — в тонкую полотняную рубашку до щиколоток, белую, с графского плеча; босой — его тонкие ноги, припорошенные темными волосками, кажутся почти коричневыми по сравнению с белизной камизы. Немного неправильной формы, сбитые стопы, на большом пальце — уже зажившая красноватая мозоль, оставшаяся после дальнего перехода в дурной обуви (посбивал обмотки о скалы Ливанских гор…) А в руке этого юноши — хотя он и старше, чем кажется на вид — в руке зажато мертвой хваткой, кажется — и убей его, не выдернешь из закостеневшего кулака этого длинного, неровного куска железа, наполовину обернутого в светлый шелк.

Так вцепился Пейре в свою ношу, что насквозь пропотела тонкая ткань от жара его повлажневшей руки; и чувствует он, как слабо — будто тонкая ниточка пульса — начинает дрожать в его руке Святое Копье. Железо словно стало очень теплым (нагрелось от человеческой ладони? Живой крови? Живой… Крови?)

Пейре не расслышал, что крикнули ему из толпы. Высокий, срывающийся голос. И не расслышал, что ответил на то епископ Нарбоннский, хрипло, словно старый ворон каркнул… Он так погрузился в слушание легкой — но, Господи, кажется, истинной пульсации копья, что…

(Ну же, ну! Решайся!)

Недавно еще, когда он шел через эту густую толпу меж двумя епископами, не то конвоирами (а не все ли равно, слово «епископ» значит «надсмотрщик, блюститель») — это был почетный эскорт, а не чтобы Пейре, к примеру, не убежал; эта смерть, эта ордалия, чем бы она ни оказалась — торжество, коронация, венчание… Кто подержит венец? Кто подержит мне венчик?.. О, когда Пейре шел через густую, расступающуюся перед ним, как тесто под ножом, толпу (и как тесто же смыкалась она обратно за его спиной) — он слышал шепот, шелест, обрывки речи, они летели за ним, не складываясь в слова. (Это анти… Антиохийский…..хийский священн… Идет антиохийский священник… это он… он идет…) Это я, отстраненно подумал Пейре, как о ком-нибудь другом, это меня теперь так называют, Антиохийский священник, так смешно, ведь я из Тулузы, из Розового Города, но об этом больше не знает никто… И на миг ему показалось невозможным, совершенно лишенным смысла, что его плоть может умереть. Вернее, что может умереть, распасться кусками горелого мяса Антиохийский священник, а про себя (кого? Кто ты? Что ты здесь делаешь? Ступай домой…) он давно забыл. Еще тогда, в Сен-Сиприене, и не забудьте, мессены — дрова-а, дрова-а. Это только дрова. Я тут ни при чем.

— Он идет…

— Антиохийский…

— …йский священник…

— С Копьем.

Ты Петр, камень, сказал себе Пейре, делая еще один шаг к костру, и песок под его ногами — нет, каменистая земля, бесплодная пыль — стала уже очень горячей. Потому что огонь был почти перед ним.

Я буду смотреть на пламя, Господи, и Ты выведешь меня. Я не слышу, что они там шелестят вокруг меня, я здесь совсем один. Я открою глаза, чтобы увидеть Купину, и просто пойду.

Копье в его руке стало уже очень горячим. Оно почти билось — как чье-то вырванное из груди, но еще живое сердце; оно было влажным (от пота Пейре), оно было живым. Оно почуяло свой дом, оно хотело туда.

Оно хотело умереть.

И лишь почуяв его тысячелетнюю жажду, тысячелетнюю боль железа, желавшего уйти, перестать быть, распасться наконец, перестав терзать оголенное сердце, красное сердце Искупителя — Пейре, по лицу которого уже тек, струясь по вискам, соленый щекочущий пот, остался совсем один.

«Прости, прости меня, что они не верят», — прошептал он рыдающему железу, живому Живой Кровью, и еще раз тихонько позвал Господа в сердце своем, и шагнул вперед еще раз.

Теперь ноги его жгло невыносимо; он стоял, уже касаясь босыми пальцами дымящихся первых углей, и огненная стена, гудящая перед ним нестерпимым жаром (огонь все очищает, все выгорает, остается только истина Твоя) словно бы мягко клонилась вперед, но Пейре все не мог этого сделать. Сердце болело длинной, сосущей болью, бедное человеческое сердце. Он был всего лишь человек, Господи, прости его, он все еще не мог.

