Помоги мне, Господи, не отчаиваться и не гневаться, думал бедный священник по имени Пейре, ворочаясь на жестких досках и стараясь не разбудить никого из спящих рядом. Дом этот, раньше принадлежавший, быть может, какому-то небогатому мулле, делило меж собой десяток-полтора бедных священников, не нашедших иного жилья. Что ж поделаешь, если кричат друг на друга на советах князь Боэмон и граф Раймон, разбираясь, за кем тут правда; а Пейре Бартелеми, неимущий клирик из Марсальи, уже второй день ничего не ел, и не дай Боже скоро будет нечем причащаться, и вчера умер юный Гийом из Тулузы, почти что единственный, кого в этом походе Пейре мог назвать своим другом.

Гийом Бермон умер ночью, болел он уже давно, и это все от проклятых мух, наводнивших смертельный город, когда пало множество коней. Кони умирают от голода, люди — тоже, да еще и от болезни — словно она передается от одного к другому, когда один крест целуют, из одной чашки пьют… Перед смертью Гийом успел разбудить Пейре — тот лежал рядом, только слегка отодвинувшись, чтобы не обжечься о пылающее, дрожащее Гийомово тело. Огонька Пейре не успел зажечь — и так и не разглядел лица монашка, белеющего в темноте бледностью луны. Задыхаясь, Гийом принялся было ему исповедаться — в третий раз за последние два дня, тихо всхлипывая сквозь булькающую в горле дурную влагу; но так и не успел закончить, сжал ему руку пылающими пальцами и умер, и Пейре сам закрыл ему глаза. Гийома отпели наутро, а похоронили в общей яме, вместе с умершими за эту ночь простыми пилигримами: турки Кербоги опять сделали вылазку из цитадели, перерезали сколько смогли и сожгли один дом, где спало несколько семейств — теперь и не разберешься, провансальцы то были или Годефреевы лотарингцы… На антиохийских кладбищах давно не хватало места даже для знати, чего уж говорить о простых людях — их сбрасывали в наружные городские рвы. Хоть и самим плохо от такого множества мертвых, да и кербогиным сарацинам нехорошо от трупной заразы. Пускай мертвые христиане продолжают войну, пускай хоть бедными своими телами послужат делу Господа!..

Дурно в городе Антиохии, дурно. Не любит этот город христиан, хотя… «Потом Варнава пошел в Тарс искать Савла, и, нашед, привел в Антиохию, и целый год собирались они в церкви и учили немалое число людей, и ученики в Антиохии в первый раз стали называться христианами». Но обо всем забыл прекрасный предательский город, не помнит он более лица сурового старого Савла. Ненавидит христиан, хочет их убить. Прав оказался граф Раймон, утверждая на совете, что ворованное впрок нейдет; отказавшись участвовать в веселых пиршествах, устроенных по случаю победы… Вот, христиане, получили вы царственный град Антиохию; что вы теперь с ней делать будете? После восьмимесячной осады снаружи — получайте еще сотню лет осады внутри! А Кербога силен и свеж, и войско его в пять раз больше христианского, а мосульские воины куда более приспособлены как к проклятой палестинской зиме, так и к проклятому палестинскому лету.

…Зима под Антиохией была ужасна. Зимой франки обычно не воюют, всем это известно; но палестинской зимы ждали, как манны небесной, надеясь, что слегка отступит удушающая жара, а с нею — и жажда. Дождались! Отступила! Уступив место убивающему холоду, такому же острому, как и на западе, а воды («вы воды просили? Пожалуйста…») с неба лились непрерывные потоки, ледяной осенней воды, портящей коней, гасящей огонь, разливающей нежный Оронт в неукротимое море, сносящей с места бурными потоками набухшие влагой палатки… Тогда было много труда клирикам — каждый день приходилось кого-нибудь отпевать, особенно тяжко приходилось простым священникам пилигримского лагеря. Беднота мерла беспрестанно — у них ведь часто не находилось и смены одежды, чтобы сменить мокрое на сухое, и Пейре даже во сне иногда бормотал — «Requiem aeternam dona eis, Domine», все снилось ему, что он кого-то хоронит. Но тогда, под стенами, Пейре никогда не хотелось домой. Это был знак, что все идет правильно.