Прыгнуть с обрыва в сверкающую утренним золотом Гаронну. Трудно только оттолкнуться, а все остальное — уже полет, свистящий в ушах воздух умирания, и осознание того, что ты падаешь, но это уже сделано, теперь ты не можешь больше бояться… Мальчик Пейре, восьми лет, прыгает за руку с девочкой Аламандой, семи лет. Лето над Гаронной, Сен-Сиприен, Розовый Город.

Что-то тихо затрещало, опаляя лицо болью и легкой, издалека знакомой вонью. Паленый волос, это сгорели брови, или ресницы, это один нежный лепесток огня погладил Пейре по лицу.

(- Антиохийский священник!

— Давай!

— Сделай же это!

— О, Господи Иисусе Христе…)

Это голоса издалека-издалека. Наверное, из Тулузы. Наверное, надо прыгнуть.

Как же их там много, и все они ждут. Странно. Здесь есть еще кто-то, кроме меня. Кроме нас.

Глаза Пейре уже невыносимо слезились, низ белой рубахи начал обугливаться. Запах паленой шерсти усилился — это сгорели черные волоски на мохнатых ногах. Почему я так хорошо помню запах горелого мяса, тем более сводящий с ума, что исходит и от твоих собственных, полопавшихся и сочащихся рук? И розовые шрамы на плече, круглые, с тонкой блестящей кожицей.

Он посмотрел наверх — в дымное невнятное небо, где над краем чаши уже бился нежными крылами рассвет, потрясающий рассвет, розовый, там, над огнем… Господи, Господи, пожалуйста, не оставь меня, помолился он последний раз, не в силах попросить, чтобы fiat voluntas tua, но прости, прости меня, я люблю Тебя, я иду.

Стена огня, принимая его, будто бы слегка раскрылась, облекая нестерпимой болью, и дышать, о Боже мой, о Святое Копье, я же не могу дышать — на долю мига раньше ОН ОТВЕТИЛ. КУПИНА ЗАГОВОРИЛА, и тот нестерпимо большой голос сказал только — VADE MECUM, ИДИ СО МНОЙ, ИДИ СЮДА.

И Пейре, глотнув дымный воздух уже умирающими, горелыми губами, почему-то подумав, что надо раскинуть руки крестообразно — в правой Копье все-таки сделал это. Он шагнул.

…Он шел в пламени, бывшем изнутри лишь золото-алым колыханием воздуха, ветвями Куста, неопалимой Листвой, шел среди него, и путь его казался очень далеким, потрясающе легким. Обожженные стопы чувствовали каждый уголек, каждую ветку под ногами, даже чувствовали жар. Но этот жар был прохладным, и Пейре плакал.

Слезы сами текли из широко открытых его глаз — смотри, смотри, каков огонь изнутри — по зашелушившейся во время стояния возле пламени коже щек, в открытое в вырезе белой рубахи горло. Он плакал не от боли, и не от радости, и даже не от благоговения — а лишь от того, что вошел внутрь своего главного страха, и сгорел в нем, и теперь мог быть свободен.

Да, от постыдного облегчения.

«Иди сюда», сказал Он. Я иду. Так долог был путь, но я все-таки иду.

Копье в руке его — живое, теплое — в каком-то едва ли не любовном стремлении впитывало воздух своего мира, мира Огня, откуда оно и пришло, все возьмет Огонь — это же Дух Святой, Господи, тот, Что вставал пламенными языками — я узнал эти пламенные языки — над головами Твоих учеников. Копье трепетало. Оно знало, куда мы пришли, только Пейре этого пока еще не знал.

Но узнал тот Город — белый, нет, розовый от рассветного пламени на высокой стене, четыре белые башни по углам, в центре — темная, квадратная, и на всем — этот розовый огонь, потому что это была и Тулуза тоже. Этот Город Пейре любил и сквозь облик Тулузы, и сквозь облик всех земных городов, и теперь, поняв, куда его позвали, он заплакал, как ребенок, потому что на стенах появились люди, и приветствовали его. «Иди домой».

Пейре видел их лица с небывалой ясностью. Он знал их всех, хотя еще и не помнил имен — но видел лица за дальней далью, будто зрение его стало иным, новым, таким, каким и должно быть зрение человека. Но все же не разглядеть за пеленой огня — Гийом? Или Этьен Валентин, предсказавший эту помощь, знавший наперед? Белые волосы, почему такие белые, он же был черноволос, но — пламя прозрачной стеной снова скрыло лицо, и Пейре не окликнул, потому что уже не мог опоздать.

Я приду, сказал он беззвучно, поднимая правую руку с копьем, чтобы перекреститься. Я приду уже скоро, брат, я только должен еще…

Город уже скрылся от глаз, а ведь весь путь — на десять шагов снаружи был куда короче, но Пейре понял это (он находился там, внутри, не более минуты), лишь когда, склонив голову, смыкая на миг снова невидящие глаза, вышагнул из огня по другую его сторону.

Он немного постоял, привыкая к слишком резкому воздуху, слепо моргнул — странен был ему дневной свет. Копье, уже затихшее и спящее в его ладони, словно бы стало стократ тяжелей, теперь не неся Пейре сквозь пламя, но позволяя ему нести себя. Боли он еще не чувствовал; да и не было ее, боли — только слегка обожжены стопы ног — это пока он медлил, не решаясь шагнуть; да брови и ресницы, кажется, почти сгорели, и слегка саднит кожу лица (слишком долго стоял вплотную к огню).

И еще — Пейре о том не ведал — но небогатые волосы его, окружавшие подбритую только с утра тонзурку, не остались темными. Они стали цвета снега, или старого пепла, и легкие, как лебединый пух. Совсем тонкие, как паутинка. Седые. Без единой черной ниточки.

Моргнул еще раз. Темные подслеповатые глаза медленно переходили с одного лица на другое. Они, люди, еще не привыкли к тому, что произошло; они еще просто стояли и смотрели, и ждали, и Пейре увидел это ждущее пустое выражение на лицах — но не узнал ни одного лица. Надо что-то сказать, смутно подумал он, я должен что-то сказать им; они ждут.

Они смотрят и молчат. Я не знаю, что я должен им сказать. Наверное, нужно поздороваться.

— Слава Иисусу Христу, — выговорил Пейре, разлепляя спекшиеся губы, и сам не веря, что эти звуки — голос — выходят из его собственного горла. В глазах его качалось дымное небо, рассвет, поволока огня. Ее я буду видеть теперь всегда перед собой… до самого конца.

— Слава Иисусу Христу, — так приветственно сказал антиохийский священник и хотел шагнуть к ним, вперед, протягивая на раскрытых ладонях то, что он нес; но не удержался, и, пошатнувшись, упал на колени.

…Они бросились на него все сразу, никто не смог бы их удержать; ни граф Раймон, пытавшийся что-то орать, командовать сорванным голосом, ни епископы Нарбонны, Лодева, Страсбурга, всего мира, чьи белые посохи взлетали над обезумевшей толпой… Единым порывом, порывом, который убивает, люди рванулись вперед, Пейре даже не успел выставить перед собой рук, чтобы защититься — да это и не помогло бы — и не понимая еще, что же они делают, почему в порыве бешеного обожания рвут на нем одежду, не то качают, не то целуют, не то раздирают на куски… Какая-то женщина в исступлении вцепилась зубами ему в локоть, и он закричал от боли, а чьи-то жадные губы лобызали, давясь песком, ожоги на его ногах, и Пейре, не удержавшись, упал плашмя. Отдаваясь на волю человеческого моря, не в силах противостоять… И помнил до конца, до полной темноты только одно — крепче сжимать Святое Копье. Не позволить никому вырвать его из намертво стиснутой руки.

…Пейре Бартелеми очнулся — и не сразу понял, где находится. Алое золотое — языки пламени качались у него перед глазами, и он подумал: «Вот, я умер». Или только что родился, и лежу в колыбели, слушая далекий тихий шум… Тихий шум — словно там, за завесой огня, шумит море у Марсальских утесов. Ласковое море, похожее на пламя — какое оно изнутри…

Среди золотого пламени выплыло лицо. Старое, озабоченное. Чем-то знакомое… Любимое. Сквозь огонь плохо видно.

Седые пряди вперемешку с черными, две вертикальные морщины на худых щеках, чуть длинноватый нос. Сросшиеся на переносице брови.

— Мессен Раймон… — наполовину утверждая, наполовину спрашивая, прошелестел Пейре. Чуть приподнял уголки губ — улыбнулся: хотелось что-то такое сказать старому графу, что утешило бы его на веки веков, что-то, что Пейре узнал в огне; но он не мог сказать, увы ему, не мог.

Темные, казавшиеся в красноватом сумраке графского шатра почти черными, глаза улыбнулись в ответ — лучами прочертили к смуглым вискам тонкие морщинки.

— Да, отец Пейре. Это… я.

Голая грудь священника — он только сейчас понял, что полностью раздет, только накрыт сверху каким-то полотнищем — часто вздымалась. Вглядываясь через пелену колеблющегося огня, он пытался осознать все, что происходило, но понимал отчетливо только одно — что все так, как должно быть. И что он, Пейре, умирает.

— Хотите воды?..