Другое дело — теперь, вернувшимся летом, летом большой победы. Пейре начала сниться Марсалья, и море — не здешнее, беспощадное, а утесы, откуда еще виден Марсальский порт, утесы, омываемые ласковой водой, имеющей совсем другой вкус, чем море сарацинское. У сарацин песьи головы, и черные лица, и едят они человечину сырьем, а на сарацинской мессе плюют, псиглавцы поганые, на святой крест. И нельзя, никак невозможно оставить в их власти усыпальницу Господа нашего, позволить им презрением и злобой отвечать на паломническую кротость и смирение. Кровь мучеников — семя церкви, сарацины за века насилий наделали нашей церкви мучеников на века вперед, но Господь однажды сказал, и я запомнил слова: «Не мир Я принес вам, но меч». И еще сказал, «Лишь хула на Духа Святого не простится человеку». А значит, все шло правильно, только теперь, после злой неудачи, ошибки и предательства, мы все перемрем в проклятом городе, и не спать тебе, Пейре, возле марсальских утесов.

Впрочем, чаще всего снилась не Марсалья — нет, розовая Тулуза. Розовый город, двоящийся в золотой реке, где родился Пейре Бартелеми, где жил он первые свои двенадцать лет, сын бедного буржуа — до того, как лавка сгорела (в деревянном Сен-Сиприене, пригороде каменной Тулузы, часто случались пожары — особенно летом), а отца, смеющегося мелким смехом, под руки отвели в новый приют святого Иакова для скорбных разумом (будто для него и возвели!) Доход — весь, какой остался у погорельцев — пошел на плату за содержание; зато Пейре, неладный сын, вечная отцовская заноза в пятке, теперь лишился обязанности продолжать отцовское дело, сапожник из него был скверный, и отцовский брат-монах, забрав его с собою в Марсалью, сделал-таки мальчишку священником. Не умным и почитаемым кюре, конечно, а примонастырским вечным помощником, не имеющим за душою ничего, кроме благодати хиротонии. Но все это было потом, а от того времени остались у Пейре — Петруса, как полагалось называть его по-образованному, — розовый город, светящийся на рассвете, крылья мельниц Базакля на фоне медленной золотящейся реки, и шпиль Сен-Сернен, указующий в небо с болезненной настойчивостью проповедника, да еще — огонь. Пейре очень боялся пожаров. Может быть, больше всего на свете, и потому страха у него как-то не хватало на жажду, на водные потоки, на смерть от клинка или стрелы. Не был Пейре бесстрашным, просто то, чего он боялся, не жило в Святой Земле. Жило оно все более в Тулузе, розовом городе с высокими стенами, с узкими улочками, разбегающимися от собора, как солнечные лучи, со всем тем, чего Пейре так давно не видал… Со всей его любовью.

Был Пейре, что называется, хлюпик. Так посмотришь со стороны — в чем душа держится? Ростом невысок (окситанцы вообще невелики по большей части, хоть и быстры и изящны), да и изящным его не назовешь, как, скажем, графа Раймона — так, костляв слишком, угловатый, всегда держится так, будто не хочет, чтобы его заметили. Рост-то — Бог бы с ним, вон Пьер Отшельник тоже не великан, греки его за гномий рост Кукупетрос прозвали, «Малютка Петр»; а власти над людскими душами у этого малютки — сколько, скажем, у епископа Адемара! А может, даже и поболее: он ведь один такую громаду сдвинул, стольких пилигримов подвиг на странствие, и у осла его, сдохшего с месяц назад, на боках были здоровенные проплешины: люди, почитая Пьера святым, раздергали ослиную шерсть на реликвии… Пейре Бартелеми из Тулузы до славы другого Петра далеко. Он совсем незаметный, темненький, с выбритой макушкой в темных волосах, лицо — остренькое, чуть конопатое, нос длинный, глаза не поймешь, какого цвета: он их чаще опущенными держит. Лет ему, кажется, даже за тридцать — а на вид и четверти века не дашь, такой он худой и немужественно сложенный, руки — как веточки… Удивительно даже, что он все жив, когда куда более крепкие так и мрут от голода и лихорадки.

И любил же Пейре графа Раймона, даже совсем недавно попробовал — и напрасно, конечно — дать ему совет. Когда тот собрал свой клир — от новопосвященного капеллана до последних монашков, вроде Этьена Валентина, приблудного чернорясника родом из Ломбардии, и вопросил со всем ему присущим благочестием: «Святые отцы, посоветуйте мне, мирянину, что нам, по-вашему, надлежит теперь делать?» «Молиться, мессен», — просто посоветовал тогда Пейре, и с трудом — но выдержал огненный взгляд карих, почти черных, светлых Раймоновых глаз. «Молиться о ниспослании помощи».

Раймон его даже не одернул — хотя ведь мог! Нет — продолжал мерить залу своей башни широкими шагами, сжимая скрещенные смуглые руки.

— Помощи? Князь Эдесский сюда не сунется. Я Бодуэна знаю: он получил пока что все, что хотел, и рисковать не станет. Я бы сказал, надобно самим попробовать прорыв, хотя бы напасть на их обоз — иначе еще через пару недель наше войско будет уже и на это неспособно.

— Ох, мессен, но…

— Что — но? — граф Раймон грозно уставился на своего тезку-капеллана, вызвав у того острое желание раствориться в толпе, развеяться, как инкубус от брызг святой воды. — Да, войско напоминает Сен-Сиприенский приют в день сбора подаяния! Ползают по улицам, как полудохлые крысы, и позволяют туркам преспокойно резать, кого те захотят. Все больные, вшивые — тьфу! у всех этот чертов понос, а главное, всем плевать, что с ними будет. Вы же священники, мессены, вы же — сердце нашего похода! Что ж вы бездействуете? Проповедуйте, в конце концов! Вдохновляйте! Ведите их за собой, зовите их в священный поход! Мы сюда пришли, чтобы отвоевать Святой Гроб, а не чтобы тихо передохнуть в осажденном городе, как… как пасхальные агнцы!..

Нечасто слыхивал Пейре Бартелеми, чтобы пасхальные агнцы тихо подыхали в осажденном городе. Но во всем остальном, увы, мессен граф был прав, как и всегда. И нечего было Пейре ответить. Потому что ничего он тут поделать не мог.

— Что же — изо всей вашей братии один Пейре на что-то годится? продолжал бушевать эн Раймон. И бедный священник слегка вздрогнул — в первый момент он подумал, что это о нем, что это про него говорят. Потом только догадался — нет, то о Пьере — отшельнике, о великом проповеднике, поднявшем на битву и проповедь самого Папу… и то правда, куда уж нам до него.

… - Сбежал, монсеньор.

— Что? — Раймон резко остановился, крутнулся на пятках. Полы его длинной темной котты на миг взлетели колоколом. Пейре не в первый раз заметил, что с графом тоже не все в порядке — лицо осунувшееся, острое, под глазами — темные круги… И при резких движениях Раймона слегка заносит в стороны. Хоть он и граф, а на столе раз в день, кажется, тоже не видит ничего, кроме жалкого «бульона» — сухого хлеба или там горсти крупы, размоченного в воде… Не в вине, мессены, и без кусочков вяленого мяса. И это не во всякий день. Только не в постный.

— Я говорю, что Пейре Отшельник сбежал из Антиохии. Уж несколько дней как.

— Как — сбежал?

— Ну, мессен, — Этьен Валентин покраснел, опуская глаза. Казался он еще более убогим и юным в длинной мешковатой рубахе до полу, не черной, как ему, клюнийцу, положено — нет, из какой-то буроватой ткани, будто снятой с пугала. Так поизносились люди в Антиохии, что уже даже монахи ходили Бог знает в чем, от мирян их можно было только по выбритой макушке отличить.