Пейре покачал головой. Совсем слабо, почти незаметно. Тело его словно выгорело изнутри, и он ничего не хотел. Кроме…

Но оно было здесь, с ним, слабая ниточка пульса пробежала по правой руке. Руке, сжатой в горсть, все еще сжимающей… Святое Копье здесь, понял Пейре и успокоенно улыбнулся, пытаясь ослабить хват закостеневшей руки. Но не получилось, пальцы как будто онемели; только ледяные иголочки слегка промчались по руке до локтя.

Словно отвечая на незаданный вопрос, граф Раймон кивнул. Силясь улыбнуться (хотя не мог — он слегка боялся… Редкая, небывалая боязнь, боязнь глядеть в подслеповатые, все еще видящие огонь глаза этого запредельного тридцатилетнего старика, святого, наверное — но до чего же… до чего жуткий народ эти святые. И имя этой боязни было — стыд.)

— Третий день, отец Пейре. Прошло три дня после…

— Испытания, — одними губами закончил тот. Кожа на лице слегка облезла, губы растрескались; теперь при попытке говорить из всех мелких трещинок начинала сочиться кровь. Но на теле, хилом смуглом теле провансальского клирика не осталось ни единого ожога. Только на плече блестящий шрам от огня, на вид — очень давний. Совсем заживший, такая белая двойная полоска.

Нет, Пейре вовсе не упрекал; Раймон упрекал себя сам. Брови Пейре чуть дернулись испуганно, когда взял старый рыцарь, владетельный сеньор его неподвижную руку — левую, лежавшую плашмя поверх покрывала — и прижался к ней лицом. И Пейре почувствовал на руке теплоту Раймоновых слез.

— Мес…сен…

— Прости меня, — глухо выговорил граф де Сен-Жилль, щекоча кожу полумертвой руки короткой жесткой щетиной подбородка. — Прости, что я… не верил. Что тебе пришлось пройти…

Священник покачал головой — будто бы даже строго; на изумленный графский взгляд указал глазами — вправо, на откинутое вместе с правой рукой, завернутое в светлый шелк…

«Не у меня, Раймон. У Копья. Проси прощения у Копья.»

И Раймон понял его верно. Еще с мгновение вглядывался в это умирающее лицо, одновременно молодое и старое, и при том вообще лишенное всяческого возраста; потом склонился к другой руке священника и осторожно, будто боясь прогневить, или — боясь разбудить спящего ребенка… поцеловал Святое Железо, едва касаясь дрожащими губами следов красноватой ржавчины на листовидном широком острие.

Копье было холодным для его губ, холодным, как лед.

Пейре еще раз указал глазами — взмах полусгоревших ресниц на выход из шатра, светлеющий сквозь движущиеся языки пламени: «Скажи им всем». После чего закрыл глаза, не имея более сил оставаться с графом Раймоном.

К вечеру того же дня Пейре Бартелеми умер, и тогда рука его, вопреки всем опасениям, разжалась сама. Раскрылась, словно отдавая Святое Железо, не могущее принадлежать никому из смертных, разве что сразу — всем. Мертвый Пейре был куда красивее живого, его молодое строгое лицо в обрамлении белоснежных волос, казалось, чуть улыбается некоей тайне, оставшейся внутри, там, под красноватым туманом запавших век. Прекрасное палестинское небо, уже начавшее выцветать от жары, отпраздновало уход Пейре еще одним потрясающим закатом, чисто-алым, как поле окситанских маков, как раны Господа нашего, как вся та кровь, которая за Него пролита в безводные пески (чтобы выросли цветы… Невидимые днем, сгорающие по ночам, прозрачно-белые цветы мученичества, которые маленькая девочка Аламанда, не раня пальцев о шипы, сплетала в белый венок…) Пейре Бартелеми, что из Тулузы, исполнилось тридцать и три года в день, когда он умер. Граф Раймон, переживший его на пять с лишним лет, вошедший-таки в Иерусалим, отказавшийся от Иерусалимского престола, и тоже погибший в Святой Земле во исполнение обета — страшной смертью, задохнувшись в дыму — так никогда и не узнал, что же антиохийский священник видел в огне. И как этот человек сделал все то, что сделал. Хотя, возможно, слово «никогда» и не должно быть произнесено в этой истории.

Потому что есть истины, которым присягают только одним образом. Смертью.

Ссылки

[1] История деяний за морем. (лат)

[2] Этого хочет Бог (Старофр.)

[3] Деян. 11. 25–26.

[4] Пс. 17 «Господь твердыня моя»

[5] Светоносец закатился (лат)

[6] Паломников к Иерусалиму (лат)

[7] Да будет воля Твоя (лат)

Содержание