— Пьер Эрмит попробовал сбежать третьего дня… Ну, дезертировать из города, как сделал на осаде граф Блуаский. Но его поймали, мессен — он хотел удалиться через ворота, охраняемые людьми Танкреда, через башню Трех Сестер; мессен Танкред самолично его обратно… привел.

— Приволок! — хрипловато выкрикнул Рожер Сен-Серненский, старичок лет шестидесяти, похожий на живой скелетик: следующий в компании кандидат на близкую смерть. — Притащил обратно прямо за шиворот! И, говорят, задрал предателю рясу и высек его примерно — прямо там же, перед воротами… Хоть тот и Отшельник…

— Это неправда, — тихонько отозвался Пейре Бартелеми, стряхивая с тела сонно-голодное забытье. Понятно, почему такой дух в христианском войске: когда долго не ешь, сначала тебе плохо, а потом уже — почти никак, только находит такое тупое оцепенение. Становишься очень медленным, зрение слабеет… и есть уже не хочется, вообще ничего не хочется.

— Что — неправда? Я сам слышал, как один парень говорил, который разговаривал с солдатом, который сам видел…

— Нет, никто никого не сек. Просто мессен Танкред в самом деле захватил мессена Пейре Отшельника у самых ворот, и пристыдил, и заставил вернуться.

— И тот вернулся? — горько усмехнулся Раймон, роняя руки. Кадык у него, исхудавшего, выступал очень сильно, а спина чуть сутулилась. Среди перемежающихся белизной волос Раймона за последний месяц поубавилось черноты.

По графу теперь — странно замечать такое через год совместного странствования — было видно, что ему в самом деле пятьдесят пять лет.

— Вернулся, мессен. Танкред убедил его не покидать своей паствы.

— Паствы… Вот ведь дерьмо, клянусь святым Эгидием!.. Танкред, Боэмонов племянничек, умеет убеждать.

Пейре Бартелеми хотел было сказать, что мессен Танкред ничем не виновен в неудачах, что он, не в пример своему родичу, честный и достойный рыцарь — но посмотрел в лицо графа, обведенное золотом дневного жаркого света и оттого казавшееся еще более темным и худым, и понял, что это бесполезно. И что ему вообще не стоит больше говорить…

И молчал весь оставшийся час совета. Через день умер Рожер Сен-Серненский, а вчера ночью — молодой Гийом, и потому немного значения имели слова Этьена Валентина, стеснительного, бешено-вдохновенного от голода монаха в обносках, который заявил под общие неодобрительные взгляды, что он долго молился и теперь знает — все будет хорошо, потому что голос с небес сказал ему — чудесная помощь придет через пять дней.

Чудесная помощь. Караван из Эдессы, что ли? Или все ангелы Господа нашего, которые понесут тебя, Этьенет, и не дадут преткнуться о камень ногою?

…Тем более что Этьен умер позавчера. Он куда-то пробирался в темноте по тесной улочке от церкви святых Космы и Дамиана, когда его нагнали и зарезали ночные тати, ловкие Кербогины турки. Они последнее время смелели все больше, делая ночные вылазки по нескольку человек, и им все равно было — знатный барон ли, рыцарь, безоружный священник или обозный повар. Нельзя ходить ночью меньше, чем втроем, и чтобы один нес факел. Остальные же должны быть при мечах, потому что того, кто несет свет, он более других слепит и делает невнимательным.

Этьен умер с перерезанным в темноте горлом, и ангелы Божии, наверное, подхватили его под руки и унесли куда следует, а Пейре Бартелеми, ворочаясь на жесткой соломенной подстилке поверх досок, неожиданно вспомнил — перед тем, как совсем уснуть — что сегодня с рассветом как раз наступит пятый день со времени этьеновых обещаний.

А ночи в июне короткие, и тьмы почти что нет. Особенно здесь, так близко к Сердцу Мира, как только это возможно. Где все куда острее и тоньше, словно мир преувеличенно-истинен — лето жарче, зима холоднее, жажда ужаснее, весенние поля в долине — благоуханней, победа сиятельней, и горше — смерть…

Так уснул Пейре, обессиленный своими тщетными молитвами (очень не хочется умирать, Господи, даже если понимаешь, что умираешь за Тебя… У людей слишком много плоти, и она не дает душе спокойно смотреть, как все распадается, разлезается по ниточке, как старая изношенная ряса. Прости, Господи, но смерть слишком горька для меня, я не могу вкушать ее с улыбкой, и вчера умер Гийом, а завтра еще кто-нибудь умрет. И мне придется их отпеть во славу Твою. А на нашем соломенном ложе валяется бурая ряса Гийома, и пахнет его телом, его сладковатым потом, и на скатанном в подушку мешке стынут его недоснившиеся сны. И все это — еще настолько Гийом, что я слаб, Господи, и мне неведома воля Твоя.) И сначала снилась ему Тулуза в розовом закатном свете — а может, и в отблесках пожара, потому что все горело, и горели от жара тела умирающих в лихорадке, потому что это — пожар. Мир горит, и никому не спастись, но, говорят, огонь очищает, выжигает из людей все лишнее, почему же огонь столь страшен, и почему на ладони и правом плече у Пейре с детства остались ожоги от того, первого, давнего пожара… Сморщенная розовая кожа, кривые круглые шрамы.

А потом приснился Пейре другой сон. Из тех, какие приходят людям единожды за жизнь, и сомневаться в них так же невозможно, как вынуть сердце из груди и пойти в бой без него.

И потому, встав наутро — проснувшись не от жары, как обычно, а от сильного биения сердца, горевшего изнутри, Пейре поспешил к своему графу. И пехотинец, охранявший сеньоров сон, безоговорочно открыл двери, услышав запинающийся, почти не человечески вибрировавший священников голос, очень спокойный, совсем негромкий — плохой проповедник, никогда не умел Пейре громко говорить, ты это меняй, иначе не быть тебе священником, говорил давным-давно марсальский дядюшка-священник, отец Раймбаут, отвешивая воспитаннику очередную затрещину…

Однако голоса у Пейре сейчас достало ровно настолько, чтобы все сказать своему графу. Так сказать, чтобы тот — бледный, в одной лишь длинной рубашке спросонья, с поросшим — что редкость — черной щетиной подбородком — все понял верно, и опустился на низкую скамью, словно бы на миг обессилев. Всего-то на рассвете, но уже проснулась раньше людей палестинская жара, и смуглый лоб графа блестел испариной — то ли от духоты, то ли от одуряющей вести.

— Как вы говорите, Пейре? (Даже имя вспомнил, надо же, ведь ни разу они еще не говорили с Пейре наедине, ни разу он его по имени не называл.) В церкви Святого Петра?.. Вы… готовы поклясться?

И снова повторил священник, обводя языком губы, сглатывая горький, безводный комок слюны, стоявший поперек горла. Повторил подробно, как только мог, что этой ночью явился ему святой Андрей, первозванный апостол, светозарный рыбарь, в чьих сетях ныне не рыбы, но человечьи души. Пришел он, окруженный светом, к самому изголовью бедной постели десятка священников, и позвал, и разбудил из них лишь одного. Разбудил, чтобы сказать весть — молитва христиан услышана, и помощь близка. Нужно только пойти в церковь святого Петра, слышишь, Петр, в церковь святого Петра здесь, в Антиохии, и искать, подняв плиты вокруг алтаря. Там, под столом Тайной Вечери — а где ж ему и быть — лежит глубоко в каменистой почве Святое Копье, то самое, что помнит еще вкус крови Искупителя: та ржавая римская железяка, которой некогда, насадив на длинное древко, сотник Лонгин прободил сердце Распятого, пронзил мертвого Агнца, Жертву без порока. То листовидное, четырехгранное жало, что прошло более чем тысячу лет назад меж ребер Господа нашего, толкаясь и скрипя о кости, чтобы отворить кровь Его сердца.

И со Святым железом в руках должно христианам пойти в бой, не боясь ничего и уповая на Спасителя, и Он, как всегда, придет на помощь Своим честным вассалам, франкам. Вот и вся весть.

Раймон поднялся со скамьи, долго смотрел в лицо говорившему. Пейре был немногим ниже его ростом, чуть сутулый, такой же небритый, со слегка заросшей тонзурой. Вместо белой литургической одежды — в бурой, обтрепанной по низу Гийомовой рясе, пальцы сжимают — даже не перебирая, просто держат новомодную священническую игрушку, нововведение Петра Отшельника: длинную нитку деревянных бус, облезлые шарики — по количеству псалмов… Нет такого священника из бедных, кто в Святой Земле немедленно не обзавелся бы молитвенным ожерельем. Эти же бусины от Гийома остались, отродясь не было у Пейре своих, но откуда о том знать графу Раймону.

Пейре стоял, как гонец, принесший наконец изустную весть. Смотрел выжидающе-спокойно, словно должен был отнести пославшему господину ответ. Очень ему хотелось пить, но он терпел; еще хотелось присесть — но поблизости было негде. Граф стоял спиной к окну — высокому, бесставенному из-за духоты; и рассвет, за его спиной разгоравшийся, не давал разглядеть его черты. Пейре всматривался — и не мог всмотреться.

— Я готов поклясться, сир. Если… вы не поверите мне без того.

Но Раймон, не дослушав, уже шагнул вперед — порывистым окситанским движением, от которого священник даже отшатнулся невольно; и обнял его, в самом деле обнял, сильно притискивая к груди — бедняка Пейре, сына торговца из Сен-Сиприена, так и стоявшего с опущенными вдоль тела руками; и почувствовал Пейре живой и горячий запах его пота, жар рыцарских рук сквозь потертую рясу, жесткое касание колючего подбородка.

Он же сам — безучастный в объятиях — стоял, как стоял, и голова его кружилась все сильнее. Только не упасть, пока все не решится, попросил он Господа Бога, стараясь не оказаться невольно далеко отсюда, в розовом городе, в объятиях еще живого, еще не потерянного в долгом пути — своего отца.

И удалось же, не упал Пейре. Даже когда отстранил его граф от себя, все еще сжимая за плечи ладонями, как любимого сына, вглядываясь, словно с любованием, в некрасивое, острое молодое лицо.

— Благодарю, Пейре. Ты верно меня понял тогда.

И не успел Пейре спросить изумленно, только глаза его — темно-карие, как у пса, чуть подслеповатые (молодость в скриптории, сальная свеча, козни беса Титивиллуса, врага переписчиков) — расширились слегка; а обрывок графской речи долетал уже из соседнего покоя, где сонно зашуршали голоса каких-то спавших там же (рыцарей? Слуг?)

— Пойдете со мной в баронский совет. Святое Копье надлежит открыть сегодня же. Будете говорить. Так, Эмери, дерьмо, я вам что сказал? Встаньте же, наконец, с моей котты, черт бы вас побрал!.. Так вот, Пейре, если вы…

И, уже выходя наружу, уже подтянутый, одетый в алое (пропотевшее сотню раз, вылинявшее на бесконечной жаре), опоясанный мечом:

— Если вы уверены, что оно в самом деле там…

Взгляд глаза в глаза: Раймоновы темные, пронзительные, из-под слегка сросшихся на переносице бровей. Пейре, чувствуя, как жар приливает к щекам, сжал зубы так, что его узкая нижняя челюсть стала слегка квадратной.

— Так сказал мне апостол Андрей, сир.

— Хорошо, — быстрый кивок, жесткая, не то радостная, не то — почему бы — жестокая усмешка. — Тогда извольте пока оставаться здесь. Толзан, дайте ему воды, хлеба сколько-нибудь — прямо сюда, да поскорее. Эмери, вы пойдете к герцогу Булонскому и его брату, Раймон Одноглазый — к графу Вермандуа, Раймон Певец — в Трех Сестер… А вы, Сикарт, — и снова эта улыбка, не то радостная, не то жестокая, и две вертикальных полосы, как шрамы — по щекам: — Вы пойдете к эн Боэмону Тарентскому.